"Россия и большевизм" - читать интересную книгу автора (Мережковский Дмитрий Сергеевич)

ЗАХОЛУСТЬЕ Итоги маленькой полемики[27]

Боже, как грустна наша Россия! Пушкин
…мудрость нам единая дана: Всему живущему идти путем зерна. В. Ходасевич
I

«О, несмысленные Галаты!.. Если вы друг друга угрызаете и съедаете, то берегитесь, как бы вам не истребить друг друга». Это предостережение апостола Павла следовало бы помнить русским изгнанникам.

Все мы связаны общей судьбой: как потерпевшие кораблекрушение на необитаемом острове или плавучей льдине, вместе погибнем или вместе спасемся. Если же разделившись на два стана, правый и левый, начнем сражаться, — зыбкая льдина под нами зашатается, опрокинется, все равно, в какую сторону, левую или правую, — и мы погибнем, наверное, глупо и жалко. Это мы слишком легко забываем. «Русские люди друг друга едят и тем сыты бывают», по горькому слову Крижанича. Надо ли напоминать, кто этому сейчас радуется? Да, и сколько бы мы ни разделялись, ни сражались, — все мы, от монархистов до социалистов, от Струве до Керенского, для наших врагов — одно существо — «контрреволюция» по-ихнему, революция, по-нашему: одно тело, одна душа, как бы один человек. Человек, в малодушном отчаянии, может себя ненавидеть, грызть, бить, даже убить, но не может разделиться надвое, перестать быть одним человеком; так и мы этого не можем, но хотим, и все для этого делаем. И надо ли опять-таки напоминать, кто этому радуется?

Мысли эти, казалось бы, такие старые, скучные, известные, но вот, все еще удивляющие, пробудила во мне полемика вокруг моей статьи — лекции «Наш путь в Россию», и, признаюсь, нашло на меня сомненье, не провинился ли я в чем-нибудь, не дал ли сам повода к этой маленькой полемике, потому что их две: одна — большая, нужная, не личная; другая — маленькая, личная, не нужная. Было бы неестественно, кладбищенскому миру подобно, если бы все во всем раз навсегда согласились и так замерли; если бы живые люди не расходились в живых мыслях, чувствах и воле, не спорили и не боролись из-за власти живых идей. «Ибо надлежит быть между вами и разногласьям, дабы открылись искусные», по слову того же апостола Павла, предостерегающего несмысленных Галатов от взаимного истребления.

Но даже в большом и нужном споре, по существу, отделить общее от личного иногда очень трудно, — особенно нам, так страшно стесненным на плавучей льдине, так близко видящим друг друга в лицо. Все мы, как раненые на одной койке: пошевелиться нельзя, чтобы не задеть лежащего рядом и не сделать ему больно. Тут нужна — не будем говорить высоких слов о любви — величайшая осторожность, внимательность, и просто человеческая жалость друг к другу, непрестанная память о том, что все мы одно тело, одна душа, и раня другого, я раню себя, а, главное, нужно чувство меры величайшее.

Я знаю, как оно трудно, иногда почти невозможно, в полемике-борьбе, где все движенья слишком быстры и потому немерны. Глупо считать себя непогрешимым: делать что-нибудь, значит ошибаться в чем-нибудь, нарушать меру. Ошибаюсь, конечно, и я, и как бы я рад был увидеть свою ошибку, чтобы загладить ее, устранив из спора все личное, ненужное, начать бороться не за себя, а за свое и за наше, общее. Воля к такому спору, — говорю по крайнему разумению и крайней совести, — у меня была, есть и будет.

Я знаю, как мало я сделал и как мне нужна помощь; я жду ее и буду ждать, вопреки всем разочарованьям.

Что я сделал? Поднял вопросы? Нет, только увидел и указал, как сами они подымаются, огромные; обступают и хватают нас за горло, неумолимые. Главный из них, неумолимейший — о последнем смысле того, что произошло и происходит в России: только ли этот смысл социальный и политический, или также религиозный, борьба христианства с антихристианством, или, говоря языком «мифологии» для одних, для других «эсхатологии», — реальнейшего, религиозно-исторического опыта-знания о «последних вещах», о концах и пределах всемирной истории, — глубочайший смысл нашей русской катастрофы, и может быть, не только нашей, — не наступающее ли «царство Антихриста»?

