"Дьявольские повести" - читать интересную книгу автора (Барбе д'Оревильи Жюль-Амеде)Изнанка карт, или Партия в вистПрошлым летом я был как-то вечером у баронессы Маскранни, одной из парижских дам, которые больше всего ценят ум в старинном смысле этого слова и распахивают обе створки — хотя хватило бы и одной — дверей своего салона перед теми немногими из нас, у кого он еще сохранился. Разве в последнее время Ум не превратился в претенциозное животное, именуемое Мыслительными способностями?.. По мужу баронесса Маскранни принадлежит к древнему и прославленному роду из Граубюндена.[103] Как всем известно, у нее в гербе Однако тем вечером, в порядке исключения, ветер дул не в сторону краткой реплики. Когда я приехал к баронессе Маскранни, в салоне было уже много тех, кого она именует Действительно, это был самый искрометный собеседник в царстве беседы. Пусть это не его имя, зато его титул! Простите. Титул у него был и другой… Злоречье и клевета, эти близнецы, так похожие друг на друга, что их не различить, и пишущие в своей газете наоборот, справа налево, словно древние евреи (что нередко бывает и теперь!), утверждали, основываясь на его шрамах, что в прошлом он не раз бывал героем приключений, о которых в тот вечер его едва ли потянуло бы рассказывать. — Прекраснейшие романы жизни, — говорил он, когда я располагался на диванных подушках за плечами графини Даналья, — это подлинные реальности, которые мы мимоходом задеваем локтем, а то и ногой. Примеры тому мы все видели. Романы обыденней, чем житейские истории. Я не говорю о тех, что являются оглушительными катастрофами, о драмах, смело разыгрываемых неистовыми чувствами под величественным носом Общественного мнения, но если отбросить в сторону эти очень редкие всплески, неизменно сопровождающиеся в таком обществе, как наше, вчера ханжеством и всего лишь трусостью сегодня, среди нас нет никого, кто не был бы свидетелем этих таинственных проявлений чувства или страсти, которые обрекают человека на гибель, которые издают лишь шум, глухой, как звук при падении тела в подземный каменный мешок, шум, покрытый тысячеголосым осуждением или полным молчанием общества. О романе часто можно сказать то же, что Мольер говорит о добродетели: «Куда, к черту, она запропастилась?»[107] Роман обычно находят там, где меньше всего ожидают! Я говорю так, потому что в детстве видел… Нет, «видел» — не то слово! Я услышал, почувствовал одну из тех жестоких, жутких драм, которые никогда не разыгрываются на публике, хотя она ежедневно видит ее актеров, одну из Здесь говоривший сделал легкую паузу Он излагал столь подлинно человеческий факт со столь искушенным воображением, заметным каждому, кто не совсем уж лишен последнего, что ему никто не дерзнул возразить — на всех лицах изображалось самое живое любопытство. Юная Сибилла, примостившаяся в ногах кушетки, на которой полулежала ее мать, придвинулась к ней с искаженным от страха лицом, как если бы ей сунули аспида между плоской грудью и корсетом. — Мама, запрети ему рассказывать эти ужасы, — потребовала она с фамильярностью балованного ребенка, воспитанного для того, чтобы впоследствии стать деспотом. — Я могу замолчать, если вам угодно, мадмуазель Сибилла, — отозвался рассказчик, которого она с наивной и почтительной фамильярностью даже не назвала по имени. Ему, жившему в непосредственной близости от этой юной души, знакомы были и любопытство ее, и боязливость: о чем бы ни заходила речь, девочка испытывала то чувство, которое бывает, когда погружаешь ноги в прохладную ванну, и от которого перехватывает дыхание по мере того, как тело все глубже погружается в ее цепенящую свежесть. — Насколько мне известно, Сибилла не притязает на то, чтобы я принуждала своих друзей к молчанию, — ответила баронесса, гладя дочь по столь преждевременно задумчивой головке. — Если ей страшно, у нее всегда остается средство для робких — бегство. Она может уйти. Однако капризная девочка, которой, вероятно, не меньше, чем ее матери, хотелось услышать историю, не убежала, но, дрожа от боязливого интереса, распрямила хилое тело и вперила глубокие черные глаза в рассказчика с таким видом, словно заглянула в пропасть. — Да начинайте же, — попросила мадмуазель Софи де Ревисталь, глядя на него большими темными глазами, влажными, но тем не менее лучистыми и чертовски искрометными. — Ну же! Мы все слушаем. И он рассказал то, что последует дальше. Но способен ли я с такой же выпуклостью воспроизвести его повествование, нюансированное голосом и жестом, и в особенности передать впечатление, произведенное им на тех, кто собрался в этом салоне с его сочувственной атмосферой? — Я воспитывался в провинции, в родительском доме, — заговорил рассказчик, вынужденный прервать свое молчание. — Мой отец жил в селении, небрежно раскинувшемся над водой у подножия холма в крае, который я не назову, и неподалеку от городка, который вы сами узнаете, если я скажу, что это наиболее глубоко и свирепо дворянский город Франции или, по крайней мере, был таким в те времена. Нигде потом я не видел ничего подобного. Ни наше Сен-Жерменское предместье, ни площадь Белькур в Лионе, ни три-четыре больших города, которые почитаются оплотами надменного и кастового духа аристократии, не дадут вам представления об этом городишке с населением в пять-шесть тысяч душ, где до тысяча семьсот восемьдесят девятого года по улицам раскатывало пятьдесят карет с гербами. Казалось, что, стираясь с лица земли в стране, каждый день все больше наводняемой нахальной буржуазией, все дворянство сосредоточилось там, словно в тигле, и, как расплавленный рубин, лило оттуда упрямое сверкание, присущее самой природе этого камня, но не исчезающее вместе с ним. Дворянство этого дворянского гнезда, которое вымрет или, может быть, уже вымерло, не расставшись с теми предрассудками, которые лично я назвал бы верховной социальной истиной, было бескомпромиссно, как Господь Бог. Оно не знало повсеместного позора аристократии — чудовищных мезальянсов. Девушки, разоренные Революцией, но удерживаемые в жизни своими гербами, которые заменяли им всё, стоически умирали старыми девами. Годы моего возмужания были воспламенены жгучим отблеском прелести этих юных, прекрасных, очаровательных существ, которые знали, что их красота бесполезна, и чувствовали, что кровь, стучащая у них в сердце и окрашивающая пурпуром их нецелованные щеки, кипит впустую. В тринадцать лет я мечтал о романтическом самопожертвовании ради этих бедных девушек, все достояние которых составляла корона на их гербах и которых с первых шагов по жизни сопровождала величавая печаль, как и подобает тем, кто обречен Судьбой. Вне лона своего это дворянство, чистое, как вода горного ключа, никого не замечало. «Вы, что же, хотите, чтобы мы якшались со всеми этими буржуа, чьи отцы подавали тарелки нашим?»