"Пёс Одиссея" - читать интересную книгу автора (Баши Салим)



Первое произведение Салима Баши имело оглушительный успех — роман «Пес Одиссея», вышедший в знаменитой белой серии французского издательства «Галлимар», собрал целый букет престижных премий 2001 года: Гонкуровскую премию в номинации «Первый роман», премию «Призвание» фонда Марселя Блештейн-Бланше, стипендию «Открытие» фонда имени принцессы Грейс Монакской.

Тридцатилетний Баши, в то время уже живший в Париже и работавший над диссертацией о творчестве Андре Мальро, после столь яркого литературного дебюта без сожаления оставил свой научный труд и всецело отдался писательству.

Уроженец города Аннаба на востоке Алжира, Салим Баши (р. 1971) учился в столице — сначала во французском лицее, потом на филологическом факультете университета. Годы 1995-1996-й он провел во Франции, а в 1997-м перебрался туда на постоянное жительство.

Баши хорошо известен во Франции и вообще в Европе: его перу принадлежат романы «Кахина» (2003), «Убейте их всех» (2006), книга эссе «Автопортрет с Гранадой: Фантазии путешественника» (2005). Романы Баши переведены на немецкий и английский языки, он выступает по телевидению, радио, принимает участие в различных форумах и конференциях; о написанном им вышло уже несколько научных работ. В Алжире его знают гораздо меньше — и потому, что он уехал оттуда молодым, и потому, что, переселившись в Европу, решительно разорвал связи с родиной, в чем немалую роль сыграла и публикация романа «Пес Одиссея» — книги обвинения, отчаяния и беспредельной усталости.

В 2001 году, отвечая на вопросы журнала «Нувель обсерватер», Баши без обиняков сказал: «Я больше не верю в Алжир… Жить в Алжире невозможно. Жизнь и Алжир — вещи несовместимые. В университете нет книг. Нет возможности делать ксерокопии. Я не понимаю, как там вообще что-то преподают. Когда я вернулся туда в 1996 году, после пребывания здесь [во Франции], мне было НЕВЫНОСИМО ТЯЖЕЛО».

Конечно, дело не только в бедности университетской библиотеки. Баши — писатель, мыслящий не холодно-отстраненно, а страстно и глубоко. И непосредственные впечатления, порой по-детски фрагментарные, оказываются не менее важны, чем зрелая мощь художественных и историко-философских обобщений.

Именно так он смотрит на насилие, которое стало повседневностью в Алжире 1990-х, оказавшемся между жерновами военной диктатуры и исламского фундаментализма. Для Баши это логическое следствие всей истории страны. «Две тысячи лет непрерывных войн», — обреченно говорит в романе «Пес Одиссея» журналист Хамид Каим, один из любимых героев автора, осознающий прошлое и настоящее Алжира как напластование множества слоев насилия и предательства, которые не отменяют, но лишь подогревают друг друга, «тяжким грузом наваливаются на память».

Исторические отсылки и аллюзии в тексте Баши не просто многочисленны — вкупе с аллюзиями литературными они создают каркас произведения и прошивают его множеством связей и параллелей.

Действие «Пса Одиссея» происходит в городе, который является одним из главных персонажей романа. Автор именует его Циртой (Cyrtha), но в современном Алжире такого города нет. Цирта — это карфагенская колония, возникшая в период с середины 5 до середины 3 в. до н. э. на земле, которую исконно населяли нумидийцы, и со временем превратившаяся в крупный город. Ему суждено было сыграть существенную роль в Третьей Пунической войне.

И для Карфагена, и для Рима был остро необходим военный союз с нумидийцами — кочевниками, а значит, искусными конными воинами. Сама же Нумидия в ту эпоху состояла из двух враждовавших друг с другом царств. Перипетии этой междоусобной войны и того, как Рим и Карфаген использовали ее каждый в своих целях, составляют хотя и второплановый, но важный и полный драматизма сюжет XXIV–XXX книг «Истории» Тита Ливия; некоторых ее персонажей упоминает в своем романе Баши.

Царь Западной Нумидии Сифак был союзником карфагенян, но союзником ненадежным: он дважды в продолжение войны переходил на сторону Рима и дважды восстанавливал союз с Карфагеном.

В 213 году до н. э. Сифак, несмотря на поддержку римлян, был разбит соединенными войсками карфагенян и молодого царевича Масиниссы, наследника престола Восточной Нумидии. В 205 году до н. э. Сифак низложил Масиниссу и изгнал его из родовых владений, но вскоре влюбился в карфагенянку Софонисбу, племянницу Ганнибала («среди варваров нет племени более чувствительного к женской красоте, чем нумидийцы», замечает по этому поводу Ливий), вновь стал на сторону Карфагена и тем самым подписал себе смертный приговор.

Весной 204 года до н. э. римляне высадились на побережье Северной Африки, где их с нетерпением поджидал ревностный союзник — Масинисса. Уже на следующий год Сифак был взят в плен и в цепях приведен под стены Цирты, задолго до того ставшей его столицей. Это зрелище, рассказывает Ливий, «всех ужаснуло, поднялся плач; некоторые в страхе ушли со стен, другие, рассчитывая на милость победителя, открыли ему ворота. Масинисса расставил караулы у всех ворот, а где это было нужно еще и у стен, чтобы закрыть врагам все пути к бегству, а сам поскакал занять царский дворец».[1] Так пала Цирта, а Масинисса стал господином обеих Нумидий.[2]

В 202 г. до н. э. вопрос о средиземноморском господстве был окончательно решен в пользу Рима. И превращение Нумидий в одну из провинций империи не заставило себя ждать: менее чем через сто лет (в 105 году до н. э.) внук Масиниссы, Югурта, был разбит римлянами.

Во II–III вв. в Нумидий, как и на всей территории Римской империи, стало распространяться христианство; в V в. Нумидия была опустошена вандалами. В 533 году она вернулась под власть наследницы Рима — Византии, но уже в конце VII в. сюда пришли арабы, что резко изменило судьбу страны: Нумидия стала Алжиром, а христианство сменил ислам. Сопротивление нумидийцев-берберов арабам шло много веков подряд и по сию пору ощущается в межкультурном противостоянии. Население Алжира преимущественно арабоязычно, но жители горных областей (Кабилия и Орес) говорят на берберском — языке Масиниссы и Югурты.

Изгнав арабов с Пиренейского полуострова в 1492 году, испанцы захватили некоторые порты алжирского побережья, сильно стеснив мореплавание и торговлю. В 1518 году горожане Алжира, и сами небезуспешно промышлявшие пиратством, призвали на помощь турецких корсаров, те провели ряд успешных операций против испанцев, в результате чего страна вскоре оказалась под властью Османской империи.

В 1830 году Алжир был захвачен Францией и оставался ее колонией более ста тридцати лет: лишь 3 июля 1962 года, после восьмилетней национально-освободительной войны, была провозглашена Алжирская Народная Демократическая Республика.

Собственно, дальнейшие тридцать четыре года истории Алжира и есть тот временной промежуток, в котором разворачивается основное действие романа.

Рамкой и одновременно стержнем текста является один бесконечный день 29 июня 1996 года, но в него, как в воронку, втянута масса иных событий, которые ему предшествовали, то есть, по логике Баши, сделали этот день таким, каким он в романе описан. Отсюда развитие сразу нескольких сюжетных линий, сходящихся в последней части романа.

Одна из них — политическая. Герои постоянно вспоминают недавнее прошлое Алжира. По их репликам и монологам, поясненным в примечаниях переводчика, читатель составит представление о смене у власти генеральских группировок, об отходе Алжира от социалистической ориентации, о кровавых событиях октября 1988 года, о нарастании исламского фундаментализма. Пытавшийся ему противодействовать президент Мохаммед Будиаф не пробыл на своем посту и полугода: он был убит 29 июня 1992 года (герои романа помнят об этой мрачной дате и пытаются осмыслить события четырех лет, истекших со дня его смерти). Жертвами фундаменталистского террора стали многие представители интеллигенции, журналисты, иностранцы. В стране развернулась борьба ушедших в подполье исламских радикалов с армией и силами безопасности, причем к массовым расправам с гражданским населением, убийствам и казням нелояльных прибегали обе стороны: за эти годы погибли от 100 до 200 тысяч алжирцев. Такова обстановка, в которой живут герои романа. Таков Алжир, из которого уехал Салим Баши.

А что же Цирта?

Разоренная в начале IV в., она возродилась при Константине Великом. В знак благодарности жители переименовали город в Константину. Сейчас его населяют более полумиллиона жителей, а с предместьями, «спальными» районами, — не менее семисот тысяч.

Многое из запечатленного в романе существует на самом деле. Ансамбль университетских зданий, возведенных известным бразильским архитектором — футуристом О. Нимейером в 1969 году, действительно расположен в некотором отдалении от города; здесь учится 20 тысяч студентов. Реален знаменитый, описанный во всех справочниках и путеводителях и в 1998 году включенный в перечень объектов национального наследия старый арабский горор, медина, — одновременно крепость, выдержавшая без малого сотню осад, и средоточие торговли (здесь около трех тысяч торговых точек). Он стоит на громадном выступе кремово-белой известняковой породы и отрезан от лежащей вокруг долины единственным в своем роде защитным сооружением. Четыре пятых его периметра составляют скалы, круто обрывающиеся в ущелья, через которые переброшено около десятка мостов. Высота утесов постепенно понижается, и черепичные крыши старого города как бы парят над окрестностями, поэтому он и называется с незапамятных времен Скалой (le Rocher).

В Константине-Цирте есть и госпиталь, где умирает сестра одного из героев (умирает потому, что в Алжире середины 1980-х годов, как и пишет Баши, служба скорой помощи после восьми вечера не функционировала), и не имеющие ни начала, ни конца клубки переулков. Есть большой бульвар, плывущая над улицами жара, вечное трепетание света в листьях эвкалиптов. Нет только одного — моря, подвижной, текучей стихии, в романе вечно осаждающей город. Константину отделяет от побережья более семидесяти километров. Видимо, в том, что под этой поражающей воображение скалистой громадой нет водного простора, волн, прибоя, действительно кроется какая-то щемящая странность. Во всяком случае, на это обратил внимание еще Альбер Камю; уроженец Алжира, он превосходно чувствовал эту страну. Сравнив Константину, «громоздящуюся над ущельями, где течет [река] Руммель», с Толедо, он отметил в записной книжке: «Отсюда до моря сотни километров, и существам, которых здесь встречаешь, чего-то, быть может, недостает».

Придвигая свою Цирту к морю, Баши убирает знак равенства между ней и древней нумидийской крепостью, сливает ее с Алжиром-столицей в один город — фантом, совокупный образ всей страны во все эпохи ее существования. Кроме того, оказываясь на побережье, Цирта превращается в одну из точек Средиземноморского ареала. Поэтому так естественно появление на ее улицах и в видениях героев странника Одиссея, чей корабль в поисках Итаки неутомимо разрезает морские волны. Помнящему гомеровский эпос читателю, вероятно, будет небезынтересно сопоставить сцену, в которой Хамид Каим приходит в гости к своему другу Али Хану и его жене, с пребыванием Одиссея у Алкиноя; посещение Хосином публичного дома — с тем, как Одиссей и его спутники оказались на острове Эя у волшебницы Кирки; визит Хосина в ночной клуб — с приходом Одиссея к властителю подземного царства Аиду и вопрошением теней. Не оставит его равнодушным и заглавие романа.

Перечисленное — лишь малая часть рассыпанных по роману реминисценций. Они касаются не только поэм Гомера и различных интерпретаций мифа об Улиссе.

Автор — интеллектуал называет своим литературным наставником Джойса, и уже этим можно объяснить его любовь к закрученным, как раковины, фразам.

К ученичеству Баши, впрочем, не сводим. Он естественным образом включен в мозаичное панно французских сочинений об Алжире, многие из которых стали классикой не просто ориенталистики, но и вообще литературы. Среди них «Сахара и Сахель» Эжена Фромантена, «Путешествие на Восток» Теофиля Готье, «Посторонний» и «Чума» Альбера Камю.

