"Пёс Одиссея" - читать интересную книгу автора (Баши Салим)



Первое произведение Салима Баши имело оглушительный успех — роман «Пес Одиссея», вышедший в знаменитой белой серии французского издательства «Галлимар», собрал целый букет престижных премий 2001 года: Гонкуровскую премию в номинации «Первый роман», премию «Призвание» фонда Марселя Блештейн-Бланше, стипендию «Открытие» фонда имени принцессы Грейс Монакской.

Тридцатилетний Баши, в то время уже живший в Париже и работавший над диссертацией о творчестве Андре Мальро, после столь яркого литературного дебюта без сожаления оставил свой научный труд и всецело отдался писательству.

Уроженец города Аннаба на востоке Алжира, Салим Баши (р. 1971) учился в столице — сначала во французском лицее, потом на филологическом факультете университета. Годы 1995-1996-й он провел во Франции, а в 1997-м перебрался туда на постоянное жительство.

Баши хорошо известен во Франции и вообще в Европе: его перу принадлежат романы «Кахина» (2003), «Убейте их всех» (2006), книга эссе «Автопортрет с Гранадой: Фантазии путешественника» (2005). Романы Баши переведены на немецкий и английский языки, он выступает по телевидению, радио, принимает участие в различных форумах и конференциях; о написанном им вышло уже несколько научных работ. В Алжире его знают гораздо меньше — и потому, что он уехал оттуда молодым, и потому, что, переселившись в Европу, решительно разорвал связи с родиной, в чем немалую роль сыграла и публикация романа «Пес Одиссея» — книги обвинения, отчаяния и беспредельной усталости.

В 2001 году, отвечая на вопросы журнала «Нувель обсерватер», Баши без обиняков сказал: «Я больше не верю в Алжир… Жить в Алжире невозможно. Жизнь и Алжир — вещи несовместимые. В университете нет книг. Нет возможности делать ксерокопии. Я не понимаю, как там вообще что-то преподают. Когда я вернулся туда в 1996 году, после пребывания здесь [во Франции], мне было НЕВЫНОСИМО ТЯЖЕЛО».

Конечно, дело не только в бедности университетской библиотеки. Баши — писатель, мыслящий не холодно-отстраненно, а страстно и глубоко. И непосредственные впечатления, порой по-детски фрагментарные, оказываются не менее важны, чем зрелая мощь художественных и историко-философских обобщений.

Именно так он смотрит на насилие, которое стало повседневностью в Алжире 1990-х, оказавшемся между жерновами военной диктатуры и исламского фундаментализма. Для Баши это логическое следствие всей истории страны. «Две тысячи лет непрерывных войн», — обреченно говорит в романе «Пес Одиссея» журналист Хамид Каим, один из любимых героев автора, осознающий прошлое и настоящее Алжира как напластование множества слоев насилия и предательства, которые не отменяют, но лишь подогревают друг друга, «тяжким грузом наваливаются на память».

Исторические отсылки и аллюзии в тексте Баши не просто многочисленны — вкупе с аллюзиями литературными они создают каркас произведения и прошивают его множеством связей и параллелей.

Действие «Пса Одиссея» происходит в городе, который является одним из главных персонажей романа. Автор именует его Циртой (Cyrtha), но в современном Алжире такого города нет. Цирта — это карфагенская колония, возникшая в период с середины 5 до середины 3 в. до н. э. на земле, которую исконно населяли нумидийцы, и со временем превратившаяся в крупный город. Ему суждено было сыграть существенную роль в Третьей Пунической войне.

И для Карфагена, и для Рима был остро необходим военный союз с нумидийцами — кочевниками, а значит, искусными конными воинами. Сама же Нумидия в ту эпоху состояла из двух враждовавших друг с другом царств. Перипетии этой междоусобной войны и того, как Рим и Карфаген использовали ее каждый в своих целях, составляют хотя и второплановый, но важный и полный драматизма сюжет XXIV–XXX книг «Истории» Тита Ливия; некоторых ее персонажей упоминает в своем романе Баши.

Царь Западной Нумидии Сифак был союзником карфагенян, но союзником ненадежным: он дважды в продолжение войны переходил на сторону Рима и дважды восстанавливал союз с Карфагеном.