— говорили мне местные аристократы. Они были правы: такое было невозможно, по крайней мере в нашем городе. С большого расстояния освободительный процесс можно понять, но в округе размером с носовой платок две расы, даже сближаясь, все равно не смешиваются. Итак, дворяне виделись и общались только друг с другом да отчасти с англичанами. Дело в том, что англичан привлекал наш городок, напоминавший им определенные места в их графствах. Они любили его за тишину, строгость нравов, холодную возвышенность жизненного уклада, за близость к морю, которое принесло их сюда, и за возможность, благодаря здешней дешевизне, удвоить недостаточные доходы, приносимые их состоянием на родине. Порождение того же пиратского судна, что и норманны, наш город был в их глазах своего рода Continental England[109] и они подолгу живали в нем. Маленькие Часто говорят — чего только не говорят! — об узком круге, в котором замкнута провинциальная жизнь. Но здесь она, всегда бедная событиями, была ими еще беднее. Здесь не существовало разделяющих классы страстей и соперничества тщеславий, как во множестве Других городков, где зависть, ненависть, раненое самолюбие поддерживают глухое брожение, которое находит иногда выход в скандале, низости, небольшом миленьком социальном негодяйстве, за которое не судят. Здесь пропасть между дворянством и недворянством была настолько глубока, широка и непреодолима, что всякая борьба между знатью и простонародьем начисто исключалась. В самом деле, для подобной борьбы нужны общие почва и арена, а их не было. Однако дьявол, как говорится, от этого ничего не терял. В глубине души этих буржуа, Испарения клоак не достигали равнодушных патрициев, которые, как в крепостях, сидели у себя в особняках, отворявшихся только перед равными, и для которых не существовало жизни за пределами своей касты. Какое им было дело, что говорят о них те, кто ниже их? Они этого просто не слышали. Молодые же люди, способные оскорбить друг друга и затеять ссору, не встречались в общественных местах, этих турнирных полях, докрасна раскаленных присутствием и взорами женщин. Спектаклей в городе не давали. Театрального зала там не было, и актеры туда не заезжали. В кафе, отвратительных, как все провинциальные заведения такого рода, вокруг бильярдов теснились лишь самые подонки буржуазии — озорники-скандалисты да несколько отставных офицеров, усталых ветеранов войн Империи. Впрочем, зараженные, как бешенством, чувством уязвленного равенства (не им ли объясняются ужасы Революции?), эти буржуа непроизвольно и суеверно сохраняли внешне утраченную ими почтительность. Почтительность народа слегка напоминает ту Святую мирохранительницу[110] над которой так дурацки потешалось столько умов. Даже исчерпанная, она не исчерпывается до конца. Сын торговца игрушками клеймит в речах сословное неравенство, но он не перебежит в одиночку через главную площадь родного города, где его знают с детства, чтобы ни с того ни с сего оскорбить сына одного из Кламорган-Тайферов, идущего мимо под руку с сестрой: на него ополчится весь город. Как всё, что ненавидят и чему завидуют, слово «происхождение» физически раздражает тех, кому отвратительно это понятие, представляющее собой наилучшее доказательство даруемых им прав. В революционные времена против него восстают, во времена спокойные с ним мирятся. Так вот, в 182… году страна переживала мирный период. Либерализм, взраставший под сенью Конституционной хартии[111] как охотничьи собаки растут на арендованной для них псарне, еще не задушил роялизм, который подогрело почти до восторга возвращение принцев[112] из изгнания. Эта эпоха, что бы о ней ни говорили, представляет собой величественный момент в выздоровлении монархической Франции, чьи сосцы обрубил нож гильотины, но которая преисполнилась надежд и верила, что сможет жить и без них, не чувствуя еще в своих жилах таинственных возбудителей рака, хотя тот уже изглодал ее, а в будущем и убьет. Для городишки, с коим я пытаюсь вас познакомить, это был момент глубокого и сосредоточенного покоя. Только что разрешенная задача[113] погрузила дворянство в оцепенение, лишив его последних признаков жизни, волнений и радостей молодости. Танцы прекратились. Балы запрещались, как путь к вечной погибели. Девушки носили поверх шейных косынок миссионерский крест и объединялись в религиозные общества, руководимые председательницами. Все старались выглядеть серьезными — старались до смешного, только никто не смеялся. Когда расставлялись столы — четыре для виста — и за них сажали вдовствующих дам и дворян-стариков, два — для экарте, и за ними размещались молодые люди, барышни располагались в молельне, где, как в церкви, были изолированы от мужчин, или образовывали в углу гостиной молчаливую — по меркам своего пола — группу, и если уж позволяли себе переговариваться, то не иначе как шепотом, хотя про себя зевали до покраснения глаз, а их чересчур выпрямленные фигуры контрастировали с гибкостью стана, розовыми и фиолетовыми платьями и легкомысленным сумасбродством кружевных накидок и лент. Единственное, — продолжал рассказчик этой истории, где все доподлинно и Игра была главным занятием этих старорежимных дворян, скроенных по образцу вельмож и праздных, словно слепые старухи. Они играли как норманны, предки англичан, самой приверженной к игре нации. Их родовое сходство с англичанами, эмиграция в Англию, достоинство, молчаливость и сдержанность за карточным столом, равнявшие их с великими дипломатами, заставили их предпочесть всем играм вист. Они заполняли им бездонную пропасть своих дней. Они играли в него каждый вечер от обеда до полуночи, порой до часа ночи, что для провинции — истинная сатурналия. Главным событием всякий раз становилась партия при участии маркиза де Сент-Альбана. Маркиз казался феодальным сеньёром всех этих дворян, окружавших его с тем почтительным уважением, которое равнозначно ореолу, когда те, кто уважает, сами достойны того же. Вистовал маркиз превосходно. Ему было семьдесят девять лет. С кем он только не играл! С Морепа, с самим графом д'Артуа, игравшим в вист не менее искусно, чем в мяч, с принцем Полиньяком, с епископом Луи де Роганом, Калиостро, князем Липпе, Фоксом, Дандасом, Шериданом, принцем Уэльским, Талейраном[114] даже с чертом, когда в наигорчайшие дни эмиграции маркиз жил у черта на куличках. Поэтому он нуждался в партнерах под стать ему. Обычно ими бывали англичане, принятые в дворянских домах и составлявшие контингент охотников до его партии, о которой говорили как о неком социальном институте и которую называли партией господина де Сент-Альбана, как при дворе сказали бы «вист короля». Однажды вечером у госпожи де Бомон расставили зеленые столы: к партии маркиза ждали англичанина, некоего мистера Хартфорда. Он был чем-то вроде промышленника и основал ситценабивную мануфактуру в Понт-оз-Арш, одну из первых, замечу в скобках, в нашем краю, не слишком склонном к новшествам, но не по невежеству или косности, а из осторожности, отличительной черты нормандцев. Позвольте мне еще одно замечание в скобках: нормандец всегда напоминает мне столь искушенную в сорите[115] лису у Монтеня. Там, куда он ставит ногу, нет сомнений, что река стала, и он может опереться на лед своей могучей лапой. Но вернемся к нашему англичанину, к этому мистеру Хартфорду, которого молодые люди величали просто Хартфордом, хотя серебряный колокольчик его макушки уже прозвонил пятьдесят лет, и я до сих пор вижу его голову в венчике коротких волос, блестящих, как шелковая шапочка священника. Он был одним из фаворитов маркиза. И неудивительно: он был игроком высокого класса, одним из тех людей, для кого жизнь (она, кстати, у него самого была сущей фантасмагорией) обретала смысл и становилась подлинно жизнью, лишь когда он держал в руках карты, словом, человеком, который без устали повторял, что счастье приходит дважды: во-первых, когда выигрываешь, во-вторых, когда проигрываешь, — великолепный афоризм, отчасти заимствованный им у Шеридана[116] и применяемый на практике так, что ему не ставили в вину приверженность к этому правилу. Впрочем, за исключением пристрастия к картам, порока, за который маркиз де Сент-Альбан простил бы ему самые незаурядные добродетели, мистер Хартфорд слыл человеком, отличающимся всеми фарисейскими и протестантскими достоинствами, каковые англичанин разумеет под удобным словом honorability.