В то же время критики отмечают кровную связь Баши с традицией алжирского романа с его узнаваемым стилем, называя такие имена, как Мохаммед Диб, Рашид Мимуни, Буалем Сансаль.

«Пес Одиссея» восхитил французских читателей, искушенных литературных гурманов, пронзительной красотой слога, прихотливым и в то же время выверенным ритмом повествования, «длинным дыханием», несущим на себе сложную конструкцию романа. И еще — выстраданностью авторской точки зрения. В эпоху глобализации Баши стремится остаться патриотом своей страны, ее «капсульной» истории и культуры. Но разрыв с ними неизбежен. Еще не уехав из Алжира, автор, как и его герой Хосин, уже стал эмигрантом, переселившись в свои сны и видения. Хосин не в силах запретить себе размышлять о Цирте (читай — о прошлом, памяти и истории), а та, становясь не просто живым существом, но некоей глубинной, хтонической силой, врывающейся в измученный мозг героя, подобно Мыслящему океану в «Солярисе» Лема, и не оставляет ему выбора: жить в Цирте — значит обрекать себя на смерть.

«Пес Одиссея» — это прежде всего «антироман воспитания». С одной стороны, в нем говорится о взрослении героя, о завязывающихся и распадающихся узлах любовных связей и дружб; с другой — социализация оборачивается разрывом с некогда родной средой, социальным и культурным изгойством. И лишь во вторую очередь автор размышляет о механизмах гражданской войны.

Алжир, добившийся независимости в результате едва ли не самой кровавой антиколониальной борьбы в странах Магриба, стал заложником этой волны партизанского насилия. «Старый партизан», отец Хосина, многие годы ведет свою войну, только теперь уже с фундаменталистами. Надо думать, и среди фундаменталистов немало тех, кто еще в период борьбы за независимость взял в руки оружие. В книге его так много, что даже не всякий ствол обязан выстрелить: одно упоминание о нем сковывает руки и порабощает разум героев. Его власть иррациональна и потому безгранична: об этом история Сейфа, студента-полицейского.

По свидетельству автора, она основана на реальных фактах, как и весь событийный слой романа, касающийся новейшей истории Алжира.

Баши взыскателен к себе: покинув страну, он не считает себя вправе писать о том, что происходило там после его отъезда, называя условия своего существования в эмиграции «благоприятными и недоступными для многих моих друзей».

Ведь они остались в Цирте, а кому как не Салиму Баши известно, какова хватка у этой жестокой и коварной богини.

V

Нынче ночью прогулка по Цирте успокаивала меня. Непроницаемый город позволял мне идти туда, куда я хотел. Он больше не пытался ни соблазнить меня, ни напугать. Его улочки больше не разверзались у меня под ногами, убогие домишки оставались закрытыми. Торговцы мебелью, набиватели матрасов, медники не возникали из тьмы, не преследовали меня в часы моего бодрствования. Ни один поток прохожих не катился вниз по тропинкам моей памяти, ни одна женщина, отягощенная корзиной с овощами, не подгоняла перед собой кучку сопливых детей, окруженная, как ореолом, мерцающими запахами сорванных на заре петрушки и мяты. Зеленые лимоны не испускали свои летучие, похожие на маленькие смерчи ароматы, благоухание жасмина не цепенило мой ум. Конец рассказам о пиратах; хватит делать подонков героями сопротивления; мне опротивели безумные легенды, что родились из трех тысячелетий войн, слез, крови. Даже на террасах больше не было томных женщин, и за шерстяными тканями, складками драпировок, покрывалами из белого или кремового льна уже не перестаивала никакая плоть, не предавалась мечтаниям любимая наложница, лаская себе вульву, с пеной в углах рта, любители подглядывать больше не погружались в сон, пяля глаза на какую-нибудь сапфическую сцену, убаюканные пением слепого барда родом из Андалусии. Напевные жалобы давно минувшего времени не разносились над водой, над остриями пены. Да и море теперь не было страшно ни путешественнику в дальнем странствии, ни одинокому капитану, и самолеты легко садились в крепости. Еще шаг, и я представил себе, как исчезает война, вливавшая в нас свою ярость, как приходит конец терроризму, возвращаются гражданский мир, демократия, становятся свободными женщины, которых я любил.

Я любил их всех, желал видеть их равными в радости, счастье, благополучии, да что там! Югурта мог сбросить доспехи, Сифак — заснуть беспробудным сном, Масинисса — оставить Карфаген в покое, Ганнибал — с головой нырнуть в капуанские наслаждения.

Я пересек западную равнину и вышел на берег. Морю снились голубоватые сны. Я забавлялся игрой с прибоем. Сосредоточенный шепот волн делал почти осязаемым течение времени, медленное и печальное. Оно плыло вслед за волнами. Мною овладело чувство вечности. Я растянулся на песке, обратил лицо к звездам и предался ощущению неукротимой и к тому же чужой жизни, чье упрямое биение протекало по моему телу, не оставляя никаких примет, еще менее постоянное, чем след ветерка на крыле бабочки. Я жил полной, уносящей меня от действительности жизнью — отданной ощущениям, попавшей в плен к песням ночи, затверженной волнами. Короткая жизнь. Новая жизнь.


Каим уехал. Самолет каждый вечер поднимался в воздух над Циртой, извилистым маршрутом пролетал над лентой побережья и наконец приземлялся в Алжире. Журналист вернется к своей жизни в той самой точке, где он прервал ее, в скромном кабинете. Выйдя из комнаты Хшиши и Рыбы, он взял меня и Мурада в наперсники и рассказал нам о себе. Почему он выбрал нас? Другие, Рашид или Рыба, тоже прекрасно бы подошли. Что касается Мурада, то причина здесь вполне очевидна. Говоря с нами, Хамид Каим обращался к следующему поколению, к потомкам. У Мурада тоже с уст не сходили слова «потомство», «вечность» и еще бог знает какие. Неуемное воображение пагубно воздействует на рассудок молодого человека. Мне об этом кое-что известно. Я, как мне казалось, уловил в словах Кайма желание исповедаться. Этот человек освобождался от груза жизни. Между прочим, он рассказал нам гораздо больше, чем требовалось. Он даже частично поведал историю своих чувств. Историю любви, настоящей и очень скоро загубленной, к молодой женщине по имени Самира. Усиливающаяся хандра. Путешествия с другом, Али Ханом. Возвращение Одиссея. И в самом конце — ночь, небытие. В девять часов вечера, когда я шел в гостиницу, из слов Кайма стал сочиться яд. Я почти уверен, что, не будь его истории, не случилось бы ни одного, даже самого незначительного из тех событий, что занесены в этот дневник.

Мабрук-хаджи, весь в слезах, поджидал меня на пороге гостиницы «Хашхаш».

— Сын мой, на наш дом обрушилось большое несчастье, — выговорил он хриплым от рыданий голосом. — Мой брат Тубрук-хаджи попал в больницу.

Он втащил меня в свой притон.

— Что такое?

— Большое несчастье, сын мой, большое несча-а-а-стье!

Он подвывал, простирая руки к небесам, потом ронял их, обхватывал голову ладонями, даже принялся рвать свои жидкие волосы.

— Тубрук-хаджи купил пятьсот миллионов франков и пошел в банк, — продолжал он, икая. — Там ему сказали, что эти деньги фальшивые. Все до одной купюры фальшивые, сын мой. Большое несча-а-а-а-астье, сын мой.

Он снова взвыл.

— Как чувствует себя хаджи?

— Миллиард, сын мой, миллиард!

— Ну а хаджи? Он в больнице?

— Испарился!

— Он умер?

— Как дым!

— Да примет Господь его душу.

— Да-да, пусть примет Господь его душу, сын мой. Пусть примет Господь его душу.

Клочья волос летели во все стороны.

— НА КАКОЙ ДЕНЬ НАЗНВЧЕНЫ ПОХОРОНЫ?

— Какие похороны?

— Похороны Тубрука-хаджи.

— Почему? Он умер? — спросил он, остолбенев.

— Да я не знаю. Вы же сами только что сказали, что он мертв.

— Удар, сын мой. Упал. Замертво! Как пришибленная муха. Но не умер. Миллиард, понимаешь, сын мой? Миллиард динаров! Лучше бы ему было умереть.

— Как вы думаете, у него есть шанс выкарабкаться?

Он задумался.

— После этого миллиарда? Сомневаюсь.

— Ну значит, — сказал я, — он умрет, сраженный случившимся.

— Нет.

— То есть как нет?

— Ты недобр, сын мой. Ты желаешь нашей погибели.

— Да нет, что вы!

— Желаешь. Ты нам обоим желаешь гибели, ты послан дьяволом!

Глаза вылезали у него из орбит.

— Иблис! Иблис! Во имя Аллаха, Всемилостивого и Милосердного! — забубнил он под лестницей. — Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет — пророк Его. Ты проклят, сын мой! Проклят! И потомство твое будет проклято! Это ты все так подстроил, что мы потеряли миллиард.

— Да никогда в жизни!

— Это все твой дурной глаз, ты завистливый пес!

Хаджи схватил «руку Фатимы», висевшую на стене, и стал натужно ее лобызать. Потом простер ее перед собой, крича:

— Изыди прочь, нечистый дух!

Он надвигался на меня, потрясая маленькой рукой из верблюжьей шерсти. Размахивал ею у меня перед носом, чертя в воздухе загадочные знаки. Несколько раз он чуть не заехал мне кулаком по физиономии.

— Уходи! Оставь тело несчастного Хосина, славного юноши! Покинь бренную оболочку этого доброго мусульманина! Это не твое жилище. Иблис! Иблис, Иблис, повелеваю, изыди!

Он протянул мне мое жалованье, в том числе неустойку за увольнение — не бог весть что.

То ли дьяволом, то ли славным парнем покинул я гостиницу «Хашхаш», решив идти домой.


Цирта изнемогала, исходила мукой. Густая ночь, как тяжелый занавес из темной парчи, покрывала улицы, дома, небо. На отяжелевших тротуарах возились коты. Они играли, запускали друг в друга когти, мяукали, дрались за кусок рыбы, за обрезок мяса, за отбросы. Последние ротозеи торопились по домам. Я представлял себе их жизнь, их квартиры, семьи, лестничные клетки, подъезд: с наступлением ночи, когда отовсюду подступало безмолвие, они бросались в него будто в пропасть, встречались с соседом — смельчак спускался по разбитым, чаще всего загаженным, обреченным на разрушение ступенькам. У выхода из подъезда он на мгновение останавливался и, собравшись с духом, выбегал в город. Станет ли он ходить часами, как я? Будет ли, как я, стучать каблуками по знакомой тени на натруженном асфальте, по неровной брусчатке нищеты? В этих узких улицах, на ушедших во тьму многоликих бульварах — они оживали, окликали друг друга во мраке, выли от того, что не могут сползтись, стать клубком свившихся змей, — стряхнет ли он с плеч оседлавшую его дряблую судьбу? Биение, медленное, мерное, разрезало тишину, звучало в такт нашим шагам, нашим обезумевшим механизмам, абсолютной необходимости — мы ощущали ее как рабство — все двигаться и двигаться вперед. И драться за каждый шаг. И драться за каждый вздох. Как коты. На окраине мира, на углу какого-то переулка я повстречался с Ходом Времени. Он валялся на своем гноище. Его волосы были черны и засалены; он пил вино из горлышка бутылки.

— Как Господь назвал тебя?

— Никто, — ответил я. — Никто.

Его единственный глаз пристально оглядел меня. От крыши отвалилась черепица и вдребезги разлетелась перед нами. Он загородил бутылку, свой источник тепла и жизни. Теперь он стоял почти прямо и говорил мне:

— Не смейся надо мной; книги — что ж, я их прочел, все до одной прочел и впитал; книги, которые Бог наименовал, показал нам, вот как я тебе показываю эту бутылку, и повелел изучить: «Читай, читай», — так он мне говорил, и я пожалел о зыбком времени, когда жизнь — тогда еще она, — резвясь, играла на моем теле, ибо слова, это точно, навсегда отнимают у нас ее ласку; так не смейся же надо мной и дай мне несколько монет, ведь боги, как написано, скитаются по дорогам в сопровождении своих юных дочерей: моя бутылка, моя слава, и я, прежде чем воспеть твое путешествие, пью почти вслепую. Дай же, дай мне монеты, что отягощают твой карман.