В 213 году до н. э. Сифак, несмотря на поддержку римлян, был разбит соединенными войсками карфагенян и молодого царевича Масиниссы, наследника престола Восточной Нумидии. В 205 году до н. э. Сифак низложил Масиниссу и изгнал его из родовых владений, но вскоре влюбился в карфагенянку Софонисбу, племянницу Ганнибала («среди варваров нет племени более чувствительного к женской красоте, чем нумидийцы», замечает по этому поводу Ливий), вновь стал на сторону Карфагена и тем самым подписал себе смертный приговор.

Весной 204 года до н. э. римляне высадились на побережье Северной Африки, где их с нетерпением поджидал ревностный союзник — Масинисса. Уже на следующий год Сифак был взят в плен и в цепях приведен под стены Цирты, задолго до того ставшей его столицей. Это зрелище, рассказывает Ливий, «всех ужаснуло, поднялся плач; некоторые в страхе ушли со стен, другие, рассчитывая на милость победителя, открыли ему ворота. Масинисса расставил караулы у всех ворот, а где это было нужно еще и у стен, чтобы закрыть врагам все пути к бегству, а сам поскакал занять царский дворец».[1] Так пала Цирта, а Масинисса стал господином обеих Нумидий.[2]

В 202 г. до н. э. вопрос о средиземноморском господстве был окончательно решен в пользу Рима. И превращение Нумидий в одну из провинций империи не заставило себя ждать: менее чем через сто лет (в 105 году до н. э.) внук Масиниссы, Югурта, был разбит римлянами.

Во II–III вв. в Нумидий, как и на всей территории Римской империи, стало распространяться христианство; в V в. Нумидия была опустошена вандалами. В 533 году она вернулась под власть наследницы Рима — Византии, но уже в конце VII в. сюда пришли арабы, что резко изменило судьбу страны: Нумидия стала Алжиром, а христианство сменил ислам. Сопротивление нумидийцев-берберов арабам шло много веков подряд и по сию пору ощущается в межкультурном противостоянии. Население Алжира преимущественно арабоязычно, но жители горных областей (Кабилия и Орес) говорят на берберском — языке Масиниссы и Югурты.

Изгнав арабов с Пиренейского полуострова в 1492 году, испанцы захватили некоторые порты алжирского побережья, сильно стеснив мореплавание и торговлю. В 1518 году горожане Алжира, и сами небезуспешно промышлявшие пиратством, призвали на помощь турецких корсаров, те провели ряд успешных операций против испанцев, в результате чего страна вскоре оказалась под властью Османской империи.

В 1830 году Алжир был захвачен Францией и оставался ее колонией более ста тридцати лет: лишь 3 июля 1962 года, после восьмилетней национально-освободительной войны, была провозглашена Алжирская Народная Демократическая Республика.

Собственно, дальнейшие тридцать четыре года истории Алжира и есть тот временной промежуток, в котором разворачивается основное действие романа.

Рамкой и одновременно стержнем текста является один бесконечный день 29 июня 1996 года, но в него, как в воронку, втянута масса иных событий, которые ему предшествовали, то есть, по логике Баши, сделали этот день таким, каким он в романе описан. Отсюда развитие сразу нескольких сюжетных линий, сходящихся в последней части романа.

Одна из них — политическая. Герои постоянно вспоминают недавнее прошлое Алжира. По их репликам и монологам, поясненным в примечаниях переводчика, читатель составит представление о смене у власти генеральских группировок, об отходе Алжира от социалистической ориентации, о кровавых событиях октября 1988 года, о нарастании исламского фундаментализма. Пытавшийся ему противодействовать президент Мохаммед Будиаф не пробыл на своем посту и полугода: он был убит 29 июня 1992 года (герои романа помнят об этой мрачной дате и пытаются осмыслить события четырех лет, истекших со дня его смерти). Жертвами фундаменталистского террора стали многие представители интеллигенции, журналисты, иностранцы. В стране развернулась борьба ушедших в подполье исламских радикалов с армией и силами безопасности, причем к массовым расправам с гражданским населением, убийствам и казням нелояльных прибегали обе стороны: за эти годы погибли от 100 до 200 тысяч алжирцев. Такова обстановка, в которой живут герои романа. Таков Алжир, из которого уехал Салим Баши.

А что же Цирта?

Разоренная в начале IV в., она возродилась при Константине Великом. В знак благодарности жители переименовали город в Константину. Сейчас его населяют более полумиллиона жителей, а с предместьями, «спальными» районами, — не менее семисот тысяч.