[117] Его считали безупречным джентльменом. Маркиз часто приглашал его погостить недельку в своем замке Ваннийер, а в городе виделся с ним каждый день. Словом, в этот вечер все, в том числе маркиз, удивлялись, почему опаздывает всегда точный и обязательный иностранец. Шел август. Окна, выходившие в один из тех прекрасных садов, какие встречаются только в провинции, были распахнуты, и девушки, теснясь около них и всматриваясь в каменные фестоны под ними, оживленно переговаривались. Маркиз, сидевший за карточным столом, хмурил широкие седые брови. Локтями он опирался на стол. Его красивые старческие руки, сцепленные под подбородком, поддерживали голову, а лицо выражало недоумение по поводу того, что ему приходится ждать, и это делало его похожим на Людовика XIV, которого он напоминал величавостью. Наконец слуга доложил о мистере Хартфорде. Затем явился и тот, как обычно безукоризненно одетый, в ослепительном белье, с перстнями на всех пальцах, как это мы потом видели у мистера Булвера[118] с индийским фуляром в руке и — поскольку он только что отобедал — с ароматной пастилкой во рту, отбивающей запах анчоусов, harvey-sauce[119] и портвейна. Но Хартфорд явился не один. Он подошел к маркизу, поздоровался и представил ему — как щит против возможных упреков — своего приятеля шотландца мистера Мармера де Каркоэла, который во время обеда свалился на него наподобие бомбы и был лучшим игроком в вист во всех Трех королевствах.[120] Такое обстоятельство, а именно то, что перед ним лучший игрок в вист во всех трех частях Великобритании, изогнуло в очаровательной улыбке бледные губы маркиза. Партия тут же составилась. Мистеру де Каркоэлу так не терпелось начать игру, что он даже не снял перчаток, безукоризненностью своей напоминавших знаменитые перчатки Брайена Бреммеля, которые выкраивались тремя специальными мастерами: один занимался большим пальцем, двое других — остальной рукой. Он оказался партнером господина де Сент-Альбана. Сидевшая напротив маркиза вдовствующая госпожа де Окардон уступила чужеземцу свое место. Так вот, сударыни, этот Мармер де Каркоэл казался по осанке мужчиной лет двадцати восьми, но жгучее солнце, неведомые труды, а может быть, и страсти надели на него маску тридцатипятилетнего человека. Лицо у него было некрасивое, но выразительное. Свои черные очень жесткие и прямые волосы он стриг чуточку слишком коротко и часто сдвигал их рукой с висков, отбрасывая назад. Жест этот получался у него естественным, но каким-то зловеще красноречивым. Шотландец словно отгонял от себя угрызения совести. Это поражало с первого взгляда и, как все глубокое, не переставало поражать и в дальнейшем. Я знал Каркоэла много лет и могу заверить, что этот мрачный жест, повторенный раз десять за час, неизменно оказывал действие и наводил многих на одну и ту же мысль. Правильный, хотя и низкий лоб шотландца говорил о смелости. Выбритая верхняя губа (тогда не носили усов, как теперь) была так неподвижна, что привела бы в отчаяние Лаватера[121] и всех, кто полагает, будто тайна человеческой натуры явственней передается подвижными линиями рта, чем выражением глаз. Когда он улыбался, глаза его не улыбались, а рот обнажал жемчужно-белые зубы, которые бывают иногда у англичан, сынов моря, хоть те и чернят их на китайский лад своим отвратительным чаем. Лицо у него было вытянутое, впалощекое и от природы оливкового цвета, но с теплым загаром, приобретенным под лучами солнца, которое, судя по тому, как оно кусается, никак не могло быть приглушенным солнцем туманной Англии. Длинный прямой нос, выступавший тем не менее за кривую лба, разделял черные, словно у Макбета, вернее, не столько черные, сколько мрачные глаза, очень узко посаженные, что, как говорят, служит приметой чудаковатости или определенной интеллектуальной необычности. Одевался он изысканно. Небрежно сидя за столом для виста, он казался выше, чем на самом деле, из-за небольшой непропорциональности верхней части тела, потому что был скромного роста, хотя в остальном превосходно сложен и полон той же дремлющей силы и гибкости, что и тигр в своей бархатной шкуре. Хорошо ли он говорил по-французски? Гармонизировал ли его голос, этот золотой резец, которым мы запечатлеваем наши мысли в душе слушателя и обольщаем ее, — гармонизировал ли он с вышепомянутым жестом, который, стоит мне о нем вспомнить, встает у меня перед глазами? Твердо могу утверждать одно — в тот вечер голос шотландца никого не заставил задрожать. Он в самом обычном диапазоне произносил «вист» и «онёр» — единственные выражения, которые в этой игре нарушают через равные промежутки времени величественную тишину, окутывающую игроков. Итак, в просторной гостиной, полной людей, для которых появление еще одного англичанина отнюдь не представляло собой чрезвычайное событие, никто, кроме лиц, сидевших за столом маркиза, не обратил внимания на приход незнакомого Когда маркиз де Сент-Альбан избрал партнером мистера де Каркоэла, играть в паре с Хартфордом пришлось графине дю Трамбле де Стасвиль, чья дочь Эрминия, самый прелестный из цветов, распускавшихся в оконных нишах гостиной, беседовала с мадмуазель Эрнестиной де Бомон. Случайно мадмуазель Эрминия обратила взор в направлении стола, за которым играла ее мать. «Посмотрите, Эрнестина, — вполголоса бросила она, — как сдает этот шотландец». Мистер де Каркоэл только что снял перчатки. Он вытащил из этих раздушенных замшевых футляров белые подлинно скульптурные руки, над которыми, будь у нее такие же, дрожала бы любая щеголиха, и сдавал карты, как положено в висте, одну за другой, но таким молниеносным круговым движением, что это удивляло не меньше, чем аппликатура[122] Листа. Человек, умевший вот так управляться с картами, не мог не быть их властелином. За этой ошеломительной и провиденциальной манерой сдавать чувствовались десять лет игорного дома. «Это трудность дурного тона, побежденная в дурном тоне», — отрезала высокомерная Эрнестина, как можно презрительней оттопырив губу. Суровый приговор в устах столь юной барышни, но для этой хорошенькой головки отличаться Манера игры мистера де Каркоэла была под стать этой великолепной донье. Он доказал свое превосходство над старым маркизом, и тот прямо-таки онемел от удовольствия: шотландец облагородил манеру игры былого партнера Фокса и возвысил ее до своей. Всякое превосходство — неотразимый соблазнитель, который увлекает вас и влечет по своей орбите. Но это не всё. Увлекая вас, он вас еще и оплодотворяет. Вспомните великих мастеров беседы. Их реплики вдохновляют на ответ. Когда они смолкают, глупцы, лишась золотившего их луча и поблекнув, вновь всплывают на поверхность разговора, словно снулые рыбы, являющие глазам не прикрытое чешуей брюхо. Мистер де Каркоэл не только дал испытать новые ощущения человеку, для которого они уже исчерпались, — он сделал гораздо больше: он укрепил маркиза в высоком мнении о себе самом, увенчав еще одним камнем давным-давно измеренный обелиск, который этот король виста воздвиг себе в безмолвном одиночестве своей гордыни. Несмотря на волнение, омолодившее его, маркиз во время партии следил за иностранцем сквозь гусиные лапки (как мы именуем когти Времени в благодарность за наглость, с которой оно вцепляется ими нам в лицо), взнуздавшие его умные глаза. Распробовать, проверить, оценить шотландца мог только игрок исключительной силы. Его отличало глубокое сосредоточенное внимание, которое прячется за случайными комбинациями игры и которое он маскировал великолепным бесстрастием. Рядом с ним сфинксы, возлежащие на застывшей базальтовой лаве, показались бы гениями доверчивости и откровенности. Он играл так, словно держал карты тремя парами рук, нисколько не интересуясь, кому принадлежат эти руки. Последние порывы вечернего августовского ветерка шевелили своим дыханием волосы трех десятков девушек с непокрытыми головами и, напитавшись на этом сверкающем поле новыми ароматами духов и девичьего тела, волнами разбивались о широкий, низкий, меднокожий и без единой морщинки лоб шотландца, словно о риф из одушевленного Маркиз всегда уходил около полуночи. Хартфорд, предложив ему руку, услужливо проводил его до самого экипажа. «Этот Каркоэл — бог Хартфорд обещал, и старый аристократ, невзирая на свой возраст и пол, приготовился играть роль сирены гостеприимства. Я остановился на первом вечере пребывания де Каркоэла в городе, которое затянулось на годы. Я на этом вечере не присутствовал, но мне рассказал о нем один мой родственник постарше меня, который, будучи игроком, как все молодые люди нашего изголодавшегося по страстям города, где единственной отдушиной была игра, проникся интересом к Четвертая участница партии графиня де Стасвиль, — добавил мой родственник, — потеряла деньги со свойственным ей во всем аристократическим равнодушием. Быть может, за этой партией ее судьба и была решена там, где вершатся судьбы. Кто понимает хоть что-нибудь в этой тайне жизни? Никому не было расчета наблюдать за графиней. Гостиная бурлила лишь звуками жетонов и фишек. Было бы очень любопытно подметить в женщине, которую тогда все считали учтивой и колючей ледышкой, то, что в ней увидели и о чем с ужасом шептались много лет спустя после этого дня. Графиня дю Трамбле де Стасвиль была сорокалетней особой очень слабого здоровья, отличавшейся бледностью и миниатюрностью, но такими, какие я видел только у нее. Бурбонский нос с поджатыми ноздрями, светло-каштановые волосы и очень тонкие губы обличали в ней как породу, так и гордость, переходящую при случае в жестокость. Бледность ее, подкрашенная тонами серы, выглядела болезненной. «Ей следовало бы именоваться Констанцией: тогда ее можно было бы называть Констанция Хлор»[126] — говаривала мадмуазель де Бомон, подбиравшая заготовки для своих острот даже у Гиббона.