Я порылся в карманах. Протянул ему три монеты, которые он пересчитал и лишь потом спрятал в складках своего рубища. Он разок подмигнул; напевая, поднял бутылку. Я отошел от него на другой тротуар. Море ожидало меня. Оно развлекалось, слушая собственный рокот. Казалось, Левиафан хочет поглотить Цирту, которая старалась убежать, выставляла оборону на флангах, откатывалась назад, съеживалась за крепостными стенами. Возвести высокие, надежные, грозные парапеты для защиты от океана наших снов, от мускулистого моря. Какой-то безумец, почти не шатаясь, шел по песчаному берегу, по той линии, где умирала волна, выбившаяся из сил, одурманенная сном.


— Не знаешь, который час?

Он просил сказать именно то, о чем я тщетно пытался забыть.

— Половина одиннадцатого.

— Холодно. Знаешь, где находится Итака?

Нет, я не знал. Он дрожал всем телом, чуть сознание не терял.

— Где Итака, знаешь?

— До нее еще довольно далеко, — ответил я, надеясь, что после такого ответа он отстанет от меня.

Над нами на дороге остановился «пежо-505». В тесном салоне сгрудились четверо мужчин. На коленях у них дремали «беретты».

— Вы, двое, что тут делаете? — спросил шофер.

— Я ищу Итаку! — завопил сумасшедший.

Трое мужчин вышли из машины. С оружием в руках обступили нас.

Безумец продолжал вопить:

— Итака! Итака! Итака!

Они сняли предохранители. Машина урчала. Я тоже завопил.

— Итака, родина моя, Итака, песнь моя! — неистовствовал безумец.

— Быстро заткнись! — негромко обронил один из них.

— Родина моя! Песнь моя! — проорал сумасшедший.

Они открыли огонь.


Подгоняемые криками жителей, высыпавших на крепостные стены, фелуки[20] пробирались к галионам; корабли с прямоугольными парусами, перегруженные людьми, пушками, продовольствием, маневрировали тяжело и медленно, даря бесценное преимущество хрупким суденышкам, веером рассыпавшимся по морю; с высоких стен Цирты неслись вопли женщин, потрясавших младенцами; брызги сыпались на их юные тела, раскрасневшиеся от морского ветра; барабаны грохотали в такт проворным движениям матросов; пузырящиеся тюрбаны и штаны воинов хлопали на ветру, цокрытые сгустками пены, разрезаемой острыми, как лезвие ножа, килями. Грузные корабли, точно сбитые с толку шмели, теперь пытались выстроиться в линию на темной, бившейся о них волне; с капитанских мостиков летели противоречивые команды; пушкари беспрерывно меняли цели, мушкеты то и дело перекладывались с плеча на плечо; исполняя приказ, люди устремлялись с одного борта на другой.

Полвека грабежей и морского разбоя восстановили все католические нации против Скалы; Испания снарядила армаду — Непобедимую, — дабы покончить с анархией на море, уничтожить корсаров в самом их логове и, обложив со всех сторон Улей, разорить его; это дало бы ей контроль над южной частью Средиземного моря, великий Турок был бы загнан в угол, а мощь и слава Полумесяца сокрушены. Варварские песни неслись к небесам, им вторили барабаны, их перекатывали туда-сюда волны, раскаляла лихорадка сражения; фелуки со всех сторон окружили армаду испанского короля; строй кораблей сломался; отдельные каравеллы уже пытались спастись бегством — и застревали, по оплошности отрезав себе ветер; паруса сдувались, как лопнувшие пузыри; по чьему-то безумному приказанию был открыт огонь, и в самую гущу полетели снаряды; два корабля из королевской флотилии пошли ко дну; легкие суденышки разлетелись в стороны, как шершни; раскаленными докрасна ядрами они палили ниже ватерлинии, вспарывая животы самым большим и тяжелым судам; как знамена, поднимались на них пестро одетые, похожие на обезьян матросы, перекликавшиеся на столь же пестром наречии: сардинские слова мешались с арабскими, корсиканские — с турецкими, испанские — с берберскими; многоязычье этой гремучей смеси тоже сопротивлялось крестовому походу, жестокости народов; вскипевшее алой пеной, залитое кровью море хлынуло на берега мира, и в нашем мозгу до сих пор льется пенная песнь легенд, которые натравливают нас друг на друга и тем самым увековечивают владычество Цирты над нами, растаптывают наши судьбы, заглушают любой проблеск света, любую искру, ибо из поколения в поколение мы тешим себя рассказами о бесславной и в то же время воспеваемой и превозносимой победе, то и дело падая в сон. Сон — зеркало; наше зыбкое отражение в нем — это и модель, и портрет, и холодная мраморная статуя.

— Какого черта ты торчал на улице?

Мне показалось, что допрашивавший меня человек возник из черных волн, в которых плавали трупы испанских моряков; просторные одежды стали им саваном, а головы, как нимбом, были окружены коричневыми сгустками, похожими на водоросли. Цирта впитывалась в мою память.

— Я возвращался с работы.

Цирта начинала всасывать меня.

— В десять вечера? — спросил полицейский. — Смеешься, что ли?

Мне было все равно; еще немного, и я навеки останусь пленником сна. Невозможно прогнать его прочь. Невозможно разбить зеркало.

— Нет.

— То есть как это нет?

— Да вы не нервничайте.

— Здесь я отдаю приказы! Пидор несчастный!

— Очень приятно.

Полицейский изменился в лице.

В главном комиссариате Цирты происходило непрерывное копошение. Повсюду ползали усталые фараоны: по коридорам и кабинетам, между столами и стульями, куда ни взгляни.

— Очень приятно с вами познакомиться, — сказал я, чтобы успокоить полицейского. — Я работаю портье в гостинице «Хашхаш».

— А, у этого ворья! Сегодня утром мы одного забрали — пытался сбагрить в банке фальшивые деньги. А еще хаджи, тоже мне! Он в коме.

— Удар.

— Ну еще бы! Он как подумал, что сядет за спекуляции с наличностью… Но тебя это не касается. Поехали дальше. Ты почему ошивался на улице?

— Шел домой.

— Я так понял, бесовское отродье, — сказал он, — что ты ночной портье. Когда тебя взяли, ночь только что наступила. Значит — следи за моей мыслью, — что-то не сходится.

— Меня выгнали.

— За что?

— За бесовщину. Ну вроде как вы здесь.

Я получил сильнейшую затрещину, от которой у меня перехватило дыхание.

— Это тебя вразумит!

Думаю, все кончилось бы плохо, если бы в тот вечер наш приятель Сейф, фараон-студент, не увидел бы, что я трепыхаюсь в сетях дежурного придурка.

— Какого черта ты тут делаешь? — спросил меня Сейф.

Он повернулся к своему коллеге.

— По-моему, ты его с кем-то перепутал.

— Его взяли вместе с одним террористом, — сказал полицейский, делая вид, что старательно роется в бумагах.

— Ну как же, конечно, — сказал я, еще находясь под впечатлением недавней сцены. — С психом. Они его убили, кретины.

— Это еще что за история? — строго спросил Сейф.

Полицейский, монотонно:

— Мы ликвидировали опасный элемент. Был готов напасть на четы рех членов бригады по борьбе с бандитизмом. Орал как резаный: «В атаку, В атаку!»

— Итака! — заорал я в свою очередь: присутствие приятеля придало мне сил.

— Заткнись, — обронил полицейский, составлявший протокол.

— У нас есть особый вид психов, — вынес свое суждение Сейф, который явно все понял.

— Он на грани исчезновения, — сказал я, уставший от нереальности ночи.

Когда я расскажу эту историю Мураду, он точно отдаст концы. Впрочем, никто не поверит, что человека могут застрелить за то, что он читал Гомера.

— Отпусти его, — приказал Сейф, — это студент.

— Под твою ответственность, — сказал полицейский, который теперь смотрел на меня как на шутника. — Вы свободны, господин придурок.

Я встал со стула и отряхнул брюки от пыли.

Вокруг гудел комиссариат. Плохо выбритые, плохо одетые типы сновали взад-вперед, словно жертвы какой-то странной болезни. Законы механики, заставлявшие их перемещаться во всех направлениях, были для меня по-прежнему непостижимы. Казалось, они копировали то, что делают обычные люди. Работали. Что-то обсуждали. Допрашивали. Стучали на старых пишущих машинках. Они были в аду. Знали они об этом? А пчелы в ульях, беспрерывно занятые своим насекомьим делом, отличают жизнь от смерти? Понимают, что именно заставляет их танцевать?

Целый Стикс нечистот катился по бесчисленным коридорам недремлющего хлопотливого муравейника. Сточные воды хлестали в комиссариат. От едкой вони у нас перехватывало горло. Мы перешагнули издыхающую реку. В другом конце коридора, у выхода, мы смогли дышать. В открытых дверях кабинетов все так же бесцельно двигались огромные тени.

— Тебе крупно повезло, — сказал Сейф. — Еще немного, и ты очутился бы в следственном кабинете.

Я содрогнулся.

Сейф пригласил меня выпить кофе.


Ночь, словно морская волна, окутывала нас зеленовато-синим покрывалом. Несколько сотен метров от комиссариата до кафе мы с Сейфом прошли в молчании. Сейчас Цирта была совершенно безопасна. Присутствие другого человека плотиной перекрывало поток моего воображения. Я спрашивал себя, не пригрезилась ли мне казнь безумца и то, как он искал древний порт, Итаку, — в нашем пропитанном Историей городе такая эрудированность ох как подозрительна. Но нет: человек, уверенно и звучно шагавший рядом, своим присутствием удостоверял, что это было, скреплял печатью реальности эту историю — нашу историю, что разрасталась, как раковая опухоль, захватывала живое тело и создавала там город, мимо которого давным-давно проплыли тяжелые облака, забыв его накрыть.

В моем сознании боролись две гипотезы. Первая — чистой воды выдумка; в лучшем случае кошмар, в худшем — помешательство. Вторая — строгая истина, безупречная, выношенная, совершившаяся; мы были ее мелкими винтиками, частицами, высвобожденными неким магнитным полем, расщеплением атома. Какой-то враждебный народ некогда подверг нас бомбардировке из пункта X. Кроме шуток, я не думаю… я не находил иного объяснения. Может, я повредился в уме? Судите сами. Меня зовут Хосин, я студент Циртийского университета, до недавнего времени работал в гостиничном предприятии «Хашхаш», у вонючих мошенников и компании, на здоровье не жалуюсь, если не считать легкой склонности к паранойе. Друзья у меня такие: поэт по имени Мурад; майор спецслужб, поджидавший меня в одном из притонов Верхней Цирты; фараон, палач и друг животных; город — капризный, подлинный, фантасмагорический, юный, древний, мятежный, рабски покорный, красивый, безобразный одновременно… сбиваюсь… Ночь, ни на что не похожая, ее творец не иначе как наширялся колумбийским крэком… Господь собственной персоной, одетый славой, как карамель шоколадом, водопадом обрушивался на свое творение. Я богохульствую, моя мать об этом кое-что знает… я устал… мозг вытекает у меня через ноздри. Кафе. Дошли наконец.

Официант поставил на стол две чашки. Старый бар, где теперь подавали лимонад и чай с мятой, служил местом встречи циртийских таксистов. Приехавшие из разных частей страны, бледные, изнуренные вечным недосыпанием люди вразвалку входили в заведение, садились на стулья и тяжело облокачивались на деревянные столешницы с пластиковым покрытием. Стоило появиться кому-нибудь из них, как подбегал официант и проводил грязной тряпкой по зеленой поверхности.

Пять или шесть столиков были расставлены вдоль стен, у больших окон, за которыми сновали прохожие — беспечно текущая река, то устремлявшаяся вперед, то изгибавшаяся петлями, поток, заключенный меж двух огромных гранитных шестигранников. Он разделял участь всех рек и ручьев Цирты: стиснутые камнем, они фонтанами выбивались из-под земли, но вскоре иссякали, задушенные узким скалистым входом в гавань. Так и циртийцы выходили из домов, подстегиваемые стихиями — жизнь в состоянии войны, — и с наступлением ночи возвращались в укрытие.