Что-то появилось на горизонте. Все говорят: «облака», я говорю: «горы». Очень важно знать, что же это, на самом деле, потому что наш путь идет прямо туда, на это неизвестное: там, за этой облачной или горной стеной, — Россия. Я думал, что все поймут, как это важно, и когда началась маленькая, личная полемика, я терпеливо ждал, чтобы кончилось личное, началось общее. И вот дождался.

«Все окружающие меня глубоко возмущены чересчур близким соседством двух событий: выхода Мережковских из „Последних новостей“ и их похода против меня лично в „Возрождении“. И их (т. е. окружающих меня) отнюдь не располагает к снисхожденью то обстоятельство, что для объяснения этой перемены места сотрудничества понадобился не простой, человеческий, слишком человеческий, мотив, как у некоторых других, а целая новая философски-мистическая конструкция». Это говорит П. Н. Милюков, наш «бывший друг», как он сам себя называет. Он говорит о нас патриархально, в двойственном числе; я буду говорить — в единственном: так все-таки приличнее.

Что значит «мотив слишком человеческий»? Тут, как во всякой личной полемике, три известных женских булавочки: «намек, попрек и упрек». Сила булавочек в том, что они иногда прячутся в такое место, что вынуть их не легко.

«Слишком человеческий мотив», значит: «материальная выгода». Я будто бы перешел из одной газетной лавочки в другую, потому что в этой мне больше дали, чем в той. Жаль, что П. Н. Милюков точнее не справился. Все мы живем на виду у всех, как в стеклянных стенах. Если, делая намек, он еще не знал, то теперь уже знает — «на другой день Бирюлевским барышням все известно», — что я ушел от него не из-за материальной выгоды… Мне очень противно и стыдно говорить о таких пустяках, но это не моя вина: он сам воткнул булавку в такое место. Если, уходя от него, я душу продал, то понятно, что значат «слишком яркие черты моей человеческой личности», на которые он намекает. Ну, а если не продал и сделал то, что должен был сделать, по совести, считая влиянье его газеты, в самом деле, пагубным? Милюкову кажется, что мой уход от него и мой поход на него — два события; нет, одно. Чем больше я был другом его, тем больше обязан был объяснить, почему мне кажется, что он — это я уже раз сказал и еще раз повторяю — человек умный и честный, сделался орудием людей, может быть, тоже не глупых, но едва ли честных.

Он будто бы сделался «очередною жертвою» моей «обычной перфидности» — по-русски, предательства. Вот один острый угол камня, а вот и другой: «горячие приветствия Мережковскому Марковых 2-х и Крупенских, его гостей на лекции». Но Милюкову теперь уже, конечно, известно от тех же «Бирюлевских барышень», что я этих гостей не приглашал. Их присутствие не помешало мне сравнить смрад «Марковских молодцов-патриотов» со смрадом «патриотов» Чубаровских, — тех, о котором сказано у Пушкина, в описании ада:

…запах скверный, Как будто тухлое разбилося яйцо Иль карантинный страж курил жаровней серной.

Я, вопреки Милюкову, отделил его от патриотов Чубаровских, а он, вопреки мне, соединил меня — с Марковскими. Кто же из нас «перфиднее»?

В заключение, он остерегает меня, что мне уже не будет возврата из правого стана в левый. Мальчик ушел в лес, а папаша кричит ему вдогонку: «Не ходи, волк тебя съест»! Нет, мы с Милюковым живем в одном лесу с двумя волками, правым и левым, и какой кого раньше съест, еще неизвестно.

«Тень распинающего» озаглавлена передовая статья в рождественском номере «Последних новостей». Статья безымянная, и меня не называет по имени; но, судя по всему, речь идет обо мне. Мысли свои автор излагает так смутно, что трудно понять, в чем дело. Чья-то тень, — должно быть, моя — неизвестно почему и зачем, распинает Христа, «подвесив меч к бедру Его», и сама с мечом, «подобно римскому воину». Чем больше читаю, тем меньше понимаю; вижу только, что Безымянный хочет говорить «по существу», но не может от какой-то странно двоящейся, принципиально-личной злобы. Зол он на меня, кажется, за то, что я сказал: «Крест будет мечом на Антихриста».

Если бы речь шла о каком-нибудь далеком, неизвестном и отвлеченном Антихристе, то Безымянный, пожалуй, простил бы меня; но меча на очень близких и очень известных антихристовых слуг, убийц России, он мне простить не может.