[127] Тот, кому был известен склад ума мадмуазель де Бомон, легко мог угадать неблагожелательный смысл этой эпиграммы. Несмотря на бледность лица графини, несмотря на губы цвета увядшей гортензии, именно в этих почти бесплотных, тонких и вибрирующих, как тетива лука, губах искушенный наблюдатель сразу усмотрел бы признак воли и подавляемой неистовости. Провинциальное общество этого не видело. Оно видело в напряженном рисунке этих узких и убийственно насмешливых губ лишь стальную струнку, на которой непрерывно плясала оперенная стрела эпиграммы. Зеленые глаза (потому что зелень, расцвеченная золотом, была у нее и в зрачках, и в гербе), как две неподвижные звезды, украшали ее лицо, не согревая его. Два этих изумруда с желтыми прожилками, оправленные светлыми, но неяркими бровями на выпуклом лбу, были столь же холодны, как если бы их извлекли из внутренностей и икры поликратовой рыбы.[128] Только ум, блестящий, закаленный, отточенный, словно шпага, зажигал в этом стекленеющем взгляде молнии того обращающегося меча, о котором говорится в Библии.[129] За остроумие женщины ненавидели графиню дю Трамбле так же люто, как ненавидели бы за красоту. Как у мадмуазель де Рец, чей словесный портрет, писанный любовником, который отрезвел после безумств юности, оставил нам кардинал,[130] у нее был небольшой изъян — невысокий рост, что, на худой конец, можно было считать недостатком. Состоянием она обладала значительным. Умирая, муж оставил ей не слишком тягостное бремя — двоих детей: обворожительно глупого мальчугана, вверенного заботам некоего старца аббата, который ничему его не учил, и дочь Эрминию, чья красота восхитила бы самые взыскательные художнические кружки Парижа. Что касается последней, то воспитание — с точки зрения официальной — она получила безупречное. В безупречности, как понимала это слово госпожа де Стасвиль, всегда был какой-то оттенок наглости. Она пользовалась этим понятием как меркой своей добродетели, и почем знать, не было ли оно единственным основанием, побуждавшим графиню дорожить таковой. Во всяком случае, она была добродетельна и ограждена от клеветы своей репутацией. Ни одно змеиное жало не вонзилось в это чудо совершенства. Поэтому, неистово сожалея о том, что насчет графини нельзя позлословить, свет обвинил ее в холодности. Говорили (вернее, рассуждали — мы же теперь все умники!) о том, что это, вне всякого сомнения, объясняется у нее обесцвеченностью крови. Если бы малость подтолкнуть ее лучших подруг, они открыли бы у нее в сердце — Честное слово, графиня де Ста-а-свиль была именно такой, как вы описываете, — запинаясь по обыкновению, вставил старый виконт де Расси, горбун, заика и такой остроумец, словно он сверх всего был еще и хромцом.[132] Кому в Париже не известен виконт де Расси, этот живой — А, так вы ее знали! — отозвался прерванный повествователь. — Ну что ж, вы можете подтвердить, виконт, что я ни словом не исказил истину. — Ваш по-о-о-ртрет верен, как копия через стекло, — отозвался виконт, легонько шлепая себя по щеке (он был нетерпелив, и собственное заикание раздражало его) и рискуя, что с нее осыпятся крошки румян, к которым, по слухам, он прибегал без всякого стыда, как, впрочем, во всем, что ни делал. — Я знавал ее во… во… времена, к которым относится ваша история. Каждую зиму она на несколько дней наезжала в Париж. Я встречался с ней у принцессы де Курте-е-не — они были в дальнем родстве. Это был ум, подаваемый в ведерке со льдом, женщина настолько холодная, что тянуло кашлять. — За исключением краткого наезда зимой в Париж, — продолжал смелый рассказчик, не скрывавший своих персонажей даже под полумаской, как у Арлекина, — жизнь графини дю Трамбле де Стасвиль была разлинована, словно та скучная нотная бумага, какой уподобляется существование знатной дамы в провинции. Полгода она проводила в недрах своего особняка в городе, который я описал вам в нравственном плане, другие полгода меняла особняк на замок в прекрасном поместье, которым она владела в четырех лье оттуда. Каждые два года зимой она вывозила в Париж дочь, которую оставляла на попечении старенькой тетки мадмуазель де Трюфлевас, когда отправлялась в столицу одна. Ни в Спа, ни в Пломбьер, ни в Пиренеи она никогда не ездила. Ее ни разу не видели на водах. Не объясняется ли это боязнью злых языков? Чего только не выдумывают в провинции, когда женщина в положении госпожи де Стасвиль отправляется одна куда-нибудь далеко на воды! В чем ее только не подозревают! Зависть оставшихся мстит на свой лад радости уезжающих. Странный все-таки ветер рябит своими порывами чистую поверхность этих вод. Не походят ли они на Желтую или Голубую реку,[134] на волю которых китайцы оставляют детей? Воды во Франции отчасти напоминают эти реки. В глазах тех, кто на них не ездит, им обязательно приносят в жертву если уж не ребенка, так хоть что-нибудь. Насмешливая госпожа дю Трамбле была слишком горда, чтобы пожертвовать в угоду общественному мнению хоть одной из своих прихотей, но в число их воды не входили, а врач графини предпочитал, чтобы она находилась рядом с ним, а не в двухстах лье от него, где не столь легко множить ежедневные заботы по десять франков за визит. Впрочем, еще вопрос, были ли у графини какие-нибудь прихоти. Ум — это вам не воображение. У госпожи дю Трамбле он даже в шутках был настолько четок, резок, положителен, что начисто исключал всякую мысль о прихоти. Когда его обладательница бывала весела (что случалось редко), он так напоминал вибрирующий звук кастаньет из черного дерева или баскского тамбурина с хорошо натянутой кожей и металлическими бубенчиками, что было невозможно себе представить, что в этом сухом мозгу, вечно идущем не по спинке, нет, а по острию ножа, гнездится нечто схожее с воображением, нечто смахивающее на мечтательное любопытство, которое порождает стремление сорваться с места или побывать там, где еще не бывал. Все десять лет, что она была богатой вдовой, а следовательно, хозяйкой самой себе и еще многому, она могла перенести свое местопребывание далеко от нашего дворянского захолустья, где коротала вечера за бостоном и вистом в обществе старых дев, видевших эпоху шуанов, и старых шевалье, безвестных героев, вызволивших некогда Детуша. Она могла бы, как лорд Байрон, объездить мир с библиотекой, кухней и птичьей вольерой в своей коляске, но не выказала ни малейшего к тому поползновения. Она была больше, чем апатична — равнодушна, так же равнодушна, как Мармер де Каркоэл, когда играл в вист. Только Мармер был неравнодушен к самому висту, а в ее жизни не было даже этого: ей все было безразлично! Это была «Мы очень глупы, — безапелляционно изрекла графиня де Окардон, — коль скоро так долго Мнение вдовствующей госпожи де Окардон было принято всеми. Оно имело силу закона для женских умов, раздосадованных и разочарованных безуспешностью своих наблюдений и искавших только повод для того, чтобы опять погрузиться в спячку. Это мнение еще царило в обществе, хотя и на манер королей-лентяев,[135] когда Мармер де Каркоэл, которому, вероятно, меньше всего следовало вторгаться в жизнь графини дю Трамбле де Стасвиль, явился откуда-то с края света и сел за зеленый стол, за которым как раз недоставало партнера. Он родился, — рассказывал его корнак[136] Хартфорд, — в туманных горах Шетландских островов, то есть был сыном края, где развивается сюжет превосходного романа Вальтера Скотта «Пират», сюжет и основу которого, правда с вариантами, Мармеру предстояло повторить в безвестном городишке на берегу Ла-Манша. Он вырос у моря, которое бороздил корабль Кливленда. В юности он участвовал в тех же танцах, что и молодой Мордонт с дочерьми старика Тройла.