Дубовый прилавок был сделан в пятидесятые годы, задолго до победы лимонада над пивом. За ним, привязанный к кранам большой электрической кофеварки, священнодействовал хозяин, главный церемониймейстер мира мавританских кофеен.

Он знал своих постоянных клиентов: усталые таксисты, парни с соседних улиц, нелегальные торговцы, местный сумасшедший, потреблявший спиртное вприглядку, фараоны из главного комиссариата — сам большой начальник, полковник Мут, в окружении подчиненных приходил выпить кофейку. Один из них, Сейф, сидевший спиной к стене, не сводил глаз с дверей. На его шее пульсировали вены.

— А сейчас я расскажу тебе, чем я занимался последние полгода, — сказал Сейф. — Готов меня слушать?

— Вполне.

Сейф провел ладонью по затылку.

— Я никогда не расстаюсь со своим автоматическим девятимиллиметровым пистолетом «беретта». Возможности у него неограниченные. Два магазина по четырнадцать патронов во внутренних карманах куртки — я сворачиваю ее в комок, когда мне нужна подушка, — да дополнительный патрон в стволе — вот мой дорожный несессер, карманный справочник и спасательный круг. Красивое оружие, черное и тяжелое, оно как раз по моей ладони, широкой и массивной.

Сейф вынул пистолет и положил перед собой.

— Два кофе! За счет заведения! — завопила обезьяна у кранов, указывая официанту на наш столик.

Передышка подходила к концу. Цирта готовилась прильнуть ко мне, своему строптивому любовнику, слушавшему, как разматывается, точно нить, история полицейского.

Сейф бросил учебу ради службы в алжирской полиции. Страшное дело! Полгода он провел на стажировке в Блиде, пока его старшие коллеги гибли под пулями террористов. К ним свозили горы трупов: обезображенные, оскопленные мужчины, тела без голов и головы без тел. Попробуй-ка найди, что тут к чему, твердил им сержант-инструктор, да еще поди пойми, что стоит искать. Шесть кошмарных месяцев, а затем то, что составляло военную элиту Алжира, было куда-то переведено, распылено, пущено по ветру. Сейфу выпала удача оказаться в Цирте, городе, где он учился в университете, пока не перешел окончательно в полицию.

Этих, уже измотанных, новичков принял главный комиссариат. Их прибытие вызвало много горечи и злобы. Они были молоды, сильны, по большей части хорошо сложены и неистовы; старшим, более выдержанным, огромного труда стоило терпеть их рвение, направлять в нужное русло их пыл. Было сформировано специальное подразделение — бригада по борьбе с бандитизмом, прославленная БББ. Обычный, не хуже прочих, способ отобрать тех, кто будет плечом к плечу сражаться с террористами. Главным у них был Махмуд, усатый, отталкивающей наружности великан. Его коньком было реквизировать какую-нибудь машину, проехаться по городу и замести первого встречного бородача. Они выскакивали из машины, хватали свою жертву и заталкивали в багажник. В комиссариате несчастного унижали как можно более изощренным способом, в то же время оставляя минимум следов. Ближе к ночи его отпускали, наполовину выбрив ему лицо. Махмуд мягко называл такое обращение «психологическим воздействием».

Циртийская БББ провела первую крупную операцию уже через месяц после того, как Сейф в нее вступил, в январе 1996 года. Квартал Короны был оцеплен с самого утра; по полученной информации, в низеньком доме с внутренним двориком засела группа террористов. Когда люди из бригады высыпали из машин, террористы уже убрались прочь по крышам. Остались две-три горластые старухи и несколько сопливых оборванных ребятишек.

Махмуд приступил к допросу старушенций; видя, в каком он бешенстве, те показали, куда ушли террористы.

— Я залез на крышу и начал свою первую погоню. Снаружи Цирта слушала Сейфа. За большими окнами кафе я различал затаенное дыхание города.

Сейф увидел человека, бежавшего по красной, обрамленной зеленым мхом, скользкой черепице. Вооруженный обрезом, он цеплялся за старые трубы, перепрыгивал с балкона на балкон, улепетывал с ловкостью эквилибриста. Сейф уже решил отказаться от преследования, он вдруг понял, что тот может уйти одним-единственным путем.

Он спустился на землю, галопом помчался по Садовому бульвару, идущему вдоль крыш, по которым скакал «акробат», нашел еще один низенький дом, вышиб дверь и вновь увидел его на черепичной крыше.

— Я опередил того типа на несколько домов. Теперь мне оставалось только ждать.

Я представил себе двух мужчин на циртийских крышах. Один, с автоматом в руках, прислонился спиной к трубе, другой мчится на врага, на стороне которого — город. Равновесие сил нарушалось молчаливым соглашением между Сейфом и Скалой. Цирта признавала только равное себе — дикую энергию, которую не подобало сдерживать. Я не сомневался, что город моих кошмаров и человека, сидящего передо мной, соединяла глубинная, потаенная гармония.

— Он приближался, словно его влекла неизбежность. Странная тень, тень затравленного зверя, скрадывала его лицо.

Теперь в кафе слышался шум узнаваемых шагов, снаружи доносился рокот тротуаров — шуршанье рептилии, которая расправляла свое длинное тело, точно волна, и с влажным чавканьем вновь скрывалась в рифах. Дома, улицы шагом трогались с места.

Не подозревая о моей тревоге, пылая рыжей гривой, Сейф вел свой рассказ. Я слушал молодого полицейского с кукольным личиком и чувствовал себя армадой, пустившейся в паническое бегство. В его чертах не было и намека на опыт; ни одна морщина не пролегла по лицу; странная непорочность производила впечатление фильтра, маски, наложенной на смерть. Я слушал его, мне было страшно, и я уже не мог понять, что именно меня пугало: то ли город, который с осторожностью хищника обводил меня вокруг пальца — легкий, подернутый дымкой, кружащийся, то ли слова полицейского: они не стыковались ни с чем, мне известным, были чуждыми жизни.


Под Циртой дремал целый материк — расположившийся в катакомбах морг. Его коридоры бежали под улицами, змеились между домами. Лабиринт уводил во времена младенчества Цирты. Сколько помнил себя человек, под Скалой всегда зияли бесчисленные галереи. Трудолюбивое море вымыло темные щели, которые пересекались по плану архитектора, не ведающего, что он творит. Отступив, океан снов оставил за собой это переплетение коридоров, сырых, черных, а люди приспособили их под тайники, под убежища, до которых так охочи История и войны. Нескольким умникам удалось извлечь из скалистого клубка какой-то смысл, план; они поймали его, отважно углубляясь в проходы, идя по следам течения, рисунок которого отпечатывался у них в мозгу, впивался в него, позволяя им не заблудиться, не смешаться с хаосом.

Исследовав крошечный кусочек территории и снискав немалую славу, эти смертные выбирались на свет, клянясь никогда больше не возвращаться под Скалу. Морг находился в той части лабиринта, где копошился муравьиный народец, чьей заботой было исключительно благообразие мертвецов. Бальзамировщики на скорую руку латали жертв бойни, этой огромной свалки плоти, чинили сломанные тела, заново соединяли ошметки людей, которые недавно ходили по земле, по светящемуся городу. Здесь, внизу, лежала в родах целая вселенная, из чьего чрева вот-вот явится жуткая тварь: вновь сложенное из разрозненных частей, бессмертное чудовище.

— Уделали вы его, — кашлянув, сказал судмедэксперт.

Доктор опустил белую простыню и долгим взглядом посмотрел в глаза Сейфу.

— Я так вцепился в «Калашников», точно это был спасательный круг в бушующем океане, — рассказывал Сейф. — Мой автомат резал его на ломти. Он умирал тысячу раз.

Крепкий затылок Сейфа, его лицо все так же плавали в слабом свете, что падал с оштукатуренного под мрамор потолка. Старый сломанный вентилятор с увядшими лопастями глядел на нас с высоты былого величия. Сейф отпивал глоток кофе, говорил, отпивал еще. В его голосе не чувствовалось ни малейшего волнения. События, о которых шла речь, терялись во времени, мельчали, отодвигаясь далеко назад, застывали там, где они когда-то происходили. Расстрел терял свою сущность, таял легкой дымкой — этого требовал возникший из привычки дикий парадокс, механизм, который управлял теперь его жизнью.

Судмедэксперт прибавил, опуская глаза:

— Долго придется его штопать.

Врач закурил сигарету.

Весь комиссариат много дней подряд обсуждал, как Сейф завалил своего первого человека. С поздравлениями к нему подошел Махмуд, за ним капитан Хут. Полковник Мут пожал ему руку.

— Следующие несколько месяцев я провел в комиссариате, — продолжал свой рассказ Сейф. — Мы рыли землю, как крысы. По ночам выезжали на операции. Прочесывали все вокруг. Прочесывали опять и опять, захватывая все новые территории. Никогда не снимали масок.

Они бороздили узкие улицы холодного города. Обстреливали окрестные деревни. Зажигали огромные костры в непроглядной ночи. Выгнать их из нор во что бы то ни стало. Они по-прежнему влияли на средства массовой информации.

Тех, кто попал им в руки живыми и не был уничтожен сразу после операции, они возили по городу. Таскали с места на место в больших белых внедорожниках, с наручниками на запястьях.

— Тогда они показывали нам логова такого же отродья, собаки.

Они выходили из своих больших машин, врывались в дома, уводили с собой ротозеев, которые имели несчастье слоняться поблизости.

— Крысиная у нас работа, никогда не устану это повторять. Крысиная.

Сейф приобрел опыт. Зачерствел. Пожалуй, стал немного головорезом, что его коллегам не нравилось. Они дорого продавали свою шкуру, гады!

Сейф не боялся ничего. Ему нечего было терять, и он не страшился смерти. Ведь это, в сущности, такая простая вещь. В сравнении со всеми пакостями, творящимися вокруг, с расчетливостью, что держит нас друг возле друга, смерть от пули казалась простой, а то и героической.

Здесь только механика имела значение.

Сейф играл своим молодым телом ошеломляюще непринужденно, ликуя. Более всего его пугало бездействие, миг, когда жизнь примет нормальное течение, утра станут спокойными, ночи — мирными.

— Даже Махмуд, великий силач Махмуд, вскоре стал поглядывать на меня с опаской, — сказал Сейф. — Я все больше делался похож на него, на отважного исполина Махмуда. Я становился кем-то большим, чем он. Я становился самим собой, и то, что получилось, не слишком-то радует глаз.


Тогда же, в феврале 1996 года, Сейф познакомился с Рашидом Хшишой, который предложил ему дружбу и комнату в студенческом общежитии. Взамен Сейф щедро поделился с ним окружавшей его жуткой славой. Хшиша потребовал еще.

Сейф постоянно бывал в университете, гулял в его парках и в марте познакомился с Джамилой. Как и многие студентки, приехавшие из окрестных деревень, Джамила жила в университетском городке. Интерес, который пробуждали к себе резидентки — так мы их называли, — имел сексуальную природу. Уехав из деревни, где шагу нельзя ступить без сплетен и пересудов, живя вдали от своих семейств, они обнаруживали нравы вольные и не свойственные тем девушкам, что родились в Цирте. Резидентки трахались, да. Мало было скользить по поверхности вещей. С ними приходилось изучать, исследовать, углубляться.

Все половозрелые мужчины, включая преподавателей, искали общества резиденток. Те, как правило, поощряли наиболее состоятельных. Они пользовались машинами своих любовников, их квартирами и щедростью. У резиденток, которым матери дали карт-бланш, было несколько лет (время обучения в университете) для того, чтобы подыскать себе выгодную партию и вернуться домой в венке из академических и матримониальных пальмовых ветвей. Диплом и муж! «Дочь Унтеля сумела пробиться в жизни», — скажут в деревне.

Сейф попросил руки Джамилы. Она ответила согласием. Через три дня один из приятелей Сейфа покончил с собой на собрании членов БББ. Они готовили новую операцию. Коллега Сейфа, Суисси, позаимствовал пистолет у недавно пришедшей в бригаду девушки. Взвел курок…

В коридоре главного комиссариата Сейф подошел к Махмуду. Сейф хотел понять, что же произошло на самом деле.

