"Дьявольские повести" - читать интересную книгу автора (Барбе д'Оревильи Жюль-Амеде)

Месть женщины

Fortiter[231]

Я нередко слышал разговоры о смелости современной литературы, но сам никогда в такую смелость не верил. Этот упрек — всего лишь хвастовство с моральной подкладкой. Литература, которую издавна почитают выражением жизни общества, вовсе ее не выражает, скорее напротив, а если какой-нибудь автор пытался быть посмелее, один Бог знает, какие это вызывало бы вопли! Конечно, если хорошенько присмотреться, литература не обличает и половины преступлений, которые общество втайне и безнаказанно совершает изо дня в день с очаровательным постоянством и легкостью. Спросите у исповедников, кто был бы величайшим романистом на свете, имей они право рассказывать то, что шепчут им на ухо в исповедальне. Спросите их, мало ли случаев кровосмешения, например, в самых гордых и высокопоставленных семьях, и вы убедитесь, что литература, которую так обвиняют в безнравственности и смелости, никогда не дерзает о них рассказывать даже для того, чтобы припугнуть читателя. Если не считать намека шепотом в «Рене»[232] Шатобриана, религиозного Шатобриана, потому что там это говорится шепотом и замирает, как шепот, я не знаю ни одной книги, сюжетом которой являлся бы откровенно названный инцест,[233] столь характерный для наших нравов как на вершине общества, так и в его низах, ни одного рассказа, который сделал бы из подобного сюжета подлинно трагические нравственные выводы. Разве современная литература, в которую ханжество тоже бросает свой камешек, осмелилась бы когда-нибудь поведать истории Мирры, Агриппины и Эдипа,[234] а ведь они, наверное, представляют собой вечные и всегда животрепещущие истории, потому что единственный — по крайней мере, до сих пор — ад, в котором я жил, это ад социальный, и я, со своей стороны, знавал и даже толкал локтями немало Мирр, Эдипов, Агриппин и в частной жизни, и, как говорится, в свете? Черт возьми, это всегда происходило не на театре и не в истории! Но это проглядывалось сквозь социальную оболочку, предосторожности, страх и лицемерие. Я знаю — и весь Париж тоже — некую госпожу Генрих Третий, которая носит на поясе платья из голубого бархата четки в форме крошечных золотых черепов и подвергает себя бичеванию, угощаясь таким образом рагу из покаяния вкупе с другими забавами Генриха Третьего. Кто составит жизнеописание этой особы, которая сочиняет назидательные книжки и которую иезуиты почитают (маленькая и презабавная деталь!) мученицей и даже святой?.. Не столь уж давно весь Париж видел, как дама из предместья Сен-Жермен отняла у матери любовника, а когда он вернулся к той, поскольку последняя, хоть уже старуха, умела влюблять в себя лучше, чем дочь, так разъярилась, что выкрала у родительницы страстные ее письма к этому не в меру любимому мужчине, отдала их перелитографировать и разбросала тысячи оттисков из райка (подходящее название для места совершения подобного поступка!) Оперы в день премьеры. Кто написал о ней?.. Бедная литература не знает даже, с какого конца подступиться к такой истории.

А это ей следовало бы сделать, будь она действительно смелой. У истории есть Тациты и Светонии,[235] у романа их нет — по крайней мере, пока он остается в возвышенных нравственных границах искусства и таланта. Правда, язычница латынь пренебрегает стыдливостью, тогда как наш язык воспринял крещение вместе с Хлодвигом в купели Святого Ремигия[236] и почерпнул там неизбывную застенчивость, потому что, даже состарившись, не разучился краснеть. Тем не менее, осмелься романисты осмелиться, они могли бы стать Светониями и Тацитами, потому что роман есть именно история нравов, изложенная в повествовательной и драматичной форме, как это часто делает и сама история. Разница лишь в том, что один (роман) живописует нравы через вымышленные персонажи, другая (история) указывает подлинные имена и адреса. Вот только копает роман глубже, чем история. У него есть идеал, а у истории — нет: ее обуздывает действительность. Кроме того, роман занимает сцену на более длительный срок. Ловлас живет дольше, чем Ричардсон[237] или Тиберий у Тацита. Но разве, будь Тиберий у Тацита так же детализирован, как Ловлас у Ричардсона, история проиграла бы и Тацит был бы менее суров? Конечно, я не побоюсь добавить, что Тацит как художник оказался бы ниже, чем Тиберий как модель, и что, несмотря на весь свой гений, он был бы раздавлен огромностью задачи. И это не все. К этой необъяснимой, но очевидной слабости литературы следует, сравнивая ее подлинное состояние с приобретенной ею репутацией, добавить облик, который преступление обрело в нашу несравненно и восхитительно цивилизованную эпоху! Предельная цивилизованность лишает преступление его страшной поэтичности и не позволяет писателю вернуть ее ему. Это было бы слишком ужасно, говорят добрые души, которым хочется приукрашивать все, даже то, что отвратительно. О благодетельная филантропия! Дураки криминалисты умаляют тяжесть наказания, олухи моралисты — преступление, и делают это лишь для того, чтобы тоже умалить тяжесть наказания. Разумеется, при развитой цивилизации преступление более жестоко, чем во времена непроходимого варварства уже в силу своей утонченности, более глубокой развращенности и более высокого интеллектуального уровня, которые оно предполагает. Инквизиция хорошо это понимала. В эпоху, когда вера и нравы были еще прочны, этот трибунал, судивший мысль, это великое учреждение, одно упоминание о котором расстраивает наши слабые нервы и возмущает наши цыплячьи мозги, отлично понимало, что преступления в сфере духа — самые тяжкие из всех, и соответственно карало за них… И уже в силу того, что подобные преступления мало что говорят чувствам, они гораздо больше говорят мысли, а, в конечном счете, она и есть самое глубокое в нас. Следовательно, для романиста существует целый неведомый род трагического, которое можно извлечь из таких скорее интеллектуальных, нежели физических преступлений, каковые старое поверхностно материалистическое общество считает вроде как и не преступлениями, поскольку здесь не льется кровь и зверства совершаются лишь в области чувств и нравов… Образец трагедии такого вот рода мы и хотели предложить читателю, поведав историю устрашающе оригинальной мести, при которой не лилась кровь и не применялись ни сталь, ни яд, — словом, рассказать о цивилизованном преступлении, причем рассказчик не выдумал ни одной подробности: от него — только манера изложения.


Однажды вечером в конце царствования Луи-Филиппа некий молодой человек следовал по Подбульварной улице, которая в те поры вполне заслуживала свое имя. потому что проходила ниже бульвара и представляла собой плохо освещенную черную выемку, куда с бульвара приходилось спускаться по двум лестницам, повернувшимся друг к другу спиной, если так можно сказать о лестницах. Эта выемка, которая теперь уже не существует, а тогда пролегала между улицами Шоссе д'Антен и Комартен. выбираясь у последней на обычный уровень, эта разновидность темного оврага, куда и днем-то рискованно было спускаться, становилась весьма опасной с наступлением ночи. Дьявол — властелин мрака, и здесь располагалось одно из его владений. Почти посередине этой выемки, окаймленной с одной стороны бульваром, образующим как бы террасу, с другой — большими молчаливыми домами с воротами и лавчонками старьевщиков, находился узкий проулок, в котором при малейшем ветре начинался свист, похожий на звук флейты, и который вел вдоль какой-то стены и строящихся домов на улицу Нев-де-Матюрен. Вышепомянутый молодой человек, преотлично, кстати, одетый, выбрал эту дорогу, которая отнюдь не была для него прямой дорогой к добродетели, только потому, что следовал за женщиной, без колебаний и опаски углубившейся в подозрительную тьму проулка. Молодой человек был щеголем, желтоперчаточником, как называли щеголей в ту эпоху. Он неторопливо пообедал в «Кафе де Пари» и с зубочисткой во рту расположился у доходившей ему до пояса (а теперь снесенной) балюстрады Тортони[238] подмигивая проходившим по бульвару женщинам. Та, за кем он следовал, несколько раз прошла мимо него, и хотя это обстоятельство, равно как слишком кричащий туалет и вихляющая походка незнакомки, достаточно красноречиво характеризовало ее, хотя этот молодой человек, которого звали Робер де Трессиньи, был ужасно пресыщен и только что вернулся с Востока, где видел животное по имени женщина во всем многообразии типов и рас, он, когда вечерняя гуляльщица в пятый раз промелькнула мимо него, последовал за нею… по-собачьи, как он выразился, потешаясь в душе над собой, потому что был не лишен способности наблюдать за своими поступками и судить о них со стороны, причем суждения его, часто противоречившие поступкам, не мешали ему совершать последние, а его поступки — выносить о них суждения. Грозная асимптота![239]

Трессиньи было за тридцать. Он оставил позади глуповатую юность, превращающую мужчин в этакого Жокрисса[240] собственных чувств и подчиняющую его магнетизму первой же встреченной на улице женщины. Трессиньи уже ушел от этого. Он представлял собой охладевшего и очень сложного вольнодумца нашей положительной эпохи, вольнодумца, сильно интеллектуализированного и поразмыслившего над своими чувствами, чтобы не даваться им больше в обман, хотя не боявшегося этого и не испытывающего к этому отвращения. То, что он увидел, или, как ему казалось, увидел, пробудило в нем любопытство, побуждающее изведать новое ощущение до самой глубины. Итак, он простился с балюстрадой и последовал за незнакомкой, твердо решив довести до конца предстоявшее ему, хотя и банальное, как он догадывался, приключение. Женщина, шедшая впереди вихляющей, как волна, походкой, была, по его мнению, девицей самого низкого пошиба, но настолько красивой, что оставалось лишь удивляться, почему такая красота не повысила ее разрядом и она не нашла ценителя, который спас бы ее от уличной мерзости, потому что стоит Господу украсить Париж хорошенькой женщиной, как дьявол в ответ тут же посылает ей дурака, готового ее содержать.