[137] Он не забыл их и не раз исполнял в моем присутствии на дешевом паркете нашего прозаического, но достойного городка, как ни плохо тот гармонировал с дикой и причудливой поэтичностью этих плясок. В пятнадцать лет ему был куплен чин лейтенанта в одном английском полку, отправлявшемся в Индию, где Мармер двенадцать лет сражался с маратхами.[138] Все это стало известно довольно скоро от Хартфорда, равно как и то, что де Каркоэл — дворянин и родственник знаменитых шотландских Дугласов с Влияние де Каркоэла, которым тайно возмущались рассудительные женщины, не только не уменьшалось, а, напротив, росло. Это понятно. Оно исходило отнюдь не от Мармера — страсть к картам сидела в каждом из обитателей городка, и шотландец лишь столкнулся с нею и, сам не чуждый ей, лишь усугубил ее своим присутствием. Лучший, возможно единственный, способ господствовать над людьми состоит в том, чтобы управлять их страстями. Так мог ли Каркоэл не быть могуществен? У него было то, чем сильно любое правительство, к тому же он и не помышлял кем-то править. Поэтому он достиг такого господства, которое кажется волшебством. Его оспаривали друг у друга. Все время, что он оставался в городе, его всюду ждал одинаковый прием, и назвать этот прием следовало лихорадочным искательством. Женщины, боявшиеся шотландца, предпочитали принимать его у себя, чем знать, что их сыновья и супруги торчат у него, и принимали Мармера так, как женщины принимают того, кто в центре внимания, всеобщего интереса или какого-нибудь движения, даже если они не любят этого человека. Летом Каркоэл проводил недели две, а то и месяц за городом. Маркиз де Сент-Альбан взял его под свое особое попечение — слова «покровительство» было бы здесь мало. В деревне, как и в городе, все время занимал вист. Я помню (я был тогда школьником на каникулах), что присутствовал однажды на великолепной рыбалке — мы ловили семгу в Дуве, и всю ловлю Мармер де Каркоэл просидел в лодке, играя с одним местным дворянином в вист с двумя «болванами» (double dummy). Свались он в реку, он все равно продолжал бы играть!.. Только одна женщина вовсе не принимала шотландца в деревне и почти не принимала в городе. Это была графиня дю Трамбле. Кого это могло удивить? Никого. Она вдовела, у нее была очаровательная дочь. В иерархическом и завистливом провинциальном обществе, где каждый вторгается в жизнь ближнего, не бывает излишних предосторожностей там, где речь заходит о столь легком индукционном восхождении от того, что видят, к тому, чего не видят. Графиня дю Трамбле принимала эти предосторожности, не приглашая Мармера к себе в замок Стасвиль и открывая ему двери своего городского дома лишь на публике в дни, когда там бывали все ее знакомые. Ее учтивость с ним была холодной и безличной, типичное следствие хороших манер, когда их придерживаются не ради окружающих, но ради себя. Он, со своей стороны, отвечал ей вежливостью того же свойства, и это в обоих было так чуждо нарочитости, так естественно, что четыре года подряд вводило всех в заблуждение. Я уже отмечал: за игрой Каркоэл как бы переставал существовать. Говорил он мало. Если ему требовалось что-то скрыть, он без труда маскировал это своей привычкой к немногословию. Но у графини, если помните, был весьма экспансивный и язвительный ум. Таким умам, блестящим, агрессивным, стремящимся выплеснуться наружу, очень трудно вечно сдерживаться и таиться. Таиться — не то же ли это самое, что изменять самому себе? Однако от змеи у нее были не только ослепительная чешуя и тройное жало, но еще и осторожность. Таким образом, ничто ни умаляло блеск и жесткость ее обычных шуток. Часто, когда при графине заговаривали о Каркоэле, она отпускала на его счет слова, которые свистят и разят и которым завидовала мадмуазель де Бомон, ее соперница в эпиграмме. Даже если это была еще одна ложь, то никогда не бывало лжи более дерзостной. Не объяснялась ли страшная способность графини к притворству сухостью сжатостью ее телесной организации? Но для чего ей было прибегать к притворству, ей, воплощенной независимости по своему положению и насмешливой горделивости характера? Зачем, если госпожа дю Трамбле любила Мармера и была им любима, она маскировала это сарказмами, которыми время от времени его осыпала, отступническими, ренегатскими, нечестивыми шутками, которые оскверняют обожаемого идола, словом, самыми тяжкими кощунствами в любви? Господи, ну откуда мне знать? Быть может, в этом и заключалось для нее счастье… Если бы посмотреть на графиню, доктор, — продолжал повествователь, поворачиваясь к облокотившемуся на булевский[142] комод доктору Белассе, чей красивый лысый череп отражал свет канделябра, который слуги зажгли в этот момент у него над головой, — если бы посмотреть на графиню де Стасвиль одним из тех пристальных взглядов — Но то, что вы говорите, ужасно! — неожиданно вскрикнула баронесса Маскранни с негодованием порядочной женщины. При последних словах рассказчика всех слушательниц (а среди них, предполагаю, были такие, кто знал толк в тайных радостях) слегка бросило в дрожь. Я мог судить об этом по обнаженной спине графини Даналья, находившейся совсем рядом со мной. Такая нервная дрожь вам известна — все ее испытали. Иногда ее поэтически именуют — Да, — ответил повествователь, — это ужасно, но впрямь ли? Люди с Впрочем, в ту пору я не подверг графиню дю Трамбле тому анализу, какой проделываю сейчас на основе воспоминаний о ее образе, оттиснутом у меня в мозгу, как изборожденная штихелем ониксовая печать на воске. Если я все-таки понял эту женщину, то произошло это много позже. Всемогущая воля, которую я по зрелом размышлении обнаружил в ней, когда на опыте изведал, до какой степени тело является производным от души, — эта воля волновала и напрягала ее ограниченное мирными привычками существование не больше, чем валы вздымают и возмущают поверхность лагуны, крепко стиснутой берегами. Не появись у нас Каркоэл, английский пехотный офицер, отправленный соотечественниками проедать — Какое мерзкое сравнение! — взорвалась баронесса Маскранни. — Моя бедная Сибилла была, похоже, права, не желая слушать вашу историю. Решительно, у вас нынче вечером дурно направленное воображение. — Вам угодно, чтобы я замолчал? — откликнулся рассказчик с иронической учтивостью и лукавством человека, который уверен в неослабности вызванного им интереса. — Ну уж нет! — возразила баронесса. — Разве мы можем остановиться на полпути теперь, когда вы так растревожили наше внимание? — Да, это было бы чересчур утомительно! — теребя иссиня-черный локон и всем видом выражая изящный ужас беззаботной натуры, подала голос мадмуазель Лора д'Альзан, самое полное олицетворение счастливой лени. — И к тому же слишком разочаровало бы нас! — весело добавил врач. — Это все равно, как если бы парикмахер, выбрив вам пол-лица, сложил бритву и дал понять, что на большее не способен. — Итак, продолжаю, — объявил рассказчик с простотой подлинного искусства, которое состоит, прежде всего, в том, чтобы сделать невидимым художника. — В