Многое из запечатленного в романе существует на самом деле. Ансамбль университетских зданий, возведенных известным бразильским архитектором — футуристом О. Нимейером в 1969 году, действительно расположен в некотором отдалении от города; здесь учится 20 тысяч студентов. Реален знаменитый, описанный во всех справочниках и путеводителях и в 1998 году включенный в перечень объектов национального наследия старый арабский горор, медина, — одновременно крепость, выдержавшая без малого сотню осад, и средоточие торговли (здесь около трех тысяч торговых точек). Он стоит на громадном выступе кремово-белой известняковой породы и отрезан от лежащей вокруг долины единственным в своем роде защитным сооружением. Четыре пятых его периметра составляют скалы, круто обрывающиеся в ущелья, через которые переброшено около десятка мостов. Высота утесов постепенно понижается, и черепичные крыши старого города как бы парят над окрестностями, поэтому он и называется с незапамятных времен Скалой (le Rocher).

В Константине-Цирте есть и госпиталь, где умирает сестра одного из героев (умирает потому, что в Алжире середины 1980-х годов, как и пишет Баши, служба скорой помощи после восьми вечера не функционировала), и не имеющие ни начала, ни конца клубки переулков. Есть большой бульвар, плывущая над улицами жара, вечное трепетание света в листьях эвкалиптов. Нет только одного — моря, подвижной, текучей стихии, в романе вечно осаждающей город. Константину отделяет от побережья более семидесяти километров. Видимо, в том, что под этой поражающей воображение скалистой громадой нет водного простора, волн, прибоя, действительно кроется какая-то щемящая странность. Во всяком случае, на это обратил внимание еще Альбер Камю; уроженец Алжира, он превосходно чувствовал эту страну. Сравнив Константину, «громоздящуюся над ущельями, где течет [река] Руммель», с Толедо, он отметил в записной книжке: «Отсюда до моря сотни километров, и существам, которых здесь встречаешь, чего-то, быть может, недостает».

Придвигая свою Цирту к морю, Баши убирает знак равенства между ней и древней нумидийской крепостью, сливает ее с Алжиром-столицей в один город — фантом, совокупный образ всей страны во все эпохи ее существования. Кроме того, оказываясь на побережье, Цирта превращается в одну из точек Средиземноморского ареала. Поэтому так естественно появление на ее улицах и в видениях героев странника Одиссея, чей корабль в поисках Итаки неутомимо разрезает морские волны. Помнящему гомеровский эпос читателю, вероятно, будет небезынтересно сопоставить сцену, в которой Хамид Каим приходит в гости к своему другу Али Хану и его жене, с пребыванием Одиссея у Алкиноя; посещение Хосином публичного дома — с тем, как Одиссей и его спутники оказались на острове Эя у волшебницы Кирки; визит Хосина в ночной клуб — с приходом Одиссея к властителю подземного царства Аиду и вопрошением теней. Не оставит его равнодушным и заглавие романа.

Перечисленное — лишь малая часть рассыпанных по роману реминисценций. Они касаются не только поэм Гомера и различных интерпретаций мифа об Улиссе.

Автор — интеллектуал называет своим литературным наставником Джойса, и уже этим можно объяснить его любовь к закрученным, как раковины, фразам.

К ученичеству Баши, впрочем, не сводим. Он естественным образом включен в мозаичное панно французских сочинений об Алжире, многие из которых стали классикой не просто ориенталистики, но и вообще литературы. Среди них «Сахара и Сахель» Эжена Фромантена, «Путешествие на Восток» Теофиля Готье, «Посторонний» и «Чума» Альбера Камю.

В то же время критики отмечают кровную связь Баши с традицией алжирского романа с его узнаваемым стилем, называя такие имена, как Мохаммед Диб, Рашид Мимуни, Буалем Сансаль.

«Пес Одиссея» восхитил французских читателей, искушенных литературных гурманов, пронзительной красотой слога, прихотливым и в то же время выверенным ритмом повествования, «длинным дыханием», несущим на себе сложную конструкцию романа. И еще — выстраданностью авторской точки зрения. В эпоху глобализации Баши стремится остаться патриотом своей страны, ее «капсульной» истории и культуры. Но разрыв с ними неизбежен. Еще не уехав из Алжира, автор, как и его герой Хосин, уже стал эмигрантом, переселившись в свои сны и видения. Хосин не в силах запретить себе размышлять о Цирте (читай — о прошлом, памяти и истории), а та, становясь не просто живым существом, но некоей глубинной, хтонической силой, врывающейся в измученный мозг героя, подобно Мыслящему океану в «Солярисе» Лема, и не оставляет ему выбора: жить в Цирте — значит обрекать себя на смерть.