Кроме того, помимо властной красоты, которой, возможно, и не замечают столь плохо разбирающиеся в истинной красоте парижане, демократизированной, как и все остальное, эстетике которых недостает прежде всего возвышенности, у Трессиньи была и другая причина следовать за этой женщиной. Она была той насмешливой птичкой, разыгрывающей из себя соловья, о которой так меланхолично говорит Байрон в своих «Дневниках». Она напомнила ему иную женщину, встреченную далеко от Парижа. Он был уверен, совершенно уверен, что незнакомка — не она, но они были так схожи, что можно было ошибиться, не будь тут ошибка немыслимой. Впрочем, он не столько удивлялся, сколько влекся к ней, потому что был достаточно опытным наблюдателем, чтобы знать, что в конечном счете многообразие человеческих лиц подчиняется сухой и неумолимой геометрии и может быть сведено всего к нескольким общим типам. Красота едина. Множественно только безобразное, да и его множественность быстро исчерпывается. Бог пожелал, чтобы бесконечным в единообразии было только лицо, потому что оно — выражение души в ее правильных или неправильных, чистых или искаженных чертах. Трессиньи бессвязно твердил себе все это, следуя по пятам за женщиной, которая извилисто, словно выкашивая бульвар, шла по нему, еще более гордая, чем царица Савская у Тинторетто,[241] в своем шафрановом с золотым оттенком — любимого цвета юных римлянок — платье, и его жестко отглаженные сверкающие складки переливались и хрустели на ходу, как призыв к оружию. Подчеркнуто играя формами, что не слишком принято во Франции, она куталась в роскошную ало-золотую шаль с широкими белыми полосами, и красное перо на белой шляпе — ослепительно дурного вкуса, — дрожа, свисало у нее чуть ли не до плеча. Читатель помнит, что в те времена женщины носили на шляпах свисающие перья, называвшиеся перьями #224; la плакучая ива. Однако ничто в незнакомке не напоминало о плаче, и перо ее выражало все что угодно, только не меланхолию. Трессиньи, предполагавший, что она пойдет по сверкавшей тысячами газовых рожков улице Шоссе д'Антен, и созерцавший всю эту чванливую роскошь куртизанки, это бесстыдное самодовольство девки, упоенной собою и накрученными на ней тряпками, с удивлением увидел, что она свернула на Подбульварную улицу, позор тогдашнего бульвара. И щеголь в лакированных ботинках заколебался: он был не столь смел, как женщина, чтобы сразу направиться туда. Но колебания его не длились и секунды. Миновав единственный фонарь, татуировавший светлой точкой черную дыру улицы, золотое платье исчезло в темноте, но затем снова вспыхнуло в отдалении, и молодой человек опять пустился в погоню. Это не потребовало особого труда: она ждала, не сомневаясь, что преследователь настигнет ее, и в тот момент, когда он поравнялся с ней, она со всей наглостью своего ремесла повернулась к нему лицом и посмотрела ему прямо в глаза, чтобы он мог оценить ее. Трессиньи был буквально ослеплен великолепием ее лица, слегка тронутого румянами, но столь же золотисто-смуглого, как крылья иных насекомых, и не потускневшего даже в бледном свете, скупой струйкой падавшем на него от фонаря.

— Вы испанка? — осведомился Трессиньи, узнавший в ней один из самых красивых типов ее народа.

— Si[242] — подтвердила она.

Быть испанкой — это в те годы кое-что значило! Это само по себе было достоинством. Тогдашние романы, «Театр Клары Гасуль», стихи Альфреда де Мюссе,[243] танцы Мариано Кампруби и Долорес Серраль ввели в моду шафрановых женщин со щеками цвета граната, и хоть те, что хвастались, будто они испанки, не всегда были таковыми, они все-таки продолжали этим хвастаться. Однако незнакомка, видимо, придавала своему испанскому происхождению не большую цену, чем всему остальному, что могла выставить напоказ.

— Идешь? — в упор выпалила она по-французски, разом перейдя на «ты», как это сделала бы последняя девка с улицы Пули, тоже существовавшей тогда. Помните? Настоящая сточная канава!

Тон, уже хриплый голос, преждевременная фамильярность, переход на «ты», столь — о небо! — божественное в устах женщины, которая вас любит, и становящееся хлещущей наглостью на губах твари, для которой вы только прохожий, — всего этого было довольно, чтобы отвращение отрезвило Трессиньи, но демон уже завладел им. Любопытство, приправленное вожделением, которое проснулось в нем при виде этой девушки, бывшей для него чем-то большим, нежели просто великолепным, затянутым в атлас телом, заставило бы его сейчас проглотить не то что яблоко Евы, а всех обитательниц жабьей ямы разом!

— Еще бы! Конечно, иду! — отозвался он и подумал: «Она еще сомневается! Ладно, отмоюсь завтра».

Они стояли в конце проулка, выводившего на улицу Матюрен; по проулку они и двинулись. Среди строящихся зданий и нагромождения мусора между ними оставался цел лишь один дом, пятном черневший на без того черном небе. Лишенный соседей, узкий, уродливый, хмурый, с ветхими дрожащими стенами, которые, казалось, видели на всех этажах целое скопище пороков и преступлений и, может быть, сохранились лишь для того, чтобы увидеть их в еще большем количестве, он напоминал собой высоченного слепца, потому что ни одно окно (а окна — глаза домов) не было в нем освещено, и словно шарил во тьме, пытаясь на ощупь схватить вас! Дверь этого ужасного дома была приоткрыта (классическая деталь всякого злачного места!), являя глазам омерзительный коридор и в конце его лестницу, на первые ступени коей падал сверху отвратительный грязный свет. Женщина вошла в этот узкий коридор, на всю ширину заполнив его плечами и трепетавшим вокруг нее пышным платьем, и, привычная к подобным восхождениям, живо поднялась по витой лестнице, напоминавшей улитку, — сравнение тем более верное, что лестница была такой же осклизлой. Но — вещь для трущоб необычная — чем дальше кверху, тем на гнусной лестнице становилось светлее: это было уже не чадное, воняющее маслом пламя, которое ползло по стенам второго этажа, а подлинный свет, разраставшийся и расцветавший до великолепия на третьем этаже. Два бронзовых грифа, несущих свечи и прикрепленных к стене, озаряли с неожиданной пышностью заурядную на вид дверь, на которой, чтобы посетитель знал, куда он входит, была приколота карточка, где подобные особы пишут свои имена, дабы, если они не лишены привлекательности и определенной репутации, вывеска ручалась за товар. Удивленный столь не подобающей месту роскошью, Трессиньи повнимательней присмотрелся к этим светильникам почти грандиозного стиля, изваянным могучей рукой истинного художника, равно как к карточке с именем женщины, которое ему не было нужды знать, благо он ее сопровождал. Пока он глядел на них, а незнакомка поворачивала ключ в замке этой странно изукрашенной и залитой светом двери, ему припомнились сюрпризы тайных домов свиданий времен Людовика XV. «Эта девушка, — подумал он, — начиталась романов или мемуаров той эпохи, и ей пришла в голову фантазия устроить себе хорошенькую, дышащую сладострастным кокетством квартирку там, где этого никто бы не предположил». Однако то, что он обнаружил, когда дверь открылась, усугубило его изумление — но в противоположном смысле.

Это было всего лишь банальное и беспорядочное жилище девицы определенной профессии. Платья, разбросанные на чем попало по всей комнате, просторная постель, поле будущего боя, и безнравственные зеркала в глубине и на потолке алькова достаточно ясно говорили, у кого вы находитесь. Выстроившиеся на камине флаконы, которые позабыли заткнуть, в ожидании вечернего сражения смешивали свои ароматы с теплой атмосферой комнаты, где мужчина, едва вдохнув ее, должен был утрачивать волю. По обеим сторонам камина горели два канделябра того же стиля, что светильники у входа. На полу, как бы образуя второй ковер на ковре, лежали звериные шкуры. Предусмотрено было все. Наконец, еще одна отпертая дверь позволяла увидеть за портьерами таинственную туалетную, эту ризницу жриц любви.

Однако все эти подробности Трессиньи приметил уже потом. Сперва он видел только ту, к кому пришел. Помня, где он находится, молодой человек не стеснялся. Он бесцеремонно уселся на кушетку, притянув к себе между колен девушку, которая тем временем успела снять и бросить на кресло шляпу и шаль. Он взял незнакомку за талию, соединив свои руки у нее за спиной, и посмотрел снизу вверх, как человек, поднимающий на свет бокал, перед тем как его осушить. Бульварные впечатления не обманули Трессиньи: женщина и при постоянном ярком освещении сохраняла то сходство, что так поразило его в подвижных, перемежающихся с темнотой лучах бульварных фонарей. Только у той, кого напоминала собой незнакомка, не было в схожих до совпадения чертах выражения решимости и почти страшной гордыни, в каком дьявол, вечный отец всякой анархии, отказал герцогине, придав его — зачем? — уличной девице. Без головного убора, черноволосая, в желтом платье, широкоплечая и еще более широкобедрая, она походила на Юдифь Верне[244] (нашумевшая картина той эпохи), но с телом еще более очевидно созданным для любви и с еще более свирепым лицом. Это мрачное, свирепое выражение определялось, вероятно, складкой, образовавшейся у нее между красивыми, доходящими до самых висков бровями, какие Трессиньи встречал у азиаток в Турции, и девушка так упорно их сдвигала, что казалось, будто эта складка меж ними всегда перечеркивала их. Сложение незнакомки соответствовало ее ремеслу, лицо — нет. Тело куртизанки, взывавшее: «Возьми меня!», эта чаша любви с округлыми, манящими к себе руку и уста боками, было увенчано лицом, высокомерие которого останавливало желание и превращало в окаменелую почтительность самое пылкое вожделение. К счастью, намеренно угодливая улыбка, которою незнакомка умела осквернять идеально презрительный изгиб своих губ, тут же сближала ее с тем, кого могла бы отпугнуть гордая жестокость ее лица. На бульваре она прогуливалась с этой зазывающей улыбкой, бесстыдно намалеванной на крашеных губах, но, стоя меж колен Трессиньи, она была серьезна, и на лице ее читалась такая странная неумолимость, что ей недоставало только кривой сабли в руках, чтобы молодой человек без всякого фатовства почувствовал себя Олоферном.