тысяча восемьсот двадцать… году я находился в гостиной одного из своих дядей, мэра того городишки, который я изобразил вам как самое неподходящее для страстей и приключений место, и хотя день был торжественный — праздник Святого Людовика и тезоименитство короля, всегда шумно отмечаемый ультрароялистским крылом бывшей эмиграции, этими политическими квиетистами,[145] которые изобрели мистический лозунг чистой любви: «И все-таки да здравствует король!» — в гостиной не происходило ничего такого, чего не происходило в ней ежедневно. Там играли. Прошу простить, что поговорю о себе, — это дурной вкус, но это необходимо. Я был еще юнцом. Однако благодаря исключительному воспитанию я узнал уже о страстях и свете гораздо больше, чем обычно знают в моем возрасте. Я походил не столько на увальней из коллежа, которые ничего не выносят из своих учебников, сколько на любопытных девушек, которые учатся, подслушивая у дверей и усиленно размышляя о том, что они услышали. В тот вечер весь город теснился в гостиной моего Дяди, и как всегда — потому что в этом мире мумий, стряхивавших с себя погребальные повязки лишь затем, чтобы орудовать картами, от века ничего не менялось, — общество делилось на две части: на тех, кто играл, и девушек, которые не играли. Но мумиями здесь были и девушки, которым предстояло поочередно уйти в катакомбы безбрачия, хотя лица их, сиявшие бесполезной оживленностью и свежестью, коей никто не вдохнет, чаровали мой жадный взгляд. Среди них, пожалуй, только Эрминии де Стасвиль состояние позволяло надеяться на чудо — брак исключительно по любви. Я был недостаточно — или слишком — взрослым, чтобы смешаться с роем этих юных созданий, перешептывание которых время от времени перемежалось то громким, то сдержанным смехом. Весь во власти той палящей радости, что одновременно и блаженство и пытка, я отошел подальше и сел около Так вот, в тот вечер в углу, где стоял карточный стол, ставни были наполовину закрыты. Партия шла в темноте, вернее в полутьме, освещаемой лишь половиной окна. Это был вист сильнейших. В паре с Мармером играл Мафусаил[148] маркизов господин де Сент-Альбан. Графиня дю Трамбле выбрала себе партнером шевалье де Тарсиса, офицера Прованского полка до Революции и кавалера ордена Святого Людовика, одного из тех, кто, не будучи колоссом, сумел тем не менее оседлать два столетия сразу.[149] В определенный момент партии, когда госпожа дю Трамбле де Стасвиль подняла карты, на одну из фасеток бриллианта, сверкавшего у нее на пальце в тени, отбрасываемой ставнем на зеленый стол, отчего тот казался еще зеленее, упал сконцентрированный отблеск граней другого камня и брызнул такой наэлектризованный сноп белого огня, что глазам стало больно, словно от молнии. «Э! Э! Что это блестит?» — пропищал шевалье де Тарсис своим тонким голосом. «И кто там кашляет?» — одновременно с ним сердито бросил маркиз де Сент-Альбан, оторванный этим приглушенным болезненным кашлем от своих карточных раздумий, и повернулся к Эрминии. «Мой брильянт и моя дочь», — отозвалась графиня дю Трамбле, улыбаясь тонкими губами и отвечая разом на оба вопроса. «Боже, какой у вас прекрасный брильянт, сударыня! — восхитился шевалье. — Сегодня он блестит так, что никакая близорукость не помешает его заметить». За разговором партия подошла к концу, шевалье де Тарсис взял руку графини и осведомился: «Вы позволите?» Графиня небрежно сдернула перстень и бросила его на игорный стол в сторону шевалье. Старый эмигрант принялся изучать его, поворачивая перед глазами, как калейдоскоп. Но у света тоже бывают свои случайные причуды. Скользя по фасеткам камня, он не вспыхнул вторично тем же мгновенным ослепительным снопом огня, что в первый раз. Эрминия встала и оттолкнула ставень, чтобы лучи пообильнее упали на перстень ее матери и можно было лучше оценить его красоту. Потом она села, опершись локтем о стол и тоже всматриваясь в призматический камень, но тут ее опять одолел свистящий кашель, отчего перламутр ее прекрасных голубых глаз, полный такой чистой влаги, потемнел и налился кровью. «Где вы подхватили этот гадкий кашель, дорогое дитя мое?»— спросил маркиз, которого больше интересовал не камень, а Эрминия, не бриллиант-минерал, а бриллиант-девушка. «Не знаю, господин маркиз, — ответила она с беззаботностью молодости, полагающей, что жизнь будет длиться вечно. — Наверно, гуляя вечером у пруда в Стасвиле». Мое внимание целиком поглотила группа, которую в багровом потоке заката, вливавшегося через распахнутое окно, образовали шевалье де Тарсис, разглядывавший бриллиант, господин де Сент-Альбан, Эрминия, госпожа дю Трамбле и Каркоэл, рассеянно посматривавший на даму бубен у себя в руках. Особенно меня поразила Эрминия. Стасвильская роза была бледна, еще бледнее, чем ее мать. Пурпур умирающего дня, струившего свой прозрачный отблеск на ее бледные щеки, придавал ей вид жертвы, чья голова отражена в зеркале, амальгамированном кровью. Внезапно у меня по жилам пробежал холодок, и не знаю уж каким непроизвольным и сокрушительным усилием памяти я воскресил одно впечатление, охватившее меня с неотразимостью тех мыслей, которые, грубо насилуя возмущенный мозг, чудовищно оплодотворяют его. Недели две назад я однажды утром отправился к Мармеру де Каркоэлу. Ранняя пташка, он оказался один. Никто из игроков, которые обычно собирались у него по утрам, не явился. Когда я вошел, он стоял у секретера и занимался, видимо, чем-то очень деликатным, что требовало предельного внимания и твердости руки. Голова его была наклонена, и лица я не видел. В правой руке он держал флакон из черного и блестящего материала, похожий на обломанный кончик кинжала, и наливал из этого микроскопического сосуда какую-то жидкость в открытый крошечный резервуар на перстне. «Какого черта вы тут делаете?»— полюбопытствовал я, направляясь к нему. Но он властно остановил меня: «Не приближайтесь. Не двигайтесь с места, иначе у меня дрогнет рука, а то, чем я занимаюсь, трудней и опасней, чем расколоть с сорока шагов штопор из пистолета, который может разорваться». Это был намек на то, что не так давно случилось с нами. Мы развлекались стрельбой из самых дрянных пистолетов, какие только удалось найти, чтобы доказать свою мужскую сноровку тем наглядней, чем хуже оружие, и нам едва не раздробил черепа разорвавшийся пистолет. Мармер ухитрился-таки не пролить ни капли неведомой жидкости, стекавшей из тонкого носика флакона. Закончив операцию, он закрыл крышку перстня и бросил его в один из ящиков секретера, словно намереваясь там его спрятать. Я заметил, что на нем стеклянная маска. «С каких это пор вы занялись химией? — пошутил я. — Уж не средство ли от проигрыша в вист вы составляли?» «Я ничего не составлял, — ответил он, — но там внутри (он указал на черный флакон) лекарство от всего. Это, — добавил он с мрачным юмором породившей его страны самоубийц, — крапленая колода, владея которой можно быть уверенным, что вы не проиграете последнюю партию с Судьбой». «Яд? Какой же?» — осведомился я, беря в руки флакон, притягивавший меня своей причудливой формой. «Самый замечательный из индийских ядов, — отозвался Мармер, снимая маску. — Вдохнув его, вы можете умереть, но, как его ни принимай, убивает он не сразу, и вам не нужно тратить силы на ожидание: действует он наверняка, но тайно. Он медленно, почти неторопливо, но неотвратимо уничтожает в вас жизнь, проникая во все органы и распространяя в них известные всем болезни так, что их симптомы, знакомые науке, отводят любые подозрения и опровергли бы обвинение в отравлении, если бы его возможно было предъявить. В Индии говорят, что его изготовляют странствующие факиры из исключительно редких веществ, известных только им и встречающихся лишь на плоскогорьях Тибета. Этот яд не рвет узы жизни, а разрешает их. Поэтому он особенно хорошо согласуется с апатичной и безвольной натурой индусов, которые видят в смерти лишь сон и погружаются в него, словно опускаются