— Иди своей дорогой, сопляк! — ответил ему Махмуд.

Он сопел, как бык.

— Ты же все смекнул, пидор, малявка. А?

До Сейфа никак не доходило.

— Ты все усек своими мозгами, молокосос? Вали, откуда пришел. Вали-вали, трахай в тепле студенточек и не доставай нас больше.

Сейф двинул Махмуда кулаком по физиономии, после чего колено Махмуда врезалось ему между ног.

— Я повалился ничком. Он принялся пинать меня, фыркая, как лошадь. Башка у меня лопнула, как бомба. Он вздернул меня на ноги и прислонил к стене.

Кровь каплями стекала на холодный кафельный пол комиссариата. Махмуд, озираясь, удерживал Сейфа стоймя, смяв в кулаке окровавленный воротник его рубашки.

— Слушай, кретин малолетний: Суисси не покончил с собой, — проворчал Махмуд. — Кто-то влепил ему пулю в голову, потому что Суисси хотел его заложить. А если ты не заткнешь глотку, тебя тоже самоубьют. Самоубийство — это для наружного применения. Понял, да? Ну-ка скажи, что понял, педик!

Что бы там ни думал Махмуд, Сейф соображал быстро. Он перестал бывать в главном комиссариате.

Когда того требовала обстановка, он вместе с другими принимал участие в ночных зачистках на окраинах города. Он старался не оказываться рядом с Махмудом. Теперь они питали друг к другу глубокую ненависть, передавшуюся от Махмуда остальным членам бригады. Сейф не играл в их игры. Он не мешался в дела своих коллег, в дела, стоившие Суисси жизни, в дела, которыми кормилась большая часть личного состава главного комиссариата.

Коррупция расползалась по Цирте, как гангрена. Она захватывала и территорию города. Из-за ремонта или возведения новых зданий улицы Цирты делались лабиринтоподобными: одна стройка сменялась другой, что давало властям возможность урвать свой кусок у строителей, жадных до новых проломов, новых туннелей, словно истинной целью бесконечного рытья земли было посеять смуту, нагромоздить на стройплощадку целые горы грунта и расчетливо прибавить к первородному хаосу хаос рукотворный. И война была точно такой же неогороженнойстройплощадкой, которую вот-вот завалит ее же собственными насыпями и отвалами почвы. Никто и никогда не отдаст распоряжения прекратить строительство. Никто никогда не расчистит площадку. В этом Сейф был убежден.

Сейф проводил время в обществе Джамилы, частенько расстегивавшей ему штаны. Университетские парки полнились безмятежным светом весны. Гигантские эвкалипты тянули вверх и в стороны свои ветви и рисовали на небе охристо-зеленые фигуры, изменчивые, как языки пламени; дубы и мастиковые деревья соперничали друг с другом в толщине и крепости, шелестели тягучей жалобой, напоенной ароматами амбры: по цветам с пестиками, упившимися жарой, отягощенными красновато-коричневой с золотистым отливом пыльцой, порхали бабочки. Шмели летели к поточным аудиториям, учебным комнатам, столовой.

Растянувшись на траве, Сейф смотрел, как она завладевает его членом, как он исчезает у нее во рту. Апрельское небо было голубым и пустым. Они укрылись у подножия небольшого, поросшего травой холма, в том месте, где он образовывал угол со стеной, отделявшей мужскую часть кампуса от женской. Джамила собирала мед с его копья прилежно, как насекомое.

— Я не женюсь на Джамиле, — признался мне Сейф. — Она пока не знает об этом. Здесь, в кафе, или где-нибудь еще Цирта женится на мне, не сомневаюсь; ночь двигалась вперед и склонялась над нашими столиками; хозяин оставлял свои краны, готовый принять свою нареченную, окутанную тьмой. От наших браков родится смерть — моя, скорее всего, и их — тех, кого похитят у сна, тихо, без шума, без вспышки. Я надеялся, что буду драться, что |меня не смогут так запросто вырвать из времени, словно ослепленного на скаку породистого коня, что встал на дыбы под пулями, пронзившими его у края пропасти. Город дожидался неверного шага; еще одна оплошность — и мы окажемся в его лапах; море, вечное море, струилось меж его рук, — крепостных стен, построенных так давно, что те времена сгинули в потемках памяти, — стекало по губам, ускользало от щупалец.

Сперма Сейфа брызнула ей на блузку. Он застегнул штаны и встал. Его коллега, Колбаска-Фри, шел к ним, ворча что-то себе под нос.

Прозвище Колбаска-Фри он получил из-за гастрономического пристрастия, приобретенного за время службы в главном комиссариате. Это был странный, непредсказуемый тип, волк-одиночка. Коллеги по комиссариату его раздражали; мало на кого полагаясь, он относился к ним с крайней недоверчивостью. В их дела он не лез. Смотрел, как они действуют, издалека, без осуждения, без интереса, чем обострял приправленное страхом любопытство членов бригады. По этим причинам Сейф его очень любил.

Колбаска-Фри остановился над ними и сделал Сейфу знак.

— Еще один. Иди за мной.

Сейф покинул Джамилу и парк.


Морг Цирты продолжал свою работу. Срок беременности подходил к концу. В ожидании этого человек в белой куртке курил сигарету. Лежавший за его спиной на носилках покойник, казалось, внимательно разглядывал потолок: облупившаяся краска грозила обрушиться кровавым дождем.

Судмедэксперт встал. Открыл свой чемоданчик и потянул к себе носилки. Приподнял белую простыню.

Верх черепа отсутствовал. На его месте зияла пустота, небытие иссеченной плоти. Ниже — кончик носа, пристегнутый к верхней губе. На ней — огромные усы. Махмуд спал сном неправедника.

Колбаска-Фри, монотонно:

— Сегодня утром. Он выходил из дома. Двое поджидали внизу, на лестничной клетке. Одного из них он ранил. Другой успел всадить ему в голову три пули и убраться. Своего подручного он не прикончил.

— Повезло.

— Н-да… — пробормотал Колбаска-Фри.

Сейф не ощутил гнева. Он ведь ненавидел Махмуда, простертого перед ним. Но — сейчас имела значение только механика. Повздорив из-за денег с друзьями, Рашидом Хшишой и Рыбой, и потеряв их, он без колебаний скользнул в «хитроумный полицейский механизм», как любят писать журналисты. В конце концов, он выполнял свою работу. А значит, каждый вечер оказывался в кабинете изучения улик и вещественных доказательств, в тесной комнате, оборудованной в цокольном этаже комиссариата. За обитой железом дверью — четыре толстые черные стены.

Зыбкое, хрупкое молчание задыхалось меж серых плоскостей. Люди, опускавшиеся во чрево комиссариата, теряли все, вплоть до имен. А потеря имени означала конец, прощание навеки. Для достижения такого результата достаточно было нескольких инструментов или определенного навыка. Неотразимая сила математики.

— Раздевайся.

Первое действие уравнения. Человек, принужденный раздеться, съеживается до ничтожества.

— Рассказывай все, что знаешь.

На это пустынное тело палач наложит свою печать. Отметину железом, шилом или электрическим током. Ощущать, как приходит в негодность твое тело, как его пожирает огонь, обонять свою горящую плоть — второе действие уравнения.

— Ты будешь говорить.

Из этих двух уравнений следует бездна вариантов. Можно ткнуть человека лицом в его дерьмо. Заставить его глотать испражнения, смотреть на собственную кровь, обмочиться, слышать свой крик — на глазах у веселящегося палача и его подручных. Порой простое перечисление предстоящих математических действий заставляло подследственного говорить. Порой… Некоторым удавалось избежать тонкостей математики. Они умирали, и этим все было сказано. Сейф хорошо владел таким замечательным способом ведения допроса. Он занялся свидетелем убийства Махмуда.

Рапорт

Подросток четырнадцати лет, проживающий в том же районе, что и Махмуд, оказался осведомителем. Двое боевиков, пробравшихся в город, поджидают жертву на лестничной клетке жилого дома. Проходит сосед: угрожая, они приказывают ему молча идти своей дорогой. Утром Махмуд выходит из квартиры. Главарь группы — разыскиваемый нашими службами — заряжает пистолет. Махмуд слышит щелканье затвора. Он выхватывает оружие и стреляет в того, кто моложе. Тот раньше не принимал участия в покушениях. Он падает. Колбаска-Фри ошибся. Парень не был ранен В тот момент. А другой? Другой доводит дело до конца. Он тоже думает, что новичок убит. Эта ошибка его и погубит.

Колбаска-Фри врывается в следственный кабинет. Косится на окровавленное тело, распростертое у ног Сейфа. Парень хрипит.

— Он жив, — говорит Сейф.

— Хватит, поиграл. Уезжаем на операцию.

Сейф испачканными кровью руками надевает бронежилет, снимает с крючка «Калашников», закрывает железную дверь следственного кабинета и вместе с Колбаской-Фри устремляется в ночь.


Словно кошмар или присутствие чего-то сверхъестественного, гигантская гранитная глыба громоздилась там, в вышине, над людьми. Город бросал свои мосты через реку. Ее урчание выдавало ночную упорную работу, с давних пор готовившую падение Скалы. Жители уже и думать забыли о текучей стихии — новая преступная беспечность, — которая несла мелкий строительный мусор, осыпавшуюся завязь лимонов, вбирала мириады водных ниточек, кружилась под утесом, среди сорняков, омывала корни кедров. Их диагональный рост смахивал на чудо, если не на ересь: дерево уже не могло держаться прямо; ствол изгибался назад, подчиняясь притяжению земли и наклону поверхности, но кедры упорно боролись с силой тяготения. Люди Цирты хитро и злобно бросали вызов порядку вещей: они искали надежное средство удавить друг друга в каком-нибудь темном закоулке; взяв наизготовку все органы чувств, они лезли вверх, чтобы коснуться неба, как кедр; они душили друг друга в неописуемой свалке, окуная листья в боль и ветер; по ночам они спали, убаюканные монологом реки, которая, ломая себе ребра, сокрушала город, где шершни устроили себе гнездо.

Слившись с темным потоком внизу, белая «тойота» заглатывала километры извилистой дороги, вспучившейся между бетоном и песком. В салоне Колбаска-Фри, сидевший между двумя вооруженными членами бригады, курил сигарету.

— Ну-ка погаси, у меня астма, — сказал один.

— Так сдохни! — ответил Колбаска-Фри.

Потом, ностальгически и задумчиво:

— Цирта похожа на шлюху.

— Она похожа на нас, — сказал Сейф. — Неутомимая роженица, она каждый вечер производит на свет ублюдков.

Астматик, заходясь в кашле:

— Вы можете говорить как все люди или нет? И бычки свои погасить?

— Пасть заткни, — бросил Сейф.

Белый мини-вэн покидал Цирту и углублялся в сельскую местность; он разворачивался спиной к морю, его шепот затихал, теряясь на окраинах мира; за стеклами в свете автомобильных фар проплывала каменистая равнина. Изможденные тополя через неравные промежутки склонялись над колонной белых машин, пожиравших дорогу.

— Те, кто скоро умрут…

— Чепуха! — бросил Колбаска-Фри; к его губе прилипла сигарета. — Я не сегодня вечером сдохну.

— Да услышит тебя Господь, — прибавил хилый фараон.

— Вставь себе своего Господа знаешь куда, — встрял третий бандит.

— Подъезжаем.

— Ну, парни, подъезжаем!

Они схватились за автоматы. Слышен был лязг вставляемых магазинов. Машина замедлила ход. Первое оцепление военных вокруг территории. Зеленые грузовики спали, согнанные на обочину дороги. Привалившись спиной к машинам, люди в камуфляже смотрели на их «тойоту». Некоторые поднимали в приветствии руки.

Колбаска-Фри опустил стекло.

— Пошли вы…!

Он выбросил в воздух пальцы. Усмехаясь, закрутил стекло обратно.

— Грязная работа — это для нас. А пидоры знай себе покуривают, рассевшись в правительственных ложах.