Вечного вопроса о Кресте и Мече, о силе Божьей и человеческом насилии я не подымал вовсе, ни в статье, ни в лекции; и уж, конечно, не подыму его, по поводу этой грубо-невежественной и кощунственной статейки. Скажу одно: Крест-Меч вспыхнул на христианском небе, в знаменье Константина Равноапостольного: Сим победиши, и с той поры уже не потухал; потухнет разве только перед самым концом мира — наступающим царством Божьим, где, разумеется, не будет ни Меча, ни Креста. А на исторических путях своих, Церковь не благословляет меча, но и не отвергает его абсолютно, всегда выбирая между двумя мечами один, поднятый в защиту слабых от сильных. И если иногда не умеют отделить Крест от Меча, то в этом ее святая немощь — святая сила: «в немощи сила Моя совершается». И если мы за что-нибудь любим Церковь, как Мать, то именно за это, — за то, что она, Небесная, не покидает нас в этих наших самых темных и страшных земных путях, несет на плечах своих, изнемогая и падая вместе с нами, эту тягчайшую тяжесть мира — крестную тяжесть Меча.

Вот что, однако, удивительно: пока речь идет о мече самих убийц, кроткие овцы христианского стада молчат; но только что речь заходит о мече против убийц, — блеют жалобно: «Не надо, не надо меча! взявший меч от меча и погибнет»! Да, погибнет: но, может быть, и хочет и должен погибнуть. И неужели все миллионы взявших меч и от меча погибших за свободу, за родину и даже, пусть по неведенью, за самого Христа, — неужели все они так-таки Богом прокляты, от Христа отлучены, и одни только мирно живущие овцы благословенны? Им очень бы хотелось, чтобы от всего христианства пахло ихним овечьим запахом; но вот, не пахнет. Помните гнев Агнца в Апокалипсисе? «Говорит горам и камням: падите на нас и сокройте нас от лица Сидящего на престоле и от гнева Агнца; ибо пришел великий день гнева Его, и кто может устоять?»

И еще напомню: Петр в Гефсиманскую ночь вынул меч, но не был наказан, а только научен тихим словом любви; а Иуда, без меча, лобзанием, сделал свое дело. С кем же вы, кроткие, — с мечом Петровым или с лобзаньем Иудиным?

Боже меня сохрани думать, что за маской Безымянного спрятался Иуда. Иуд вообще мало; зато Иудушек множество, особенно, в России. Кажется, один из них и преподнес мне, во исцеление души и тела, мышьячку, настоянного на лампадном маслице, и если этот напиток прошел мимо уст моих, то, уж конечно, не потому что подан с недостаточно-смиренным благочестием и подколодною ласкою.

Но это еще что, — в «Днях» я такое прочел, что глазам не поверил. Там напал на меня Ильин. Все за тот же «Крест-Меч». «Мертвые фразы г. Мережковского перестают даже быть членораздельною речью, а превращаются в страшное: „бобок, бобок, бобок“» … — «Смрад нестерпимый даже по здешнему месту». Это из «Бобка» Достоевского: «здешнее место» — кладбище, а «нестерпимый смрад» — от меня, «гниющего трупа». Надо отдать справедливость христианам: они ругаются лучше язычников. Справив недавно сорокалетний юбилей отечественной ругани, я ко всему привык; не очень удивился и этому, но все же порадовался, что европейские друзья мои не читают русских газет…

Даже г. Сухомлин вежливей. В тех же «Днях», на том же месте, где г. Ильин бьется в христианском родимчике, он столбенеет от изумления, что в просвещенный век Маркса-Ленина можно еще заниматься таким старушечьим хламом, как «христианство», «мессианство», «Апокалипсис». Несмотря, однако, на вежливость г. Сухомлина, я не решился бы доказывать ему, что в знаменит. Zusammenbruch[28] Маркса с внезапным наступлением социалистического рая, заключается, судя по русскому опыту, не меньшая «фантастика», чем в христианской эсхатологии; я не решился бы это сделать, потому что боюсь, что под корочкой сухомлинской вежливости клокочет лава негодования, и что, если не быть осторожным, он может забиться почти в таком же, как Ильин, но уже не христианском, родимчике.