на ложе из лотосов. Раздобыть яд очень трудно, почти немыслимо. Если бы вы знали, чем я рисковал, чтобы достать этот флакон у женщины, уверявшей, что любит меня!.. У меня есть друг, офицер английской армии, как я, и, как я, вернувшийся из Индии, где провел семь лет. Он искал этот яд с остервенелым упорством оригинала-англичанина, — позднее, пожив побольше, вы поймете, что это такое. Он не сумел его найти, а только накупил на вес золота недостойные подделки. С отчаяния он написал мне с просьбой отлить ему несколько капель этого нектара смерти. Что я и делал, когда вы вошли». Слова Мармера не удивили меня. Люди устроены так, что без всяких дурных намерений и мрачных мыслей любят держать дома яд, равно как иметь оружие. Они накапливают вокруг себя средства уничтожения, как скупцы — богатство. Иные говорят: «А вдруг я захочу кого-нибудь уничтожить!» — как другие сказали бы: «А вдруг я захочу себя порадовать!» Все это в равной мере ребяческий идеализм. В ту пору я сам был ребенком и потому счел вполне естественным, что, вернувшись из Индии, Мармер де Каркоэл владеет такой редкостью, как этот несравненный яд и среди ханджаров[150] и стрел держит на дне своего офицерского чемодана показанную мне губительную безделушку — черный каменный флакончик. Повертев в руках эту отшлифованную, как агат, драгоценность, которую, может быть, носила между топазовыми полушариями грудей какая-нибудь алме[151] и в пористые стенки которой впитался ее золотистый пот, я сунул флакончик в чашу, стоявшую на камине, и думать о нем забыл. Так вот, поверите ли? Я вспомнил об этом флаконе… Страдальческое лицо Эрминии, ее бледность, кашель, который словно рвался из ее губчатых, размягченных легких, где, может быть, уже пропитывались ядом те глубокие полости, которые медицина на своем живописно устрашающем жаргоне именует — так ведь, доктор? — И лица, и поведение обоих были отличным ручательством в полной беспочвенности моей дерзостной догадки! Мармер оставался Мармером. Он продолжал вглядываться в даму бубен, словно она изображала последнюю, окончательную любовь в его жизни. У госпожи дю Трамбле на лбу, губах и во взгляде читалось спокойствие, не покидавшее ее даже тогда, когда она обдумывала эпиграмму, потому что шутка похожа на пулю, единственное оружие, которое поражает бесстрастно, тогда как шпаге, напротив, передается страсть, движущая рукой. Она и он, он и она напоминали две зияющие друг перед другом пропасти, только одна из них — Каркоэл — была черна и непроглядна, а другая — эта бледная женщина — светла и непостижима, как пространство. Графиня не сводила с партнера безразличных глаз, где сверкал безразличный ко всему свет. Но так как шевалье де Тарсис все еще не мог Здесь рассказчик вновь сделал остановку. Ему незачем было больше торопиться. Он держал нас всех в когтях своего повествования. Быть может, главное достоинство последнего заключалось в манере изложения… Когда он умолк, в тишине салона стало слышно дыхание присутствующих. Бросив взгляд из своего укрытия — из-за плеч графини Даналья, я увидел, как волнение разнообразит своими оттенками все лица. Непроизвольно я поискал глазами Сибиллу, девочку-дичок, вставшую на дыбы от первых же слов этой истории. Я был бы рад подметить молнии восторга в ее черных глазах, наводящих на мысль о темном и мрачном канале Орфано[152] в Венеции, потому что в них предстояло утонуть многим сердцам. Но ее уже не было на кушетке матери. Опасаясь того, что еще расскажет повествователь, заботливая баронесса, без сомнения, подала дочери знак незаметно уйти, и та исчезла. — В конце концов, — продолжал рассказчик, — что же было во всем этом такого, что могло так сильно взволновать меня и запечатлеться в моей памяти, как офорт, ибо время не стерло ни одной подробности этой сцены? Передо мной до сих пор стоит лицо Мармера, выражение вновь кристаллизовавшегося спокойствия в чертах графини, дрогнувших на минуту от ощущения, пробужденного в ней резедой, запах которой она втянула и которую измельчила зубами с почти сладострастной дрожью. Все это осталось во мне, и вы сейчас поймете — почему. На эти факты, связь между которыми я улавливал не очень ясно, факты, плохо объяснимые интуицией, за которую я себя корил, факты, в запутанном клубке которых ощущалось возможное и немыслимое, пролилась впоследствии капля света, навсегда рассеявшая хаос в моем мозгу. Я, по-моему, уже говорил, что в коллеж меня определили очень поздно. Там я провел два последних года своего воспитания, ни разу не побывав в родных краях. Так вот, уже в коллеже я узнал из писем от семьи о смерти мадмуазель Эрминии де Стасвиль, ставшей жертвой истощения, болезни, которой никто не заметил почти до самого конца, когда она сделалась уже неизлечимой. Эта новость, сообщенная мне без всяких комментариев, оледенила мне кровь тем же холодом, что в гостиной моего дяди, когда я впервые услышал кашель девушки, предвещавший смерть и нежданно побудивший меня к таким страшным умозаключениям. Тот, кто имеет опыт в изучении души, поймет меня, если я скажу, что не осмелился задать ни одного вопроса о скоропостижной кончине юной девушки, отнятой у любящей матери в пору самых радужных житейских надежд. Я думал об Эрминии в слишком трагическом плане, чтобы говорить об этом с кем бы то ни было. Возвратясь к родителям, я нашел город *** сильно изменившимся, потому что с годами города, как женщины, меняются. Его было не узнать. Произошло это после тысяча восемьсот… года. После того как через город, направляясь на корабль в Шербур, проследовал Карл X[153] большинство дворянских семей, которые я знавал в детстве, уединились в окрестных замках. Политические события ударили по этим семьям тем чувствительнее, что последние верили в победу своей партии и теперь утратили воскресшую надежду. В самом деле, они пережили момент, когда майорат, вновь поднятый на щит единственным государственным деятелем, который был у Реставрации,[154] мог возродить французское общество на основе силы и величия, а потом эта идея, справедливая по праву справедливости, блеснувшая на миг благородным жертвам своей монархической верности, как награда за их страдания и разорение, как последние обрывки беличьего и горностаевого мехов,[155] которыми обобьют их гробы и усладят их последний сон, внезапно погибла под ударами общественного мнения, которое не удалось ни просветить, ни дисциплинировать. Городок, столь часто упоминаемый в моем рассказе, представлял теперь собой пустыню, запертые ставни и ворота больше не открывались. Июльская революция напугала англичан, и они покинули город, нравы и привычки которого надломились под грузом событий. Первым делом я постарался разузнать, что стало с господином Мармером де Каркоэлом. Мне ответили, что по приказу своего правительства он вернулся в Индию. Сообщил это долгожитель шевалье де Тарсис, один из четырех участников памятной (по крайней мере, для меня) «А что госпожа дю Трамбле де Стасвиль?» «Значит, вам кое-что известно?» — вскинулся он, понижая голос, как если бы нас подслушивала сотня ушей, хотя мы были одни. «Нет, ничего», — возразил я. «Она, как и дочь ее, умерла от чахотки через месяц после отъезда этого дьявола Мармера де Каркоэла», — продолжал он. «Почему вы назвали этот срок и при чем здесь Мармер де Каркоэл?» — удивился я. «Выходит, вам действительно ничего не известно, — промолвил он. — Похоже, дорогой мой, что она была его любовницей. Во всяком случае, такой слух ходил, хотя и передавался шепотом. Теперь об этом никто не осмеливается говорить. Графиня оказалась перворазрядной лицемеркой. Она родилась ею, как рождаются брюнетками или блондинками. Поэтому она ухитрялась лгать так, что ложь принимали за правду, — настолько графиня была проста и естественна, все делая без усилий и аффектации. Несмотря на такую необычайную ловкость, о которой узнали совсем недавно, об этом все-таки просочились слухи, приглушенные испугом их переносчиков… Если