Все закивали. «Тойота» затормозила неподалеку от выставленного жандармерией оцепления. Перед ними лежала деревня. Хижины плавали в свете прожекторов. Город из гофрированного железа казался мертвым. Между покосившимися домами перекрещивались широкие улицы, грязные, вонючие. Спрыгнувший на старую канистру кот потревожил убогий, в лохмотьях, покой этих мест.


Жители спали. Или рыли себе норы под Посреди главной улицы, разрезавшей поселение на два полукруга, змеилась ленточка черной воды. Нечистоты текли по нечистотам. Отбросы свидетельствовали о чьем-то присутствии, о чьей-то жизни. Если бы не они — и не подумаешь одеялами…

Жандарм, усталый от почти бессонной ночи, показал Сейфу на несколько стоявших отдельно хибар.

— Это там.

— Неудивительно, что здесь пускают корни, растут и зреют гроздья гнева.

— Одна большая свалка, куча клоповников — тут и говорить нечего.

— Стреляют?

— Да, в восточной части. Вон из того дома возле дерева. Как раз в зоне нашей досягаемости. Вертолет облетает ее каждые пять минут.

— А прожектора зачем?

— Иначе не разглядишь: темно, как у черта в заднице.

— За работу.

— Счастливо!

Сейф вернулся к своим коллегам. Они уже готовились к штурму.

— Я пойду впереди, — сказал Сейф.

— Договорились.

— О'кей.

— Открываем по ним огонь.

— Я тебя прикрою.

— Яйца свои прикрой!

Сейф ждал, пока метнут гранаты. Два-три взрыва, и газ пополз в зону будущего боя. Когда деревню накрыло густое облако, он в маске бросился вперед.

Он бежал на восток. Его тень мгновенно сжалась до точки.

— Пидор, — сказал один из его коллег. — Чтоб ему сдохнуть.

— Заткнись, или я тебя пристрелю, — сказал Колбаска-Фри.

Он зарядил пистолет и тоже помчался по каменистой дороге.

Сейф слышал скрип гравия под ногами. Каждый шаг, вырванный у земли, приближал его к цели. Хибара с железной крышей захватила все его мысли. Он видел — вот она, прижалась к эвкалипту, темная, с виду пустая. Стреляли оттуда. Так сказал жандарм.

Он чуть не запутался ногой в кусте боярышника. Не падать. Удержал равновесие и побежал быстрее. Скоро все это остановится, застопорится, как время, темное, несущееся по его сосудам. Он ощущал неизбежность этого — страшный механизм, крошечной шестеренкой которого он себе казался: танцующая на ниточке марионетка. Мчась все быстрее, он пытался понять, почему его новое, отравленное одиночество отдаляло его от товарищей, от девушки, от университета, от комиссариата. Неужели вся его жизнь сведется к регулярно совершаемым кощунствам? Пытал же он того паренька — без всяких угрызений совести, даже не задумываясь о том, что делает. Просто работа. Покончит ли он с ней когда-нибудь?

Он остановился перед хижиной. Сел на корточки и по-крабьи подполз к фасаду. Прижав голову к стене, вслушался. Целую вечность он просидел, навострив уши. Ни малейшего шума внутри. Он вошел.

Он уронил противогазовую маску. Слабый запах жженой резины коснулся его ноздрей. Огонь. Потушен. Он растоптал холмик сухой золы. Вокруг очага — четыре темные деревянные стенки, меж плохо прилегающих досок там и сям возникали светлые точки. В дальнем углу — зияющее отверстие, по росту ребенка. Кто-то сумел в него протиснуться. Он лег на живот и медленно полез в дыру, сначала голова, потом туловище. Застряв, перевернулся на спину, высвободил одну руку, потом другую и ладонями оттолкнулся от стены. Тело продвинулось вперед!

Шорох, тень, затем ослепивший его сильный свет. Стоящий человек направил фонарь ему в глаза. Сейф потянулся к оружию — напрасно. Человек поднял руку и выстрелил.


Первого мая, через неделю после того «несчастного случая», Рашид Хшиша, Рыба и я навестили его в больнице. Рашид Хшиша чувствовал свою вину перед Сейфом. Он считал — и вполне обоснованно, — что вытянул из него, да еще за его же собственные деньги, часть души. Чем дальше, тем с большим трудом Рашид Хшиша и Рыба терпели общество Сейфа — столько он нес в себе неутолимой ненависти, приобретенной в бригаде по борьбе с бандитизмом. Его даже прозвали Циртийским Палачом. К тому же Сейф с крайне недовольной физиономией выдавал им месячное содержание, разлетавшееся дымом от ядовитых сигарет. Раздув из какого-то пустяка несправедливую ссору, два бандита затем изгнали его из общества, проведя форменный судебный процесс по обвинению в явном отсутствии солидарности (отказ выдавать деньги на анашу) и тщательно скрываемой трусости (страх перед возможными последствиями слишком опасной дружбы). Когда Мураду и мне после слушаний сообщили о приговоре, нам оставалось только подчиниться. Между прочим — об этом я узнал в кафе, — Сейф считал, что мы были участниками судилища и приняли сторону его обвинителей, поэтому два месяца не подходил к нам.

После ранения Сейфа Рашид бросился в мучительные объятия наркотиков. Он заперся в одном из борделей Цирты, где не только обитали прелестные и услужливые молодые женщины, но и молено было слушать арабо-андалусийскую музыку, пить вино и курить травку Окна публичного дома выходили на устье реки; мы часто снимали там гнусную конуру с видом на пропасть; зрелище камня, катящегося с неба и тонущего в потоках света, как-то скрашивало убожество комнаты, бугристый матрас и тараканов, которые добросовестно обследовали вас, пока вы спали.

После двух тяжелейших похмелий, легкой алкогольной комы и передозировки зелья Рашид приказал доставить его к другу, в больницу. Мы скрепя сердце покорились и с чувством стыда остановили машину возле отделения восстановительной хирургии госпиталя Скалы.

Палата была убогая. Множество коек стояло вокруг койки Сейфа, который, лежа на спине, о чем-то размышлял — должно быть, о своем положении. Запах пота в сочетании со спертостью пропитывал стены, постельное белье, одежду лежачих. Вонь застоявшейся мочи волнами выползала из туалетов на хребте затхлого воздуха, который, десятилетиями не обновляясь, кружил по госпиталю-тюрьме. В Цирте рассказывали, что это странное здание возводилось на одном из утесов Скалы как укрепленный лагерь, как блиндаж в цитадели — на тот случай, если враги, невзирая на летящие в них пули и копья, все же вскарабкаются на стены и ворвутся в город. Какую роль сыграло это сооружение, когда Цирта пала? Стало оно последним оплотом защитников города? Об этом легенды молчали.

В палате уборщица в оранжевой косынке сновала по углам, залезала под кровати, подбирала сползшее на пол одеяло, наклонялась, чтобы вылить горшок. Словно старый кит, она волокла по линолеуму свои стоптанные шлепанцы, готовая наброситься на пожитки лежащего в коме. Время от времени кто-нибудь из больных стонал, другой поворачивался, надрывая ржавые пружины койки. Брошенные в ад — прикованные к постелям, с измученными лицами, на которых от усталости и нехватки света не росла щетина, — оглядывали друг друга.

С потолка на длинном сером проводе свисала электрическая лампочка без абажура. Дневной свет не достигал погребенных заживо тел, не прикасался к лицам, омраченным болью и заточением. Испитые лица. Простертые тела. На краю бездны.

— Спасибо, что пришли, — сказал Сейф.

Рашид Хшиша взял руку Сейфа и легонько встряхнул ее.

Сейф лежал на железной кровати. Он был словно в майке, туловище его было обмотано широкой повязкой. Он смотрел на мух. Зеленоватая тварь села на зияющий рот доходяги. Прошлась по углам губ и выпила остаток жизни из погруженного во мрак человека.

— Я думал, вы и слышать обо мне не хотите.

— Ты нас просто не понял, вот и все, — объяснил Рашид Хшиша.

Сейф с интересом проследил за тем, как насекомое взлетело и тотчас же уселось на открытую рану — ожог.

— Пить… Пить… — стонал обгоревший человек, не в силах ни дотянуться до стоявшего у изголовья стакана с водой, ни прогнать муху, которая, явившись на водопой, не отрывалась от пурпурного источника, огибавшего его шею, словно ожерелье из кораллов.

Уборщица прошла, даже не взглянув в его сторону…

— Пить…

Хромой сосед отлил немного воды и поднес стакан к его губам. Человек глотал жидкость, хлюпая, как засорившаяся сливная труба, которую прокачивают вантузом. Казалось, проглоченная вода сочилась из его гортани, словно магма из мяса и слизи.

— Пожарный, — пояснил Сейф. — Сегодня утром пострадал при взрыве бомбы.

— А тебя где угораздило? — спросил Хшиша.

— Во время зачистки.

Старик с завязанными глазами сел на кровати и испустил животный вопль. Открыв рот, он так и замер: застывшее тело, одеревеневшие конечности, запрокинутая голова; весь его облик словно вопрошал небытие.

— В деревне, — продолжал Сейф. — Я приказал моим людям бросать слезоточивые гранаты, потом рванул в эту кашу. Кромешная тьма, вокруг газ…

Короткий выдох:

— …Один из этих мерзавцев выстрелил мне в спину.

— Рана опасная? — спросил я.

— Пуля скользнула под бронежилет. И вылетела с другой стороны, спину обожгла. Меня спас мой напарник, Колбаска-Фри.

— Больно? — поинтересовался Рыба.

— Немного.

Рашид, нетерпеливо:

— Ему ведь больно дышать, что ты лезешь?

Рыба, смутившись:

— Я ведь человек вежливый, милостивый государь, вот и интересуюсь, как люди себя чувствуют.

— А я невежлив, что ли, кретин?

— Вот доказательство, — сказал Рыба, поворачиваясь к Сейфу. — Вот доказательство его вежливости, разве не так?

Больные больше не стонали. Слепой старик вслушивался в тишину.

Рыба замолчал.

Стены здесь не красили уже лет десять. Из-под тонкого слоя штукатурки проступал столетний камень, неровный, обтесанный прямо в скальной породе, придававший этому помещению вид темницы, карцера, где растерзанные тела, мучимые болью, пытались спастись от внушающей ужас неподвижности ада.

— Просто мне уже осточертело делить свое полицейское жалованье с вами, вот вы и обозлились.

— Слушай, свои бабки можешь оставить при себе, — ответил Рашид. — Это вопрос принципа, вот что.

— А у тебя, Рашид, оказывается, теперь есть принципы? — проговорил Сейф отстраненно.

— Я, знаешь ли, молодых парней на улицах не избиваю. Никого до смерти не замучиваю. Людей пачками не мочу. Ну а других принципов у меня нет.

Сейф откинул голову на подушку, усталый и растерянный.

— Вот как, значит, ты обо мне думаешь?

— Я у тебя ничего не прошу, или так, самую малость, — сказал Рашид Хшиша, избегая смотреть в глаза Сейфу.

— Просишь — денег вам на жизнь.

— Мы студенты. Ты жил в нашей комнате, потому что не переваривал своих приятелей из комиссариата. Скажи, если я ошибаюсь.

— Ты прав, — согласился Сейф, стараясь избежать ссоры. — Но ведь у меня есть родители, я им посылаю часть заработка.

Рыба, загибая пальцы:

— Ты спишь в одной комнате с нами, старик. Лопаешь тоже с нами. Так что не стоит дуться, если приходится платить.

Казалось, Сейф сейчас оборвет этот скучный разговор.

— Ну ладно, я был не прав, — произнес он.

Рашид, однако, на этом останавливаться не хотел. Чувство вины, которое преследовало его многие дни, теперь выпадало кристаллами, причиняло нестерпимую физическую боль. Он почти сожалел о том, что тогда, возомнив себя судьями, они устраивали Сейфу допросы, пеняли ему за трусость.

— К тому же ты вынудил нас пойти на риск, — вырвалось у него.

Сейф снова приподнялся. Его глаза горели.

— А я? Я на риск не шел?