Он взял ее безоружные руки и убедился в их победительной красоте. Она молча позволила ему учинить ей этот осмотр и сама глядела на него, но не с пустым или грязно-корыстным любопытством своих товарок, которые, взирая на вас, прикидывают, не фальшивая ли вы монета. Ею несомненно руководила иная мысль, нежели корыстные соображения о заработке и о наслаждениях, которые придется за него дать. Ее расширившиеся и столь же выразительные, как глаза, ноздри, откуда, словно из глаз, страсть, вероятно, должна была изрыгать пламя, выдавали решимость, бесповоротную, словно неотвратимое преступление. «Если случайно неумолимость ее лица выражает такую же неумолимость любви и чувств, то в наше время всеобщей опустошенности это — большая удача для нас обоих», — подумал Трессиньи, который, прежде чем удовлетворить свой каприз, разбирал его по статям, как английскую лошадь. Любитель и суровый критик женщин, приценивавшийся к самым красивым девушкам на адрианопольском рынке и знавший цену человеческому телу такого цвета и такой пластичности, он за два часа, что решил провести с девушкой, бросил пригоршню луидоров в бокал из синего хрусталя, стоявший под рукой на консоли и, вероятно, никогда не вмещавший в себя столько золота.

— А, так я тебе нравлюсь! — дерзко воскликнула она, готовая на все после его жеста и, может быть, раздосадованная этим осмотром, в котором, по всей видимости, любопытство преобладало над желанием, что было для нее равносильно наглости и потере времени, и, рванув две верхние пуговицы на корсаже, добавила, словно платье стало для нее слишком тяжелым: — Дай мне снять все это.

Она оторвалась от его колен и вышла в туалетную. Прозаическая деталь! Не хотелось ли ей просто поберечь платье? Трессиньи, возмечтавший при взгляде на ее лицо о ненасытности Мессалины, вернулся в банальную обыденность. Он вновь почувствовал, что он у девки, парижской девки, несмотря на высокомерие ее лица, вопиюще контрастировавшего с судьбой его обладательницы. «Ба! — подумал он вновь. — У этих негодяек вся поэзия на их шкурах, и ее надо брать там, где она есть». Он дал себе слово поступить именно так, но нашел поэзию и там, где уж никак не предполагал ее найти. До сих пор, следуя за незнакомкой, он повиновался исключительно непреодолимому любопытству и неблагородному капризу, но когда та, кто ему их внушила, вышла из туалетной, куда удалилась, чтобы избавиться от всех своих вечерних доспехов, и откуда вернулась теперь в одежде гладиатора перед боем, то есть почти без одежды, Трессиньи был буквально ошеломлен красотой, которую его глаза, глаза ваятеля, какие бывают у каждого ценителя женщин, не распознали на бульваре, хотя эту красоту обличали и платье, и походка.

Если бы в дверь вошла не она, а влетела молния, он и тогда бы не поразился больше. Она не была совсем нагой, но это было еще хуже! Она выглядела более непристойно, более возмутительно и непристойно, чем если бы осталась откровенно нагой. Мраморные статуи наги, но нагота их целомудренна. А это злодейски бесстыдная девушка, живой факел в садах Нерона,[245] которая, вероятно, сама распаляла себя, чтобы надежней воспламенять чувства мужчины, поскольку ремесло, без сомнения, научило ее низким ухищрениям разврата, — эта девушка сочетала поджигательскую прозрачность одежд и дерзкую неприкрытость плоти, проделывая это с гениальностью и дурным вкусом свирепого распутства, потому что — кто этого не знает! — сила распутства в его дурном вкусе. Своим чудовищно вызывающим туалетом она напоминала Трессиньи ту неописуемую статуэтку, перед которой он порой останавливался, когда она была выставлена у всех парижских торговцев бронзой, и на цоколе которой фигурировали лишь два таинственных слова: «Госпожа Юссон». Опасная похотливая мечта! Здесь мечта была реальностью. Перед этой раздражающей реальностью, перед этой совершенной красотой, свободной, однако, от холодности совершенной красоты, в Трессиньи, будь он даже по возвращении из Турции пресыщен больше трехбунчужного паши, проснулись бы чувства христианина и даже анахорета. Поэтому, когда, уверенная в потрясении, производимом ею в мужчинах, она кинулась к нему и подставила его губам лоток своего корсажа с его упоительными плодами тем же движением, что куртизанка, соблазняющая святого на картине Паоло Веронезе,[246] Роберу де Трессиньи, который не был святым, неудержимо захотелось отведать… того, что она ему предлагала, и он обнял очаровательную соблазнительницу с неистовством, разделенным ею, тем более что она сама бросилась в его объятия. Не так же ли вела она себя со всеми, кто ей их раскрывал? Каких бы высот она ни достигла в ремесле или искусстве куртизанки, в тот вечер она выказала столь же бешеный, как ржание, пыл, и его нельзя было объяснить даже исключительной или болезненной разнузданностью. Быть может, она предавалась любви с такой неудержимостью лишь потому, что еще только начинала свою карьеру? Но это, в самом деле, было нечто настолько дикое и ожесточенное, словно в каждой ласке она стремилась отдать свою и отнять чужую жизнь. В те времена ее парижские товарки, находившие недостаточно серьезным имя «лореток», которое присвоила им литература и прославил Гаварни,[247] требовали, чтобы их по-восточному называли «пантерами». Так вот, ни одна из них не оправдала бы лучше такое прозвище. В тот вечер она, гибкая, как пантера, извивалась, прыгала, царапалась и кусалась. Трессиньи пришлось признаться себе, что ни одна женщина, побывавшая в его объятиях, не дала ему таких неслыханных ощущений, как это создание, чье безумное тело делало безумие заразительным, а ведь он не раз изведал любовь. Но славит или позорит такое признание человеческую натуру? В том, что именуют — иногда чересчур презрительно — наслаждением, бывают столь же глубокие пучины, что в любви. Не в такую ли пучину увлекала Трессиньи незнакомка, как море увлекает опытного пловца в свою? Она намного превзошла самые грешные воспоминания былого повесы, доходя до пределов даже такого бурного и раскованного воображения, как у него. Он забыл обо всем — и кто она, и зачем он пришел, и об этом доме, и об этой квартире, от которой его при входе чуть не вырвало. Положительно, девушка вытянула из него душу, перелив ее в свое тело, в себя. Она до сумасшествия опьянила его стойкие во хмелю чувства. Она так переполнила его сладострастием, что был момент, когда Трессиньи, этому атеисту в любви и скептику во всем, взбрела в голову безумная мысль, что этой женщиной, торгующей своим телом, овладел внезапный каприз. Да, Робер де Трессиньи, человек столь же холодной стальной закалки, что и его патрон Роберт Ловлас, подумал, что пробудил, по меньшей мере, влечение в этой проститутке: не могла же она вести себя так со всеми без риска вскорости сжечь себя. Этот сильный человек, как дурак, верил в это целых две минуты! Но тщеславие, распаленное в нем острым, как любовь, наслаждением, внезапно, между двумя ласками, почувствовало легкий озноб неожиданного сомнения. Голос из недр его существа крикнул ему: «Она же любит в тебе не тебя!» Трессиньи заметил, что в то время, когда она больше всего походила на пантеру и особено гибко обвивалась вокруг него, девушка, не обращая на него внимания, целиком ушла во всепоглощающее созерцание браслета, который носила на руке и портрет на котором изображал мужчину. Несколько слов по-испански, которых не знавший этого языка Трессиньи не понял и которые смешались с ее вакхическими стонами, показались ему обращенными к портрету. И тогда боязнь, что он позирует за другого, что он стал заменой другому, боязнь, к несчастью, столь распространенная во времена нынешних жалких нравов вкупе со слишком распаленным и растленным воображением, этим суррогатом невозможного для обезумевших душ, которые не могут обладать предметом своих желаний и бросаются на видимость его, — боязнь неудержимо сжала сердце Трессиньи и оледенила его жестокостью. В приступе нелепой тигриной ревности и ярости, с которыми не волен справиться мужчина, он больно сдавил ей руку, силясь взглянуть на портрет, который она рассматривала с пылом, предназначенным, разумеется, не Трессиньи, в момент, когда все в этой женщине должно было бы принадлежать ему.

— Покажи портрет! — потребовал он голосом еще более жестким, чем нажим его пальцев.

Она поняла, но смиренно ответила:

— Такую девушку, как я, не ревнуют.

Только употребила она не слово «девушка». К изумлению Трессиньи, она выругалась, словно уличный носильщик, обозвав себя б…

— Хочешь взглянуть? Что ж, смотри, — добавила она и поднесла ему к глазам свою прекрасную руку, еще искрившуюся опьяняющим потом наслаждения, которому они предавались.