верить им, этот шотландец, любивший только карты, был не только любовником графини, которая, в отличие от остального общества, никогда не принимала его у себя и, злобная, как демон, отпускала при случае на его счет больше сарказмов, чем в адрес любого из нас!.. Боже мой, сводись все к этому, о нем не стоило бы и говорить! Самое скверное, по слухам, в другом — в том, что «Вот оно что! — подхватил я, больше напуганный тем, что мысль моя оказалась верной, чем если бы я до нее не додумался. — Но кто знает это наверняка? Каркоэл был не фат. Он не из тех, кто позволяет себе откровенничать. Никто не сумел ничего выведать о его прошлой жизни. И он вряд ли начал бы с графини де Стасвиль, если бы решил стать доверчив и нескромен». «Да, — согласился шевалье де Тарсис. — Оба лицемера были под стать один другому. Он исчез так же, как приехал, и никто из нас не мог сказать: „Он был не просто игрок“. Но сколь ни безукоризненны были тон и поведение безупречной графини в свете, горничные, для которых нет героинь, рассказывали, что она запиралась с дочерью и после долгих объяснений обе выходили одна бледнее другой, но Эрминия всегда больше и с заплаканными глазами». «А у вас нет других сведений и доказательств, шевалье? — осведомился я, чтобы подзадорить его и поглубже во всем разобраться. — Вы ведь знаете цену разговорам горничных… Этак можно узнать кое-что почище и о мадмуазель де Бомон». «Ах, мадмуазель де Бомон! — воскликнул Тарсис. — Они с графиней не любили друг друга, потому что у обеих был одинаковый склад ума. Поэтому та, что пережила другую, всегда отзывается о покойнице с осуждающим взглядом и коварными умолчаниями. Чувствуется, что она хочет вас убедить в самых ужасных вещах, но знает лишь одну, притом нисколько не ужасную, — что Эрминия любила Каркоэла». «А это не бог весть как много, — подхватил я. — Если верить признаниям, которыми обмениваются девушки, пришлось бы считать за любовь первую пришедшую им в голову мечту. А в мужчине, подобном Каркоэлу, было, согласитесь, все, что нужно, чтобы навеять такую мечту». «Верно, — согласился старый Тарсис, — но мы располагаем не только девичьими признаниями. Разве вы не помните… нет, вы были еще слишком ребенком… что графиня де Стасвиль, которая никогда ничего не любила, в том числе и цветы, и я хотел бы посмотреть на того, кто опишет мне ее вкусы, перед концом жизни неизменно носила на поясе букет резеды и что, играя в вист, да и повсюду, обламывала стебельки и грызла их, почему в один прекрасный день мадмуазель де Бомон спросила у Эрминии с насмешливой руладой в голосе, давно ли ее мать стала травоядной». «Да, припоминаю», — ответил я. И действительно, я никогда не забывал, с каким хищным и свирепо-влюбленным выражением графиня нюхала и грызла цветы из своего букета за той партией в вист, что стала для меня событием. «Так вот, — пояснил старикан, — это была резеда из великолепной жардиньерки, стоявшей у госпожи де Стасвиль в гостиной. О, времена тогда уже изменились — у нее больше не болела голова от ароматов. Мы ведь знали, что она не терпит цветов после вторых своих родов, когда ее — томно рассказывала она — чуть не отправили на тот свет букетом тубероз.[156] Теперь она любила цветы и неистово гонялась за ними. В ее гостиной было удушливо, словно в теплице, где в полдень еще не подняли стекла. По этой причине несколько деликатных женщин перестали у нее бывать. Вот какие произошли изменения! Но их объясняли ее болезнью и нервами. Когда она умерла и гостиную ее пришлось закрыть, потому что опекун сына графини пристроил в коллеж этого маленького балбеса, который теперь богат, как и полагается дураку, было решено высадить прекрасную резеду прямо в грунт, и знаете что нашли в ящике? Труп младенца, который родился живым…» Рассказчик запнулся: его прервал крик неподдельного ужаса, вырвавшийся у нескольких женщин, которые давно уже были не в ладах с естественностью, но в данном случае, честное слово, к ней вернулись. Остальные, владевшие собой лучше, позволили себе только вскинуться, но движение было почти конвульсивным. — Какая забывчивость и какое забвение! — с обычным, смеющимся над всем легкомыслием скаламбурил маркиз де Гурд, маленькая изношенная гнилушка, которую мы зовем Рассказчик продолжал: — «Откуда взялся этот младенец? — добавил шевалье де Тарсис, уминая пальцем содержимое своей черепаховой табакерки. — Чей он был? Умер ли естественной смертью? Или его убили? Кто убил?.. Все это невозможно установить, что и порождает — исподтишка, разумеется, — ужасные предположения». «Вы правы, шевалье, — ответил я, пряча подальше в себя то, что считал более известным мне, чем ему. — Это навсегда останется тайной, и ее следует сделать еще более непроницаемой вплоть до дня, когда о ней совсем перестанут говорить». «Действительно, правду знают всего два человека на свете, — согласился шевалье и с кривой усмешкой добавил: — И маловероятно, что они предадут ее огласке. Один — это Мармер де Каркоэл, отбывший в Индию с сундуком золота, которое он у нас выиграл. Другой…» «Другой?» — удивился я. «А что до другого, — договорил де Тарсис, подмигнув мне, видимо, в доказательство своей тонкости, — то с его стороны такая опасность еще меньше. Это исповедник графини. Да вы же знаете толстого аббата Трюдена, которого, кстати, недавно назначили на кафедру в Байё». «Шевалье, — возразил я тогда, озаренный мыслью, объяснившей мне лучше, чем все прочие рассуждения, эту скрытную от природы женщину, которую такой недальновидный наблюдатель, как де Тарсис, назвал лицемеркой за то, что она поставила волю и энергию выше страстей лишь для того, чтобы усугубить неудержимое торжество последних, — шевалье, вы заблуждаетесь. Соседство смерти не приоткрыло запечатанную и замурованную душу этой женщины, достойной Италии шестнадцатого столетия, а не нашего времени. Графиня дю Трамбле де Стасвиль умерла так же, как жила. Призывы священника разбились об эту непроницаемую душу, унесшую с собой свою тайну. Если бы служитель вечного милосердия влил ей в сердце раскаяние, в жардиньерке из гостиной искать было бы нечего». Рассказчик закончил свою историю, роман, который он нам обещал и из которого поведал лишь то, что знал сам, то есть начало и конец. Красноречивое молчание продлило тишину. Каждый был погружен в свои мысли и дополнял в меру собственной фантазии этот подлинный роман, о котором он мог судить лишь по нескольким разрозненным подробностям. В Париже, где ум так легко выставляет чувства за порог, молчание в салоне остроумцев после рассказанной истории — самое лестное доказательство успеха рассказчика. — Какая прелестная изнанка у карт в ваших партиях в вист! — заметила баронесса де Сент-Альбан, не менее закоренелая картежница, нежели старая жена какого-нибудь посла. — То, что вы говорили, очень верно. Карты, раскрытые наполовину, впечатляют больше, чем если бы их бросили на стол, чтобы все видели, какая велась игра. — Такова уж фантастичность реальности, — важно вставил доктор. — Ах! — страстно вырвалось у мадмуазель Софи де Ревисталь. — В жизни все, как в музыке: выразительность и той, и другой придают не столько аккорды, сколько паузы. Она взглянула на свою ближайшую подругу надменную графиню Даналья, грудь которой оставалась каменно недвижной и которая по-прежнему покусывала кончик веера, сделанный из слоновой кости с золотой инкрустацией. Что говорили голубовато-стальные глаза графини?.. Я не видел ее лица, зато спина ее в бисеринках пота была выразительна, как оно. По слухам, графиня, как и госпожа де Стасвиль, достаточно сильна, чтобы таить от всех многие страсти и многие радости. — Вы испортили мне удовольствие от цветов, которые я любила, — промолвила баронесса де Маскранни, поворачиваясь к повествователю. И, сломав ни в чем не повинную розу, отцепленную ею от корсажа, она с чем-то вроде мечтательного отвращения разбросала ее останки и добавила: — Кончено! Я не буду больше носить резеду. |
||||
|