«Пес Одиссея» — это прежде всего «антироман воспитания». С одной стороны, в нем говорится о взрослении героя, о завязывающихся и распадающихся узлах любовных связей и дружб; с другой — социализация оборачивается разрывом с некогда родной средой, социальным и культурным изгойством. И лишь во вторую очередь автор размышляет о механизмах гражданской войны.

Алжир, добившийся независимости в результате едва ли не самой кровавой антиколониальной борьбы в странах Магриба, стал заложником этой волны партизанского насилия. «Старый партизан», отец Хосина, многие годы ведет свою войну, только теперь уже с фундаменталистами. Надо думать, и среди фундаменталистов немало тех, кто еще в период борьбы за независимость взял в руки оружие. В книге его так много, что даже не всякий ствол обязан выстрелить: одно упоминание о нем сковывает руки и порабощает разум героев. Его власть иррациональна и потому безгранична: об этом история Сейфа, студента-полицейского.

По свидетельству автора, она основана на реальных фактах, как и весь событийный слой романа, касающийся новейшей истории Алжира.

Баши взыскателен к себе: покинув страну, он не считает себя вправе писать о том, что происходило там после его отъезда, называя условия своего существования в эмиграции «благоприятными и недоступными для многих моих друзей».

Ведь они остались в Цирте, а кому как не Салиму Баши известно, какова хватка у этой жестокой и коварной богини.

VI

Половина третьего. Идя по улицам Цирты, я вспомнил, как мы, приехав в университет, зашли в гости к Али Хану и его жене. Туда же пришел Хамид Каим. Он прилетел из Алжира. Раньше мы с ним не встречались. Он сам решил отправиться с нами к Рашиду Хшише и Рыбе. Он был в бешенстве, когда разговаривал с майором спецслужб. Потом он рассказал нам, что, собственно, вызвало его ярость. Мне кажется, он скрыл от нас многие события своей молодости, умолчал о неприятностях, которые доставляла ему работа журналиста. Слова Кайма подтолкнули меня к моему теперешнему странствию. Видимо, из-за него я не могу возвратиться туда, откуда пришел, не могу направить стопы к дому, к родным. Итака терялась где-то на окраинах. Путешествию по Цирте не предвиделось конца. Мои движения приобрели даже некоторую размеренность. Теперь я знал, что скоро растворюсь в этом городе. И все-таки шел дальше.

Я завидовал Мураду. Он был все тем же мальчишкой, с которым я расстался сегодня после обеда: влюбленным в жену преподавателя, пишущим свои безделки, не без удовольствия смотрящим на себя. Конечно, в его жизни иногда появлялось страдание. Было ли ему, как и мне, суждено ускользнуть от кошмара хаоса, возведенного в ранг морали? Найдет ли он точные слова, когда настанет время записать эту историю в школьную тетрадку?

Хамид Каим жил в Алжире и работал журналистом. Как познакомился с ним наш преподаватель литературы? Была ли это одна из тех случайностей, которые приберегает для нас детство? Или, как часто бывает, уже родители этих людей были как-то связаны между собой?

Я выстроил воображаемые связи, бредовые родословные, нитью проходящие по Истории, совсем как в тех романах, где дети из двух враждующих семейств, слышать не желающих ни о каком примирении, сочетаются узами брака, и поколения, похожие на ячейки рыболовной сети, пересекаются, перемешиваются и в конце концов растворяются друг в друге. Благородство обоих вынуждало всякого наблюдателя задаваться вопросом о том, что их связывает, и лихорадочно сочинять всякие безумные истории.

Достаточно было посмотреть, как они идут рядом. Или послушать, как они — порознь — говорят на какую угодно тему. Факты, поступки, идеи обретали в их устах новое измерение. Как в музыке одна нота может вылиться в симфонию, пройдя через буйство тем, так и у этих людей: какое-нибудь пожимание плечами надолго оставалось в душе свидетеля, пусть невнимательного, но все же околдованного редким изяществом этого жеста, а главное — его силой и наполняющим его смыслом.