Это был портрет хилого, уродливого мужчины с оливковым цветом лица, изжелта-черными глазами, с очень мрачным, но не лишенным благородства обликом не то бандита, не то испанского гранда. И он, очевидно, был испанским грандом, поскольку у него на шее красовалась цепь Золотого руна.[248]

— Где ты это взяла? — спросил Трессиньи и подумал: «Сейчас она что-нибудь наплетет: соблазнение, роман о первом мужчине — словом, чушь, которую обычно они все несут».

— Взяла? — возмущенно повторила она. — Он сам мне его подарил, per Dios![249]

— Кто он? Любовник, конечно? — допытывался Трессиньи. — Ты, наверно, ему изменила. Он тебя прогнал, вот ты и скатилась вниз.

— Он мне не любовник, — с холодным бесстрастием бронзы возразила она на оскорбительное предположение.

— Значит, перестал им быть? — настаивал Трессиньи. — Но ты все еще его любишь: я это только что прочел у тебя в глазах.

Громко расхохотавшись, она воскликнула:

— Эх, ничего ты не понимаешь ни в любви, ни в ненависти! Любить этого человека? Нет, я его ненавижу. Это мой муж.

— Твой муж?

— Да, мой муж, — подтвердила она. — Первый вельможа Испании, трижды герцог, четырежды маркиз, пятикратно граф, гранд Испании и обладатель нескольких грандств, кавалер Золотого руна. Я — герцогиня д'Аркос де Сьерра-Леоне.

Трессиньи, почти раздавленный ее ошеломляюще невероятным признанием, ни на секунду не усомнился в правдивости этих слов. Он был уверен, что она не солгала. Он узнал ее. Сходство, так поразившее его на бульваре, подтвердилось.

Он уже встречал ее — и не слишком давно. Это было в Сен-Жан-де-Люз,[250] где он однажды провел купальный сезон. Как раз в то лето все самое высшее испанское общество съехалось в этот маленький городок на французском побережье, который находится так близко от Испании, что кажется, вы и не уезжали из нее, почему самые влюбленные в свой полуостров испанцы, отправляясь туда на лето, не считают себя виновными в измене родной стране. Герцогиня де Сьерра-Леоне провела однажды целое лето в этом глубоко испанском по нравам, духу, облику, историческим воспоминаниям городке: читатель помнит, что именно там состоялись торжества по случаю бракосочетания Людовика XIV,[251] единственного короля Франции, походившего на испанского короля, и что там же, потеряв мачты, пошел ко дну корабль большой карьеры принцессы дез Юрсен.[252] У герцогини де Сьерра-Леоне, как утверждали, был тогда медовый месяц после свадьбы с самым знатным и богатым сеньором Испании. Когда Трессиньи в свой черед прибыл в это гнездо рыбаков, давшее миру самых грозных флибустьеров, герцогиня жила там с роскошью, не виданной со времен Людовика XIV, и являла всем красоту, пред которой меркли баскские женщины с их станом античных канефор[253] и светло-аквамариновыми глазами, позволяющими им не бояться никаких соперниц. Прельщенный такою красотой, а заодно происхождением и состоянием, открывавшими дорогу в любое общество, Робер де Трессиньи пытался свести с ней знакомство, но кружок испанской знати, где владычествовала герцогиня, оказался в тот год строго замкнутым и не открылся никому из французов, проводивших сезон в Сен-Жан-де-Люз. Герцогиня, которую он видел лишь издали — на прибрежных дюнах или в церкви, уехала, а он так и не был ей представлен, почему она осталась у него в памяти метеором, тем более ослепительным, что он промелькнул и никогда больше не появится. Трессиньи объездил Грецию и часть Азии, но ни одна из самых восхитительных женщин тамошних стран, где красота занимает такое место, что люди не мыслят себе рая без нее[254] не смогла стереть в нем ослепительный и стойкий образ герцогини.

А ныне, по странной и непостижимой воле случая, герцогиня, которою он так восхищался и которая вскоре исчезла, вновь самым невероятным путем вошла в его жизнь! Она занималась позорным ремеслом, и он ее купил. Она только что принадлежала ему. Она была теперь всего лишь проституткой, и притом самого низкого разбора, потому что даже в бесчестье есть своя иерархия… Надменная герцогиня де Сьерра-Леоне, о которой он мечтал и которую, быть может, любил, — ведь мечта так тесно соседствует в душе с любовью! — была теперь — да мыслимо ли это? — простой парижской уличной девкой. Совсем недавно она сама упала к нему в объятия, как, наверное, накануне падала в объятия другого такого же первого встречного и как упадет в объятия третьего завтра, а может быть — как знать? — и через час. Это отвратительное открытие ударило Трессиньи по сердцу и уму, словно ледяная палица. Мужчина, который лишь минуту назад был весь пламя, которому чудилось в бреду, что чувство его превращается в пожар, охватывающий всю комнату, разом отрезвел, похолодел, поник. Исключающая сомнение мысль о том, что перед ним действительно герцогиня де Сьерра-Леоне, не оживила в нем желание, угасшее так же быстро, как задутая свеча, и не побудила его вновь прильнуть губами к пылающему огню, который он пил такими жадными глотками. Назвавшись ему, герцогиня заставила Трессиньи начисто забыть, что перед ним куртизанка. Для него рядом была только герцогиня, но в каком состоянии! Оскверненная, низринутая в пропасть, погибшая, она была сейчас женщиной, упавшей с высоты большей, чем Левкадская скала,[255] в море отвратительной и мерзкой грязи, откуда было уже нельзя ее извлечь. Он оцепенело смотрел, как она сидит на краю кушетки, где они только что катались, прямая, мрачная, преображенная и трагичная, внезапно превратившись из Мессалины в некую фантастическую Агриппину,[256] и у него не было ни малейшей охоты хотя бы пальцем коснуться этого создания, чьи победительные формы он только что мял идолопоклонствующими руками, — коснуться, чтобы доказать себе, что это женское тело, доводившее его до исступления, — не иллюзия, что он видит не сон наяву, что он не сошел с ума! Герцогиня, восставшая из девки, совершенно его уничтожила.

— Да, — сказал он голосом, который с трудом вырывался из горла — настолько слова застревали там и душили его, — я вам (больше он не обращался к ней на «ты»!) верю: я вас узнал, потому что видел в Сен-Жан-де-Люз три года назад.

При названии Сен-Жан-де-Люз лицо ее, которое после такого невероятного признания заволоклось для Трессиньи каким-то туманом, снова посветлело.

— Ах, — вздохнула она, озаренная воспоминанием, — тогда я была пьяна жизнью, а теперь…

Вспышка уже погасла, но женщина не склонила упрямую голову.

— А теперь? — эхом повторил Трессиньи.

— Теперь я пьяна только местью, — заключила она и добавила неистово и сосредоточенно: — Но месть моя будет достаточно беспощадна, чтобы я захлебнулась ею, как комары на моей родине, которые, насосавшись крови, умирают у нанесенной ими раны. Вы не понимаете меня, — продолжала она, читая по лицу Трессиньи его мысли, — но я все объясню. Вы знаете, кто я такая, но не знаете, какова я. Хотите узнать? Хотите послушать мою историю? Хотите? — настойчиво и возбужденно повторила она. — А мне вот хочется рассказывать ее всем, кто приходит сюда. Мне хотелось бы поведать ее всему миру! Это усугубило бы мой позор, но сделало бы месть еще более полной.

— Говорите, — попросил Трессиньи, распаленный интересом и любопытством, каких не испытывал до такой степени ни в жизни, ни в театре, ни при чтении романов. Ему казалось, что эта женщина вот-вот сообщит ему нечто такое, чего он еще не слышал. О красоте ее он больше не думал. Он смотрел на нее так, словно ему вздумалось присутствовать при вскрытии ее тела. Воскреснет ли она для него?