— Это твоя работа, — сказал Рашид. — Ты сам ее выбрал.

— Ничего я не выбирал, черт возьми! Ничего!

Сейф орал во всю глотку. Один из больных, лежавший на соседней койке, начал стонать. Казалось, стены вот-вот рухнут. Слепой старик кричал. Медбрат в голубой блузе заглянул в приоткрытую дверь. Потом голова тюремщика исчезла. Он захлопнул дверь.

Сейф понизил голос.

— Я не хотел всей этой грязи. Я не просил, чтобы все так вышло. Я учился, как и вы. Только я всегда терпеть не мог их рассуждений. Никак не мог смириться с тем, что они навязывают мне свой взгляд на вещи. Когда они принялись… Ты ведь помнишь, а? Они бродили по кампусу с топорами — и не говори, что ты этого не помнишь. Они нам угрожали. Никогда не терпел угроз, ни от кого. Да ты послушай меня! Когда они устроили весь этот бардак, объявили, что будут стрелять в студентов, которые не перестанут ходить на занятия, я записался в полицию.

— Что ты все время оправдываешься? — едва слышно спросил Рашид.

— Я не оправдываюсь. Я тебе говорю все как есть, и только. Конечно, я знаю, что делаю грязную работу. Ну а кто еще ее сделает? Ты, Рашид Хшиша? Скажи, сделаешь?

Рашид Хшиша молчал.

— Ясно. Все давно уже ясно. Вы остаетесь людьми, человеческими существами. Вы никогда не сделаете того, что сделал я. Да вы к этому и не способны. Для очистки совести вы именно так себе и говорите: «Я? Убить человека?! Вы, наверное, шутите», — издевательски пропел Сейф тонким, как у кастрата голосом.

Его израненное дыхание наполнило палату. Жирная зеленая муха уселась на его запястье. Прошлась по мраморной руке, по голубым жилкам, полным свежей крови. Он быстро прихлопнул ее и сбросил на белую простыню.

— В чем разница между нами, Рашид Хшиша? Я дошел до самой сути проблемы. Я взял оружие, которое вы мне протянули, вот и все.

— Ничего подобного! Никогда в жизни я не подталкивал тебя к тому, что противоречило твоей природе.

— А твои разглагольствования о справедливости, о братстве? Это как, Рашид? Вот куда ведет любовь к человечеству. А то, что ты сейчас видишь, тебя не устраивает.

— Ты передергиваешь, старик.

— Ничего я не передергиваю. Как ты думаешь, что я делал, когда впервые убил человека? Может, сплясал на трупе? Думаешь, так? Да меня всего вывернуло на пол, как ребенка! И вместе с блевотиной ушли все мои иллюзии. И вся моя любовь. Ты, что ли, мне их вернешь? Вы тут судите меня — а вы вернете мне то, что было моим по праву? Ну-ка скажи, Рашид, что вернешь мне мои прежние глаза. Обещай, что вернешь! — выкрикнул он; его взгляд остановился, тело напряглось, мраморная рука дрожала.

Я хотел защитить нас, защитить себя — я почувствовал вину перед ним.

— Не сваливай это на нас. Мы не хотели, чтобы так вышло. Это государство допустило такое. Гниль в нем.

— Хосин, гниль в нас.

— Ты ошибаешься, — сказал я.

— Разуй глаза, здоровяк!

Вокруг нас были больные. Одни спали, другие готовились умереть. Самым везучим это скоро удастся. Они вновь попадут во времена блаженных, в непроницаемое молчание умерших богов. И никакого суда не будет, ибо это неподвластно человеческим законам, и никто не смотрит в лицо погребенного.

— Уходите!

Мы молча вышли. Когда дверь в обитель ужаса закрылась, мне стало легко, даже весело. Идя по коридорам, я думал о Сейфе — узнике своей жизни, распростертом в центре мироздания, марионетке судьбы, что втолкнет его в кабинет полковника Мута и заставит совершить еще один, самый тяжкий из поступков, которым нет оправдания.


Через неделю после нашего визита Сейф, выписавшись из госпиталя Скалы, добился приема у полковника. Спор с Рашидом Хшишой раскрыл ему глаза на ту пропасть, которая теперь пролегала между ними.

Конечно, — как он объяснял мне в сутолоке кафе, под единственным глазом вентилятора, синеватый дым сигареты окутывал его усталое, вдруг осунувшееся лицо, — после больницы они виделись, но оба были весьма сдержанны.

Со стороны казалось, что они как бы выполняют роль мостов, стараясь соединить противоположные мнения. На самом же деле они лечили косоглазие методами костоправа. Раз прозвучавшие обвинения уже нельзя было, объяснившись или запоздало извинившись, взять назад: так беспощадно они осветили ту сторону личности Сейфа, о которой он и сам раньше не ведал. Теперь он знал о ее существовании, и это открытие привело его к полковнику.

В кафе Сейф много говорил о том, что чувствует человек, всеми покинутый, утративший социальные, семейные и религиозные связи, которые могли бы удержать его от преступления.

Брошенный на произвол судьбы, подстегиваемый коварной неизбежностью, такой человек целиком оказывается во власти своей тяги к разрушению. Входя в кабинет полковника Мута, Сейф уже понял сокровенное желание своих врагов — и собственное тоже: познать зло, его притягательную силу. Все играли в разграбление мира, как дети, что ломают игрушки на глазах у своих оторопевших и отнюдь не одобряющих это родителей, а после строгой нотации расчленяют еще и хорошенькую куклу с такими тонкими ручками, в таком славном платьице. Какое удовольствие, особенно если его еще усиливает полновесный родительский шлепок!

Полковник Мут смотрел на человека, сидевшего возле его письменного стола из тикового дерева, из которого делались подпорки для балконов мавританских домов в Верхней Цирте. Полковник постарался, чтобы на этот «верстак» — ему нравилось это шутливое название — пошел редкий материал, частица города, который он защищал от варварских полчищ: столетнее дерево удерживало виллы над морем, лиловые и голубые террасы в поднебесье, где днем пререкались женщины и дети; деревом были укреплены беленые фасады, клонившиеся над улицами с неровной брусчаткой, по которым он мальчишкой с большим портфелем в руке в пасмурные дни мчался к школе, в солнечные — к порту и кораблям, бежал к воде, к свисающему с мачт такелажу, к парусам (он представлял себе, как в парусине сшибаются летучие рыбы), к большой внутренней гавани и ее черным, изъеденным ржавчиной рыболовным судам, радовавшим его взгляд, взгляд мальчишки, который родился в глубине улочки, вырос среди бандитов и ковровщиков, но тайной работе одних и будничным трудам других предпочел кровавое ремесло, что рождало большие художественные полотна, ковры, в шерстяных строках которых была воспета легенда о корсарах — людях, что стоят на носу корабля, запросто болтают с морем и всегда готовы захватить какую-нибудь голландскую флотилию.

Некогда полковник Мут воевал на этих мощеных улочках за независимость своей страны и города. В пятидесятых годах он носил листовки, призывавшие к подпольной борьбе, позже — огнестрельное оружие. В конце войны, когда ему было восемнадцать, он заложил бомбу на главной магистрали Цирты — Садовом бульваре. При взрыве погибло шестьдесят человек разного пола, возраста и национальности; большие эвкалипты сада горели в летнем небе, пальцы в огне, листья в трепете боли и ветра. Две недели потом полковник не мог сомкнуть глаз; он чуть не явился с повинной к оккупационным властям. Его остановила перспектива смерти под пытками. С тех пор он отказался, пусть даже это угрожало его жизни, от участия в терактах без конкретной мишени.

Всю свою жизнь полковник Мут не переставал думать о шестидесяти сгоревших, погибших в адских муках. Он вспоминал большие деревья в саду; запах обугленного дерева, смешанный с запахом жженого мяса, преследовал его даже во сне. После завоевания независимости он стал служить в полиции Цирты.

Шло время, и разношерстный народец — ковровщики, кожевенники, мелкие ремесленники — исчез. Воспоминание о циртийских пиратах стерлось в памяти людей. Остались только имена воинов в названиях городских ворот. Странное дело — он не понимал, до чего это горько. Однако вторая война, та, в которой он участвовал теперь, пробудила эти воспоминания: великий поход мореплавателей распрямился в его памяти, точно нить, проложенная по ткани бедствий. Снова занялись пламенем деревья, скорчившиеся под ветром. И этот мальчик, сидевший у его стола, побуждал его вновь прочувствовать непомерную тяжесть прошлого.

Широкие черные шторы падали с карнизов и запирали темноту в темницу. Настольная лампа слабо освещала его длинные пергаментные ладони, нижнюю часть лица, серые папки и рядом с ними разрезной нож. Полковник Мут зарывался в полумрак, правя с этого сумрачного пьедестала судьбами муравейника, носившего имя главного комиссариата Цирты.

— В темноте я вижу, как крот. А на свету все думаешь, как бы тебя не шлепнули.

Потом, Сейфу:

— Не выношу подвалов.

Полковник Мут знал, какими методами ведется борьба с терроризмом, но не отказывался от них, передоверяя эту «гнусную необходимость» своим подчиненным.

— Если я правильно понимаю, вы желаете вывезти на прогулку убийц вашего коллеги Махмуда.

Убийца, которого арестовали, пока Сейф оправлялся от раны, гнил в подвалах комиссариата вместе с пареньком, давшим информацию о Махмуде.

— Да, полковник, — ответил Сейф.

— Я считаю вас острием копья нашего комиссариата, — сказал он с еле заметной насмешливой улыбкой. — При условии, что подобная просьба повторится не слишком скоро, разрешаю: дайте им подышать свежим воздухом.

Полковник Мут поднялся на ноги, длинные и тощие, и протянул руку.

— Этот разговор между нами.

Полковник Мут снова погрузился во мрак. Виден был только его рот — тонкая линия над подбородком. Он посмеивался. Черты этого усталого, постаревшего лица, казалось, были сотворены мрачной скукой. Черный костюм облекал полковника, словно ангела смерти. Смотря вслед Сейфу, которого он не воспринимал серьезно — еще один попавший в бурю ребенок, — он устремился за своими воспоминаниями, снами по благословенной волне, большой корабль на пене валов под изумрудно-синим небом, испещренным, словно булавками, холодными, заледеневшими и мерцающими звездами, что раскинулись на небесной тверди, как широкий веер, где записаны человеческие страдания, минувшие, настоящие и будущие; робкая, но стойкая жажда крови оставила следы на перламутре вод, на его пергаментных руках. Эвкалипты горели, всегда горели под взглядом богов, у него на глазах, гноящихся глазах великого распорядителя смерти, который пытался убежать от кошмара своей юности, своих восемнадцати лет, но сон не давал себя одурачить и преследовал его, окутывал пустой оболочкой легенд: корсары качались на волнах, кожевенники подсушивали на солнце сочащиеся язвы, благородные разбойники мстили за вдову, за сироту, мальчишку-фантазера, на чью белую и нежную плоть еще не легли стигматы зрелости. Большие деревья все горели.

На древних болотах, высохших со времени колониальных войн, во множестве были разбросаны спальные районы, обращенные к холодному городу-моллюску, спрятавшемуся в свою раковину, — к Цирте, что стала жертвой собственной апатии и тяжких ошибок. Бесчинства, назвать которые не поворачивается язык, грабежи, насилие, а более всего неисполненные обещания и высокомерие — все это усиливало злопамятство, подогревало ненависть, уснувшую на солнце, словно гадюка, бередило прогоркшую кровь жителей окраины — скучного квартала, где раньше жил Махмуд и его убийцы.

Перед возникшими из ниоткуда людьми поднималась кирпичная стена — ограда, вдоль которой стояли жилые дома и контрфорсы Цирты.

Каким-то чудом высокие эвкалипты, стройные, точно древние актеры, раскинув руки в ночи, под ветром, росли вокруг пустыря и источали смешанное с запахом пыли мятное благоухание, тонкое и нежное, драгоценным убором одевавшее эти жаркие места. Фонарь бросал на красно-коричневую землю широкий круг света, достигавший подножия деревьев.