Зато у М. В. Вишняка вежливость почти надежная — говорю это серьезно и с благодарностью; даже больше, чем вежливость, — великодушие. Он «не сторонник правила: падающего толкни». «Когда Мережковские поскользнулись», — говорит он тоже в патриархально-двойственном числе, но я прошу у него позволения говорить в единственном: когда я «поскользнулся», он готов был протянуть мне руку помощи. Но «после намеченного Мережковским ближайшего пути в Россию через воссоединение христианских Церквей, видно, что поскользнувшийся не ощущает никакого неудобства от положения, в которое он попал; упорствует… даже идет в наступленье. Тем хуже для него». Это значит: падение мое безвозвратно.

Может быть, я, в самом деле, чего-то не понимаю, не вижу, или Вишняк не договаривает, но я бы искренне был ему благодарен, если бы он мне объяснил, в чем собственно он видит глубину моего «падения». Как-никак, а Россия-то ведь все-таки страна христианская; долго такою была и, надо полагать, долго такою будет, вопреки соединенным усилиям Ильиных, Сухомлиных, и Марксов, и Лениных, и это до такой степени, что русский простой народ так и называет себя «крестьянским», т. е. «христианским», по преимуществу. Нужно ли напоминать Вишняку, демократу искреннему — в этом я не сомневаюсь, — что демократия предполагает уважение к воле народа? А если так, то почему бы не уважить и воли русского народа к христианству? И почему одна мысль о том, что путь русских людей в Россию проходит через христианство, и что борьба с Интернационалом — антихристианством всемирным — должна быть тоже всемирной, перенесенной в ту высшую сферу, где может произойти «соединение церквей», — почему одна мысль об этом кажется М. В. Вишняку безвозвратным «падением»?

Тут что-то неладно, и, если бы мой противник это понял, то может быть, понял бы и то, почему я стою твердо, и даже «иду в наступление».

Подвожу итоги: я — друг Марковых 2-х и Крупенских; я — старьевщик апокалиптического хлама; я — безвозвратно павший человек; я — распинающий Христа.

Страшно? Да, но не за меня одного, а за нас всех, стесненных на плавучей льдине: мы на ней деремся, а она под нами шатается — вот-вот опрокинется! «О, несмысленные Галаты! берегитесь, как бы вам не истребить друг друга».

Милюков Мельгунова, Мельгунов Милюкова, Струве Гукасова, Львов Струве, Лебедев Вишняка, Вишняк Лебедева, и опять Милюков Мельгунова… Что же это такое, Господи, — русская зарубежная, единственная в мире, свободная печать, или однозвучностучащая, но ничего уже не мелющая мельница?

II

«Боже, как грустна наша Россия!» — воскликнул Пушкин, когда Гоголь прочел ему первые главы «Мертвых душ». Он сначала смеялся, а потом загрустил, чуть не заплакал, может быть, сам не зная отчего; мы теперь кажется, знаем.

Помню, лет тридцать назад остановились рядом со мной, перед писчебумажным магазином Дациаро на Невском проспекте, два подвыпивших мастеровых; более трезвый, вглядываясь в выставленную на окне гравюру — христианские мученики на арене Колизея, спросил товарища: «Это какие же будут?». Но тот с нетерпением тащил его за рукав, приговаривая: «Полно глазеть, пойдем, брат, пойдем, аль не видишь, это нетутошние!».

Помню, какое чувство национального достоинства отразилось на пролетарском лице его, уже под Максима Горького или даже самого Ильича. «Нетутошние», значит: не наши, не русские, ненужные, ничтожные; лучше пойти в кабак и напиться, как следует, чем глазеть на такую дрянь.

«Что нам Россия? Мы калуцкие!» — говорили, позевывая и почесывая спину, уже в самом начале мировой войны, русские мужички, будущие дезертиры и члены Интернационала, кажется, и теперь еще не понимающие, насколько короче и легче путь из Калуги в Интернационал, чем обратно.

Русская воля к «тутошнему» есть воля к захолустью. Слово это непереводимо ни на один из европейских языков: в Европе нет слова, потому что нет вещи; может быть, и была когда-нибудь, но теперь уже нет; есть только в России. Странно, что Достоевскому, так хорошо видевшему всех русских «бесов», этот, едва ли не самый русский, — остался невидим.

«Нация» противоположна «этносу» по глубокому определению гр. Салтыкова. Этнос — еще не народ, а только преднарод, племя — утверждающее себя, как целое, в противоположность народу-нации, утверждающему себя, как часть целого, как член всемирного тела — человечества, — вот что такое «захолустье». В этом смысле, христианство — величайшее утверждение всемирности, величайшее отрицание захолустья.