— Да, — продолжала она, — меня много раз подмывало рассказать все тем, кто поднимается сюда, но они, по их словам, делают это не затем, чтобы выслушивать всякие истории. Когда я начинала говорить, они перебивали меня или уходили, словно скоты, насытившиеся тем, ради чего явились. Безразличные, насмешливые, презрительные, они называли меня лгуньей или сумасшедшей. Они мне не верили, а вы верите. Вы видели меня в Сен-Жан-де-Люз счастливой женщиной в ореоле успеха, на самой вершине жизни, носящей на челе, как диадему, имя де Сьерра-Леоне, которое я волочу теперь на подоле своего платья по всей мыслимой грязи, как когда-то волокли, привязав к конскому хвосту, герб обесчещенного рыцаря. Это имя, которое я ненавижу и которым украшаюсь лишь затем, чтобы его позорить, еще носит самый знатный и самый подлинный из испанских вельмож, имеющих право не обнажать голову в присутствии его величества.[257] Он считает себя вдесятеро родовитее, чем король. Что герцогу Аркос де Сьерра-Леоне самые прославленные дома — Кастильский, Арагонский, династии Трастамаре, Габсбургская и Бурбонская? Он полагает, что его род древнее. Он — потомок древних готских королей,[258] а через Брунхильду[259] — родич французских Меровингов; в жилах у него та sangre azul,[260] всего несколько капель которой сохранилось в самых древних фамилиях, деградировавших вследствие неравных браков. Дон Кристоваль д'Аркос, герцог де Сьерра-Леоне и otros ducados,[261] не совершил мезальянса, женясь на мне. Я урожденная Турре-Кремата, из древнего итальянского рода Турре-Кремата — семейства, чей я последний отпрыск, и я вполне достойна носить это имя, означающее «сожженная башня», потому что я перегорела в адском пламени. Великий инквизитор Торквемада,[262] тоже представитель нашего дома, за всю свою жизнь не обрек людей на такое количество пыток, которое заключено в моей проклятой груди. Надо вам сказать, что Турре-Кремата не менее горды, чем Сьерра-Леоне. Разделенные на две равно прославленные ветви, они веками были всемогущи в Италии и Испании. В пятнадцатом столетии, при понтификате Александра Шестого,[263] Борджа, опьяненные его восшествием на святейший престол и стремившиеся породниться со всеми правящими династиями Европы, объявили себя нашими родственниками, но семейство Турре-Кремата с презрением отвергло подобные притязания, и двое из нас поплатились жизнью за бесстрашное высокомерие: говорят, что их отравил Чезаре. Мой брак с герцогом де Сьерра-Леоне был чисто семейным союзом. Это было естественно для меня, воспитанной на этикете старинных испанских домов, который подражал этикету Эскуриала,[264] на том жестком и всеподавляющем этикете, что запретил бы сердцам биться, не будь они сильнее его стального панциря. Я оказалась наделена таким сердцем. Я полюбила дона Эстевана. До встречи с ним мой брак без душевного счастья (я не знала даже, что оно существует) носил столь же серьезный характер, каким он отличался когда-то в церемонной и католической Испании и какой сохраняет теперь лишь как исключение в редких семействах из высшего общества, до сих пор приверженного к былым нравам. Герцог де Сьерра-Леоне был слишком испанцем, чтобы отрешиться от них. Все, что вы во Франции слышали о серьезности Испании, этой надменной, молчаливой и мрачной страны, — все это присутствовало в нем, и даже в избытке. Слишком гордый, чтобы поселиться где-нибудь, кроме собственных владений, он жил в феодальном замке на португальской границе и в своих привычках выказывал себя еще более феодальным, чем его замок. Я жила рядом с ним в обществе своего духовника и камеристок пышной, монотонной и печальной жизнью, скука которой раздавила бы натуру послабее, чем моя. Меня ведь вырастили для того, чтоб быть тем, чем я была, — супругой испанского вельможи. Кроме того, я, как все женщины моего ранга, была религиозна и почти так же бесстрастна, как мои прабабки на портретах, украшавших залы и передние замка Сьерра-Леоне и изображавших женщин с серьезными горделивыми лицами, в накрахмаленных кружевных воротниках и негнущихся корсетах. Мне предстояло умножить еще на одно поколения безупречных и величественных дам, добродетель которых охранялась их гордостью, словно источник — львом. Одиночество, в котором я пребывала, не тяготило мне душу, безмятежную, как порфирные горы, окружающие Сьерра-Леоне. Я не знала, что под этим порфиром дремлет вулкан. Я еще до рождения находилась в чистилище, но мне предстояло родиться и получить огненное крещение от одного мужского взгляда. В Сьерра-Леоне приехал маркиз дон Эстеван де Васкунселуш, португальский кузен герцога, и любовь, о которой я имела лишь самое смутное представление по нескольким мистическим книгам, рухнула мне на сердце, словно орел, камнем падающий на ребенка и уносящий его, несмотря на вопли жертвы… Я тоже вопияла: я ведь недаром была испанкой из древнего дома. Моя гордость взбунтовалась против того, что я испытывала в опасном присутствии Эстевана, с такой возмутительной властностью завладевшего мной. Я попросила герцога под любым предлогом удалить его, вынудив как можно быстрее покинуть замок, сказала, что заметила в нем любовь ко мне, оскорбившую меня своей дерзостью. Но дон Кристоваль ответил, как герцог де Гиз, когда его предупредили, что Генрих Третий намерен его убить: «Он не осмелится!» Это было презрение к судьбе, и она отомстила за него тем, что свершилась. Ответ мужа толкнул меня к Эстевану.

Герцогиня на мгновение смолкла, и Трессиньи, внимая ее возвышенному языку, убедился, что такой слог сам по себе способен рассеять любые сомнения, если бы они у него возникли. Она действительно герцогиня де Сьерра-Леоне. Да, бульварная девка начисто исчезла. Маска — Трессиньи готов был в этом поклясться — упала, обнажив истинное лицо, истинный облик. Тело, раскинувшееся в разнузданной позе, вновь обрело целомудрие. Рассказывая, она достала из-за спины шаль, забытую на подголовнике канапе, и закуталась в нее. Она стянула концы шали на своей проклятой — по ее выражению — груди, которую проституция не лишила ни безупречной округлости, ни девственной твердости. Даже голос утратил хриплость, отличавшую его на улице. Быть может, это объяснялось впечатлением от рассказа, но, так или иначе, Трессиньи почудилось, что голос ее зазвучал чище, что к герцогине вернулось былое благородство.

— Не знаю, — продолжала она, — похожи ли на меня остальные женщины. Однако, видя недоверчивое высокомерие дона Кристоваля, услышав его презрительное и спокойное: «Он не осмелится!», брошенное в адрес человека, которого я любила, я оскорбилась за него, потому что в глубине своего естества уже принадлежала ему, как некому богу. «Докажи ему, что ты осмелишься!»— сказала я дону Эстевану в тот же вечер, объяснившись ему в любви. Это было излишне. Эстеван обожал меня с тех пор, как увидел. В нашей любви была одновременность двух пистолетных выстрелов, грянувших разом и не давших промаха. Я выполнила долг испанской женщины, предупредив дона Кристоваля. Моя жизнь, поскольку я была его женой, а сердце не вольно в любви, принадлежала ему, и он, разумеется, мог бы отнять ее, выставив дона Эстевана из замка, как я просила. В безумии своей порвавшей узы души я, бесспорно, умерла бы, не видя Эстевана, и я была готова к этому страшному риску. Но коль скоро герцог, мой муж, не понял меня, коль скоро, считая себя неизмеримо выше Васкунселуша, он не допускал даже мысли, что тот способен поднять на меня глаза и начать ухаживать за мной, я не пошла дальше в супружеском героизме и перестала бороться со своей повелительной любовью… Не стану пытаться в точности передать вам, чем была эта любовь. Вы мне, возможно, тоже не поверите. Но какая мне, в конце концов, разница, что вы подумаете? Хотите — верьте, хотите — нет, но это была любовь пылкая и целомудренная одновременно, романтическая, рыцарская, почти идеальная, почти мистическая. Правда, нам было еле по двадцать, но мы были детьми Биваров, Игнатия Лойолы и Святой Терезы.[265] Игнатий, рыцарь Девы, любил Царицу небес не чище, чем Васкунселуш — меня, а я, со своей стороны, испытывала к нему нечто вроде той экстатической любви, которую Святая Тереза питала к своему божественному супругу. Адюльтер — фи! Разве нам приходило в голову, что мы можем пойти на него? Сердце в нашей груди билось так упоительно, мы жили в атмосфере таких неземных и возвышенных чувств, что не ощущали в себе предосудительных желаний и чувственности вульгарной любви. Мы обитали в лазури неба, только небо это было африканским, а лазурь — огненной. Долго ли может длиться подобное душевное состояние? Мыслимо ли это? Не играли ли мы, бессознательно и сами того не подозревая, в наиопаснейшую для слабых смертных игру и не предстояло ли нам в свой час и срок низринуться с этой непорочной высоты? Эстеван был благочестив, как священник, как португальский дворянин эпохи Албукерки,[266] а я, хотя, конечно, его не стоила, обретала в нем и в чистоте его любви веру, которая согревала чистоту моего чувства. Он носил меня в сердце, как держат в раззолоченной нише изваяние Богоматери с лампадой у ног — с неугасимой лампадой. Он любил мою душу за мою душу. Он был из тех редких любовников, что хотят видеть обожаемую женщину великой. Он хотел, чтобы я была благородной, преданной, героичной — словом, женщиной тех времен, когда Испания была великой. Ему было отраднее видеть, как я совершаю похвальный поступок, чем вальсировать со мной, сливая свое дыхание с моим. Если бы ангелы могли любить друг друга перед престолом Господним, они делали бы это, как мы. Мы до такой степени растворялись друг в друге, что проводили долгие часы с глазу на глаз и рука в руке и, хотя знали, что нам никто ни в чем не помешает, были настолько счастливы, что не желали большего. Иногда безграничное счастье так неудержимо захлестывало нас, что нам становилось больно и хотелось умереть, но вместе или одному ради другого, и тогда мы понимали слова Святой Терезы: «Умираю, потому что не могу умереть!» — это желание конечного существа, раздавленного бесконечностью любви и надеющегося, разрушив свое тело и умерев, легче вместить в себя неисчерпаемый поток любви. Теперь я — последнее из падших созданий, но, поверьте, в то время губы Эстевана ни разу не касались моих, и я теряла сознание, когда он целовал розу, а я брала себе его поцелуй с ее лепестков. В пучине мерзости, куда я намеренно погрузилась, я ежеминутно вспоминаю, для свою казнь, божественные радости чистой любви, которым мы предавались с такой отрешенностью, самозабвением и, разумеется, откровенностью, что дону Кристовалю не составило труда увидеть, как мы обожаем друг друга. Мы витали в облаках. Где же нам было заметить, что он испытывает ревность, и какую ревность! Единственную, на которую он был способен, — ревность уязвленной гордости. Нас не поймали. Тех, кто не прячется, не ловят. Мы не прятались. Зачем нам было прятаться? Мы были чисты, как пламя при свете дня, которое видно даже на свету, и к тому же счастье лилось из нас через край. Этого нельзя было не увидеть, и герцог это увидел! Сияние любви обожгло наконец глаза и его гордости. А, Эстеван осмелился! Она — тоже! Однажды вечером мы с Васкунселушем, как всегда с начала нашей любви, сидели одни, соединенные только взглядом; он, как перед Девой Марией, опустился у моих ног, погруженный в столь глубокое созерцание, что нам не нужны были никакие ласки. Внезапно вошел герцог с двумя неграми, привезенными им из испанских колоний, где он долго был губернатором. Поглощенные небесным созерцанием, которое уносило наши души и соединяло их, мы не заметили вошедших. Вдруг голова Эстевана тяжело уткнулась мне в колени. Он был задушен! Негры набросили ему на шею страшное лассо, которым в Мексике валят с ног диких быков. Времени это заняло не больше, чем вспышка молнии. Но молния не поразила меня. Я не лишилась чувств, не закричала. Из глаз моих не брызнуло ни слезинки. Я осталась нема и только застыла в ужасе, которому нет имени и из которого меня вывело лишь сознание того, что все мое существо раздирается на части. Мне показалось, что мне вскрыли грудь и вырывают оттуда сердце. Увы! Его вырвали не из меня, а из Эстевана, из тела задушенного Эстевана, лежавшего передо мной с раскроенной грудью, где, как в мешке, рылись руки двух чудовищ! Я перечувствовала все, что перечувствовал бы Эстеван, будь он жив, — настолько любовь превратила меня в него. Я ощутила боль, которой не ощущал его труп, и это помогло мне стряхнуть оцепенение, в которое я впала, когда его задушили. Я бросилась к палачам с криком: «Мой черед!» Я хотела умереть такой же смертью и подставила шею мерзкой петле. Негры накинули ее. «К королеве не прикасаются,[267] — бросил герцог, надменный герцог, считавший себя выше короля, и ударами арапника заставил их отступить. — Нет, вы будете жить, сударыня, чтобы вечно помнить то, что сейчас увидите». И он свистнул. Вбежали две огромные свирепые собаки. «Бросьте псам сердце предателя», — распорядился герцог.