Их слова — в иных устах они показались бы несуразицей — открывали перспективы, в которых мысленный взор каждого мог разбежаться, скатиться с горных вершин с острыми заснеженными пиками к плодородной зеленеющей долине, где свет каплями собирался на сочной траве. Какие феи склонялись в свое время над их колыбелями? Почему, когда я думал о них, я невольно превозносил их, больше, чем кого бы то ни было? Надо сказать, что меня никогда не учили писать портреты, лестные для модели. Просто я поддавался исходившему от них очарованию. Покидая комнату Хшиши вместе с Мурадом и Хамидом Каимом, я вновь погрузился в вихрь всех этих чувств.

Хамид Каим шел с нами по кампусу и говорил:

— Мы стиснуты со всех сторон, словно остров во время прилива, и ураган, подпитывая бешенством дерзкую выходку природы, принимается дуть на прибывающие валы, швыряет их на песчаные отмели, на холмы с крутыми склонами, на горы и равнины, на пески Сахары, на омраченное июльское небо. Но летом ураганов не бывает. Если они иногда и движутся к нашим берегам, то это несчастливая случайность, трагедия, неизбежность, с которой необходимо вступить в борьбу, против которой надо выстроить защитные сооружения, длинные волнорезы, чтобы море и его бушующие волны не накрыли нас, как жителей древних городов, застывших в лаве неподалеку от вулкана или у самого его подножия, навеки застывших в том, что неслось, как лошадь на скачках или как погоня, и что так никогда и не достигло своего предела, ибо жизнь оборвала это движение.


«Али Хан, — продолжал Хамид Каим, — стал мне братом, которого у меня не было. Когда я вспоминаю свою юность, я слышу его смех. Отец ничего не имел против этого союза, так похожего на братство. Он возил нас обоих на рыбалку. Мы вприпрыжку носились по песку, когда позволяла погода, например в ясные и теплые ночи. Ложились спать под открытым небом. С ним вместе я научился находить и называть созвездия. Ганимед, Кассиопея, Орион. Нам даже казалось, что они шуршат в вышине и этот звук похож на шорох тонкой ткани, потрескивание травы и сухого тростника, поющего на ветру о своей хрупкой боли. Прибой завораживал меня, и я часто думал: какие сокровища таит в себе даль и вечно убегающий горизонт? Я говорил ему об этом, и он смеялся — его мало увлекала поэзия мира. Потом, завернувшись в толстые одеяла, мы засыпали под морским ветром.

Он рассказывал мне о своей сестре. В отличие от него, она была шалуньей. В его глазах часто стояли слезы гнева. Однажды вечером, когда мы уже почти заснули — отец куда-то ушел, — он вскочил на ноги и стал кричать против ветра. Он выкрикивал свою ненависть к жизни. Иногда я думал, что он покончит с собой, но его глубокая натура толкала его на завоевание счастья. Незадолго до смерти сестры он, по его собственному выражению, окунулся в религию. Я — трудно себе представить — никогда не переживал ничего подобного. Я имею в виду ощущение величия, глубокое чувство непрерывности человеческой жизни. Конечно, я очень любил звезды, недосягаемую даль, но не различал в ней ничьего присутствия. Али Хан, напротив, верил, что во всех наших поступках и мыслях есть смысл. Он даже принялся усердно посещать мечеть неподалеку от дома — в то время подобная привычка казалась странной и не подобающей юноше. Иранские муллы еще не свергли шаха. Земля в Эль-Аснаме еще не содрогнулась.[21] Его вера была простой и открытой, она не имела ничего общего с тупым беснованием тех, кто в наши дни готов и солнцу горло перерезать.

Однажды утром — мы еще толком не проснулись — он позвонил в дверь. Ему было пятнадцать лет — сознательный возраст. Он взял меня за руку и сказал:

— Смысла нет ни в чем, даже в отсутствии.

Он выглядел растерянным, и я понял, что с ним что-то случилось. Он зашел ко мне в комнату, порылся в книгах и достал Коран в зеленом шелковом переплете. Долго смотрел на него.

— Книга стоянок,[22] — сказал он.

Он погладил обложку, открыл книгу, с ужасающей, почти безумной медлительностью перелистал ее, потом закрыл. И все. Я был на похоронах его сестры. Он никогда больше не говорил со мной о религии. Никогда больше не вошел в мечеть. В течение долгих месяцев сестра была его единственным божеством, и каждую неделю он ходил на кладбище, садился возле маленького надгробия из белого мрамора и слушал, как ветер поет в ветвях буков. Я думал, что он сойдет с ума. Понемногу смех вернулся на его уста. Мы снова пошли по морской дороге, одни.