Древние афиняне, предвестники эллинской и христианской всемирности, называли своих аттических провинциалов, «захолустников», «идиотами». Слово это не имело в начале того бранного смысла, как потом, Idiotes от idios значит: «свой», «особый», «частный», «местный», «тутошний», в противоположность «общему», «всенародному» и «всемирному». Дух захолустья, доведенный до крайности, может быть и в самом деле глупым и оглупляющим, «идиотическим».

Общий закон для всех культурных народов, не только за два христианских, но и за до-христианские тысячелетия, такой: чем ближе к Средиземному морю — бывшей или будущей колыбели христианства, тем всемирнее; чем дальше от него, тем захолустнее. Это, конечно, закон не материальных необходимостей, а духовных возможностей. Северная Америка, вопреки своему отдалению, вовлечена христианством в орбиту Средиземной всемирности.

Действие этого закона, кажется, всего нагляднее в исторических судьбах России. В лучшие свои минуты, обращается она лицом к Юго-Западу, к Средиземному солнцу и морю; в худшие — к Востоку — к песчаным пустыням Центральной Азии, к ледяным — Северной, и вдруг начинает пахнуть страшным «запахом к смерти» — не русской, а финно-монгольской, «евразийской» овчиной. Так запахла Московская Русь, когда воля к захолустью, с изуверским утверждением своего племенного, этнического, как абсолютной истины, и с отрицанием чужого, всемирного, как абсолютной лжи, привела ее на край гибели. Спас Петр. От Петра до Пушкина — восходящая линия русской всемирности; далее — срыв и падение от славянофилов-восточников, бунтовщиков против Петра, через нигилистов-западников, бунтовщиков против Пушкина, до коммунистов, — последней глубины падения. Что такое русский коммунизм? Воля выйти из своего захолустья в мир? Нет, вогнать мир в свое захолустье. Маска ложной всемирности — Интернационал — скрывает лицо захолустнейшего из захолустников, «идиота» из «идиотов», в древнем смысле, — Ленина.

«Боже, как грустна наша Россия!» Боже, как грустна наша эмиграция!

Казалось бы, само положение в мире обрекает ее на всемирность; но вот, умудрилась-таки уйти в захолустье, запахнуть и в Европе евразийской овчинкой, увидеть и чужое небо так, что оно ей кажется с ту же родную овчинку.

Да, страшно. Неужели, и вправду, Россия — мировое захолустье, или та неведомая «зараза, идущая из глубины Азии в Европу», о которой бредил Раскольников, или новое Чингисханово воинство, опустошающий Гог и Магог? Неужели, и вправду, бывшая Россия — будущее «царство Антихриста?»

Эти исполинские вопросы обступают нас, хватают за горло, а мы все свое: «Милюков Мельгунова, Мельгунов Милюкова», — как ничего не мелющая мельница.

Может быть, и хорошо, что большевики так долго сидят: если бы завтра пали, с чем бы мы вернулись в Россию и как бы нас встретили там?

«Судя по всему, эмиграция глубоко одряхлела и обречена на скорую смерть», — злорадствуют московские «Известия» по поводу нашей маленькой полемики о путях в Россию. Неужели, и вправду наше захолустье — наша могила? Может быть, и так, а может быть, наши враги слишком спешат злорадствовать.

Бог нам послал певца Ариона в наш обуреваемый челн. Кажется, после Александра Блока, никто не говорил таких вещих слов о русской революции, как Ходасевич — «Боже, как грустна наша Россия!», — сказал Пушкин, — а Ходасевич ответил «путем зерна»:

И ты, моя страна, и ты, ее народ, Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, — Затем, что мудрость нам единая дана: Всему живущему идти путем зерна.

Две России — две эмиграции, внешняя и внутренняя, делают одно и то же дело; сколько бы ни разлучали их, ни разлучались сами они, эти две России — одна, и путь у них один — путь зерна.

«Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода». Так говорит Сеятель.

Наше Рассеянье — сев. Вышел Дух из России, как сеятель, в мир и рассеял нас по миру. Много семян пропадет — останется лишь горсть; но это — малое семя великой России.

Пусть же не забываем мы, что наша смерть — смерть или жизнь России; пусть не забываем, что можно истлеть, но можно и прорасти зеленым ростком сквозь тьму захолустья к солнцу всемирности; пусть не забываем, что благодатный путь зерна и есть наш путь в Россию.