При этих словах я словно распрямилась.

«Полно тебе! Отомстить можно и поумней, — сказала я. — Скорми его лучше мне».

Он как будто остолбенел от моих слов.

«Ты так безумно его любишь?» — спросил он.

Да, я любила Эстевана любовью, дошедшей теперь до пароксизма. Я любила его так, что это кровоточащее сердце, полное мной и хранившее еще мое тепло, не внушало мне ни страха, ни отвращения, и я жаждала вобрать его в свое. Я просила герцога об этом, пав на колени и сложив руки. Мне хотелось избавить это благородное обожаемое сердце от безбожного кощунственного надругательства. Я причастилась бы сердцем Эстевана, как гостией. Разве он не был моим богом? Мне вспомнилась Габриэла де Вержи,[268] чью историю мы с Эстеваном столько раз читали. Я завидовала ей. Я думала, какая она счастливица, коль скоро грудь ее стала живой гробницей для того, кого она любила. Но, видя мою любовь, герцог стал еще жесточе и безжалостней. Псы его сожрали сердце Эстевана прямо при мне. Я пыталась отнять у них добычу, я дралась с ними, но не сумела ее вырвать. Они страшно искусали меня, проволокли по полу и обтерли свои кровавые морды о мою одежду.

Она замолчала. Лицо ее мертвенно побледнело от воспоминаний, она, задыхаясь, яростно вскочила на ноги и, вытащив ящик комода за бронзовую ручку, показала Трессиньи изодранное платье с кровавыми пятнами во многих местах.

— Вот, — сказала она, — кровь человека, которого я любила и не смогла отнять у собак. Когда я остаюсь одна и меня охватывает отвращение к гнусной жизни, которую я веду, когда грязь подступает мне к самому рту и я давлюсь ею, когда во мне слабеет дух мщения, просыпается былая герцогиня, а девка вселяет в меня ужас, я влезаю в это платье, касаюсь всем своим оскверненным телом его окровавленных, все еще обжигающих меня складок и распаляю свою месть. Эти кровавые лохмотья — мой талисман. Когда они на мне, жажда мщения пронизывает все мое естество, и я вновь собираюсь с силами, которых, мне кажется, должно хватить на целую вечность!

Слушая эту страшную женщину, Трессиньи содрогался, его приводили в трепет ее жесты, речь, голова, ставшая похожей на голову Горгоны: ему чудилось, что вокруг этой головы извиваются змеи, гнездящиеся у нее в сердце. Теперь он начал понимать — занавес пополз вверх! — слово «месть», так часто повторяемое ею и неугасимо пылавшее у нее на устах!

— Да, месть! — продолжала она. — Теперь вы понимаете, в чем состоит моя месть. О, я выбрала этот способ ее, как всем кинжалам предпочитают тот, что наносит самые болезненные раны, — зазубренный малайский крис, который лучше всего раздирает ненавистного, убиваемого вами человека. Просто убить герцога, да еще одним ударом, — нет, я хотела не этого! Разве он умертвил Васкунселуша шпагой, как дворянин? Он отдал его на расправу своим слугам. Он бросил его сердце собакам, а тело, наверное, — на свалку. Я этого не знала, никогда не узнала. И за все это убить? Нет, это слишком легкая и быстрая казнь! Мне нужно было что-нибудь помедленней и пожесточе. К тому же герцог был смел. Он не боялся смерти. Сьерра-Леоне всех поколений встречали ее лицом к лицу. А вот гордость его, безмерная гордость была труслива там, где ему грозило бесчестье. Значит, нужно было опозорить его имя, которым он так гордился. И я поклялась себе, что вываляю это имя в самой отвратительной грязи, сделаю его мерзостней отбросов и нечистот, и ради этого стала тем, чем стала, — публичной девкой с именем Сьерра-Леоне, которую вы подобрали нынче вечером!

При последних словах в глазах у нее засверкал радостный огонек, словно после удачного удара.

— Но знает ли герцог, чем вы стали? — спросил Трессиньи.

— Не знает, так узнает, — отпарировала она с несокрушимой уверенностью женщины, подумавшей обо всем, все рассчитавшей и спокойной за будущее. — Слухи о том, чем я занимаюсь, могут со дня на день дойти до него и забрызгать его грязью моего позора! Кто-нибудь из тех, кто поднимается сюда, может выплюнуть ему в лицо весть о бесчестье его жены, а такой плевок не оттирается. Но это зависит от случая, а я в своей мести не вправе полагаться на случай. Чтоб быть уверенной в ней, я решила умереть. Моя смерть даст мне уверенность в том, что месть свершилась.

Трессиньи сбила с толку туманность ее последних слов, но герцогиня тут же внесла в них безжалостную ясность.

— Я хочу умереть так, как умирают твари моего сорта. Помните, во времена Франциска Первого один человек подхватил у одной из мне подобных омерзительную неизлечимую болезнь и заразил ею жену, а через нее короля, чьею она была любовницей,[269] и таким образом отомстил обоим. Я сделаю то же, что он. При той недостойной жизни, что я веду из вечера в вечер, недуг, связанный с развратом, неизбежно поразит меня, проститутку, я начну разлагаться заживо и угасну в какой-нибудь жалкой больнице. О, тогда я отомщу за свою жизнь! — прибавила она с устрашающим энтузиазмом надежды. — Настанет срок, и герцог де Сьерра-Леоне узнает, как жила и умирает его жена, герцогиня де Сьерра-Леоне!

Трессиньи не представлял себе, что месть может быть столь беспощадной: она превосходила все, что он помнил из истории. Ни Италия XVI века, ни Корсика всех времен, страна, столь прославленная непримиримостью в расплате за обиды, не давали ему примеров более обдуманного и свирепого замысла, нежели план этой женщины, мстившей ценой собственной жизни, тела, души! Его повергало в ужас возвышенное злодейство ее плана: ведь сила чувств, доведенная до такой степени, всегда возвышенна.

— И даже если герцог ничего не узнает, — продолжала она, озаряя все новыми вспышками молний недра своей души, — я-то буду знать! Я буду знать, что делала каждый вечер — что пила грязь и что это был нектар для меня, ибо я мстила! Разве мне ежесекундно не доставляет наслаждение мысль о том, что я такое? Разве в минуту, когда я бесчещу надменного герцога, я не опьяняюсь в глубине души мыслью о том, что бесчещу его? Разве я отчетливо не представляю себе, как бы он страдал, если бы знал? О, мои мысли безумны, но именно их безумие и дарит мне счастье! Бежав из Сьерра-Леоне, я увезла с собой портрет мужа, чтобы он, словно воочию, взирал с него на мою позорную жизнь. Сколько раз я твердила, как будто он вправду мог видеть и слышать меня: «Гляди же! Гляди!» И когда в объятиях таких, как вы, меня охватывает отвращение, — а это бывает всегда, потому что я не в силах привыкнуть ко вкусу грязи, — у меня есть лекарство: мой браслет! — И она трагическим жестом подняла свою ослепительную руку. — У меня есть это огненное кольцо, которое прожигает меня до мозга костей и которое я не снимаю с руки, хотя носить его — пытка, и я ни на мгновение не забываю о палаче Эстевана, чтобы образ его распалял порывы моей мстительной ненависти, кажущиеся глупым и самодовольным мужчинам подтверждением того, что они дарят мне наслаждение! Не знаю, что собой представляете вы, хотя вы, конечно, не первый встречный, но даже вы минуту назад верили, будто я еще человек, будто и во мне еще дрожит какая-то струна, а от меня осталось одно — мысль о том, как отомстить за Эстевана чудовищу, чей образ перед вами! О, его портрет был для меня шпорами шириной в саблю, которые наездник араб вонзает в бока коню, чтобы заставить его углубиться в пустыню. Мне еще оставалось пролететь через большие просторы стыда, чем я миновала, и я вонзала этот ненавистный образ себе в глаза и сердце, чтобы быстрее мчаться под вами, державшим меня в объятиях… Портрет мужа заменил мне его живого: мне казалось, что герцог смотрит на нас! Как я понимаю колдовство тех веков, когда верили в колдовство! Как я понимаю, какое безумное счастье всадить нож в сердце портрета, изображающего того, кого ты жаждешь убить! В те поры, когда я была верующей, то есть до того как полюбила Эстевана, заменившего мне Бога, мне, чтобы думать о Распятом, нужно было распятие; но если бы я не любила Его, а ненавидела и была безбожницей, мне все равно понадобилось бы распятие, чтобы грубее оскорблять Господа и богохульствовать. Увы, — сменила она тон, разом перейдя от предельной свирепости к хватающей за душу кроткой и безграничной печали, — у меня нет портрета Эстевана. Он живет только в моей душе — и, может быть, к счастью. Будь у меня перед глазами его портрет, Эстеван возродил бы мое бедное сердце, вынудив меня краснеть за недостойную низость моей жизни. Я раскаялась бы, а значит, не могла бы мстить за него!