Дорада, которую я поднял из пены, смотрела мне в глаза. Отец умирал. Мать не находила себе места, и я понял, что они любили друг друга несмотря на бесконечные ссоры, угрозы разрыва, уходы из дому, которыми, как вехами, было размечено мое детство. Я так ничего и не понял в любви. Этому чувству книги не учат. Отец умер июльским вечером.

Позже мы вместе поступили в университет. Там мы изучали литературу под неусыпным полицейским надзором. Внутри университетского микрокосма набирали обороты левые и ультралевые движения. Нам поручили заниматься культурной составляющей революционного проекта. Начал выходить журнал: Хан отвечал за типографию, а я занимался художественным и идеологическим содержанием. В это самое время верхушка нашей партии стала всерьез заигрывать с властью. Мы об этом не знали и в блаженном неведении продолжали свой муравьиный труд.

Я познакомился с молодой женщиной. Она была похожа на преподавательницу, звали ее Самира. Однажды вечером я отвез ее к морю и рассказал ей об отце. Было тепло и прекрасно. В ее волосах блестела водяная пыль. В глазах — звезды. Я заключил ее в объятья, раздел и смотрел на нее, она была бледнее газели. На ее теле сплелись в круг все мои ночи. Мы были совершенно одни. Мир обезлюдел. Я взял небо у нее из рук и нежно поцеловал его. Ее тело трепетало как оперение птицы. Она позволила мне овладеть ею. Я поднялся к источнику вод.

— Отныне, пока я жива, ничто не разлучит нас. И это небо, и тело, которое ты созерцаешь, я приношу тебе в дар. Моя кровь принадлежит тебе. И все, что есть на земле, и все, что есть в море, и все, что дышит, и живет, и умирает, — все это принадлежит тебе.

Она распустила волосы, и они упали ей на колени.

— Близко я буду или далеко, подарит нам судьба остаток наших дней или похитит нас друг у друга — ты никогда не будешь одинок, слышишь?

Ее тень выросла и смешалась с водами, по которым я поднимался.

— Тень, лежащая на тебе, необычность, которая тебе присуща, — я читаю об этом в тайнописи твоих рук, которые только кажутся пустыми, но в которых, как говорил тебе отец, таятся все наши жизни, нынешние и грядущие, и моя жизнь, и твоя, и жизнь наших отцов, и жизнь наших матерей.

Я взял ее лицо в свои ладони и заплакал.

— Мои руки пусты, мое семя бесплодно.

— Ты мое раскрывшееся сердце, ты тень, что несет меня, — отозвалась она».


Шел дождь. Ее мокрые волосы пахли скошенной травой. Хамид Каим овладел ею снова под теплым и мягким летним дождем. Песок жадно впитывал воду. У нее был вкус свежескошенной травы. В университете возобновились занятия, и они решили объявить забастовку. Журнал, который они с Али Ханом издавали, стал орудием войны. Они заняли большие аудитории и кабинеты администрации. В течение трех дней они митинговали, отстаивали свои права, требовали. Они шли в колоннах, поднимая к небу транспаранты, говорившие о том, что их жизнь — это их боль. Самира повсюду следовала за ними. Революция испытывала их на прочность.

У всех по рукам ходили листовки. «Демократия!» — беззвучно кричали буквы. Листовки переползали с рук на руки, как мухи. Цеплялись за деревья и повисали головой вниз, как обезьяны. Потом падали, словно листья в потоках ветра и света, ветра и гнева. Стояла осень. Деревьям надлежало умереть, чтобы с новой силой возродиться. Круговращение соков сопровождалось грозовой лихорадкой.

Полиция осадила университет. Уехать. Повсюду рыщут вооруженные люди. Самира? Они никогда больше ее не видели. Хамиду Кайму удалось бежать. Али Хану тоже. Они объехали мир. Китай встретил их пением сирен.

Хамид Каим сидел под эвкалиптами. Лучи солнца падали косо. Меж ветвей, под длинными измученными листьями свет распадался на красные и желтые блестки. Его вспышки, осколки озаряли серьезное лицо журналиста. Когда он вспоминал о юности, пленительная улыбка оттеняла выражение его лица — лица человека, прошедшего через испытания.