Четыре человека — двое из них в наручниках — шли, вздымая клубы сыпучей земли. Мелкими шажками, спотыкаясь, двигались они вперед, согнутые, сломанные потоком воздуха, который трепал их одежду, волосы, морщил веки, отяжелевшие от бессонницы, страха, боли — всего того, что неизбежно в их положении пленников, лишенных дневного света, погруженных во мрак главного комиссариата, этой громадной тюрьмы, где гнездилось племя умирающих, осужденных, этой клоаки, мешающей палачей с их жертвами, выполняющей, подобно моргам и больницам, работу по формовке душ и тел, где сплавлялось в единое целое то, что было растерзано в клочья, что неизвестные, скрытые под покровом боги швыряли в новейшие центрифуги.

Сейф и Колбаска-Фри только что вырвали из чрева этой машины двоих людей, и те шли, полузакрыв глаза, склонив голову под тяжестью ночи. Ничего не соображая, они направлялись к высоким деревьям, окружавшим пустырь.

Внезапно четверо перестали двигаться, словно нить, указывающая им путь, неожиданно оборвалась.

Не было ни договоренности, ни приказа. Люди, которых скрывала ночь, вычеркивало ленивое дыхание бриза, стояли не шелохнувшись, будто пригвожденные к эпицентру агонии.

Квартал, где жил Махмуд, круг света, черные деревья — все это на большой скорости удалялось, образуя между своим физическим присутствием и вселенной пустоту с ее стальной хваткой. Отводя границы к последней черте, к линии их исчезновения, пустота нарушала восприятие реальности.

Двое опустились на колени. Тот, что постарше, держался прямо и не сводил глаз с темной линии деревьев. Он не хотел смотреть на дома, на приоткрытую дверь подъезда — темный зев, откуда он тогда извлек свою жертву. На его лице не отражалось ничего, ни малейшего страха, который исказил бы его черты, подчеркнул бы тик. Его отсутствующий вид взбесил Сейфа, и он рывком попытался повернуть его ко входу в здание.

Тот плюнул в полицейского. Сейф несколько раз нажал на курок. Подростка четырнадцати лет, стоявшего на коленях в полуметре рядом, окропило мозговым веществом соучастника. Он увидел вспышку. Увидел, как под струей воздуха распадается лицо осужденного. Алое облако накрыло его с головы до ног. Он дрожал; его вырвало.

Сейф не двигался. Вытянув руку, он разглядывал тело у своих ног. Подергивания конечностей говорили о присутствии некоей силы. Сейф понял, почему его недруги с ожесточением набрасывались на тела жертв. Они гнались за недостижимым абсолютом. Бесполезность погони вела к всевозможным кощунствам. Они расчленяли тела от бессилия перед жизнью.

Сейф повернулся к парнишке. Он готовился направить свою ярость на него — так впрыскивают яд.

Подросток у его ног стонал, корчился в заблеванной пыли. Слово растаяло, вместо него послышалось странное урчание в животе, ветер засвистел в камнях.

Сколько людей в подобной ситуации издавали такой же крик? Сколько их извивалось в пыли, как рептилии, как личинки? Число их росло на протяжении тысячелетий. Они заполняли архивохранилища земли, дописывали хроники своей кровью, ставшей чернилами, творили историю наций, выросших из такой же грязи, облекшихся такой же плотью во имя своей будущей славы. Какое опустошение! Потом этими преступлениями объедались до тошноты. Их преподносили детям. И те пили из отравленных источников.

— Я там был, когда Суисси завалили, — сказал Колбаска-Фри.

Он стоял поодаль, на разломе, там, где свет мешался с тенью. Он отошел прочь от круга смерти.

Сейф опустил руку и подошел к нему, не выпуская из виду мальчишку. Тот оставался у него на прицеле.

— И на спусковой крючок нажал Махмуд? — спросил Сейф, стоя под веткой эвкалипта.

Колбаска-Фри по-прежнему держался в тени.

Сейф опустил голову. Он заметил, что мальчик дрожит. Ночь обступала его. Ветер с земли кружил мертвые деревья.


После той майской ночи Сейф бродил, как изгнанный из стаи волк. Пария. На земле больше не было для него места.

Подобные ему обречены идти своей дорогой без передышки. Он же совершил непоправимое. Господу ведомо, что я в своей вере отнюдь не ортодоксален. Мать считает меня атеистом. И нет у меня ничего общего с кретинами, которые заливают страну кровью. Уж они-то веруют. Сколь абсурдным бы это ни казалось, но их вера становится осязаемой. Это самое худшее. Материализация веры здесь, на земле. Человек подменяет собой Бога, чтобы осуществлять его властные полномочия. Неограниченные. Каждый человек в свой черед становится Богом. И в каждом человеке — Бог.

Сейф жаждал понимания. Он убил ребенка и хотел, чтобы ему отпустили этот грех. Он встал на место Бога Авраама и теперь искал искупления. Но ведь искупители, как и добрые люди, не встречаются на каждом шагу. Тени, с которыми он боролся, конечно, не заслуживали лучшего, но мне быстро стало ясно, что я не могу ни искупить вину за него, ни привести его к прощению. Все это не укладывалось в голове. Одни резали, другие пытали и убивали. Одни ошибались, другие были правы. Главное — не попасться им в лапы. Ни тем ни другим.

Слишком много крови налипло на наши воспоминания… Он был студентом, как Рашид, как я. Теперь это стало прошлым, невозвратным, как время, которое он тщетно пытался изничтожить, нажимая на курок, а точнее — вытаскивая на свет Божий погребенный материк, разрешая ужасу воскреснуть и заполнить собой наши дни в призрачных стенах утратившего величие города — Цирты, некогда съеденной своими кошмарами, отвратительными улочками, где преступление бродило безнаказанно, цвело, излучало энергию, возбуждало гнев рабского племени, перешедший точку взрыва и теперь требовавший только ножа, пули террориста или палача, которые наконец выпустят на волю опустошение, накопившееся за целые века, и оно, будто слои лавы, ложащиеся один на другой, достигнет головокружительной высоты.

Вулкан никогда не потухнет, думал Сейф. Там, в кратере, идет работа, и достаточно пустяка, непостижимой игры тектонических процессов, выстрела, чтобы из него вновь хлынула магма, раздирая в клочья небо и землю, растекаясь так же, как расползается сейчас насилие, пожирающее открытую всем ветрам Цирту.

Сам он вспоминал о городах, готовых кануть в небытие людской памяти, упомянутых на кусках старого пергамента, что на протяжении веков переходят из рук в руки. Такой хочет быть созданная заново Цирта, и непонятно, что лучше — то ли умолчать о ней, то ли дальше откапывать ее из могилы.

— Бабушка, да упокоит Господь ее душу, часто рассказывала мне разные истории, случаи, всякие пустые выдумки про Цирту, что вот уже много столетий передаются из уст в уста. Ты, Хосин, уже понял, что я пытаюсь тебе объяснить. У каждого из нас есть такая бабушка, и она знай себе бубнит эту жутковатую чушь. Как бороться с тем, что вколачивают в тебя с детства? Как бороться с ложью, если она впитана с молоком матери? А ты требуешь, чтобы я копался в могилах! Нет уж, пусть зарытое остается под землей! Оно и так заставляет нас совершать ошибку за ошибкой. Того паренька я убил по наущению Цирты. Да-да, это так. Где-то же сидят в нас все эти истории про тысячу и один раз завоеванный и оставленный город, эти непрерывные войны, эти легендарные имена — Сифак, Югурта, бои на аренах цирков, вторжения римлян, вандалов, турок, французов, а теперь еще и эта сжигающая нас война! Это они парализуют наше будущее, как свинец давят на настоящее, мешают нам свободно двигаться по тому пути, которым идут сохранившие непорочность народы: груз мерзостей не отбрасывает их назад, в прошлое — то ли потому, что они о нем забыли, то ли потому, что он не сгустился в целый континент мрака, то ли по милости управляющего ими божества. Ничего не выкапывать, писать Историю? Возможно…

Обессиленно откинувшись на спинку стула, Сейф пристально глядел на меня. Чтобы скрыть замешательство, я смотрел, как входят новые клиенты, как, спотыкаясь, с наигранной беспечностью бегает взад-вперед официант, смотрел на акробатические трюки бармена, этого историографа клонящегося к закату города, на дохлый вентилятор.

Я так и не мог ни выразить согласие с тем, что он сказал, ни даже сказать, что я думаю о его поступках. Все это представлялось мне слишком далеким. Неужели легенда завладела им и так отдалила его от ему подобных, что он словно бы превратился в мраморное изваяние? Какое-нибудь увечье — например, потеря руки — еще могло бы придать ему толику здешности, крошку жизни, напомнить, что он из плоти и крови. Но он высился над нами, как древняя статуя, и у нас на глазах облекался в небытие.

— Который час? — спросил Сейф, разозленный моим молчанием.

Два часа ночи. Снаружи, как цветок, раскрывалась Цирта. Под чернильным и угольным небом расцветали сады и парки, где разливали свой аромат глициния с голубыми лепестками и серая полынь. Лебединая песня усталой, опьяневшей от самой себя природы, высвобожденная землей грусть, размолотая пряность, как туча саранчи, как облако, как сплошной кроваво-красный поток распространялась по дорогам, тропинкам, меж скалистых отвесных стен, проникала в струйку воды, что извивается под циртийскими мостами. Лето запахами вырывалось на свободу. Контраст с прокуренным кафе, с затхлостью пережженных кофейных зерен, развороченных уборных, с погасшими сигаретами, с пепельницами, наполненными до краев, казался богохульством.

— Знаком тебе запах смерти? — спросил Сейф.

Я жестом ответил, что нет.

— Это запах гниения. Запах разлагающейся плоти, разоренной, как местность после цунами, когда волны, отступив, оставили раздувшиеся тела женщин, детей, стариков, всех вперемешку. Знаком ли тебе именно этот запах?

Предпочитаю об этом не думать. Лето в наших краях курится нежным ладаном; Африка взрывается всеми лепестками своих хищных цветов. Это насилие, состояние обонятельной войны. Берег моря — не исключение. Соленая волна, струящаяся пена так и тянут за собой. Птичий помет, большие бурые водоросли, нити фукусов дурманят смотрящего на поплавок рыбака.

Когда-то давно ночами мы с Мурадом на побережье Цирты Воинственной бросали вызов звездам, гулким перламутровым выпуклостям. В мыслях возвращаясь к этому времени, я ощущаю привкус ностальгии, такой вот чертов привкус дерьмовой ностальгии. Уже пять лет мы не можем и шагу сделать по пляжу вечером вдали от крепости. Боимся, что террористы выпустят нам кишки. Сколько глупцов вот так сгинуло? Сколько пошло на мясо из-за желания прикоснуться к бесконечности?

Мы расстались у кафе. На тротуаре сменяли друг друга мои воспоминания о длинном дне. Вокзал. Квартира Хана. Комната Хшиши. Журналист Хамид Каим. Хаджи. Смерть безумца. Комиссариат Цирты. Неприятное ощущение уже пережитого. Пьяное время шутило со мной. Или травка. Уже не пойму. Сколько людей населяло эти места, сколько их спало, ворочаясь в кроватях, протягивая руки к слабой, дремлющей в них тени? Они встанут утром, по заведенной привычке, не подозревая, что у них только что отобрали частицу вечности. В конечном счете, смерть ведь так мало их касалась. Она едва дотрагивалась до них своим тонким пальцем; вы же могли сколько угодно издыхать, разинув пасть, околевать в канаве, не понимая, куда мог запропаститься этот проклятый город, этот наглый опасный порт, — им на это было решительно наплевать. И мне это было до лампочки. Однако ничто не помешает мне выть на волков. Пусть небо сольется с землей, пусть нас поглотит океан, пусть вот-вот пойдет ко дну наш корабль и наши сбившиеся в кучу трупы уже никто никогда не опознает: так обкромсаны и раздуты лица, на столько кусков разлетелись тела, исчезли признаки пола — пусть; ничто не утолит мою жажду, жажду обреченного на одиночество.

Пусть мы скованы на долгие века, как нерушимо верные друг другу любовники. Все равно ничто не укроется от моего гнева. Сквозь пальцы у нас протекла наша юность.