Горгона сделалась трогательной, но глаза ее остались сухи. С волнением, совершенно не похожим на то, что она возбуждала в нем прежде, Трессиньи взял руку этой женщины, которую вправе был презирать, и поцеловал ее почтительно и сочувственно. Такая бездна горя и энергии возвеличила ее в его глазах. «Какая женщина! — подумал он. — Будь она не герцогиней де Сьерра-Леоне, а маркизой де Васкунселуш, она при своей пылкой и чистой любви к Эстевану явила бы миру нечто подобное несравненной и великой маркизе де Пескара.[270] Только тогда бы, — добавил он про себя, — она не показала и никто не узнал, какая в ней неисчерпаемая глубина и воля». Несмотря на скептицизм своего времени и привычку наблюдать за собой, посмеиваясь над собственными поступками, Робер де Трессиньи не нашел ничего смешного в том, что поцеловал руку этой падшей женщине, но сказать ему было больше нечего. Он попал в затруднительное положение. Бросив между ним и собой свою историю, она, как топором, перерубила связавшие их на минуту узы. Его переполняла невыразимая смесь восторга, ужаса и презрения, но он счел бы проявлением очень дурного вкуса выказывать какие-либо чувства или читать мораль подобной женщине. Он часто потешался над беспомощными и бессильными моралистами, которыми кишела та эпоха, когда под влиянием иных романов и драм[271] многие любили делать вид, будто они стараются поднять падших женщин, словно это опрокинутые горшки с цветами. При всем своем скептицизме Трессиньи обладал достаточным запасом здравого смысла и знал, что помочь при таком падении способен только священник, служитель Господа-искупителя, да к тому же понимал, что о душу подобной женщины разбились бы даже усилия священника. Он инстинктивно боялся коснуться слишком болезненных тем и потому хранил молчание, более тягостное для него, чем для нее. А она, вся во власти своих неистовых мыслей и воспоминаний, продолжала: — Мысль о том, чтобы не убить, а опозорить этого человека, для которого честь, как ее толкует свет, важнее, чем жизнь, пришла мне не сразу. Я долго искала решение. После смерти Васкунселуша, о которой, может быть, даже не знали в замке, потому что негры, убившие маркиза, вернее всего, бросили тело в какое-нибудь потайное подземелье, герцог ни разу не обратился ко мне, если не считать нескольких коротких и церемонных фраз на людях: жена Цезаря выше подозрений, и я должна была остаться для всех безупречной герцогиней д'Аркос де Сьерра-Леоне. Но наедине — ни слова, ни намека, только молчание ненависти, которая питает сама себя и не нуждается в речах. Мы с доном Кристовалем мерились силой и гордостью. Я молча давилась слезами: я ведь урожденная Турре-Кремата. Во мне жила несокрушимая скрытность моих соплеменников-итальянцев, и я старалась, чтобы все во мне, вплоть до глаз, обронзовело и герцог не сумел догадаться, что зреет под моим бронзовым лбом, где я вынашивала замысел мести. Я была совершенно непроницаема. С помощью притворства, заполнявшего каждую минуту моей жизни, я не дала своей тайне просочиться наружу и подготовилась к бегству из замка, стены которого давили на меня и в котором месть моя могла осуществиться лишь в присутствии герцога, а он быстро пресек бы ее. Я никому не доверилась. Мои дуэньи и камеристки подавно не осмелились заглянуть мне в глаза и прочесть мои мысли. Сначала я хотела уехать в Мадрид, но в Мадриде герцог был всемогущ, и по первому его знаку вокруг меня стянулась бы вся полицейская сеть. Он легко поймал бы меня, а поймав, заточил бы в in расе[272] какого-нибудь монастыря, где меня замкнули бы в четырех стенах вдали от мира, который нужен мне для мщения! Париж был надежнее. Я и предпочла Париж. Это была сцена, более удобная для того, чтобы выставить напоказ свой позор и свою месть, и поскольку мне хотелось, чтобы в один прекрасный день она сверкнула как молния, трудно было придумать место удачнее, чем этот город, вселенское эхо, центр, через который проходят люди всех наций. Я решила, что буду вести там жизнь проститутки, нисколько меня не страшившую, и смело опущусь в самый последний разряд этих погибших созданий, продающихся за гроши первому встречному хаму! До знакомства с Эстеваном, вырвавшим из моей груди Бога и заменившим его собой, я была благочестива; поэтому я часто вставала ночью и, не будя своих женщин, молилась в замковой капелле перед статуей темноликой Девы. Оттуда-то я и бежала однажды ночью, бестрепетно углубившись в ущелья сьерры. Я унесла с собой что могла из своих драгоценностей и карманных денег. Некоторое время пряталась у крестьян, доставивших меня на границу. Приехала в Париж и без колебаний приступила к мщению, которое и стало моей жизнью. Я с таким неистовством мечтала отомстить, так изголодалась по мести, что порой подумывала, не вскружить ли мне голову какому-нибудь энергичному молодому человеку, а затем направить его к герцогу с известием о моем падении, но в конце концов подавила в себе такое желание: мне ведь надо не покрыть его имя несколькими слоями нечистот, а погрести его под целой пирамидой их! Чем дольше я буду мстить, тем лучше буду отомщена.

Она смолкла. Лицо ее из мертвенно-бледного сделалось пурпурным. С висков струился пот. Голос охрип. Не пересохло ли у нее в горле от стыда?.. Она лихорадочно схватила графин, стоявший на комоде, налила себе огромный стакан воды и жадно его осушила.

— Стыд глотается с трудом, — призналась она, — но за три месяца я столько его выхлебала, что он пройдет и на этот раз.

— Значит, это тянется уже три месяца? — спросил Трессиньи, не осмеливаясь употребить точное слово, и неопределенность местоимения прозвучала особенно зловеще.

— Да, три месяца, — подтвердила она и прибавила: — Но что такое три месяца? Нужно немалое время, чтобы хорошенько прожарить то кушанье, которое я готовлю герцогу и которое будет расплатой за сердце Эстевана, что он не дал мне съесть.

Она сказала это со свирепой страстью и дикой печалью. Трессиньи даже не подозревал, что в женщине может таиться такая смесь идолопоклоннической любви и жестокости. Никто и никогда не созерцал произведение искусства с большим вниманием, чем он рассматривал стоявшую перед ним страшную и могучую ваятельницу мести. Однако он с удивлением чувствовал, что к интересу наблюдателя у него примешивается нечто странное. Убежденный в том, что он навсегда покончил с непроизвольными порывами души и что рефлексия с грозным смехом вгрызается в любые его ощущения, как возчики — я сам это наблюдал — кусают своих лошадей, чтобы заставить их подчиниться, Трессиньи видел, что атмосфера вокруг этой женщины опасна для него. Ему требовался глоток воздуха, и он подумал, что не худо было бы выйти, пусть даже только на время.

Она подумала, что он уходит. Но ей еще необходимо было показать ему кое-какие грани своего шедевра.

— А это? — бросила она, вновь обретенным презрительным жестом герцогини указывая пальцем на чашу из синего хрусталя, которую Трессиньи наполнил золотом. — Возьмите эти деньги. Почем знать? Я, быть может, богаче вас. Золото сюда не вхоже. — И с высокомерием низости, которая была ее местью, добавила: — Я ведь всего лишь пятифранковая шлюха.

Фраза была произнесена именно так, как ожидал Трессиньи. Это был последний штрих в картине духовной высоты навыворот, той адской высоты, зрелище которой она ему явила и о которой, без сомнения, не подозревала трагическая душа великого Корнеля! Отвращение, вселенное в Трессиньи последней фразой, дало ему сил уйти. Он выгреб золото из чаши и оставил там лишь сколько было назначено. «Раз ей так угодно, — сказал он себе, — я тоже надавлю на кинжал, который она вонзает в себя, и оставлю на ней лишнее пятно грязи, которой она жаждет». И он вышел в крайнем возбуждении. Канделябры по-прежнему заливали светом входную дверь, такую заурядную с виду. Взглянув на карточку, прикрепленную к ней и служившую вывеской этой лавке живой плоти, Трессиньи понял, зачем здесь установлены эти светильники. На карточке крупными буквами было написано:

Герцогиня д'Аркос де Сьерра-Леоне.

А под надписью красовалось непристойное слово, обозначавшее ремесло хозяйки.

В тот вечер Трессиньи вернулся домой настолько оглушенный своим невероятным приключением, что ему было почти стыдно. Дураки, то есть без малого все люди, полагают, что попытки вернуть молодость своим чувствам — очаровательное побуждение человеческой натуры, но тот, кто знает жизнь лучше, отчетливо понимает, какова их цена. Трессиньи с ужасом подумал, что он может снова оказаться чересчур молодым, и поэтому дал себе слово, что ноги его больше не будет у герцогини, несмотря на интерес, который внушала ему эта неслыханная женщина. «Зачем, — размышлял он, — возвращаться в очаг заразы, куда умышленно низринулась особа высокого происхождения? Она описала мне свою жизнь, и я без труда могу представить себе все низменные повседневные подробности этой жуткой жизни!» Таково было решение Трессиньи, энергично принятое им у камина в одиночестве своей спальни. Он на время укрылся в ней от событий и развлечений внешнего мира, оставшись наедине с впечатлениями и воспоминаниями, которыми его разум невольно наслаждался как некой странной и мощной поэмой: ничего подобного он не читал ни у Байрона, ни у Шекспира, двух своих любимых поэтов. Поэтому он провел много часов, опершись о подлокотники кресла и мечтательно перелистывая в уме страницы этой все еще незавершенной поэмы, проникнутой столь кошмарной энергией. Это был лотос, заставивший его позабыть свою родину[273] — парижские салоны. Ему понадобилось даже сделать над собой усилие, чтобы туда возвратиться. Безупречные герцогини, которых он там опять встретил, показались ему несколько пресными. Хотя Трессиньи, как и его приятели, не был святошей, он ни словом не обмолвился о своем приключении, поступив так из чувства деликатности, которое счел нелепым, потому что герцогиня сама хотела, чтобы он рассказывал ее историю кому попало и проливал на ее жизнь свет на столько, на сколько ее можно было осветить. Трессиньи, напротив, ни с кем не поделился впечатлениями. Он скрыл и запечатал их в самом тайном уголке своего существа, как затыкают флакон с очень редкими духами, аромат которых теряется, если их вдыхать. Удивительная вещь для такого человека, как он! В «Кафе де Пари», в клубе, в партере театра — словом, повсюду, где встречаются одни мужчины и где они говорят друг другу все, он, общаясь с кем-нибудь из приятелей, всякий раз боялся, как бы тот не рассказал, что и с ним случилось такое же приключение: подобная возможность рисовала перед Трессиньи перспективу, от которой первые десять минут беседы его пробирала дрожь. Тем не менее он сдержал данное себе слово и не вернулся не то что на Под-бульварную улицу, но даже на бульвар. В отличие от остальных желтоперчаточников, львов той эпохи, он больше не подпирал балюстраду Тортони. «Если я вновь увижу, как развевается ее чертово желтое платье, — урезонивал он себя, — я, пожалуй, сваляю дурака и потащусь за ней». Каждое встреченное желтое платье погружало его в мечтательность. Теперь он любил желтые платья, которых прежде не выносил. «Она испортила мой вкус», — сетовал он, и денди потешался в нем над человеком. Но то, что г-жа де Сталь, разбиравшаяся в таких вещах, где-то называет «демоническими мыслями», оказалось сильнее и человека, и денди. Трессиньи стал мрачен. В свете он слыл человеком живого ума, чья веселость была приятной и опасной, то есть именно такой, какой она и должна быть в свете: вы ведь начнете презирать его, если, веселя, немного не припугнете. Теперь он вел беседу без прежнего подъема. «Уж не влюбился ли он?»—дивились кумушки. Старая маркиза де Клерамбо, полагавшая, что Трессиньи неравнодушен к ее внучке, которая только что тепленькой вышла из Сакре-Кёр,[274] недовольно пеняла ему: «Не выношу, когда вы напускаете на себя гамлетовский вид». Из мрачного Трессиньи сделался болезненным. Лицо его приобрело свинцовый оттенок. «Что с господином де Трессиньи?» — любопытствовали в свете и того гляди заподозрили бы у него рак в груди, как у Бонапарта в желудке,[275] если бы в один прекрасный день он не пресек все вопросы и расспросы о своей персоне, по-офицерски быстро сложив чемодан и провалившись словно под землю.

Куда он ездил? Кого это интересовало! Он отсутствовал больше года, после чего возвратился в Париж и снова впрягся в оглобли светской жизни. Однажды вечером он был у испанского посла, где, замечу мимоходом, в тот вечер толпился самый цвет Парижа. Было поздно. Собирались садиться за ужин. В буфете царила толкотня, гостиные опустели. Правда, несколько мужчин задержались в игральном салоне и упорно вистовали. Неожиданно партнер Трессиньи, листавший черепаховую записную книжечку, куда он заносил ставки при каждом роббере, усмотрел там нечто такое, что выросло у него в восклицание «А!», которое свидетельствует, что человек нашел то, что искал.

— Господин посол, — обратился он к хозяину дома, заложившему руки за спину и следившему за игрой, — сохранился ли еще в Мадриде кто-нибудь из Сьерра-Леоне?

— Ну конечно, — ответил посол. — И прежде всего, герцог, который на равной ноге с самыми знатными грандами.

— А что это за герцогиня де Сьерра-Леоне, которая недавно скончалась в Париже, и кем она приходится герцогу? — полюбопытствовал партнер Трессиньи.

— Это может быть только его жена, — спокойно пояснил посол. — Но вот уже скоро два года она все равно что мертва. Она исчезла, и никто не знает — почему и куда. Здесь кроется глубокая тайна. Следует помнить, что великолепная герцогиня д'Аркос де Сьерра-Леоне была не из современных женщин, этих дам с причудами, которых похищают любовники. Это была особа, по меньшей мере, столь же надменная, что ее супруг герцог, а он — самый большой гордец среди испанских ricos hombres.[276] Кроме того, она отличалась набожностью, почти монашеской набожностью. Она жила только в Сьерра-Леоне, пустыне из порфира, где орлы, если они там водятся, и те падают с горных вершин, задохнувшись от скуки. Однажды она исчезла, и следов ее не нашли. С тех пор герцог, человек времен Карла Пятого,[277] которому никто не осмелился задать ни малейшего вопроса, поселился в Мадриде и ни словом не упомянул ни о своей жене, ни о ее исчезновении, словно герцогини никогда не существовало. В девичестве она была Турре-Кремата, последняя в итальянской ветви этого дома.

— Именно так, — перебил игрок, снова пробежав запись на одном из листков своей черепаховой книжечки, и торжественно добавил: — Так вот, господин посол, имею честь сообщить вашему превосходительству, что герцогиня де Сьерра-Леоне похоронена нынче утром, и притом — чего уж вы никак не можете предположить — отпета в церкви при больнице Сальпетриер[278] как пациентка этого учреждения.

При этих словах игроки подняли носы, уткнутые в карты, перевели глаза на стол и с испугом поочередно уставились на того, кто говорил с послом.

— Да-да, — продолжал он, наслаждаясь произведенным эффектом, вещью, столь желанной во Франции. — Сегодня утром я проезжал мимо церкви и услышал за ее стенами такие раскаты духовной музыки, что вошел туда в надежде попасть на какое-то торжество и как с неба свалился, увидев, что вход задрапирован черной тканью с двойными гербами, а на клиросе стоит ослепительно пышный гроб. Церковь была почти пуста. Лишь на скамье для бедных сидело несколько нищих, да кое-где виднелись ужасно изъязвленные пациентки соседней больницы, сохранявшие еще остатки разума и способные держаться на ногах. Удивленный такой публикой вокруг такого гроба, я подошел поближе, прочел надпись, сделанную большими серебряными буквами на черном покрове, и с еще большим изумлением скопировал ее для памяти:

Здесь покоится Санция Флоринда Консепсьон де Турре-Кремата,герцогиня д'Аркос де Сьерра-Леоне,раскаявшаяся проститутка.Скончалась в Сальпетриер…Requiescat in расе[279]

Игроки не думали больше о партии. Что до посла, то, поскольку дипломату так же невместно удивляться, как офицеру трусить, он почувствовал, что изумление может уронить его достоинство.

— И вы не навели справки?.. — осведомился он тоном, каким говорят с подчиненными.

— У кого, ваше превосходительство? — отпарировал собеседник. — В церкви находились одни бедняки, а священники, которые, вероятно, располагали нужными сведениями, были заняты службой. К тому же я вспомнил, что буду иметь честь видеть вас вечером.

— Я наведу справки завтра, — сказал посол.

Прерываемая восклицаниями партия закончилась кое-как: каждый был так поглощен своими мыслями, что эти опытные вистеры все без исключения наделали ошибок, и никто не заметил, как побледневший Трессиньи схватил шляпу и ушел, ни с кем не прощаясь.

На следующий день он с раннего утра отправился в Сальпетриер. Он попросил вызвать капеллана, старого чудаковатого священника, и тот дал ему все просимые сведения о пациентке № 119, которой стала герцогиня д'Аркос де Сьерра-Леоне. Несчастная явилась умирать туда, где, как она предвидела, ей предстояло умереть. Играя в свою страшную игру, она заразилась самой ужасной из всех болезней. За несколько месяцев, рассказывал священник, она прогнила до костей. Однажды у нее из орбиты вывалился один глаз и, как монета в пять су, упал к ее ногам. Умерла она — правда, стоически — в нестерпимых муках. У нее еще оставались драгоценности и порядочные деньги, которые она завещала больным, заказав на остаток пышные похороны. «Только в наказание себя за беспутство, — добавил старый священник, так ничего и не понявший в этой женщине, — она из сокрушения сердечного и смирения потребовала, чтобы на гробе и на могиле написали после ее титулов, что она была… проституткой. И должен сказать, — заключил старый священник, обманутый ее исповедью, — что из смирения же она просила не писать слово „раскаявшаяся“».

Трессиньи горько улыбнулся честному священнику и не стал разрушать иллюзию его наивной души.

Он-то знал, что она не раскаялась, а ее смирение было всего лишь местью и после смерти!