Тень ветвей на земле, у нас под ногами, расползалась на сотни штрихов. Хамид Каим рассказывал о своей любовной связи с матерью Амель; он горько сожалел о своей черствости: та женщина, быть может, любила его… Эта неуверенность его страшила. Прежде всего ему вспоминалась плотская страсть — так он сказал нам, улыбаясь. Пожар, зарево! Он смеялся над своей неопытностью. Почему молодые люди отделяют тело от духа? — спросил он. Мурад пустился в пространное метафизическое объяснение, противопоставил Блаженного Августина святой Терезе, Ибн Рушда — Ибн Араби,[23] но это не удовлетворило журналиста.

Мне ведомы телесные порывы, пытка чувств, тирания плоти — и только. Неджма под душем, например. Я отчетливо помнил ее формы. И ее запах. Поток, лившийся на наши заново рождающиеся тела. Любовь? Я, знаете ли, дорожу своим душевным здоровьем. Наши женщины, такие красивые, прежде всего ищут заботливого мужа. Этой роли я никак не соответствовал: у меня не было ни приличного состояния, ни квартиры в центре Цирты, ни шикарной машины, что служила бы гнездышком для любовных проказ — душевая кабина в гостинице заставила бы расхохотаться самую простодушную из наших девственниц. И я довольствовался тем, что трахал в задницу самых смелых: невест моих друзей или соседей, усталых путешественниц, заночевавших в гостинице «Хашхаш», шлюх, подружек моих сестер, вдов, сироток, распустех, танцовщиц, бандерш и мечтательниц. Возвышенную любовь и ее тяжелые обязанности я оставлял Мураду, платонику и моему другу. В качестве жертвы своего бреда он заполучил Амель Хан, жену нашего преподавателя. Конечно, я и сам не был равнодушен к чарам этой дамы. И я отнюдь не жаждал послушничества. Монастырскую жизнь я отдавал на откуп идеалистам вроде него. Тени на земле — их отбрасывали листья эвкалиптов — представлялись мне множеством переплетенных тел, которые борются с пожирающим их огнем. Геенна плотская. Не творите блуда, заунывно бормотали наши братья. Не покрывайте их своими телами, легко отзывающимися на похоть. Аминь. Я отменю наложенный запрет. Я повеселю их затюканных баб. В одежде и хиджабе, раздетых, сконфуженных под натиском моих чувств, погребенных под вулканом моей мужественности. Я стисну в объятиях вселенную с ее непрерывным разрастанием. Свет катился по пожелтевшей траве, рассыпался кристаллами и драгоценными камнями.

Хамид Каим вытянулся на сухом газоне, зажав в губах стебель одуванчика. Он насвистывал. Мурад удивленно взглянул на меня и пожал плечами. Уместнее всего было молчать. Хамид Каим, вероятно, думал о том, что он только что рассказал. Голубизна неба резко выделялась на зелени и ржавчине эвкалиптов. Неуловимый ветер шевелил чешуйки древесной коры. Хамид Каим дунул на белый цветок. Пушинки поднялись в заколдованном вихре, вознесенные ветром на гребень дня, высоко в лазурь. В мешанине цветов, в тенистом шорохе на земле и переливах света я различал бесчисленные возможности, таящиеся в любой жизни.


Улицы Цирты разговаривали со мной в темноте. Так кто же ты? Хосин, только и всего. Они отвернулись. Минуточку, пожалуйста… минуточку. Признаю: я уже не ребенок, которым притворялся только что. Я ничем не похож на того, кем был сегодня утром. Прошла вечность. А может, и больше. Но несем ли мы ответственность еще и за истекшее время? Я так не думаю. И вот доказательство: по милости ночи события прошлого возникали вновь. Мне снова было восемнадцать лет.

Казарма, ощетинившаяся сторожевыми вышками, открыла передо мной свои стальные двери; вооруженные солдаты стояли на посту. За нами девушка-часовой насмешливо посмотрела на меня, когда я проходил мимо; ее волосы ничем не были покрыты. Добро пожаловать в царство дедовщины. Догола. Я побыстрей разделся и сел на металлическую скамейку. Совсем необязательно уточнять, что был утренний, предрассветный час, что холод впивался в голые бледные тела двух сотен будущих новобранцев, в их удрученные горем, сморщенные мошонки. Необязательно вводить в картину аджюдана, который брызгал слюной и гонял нас туда-сюда, гавкая свои приказания.

— Студент? Хорошо. Армии нужны люди умственного труда. Понимаешь, с безмозглым куском мяса уж не знаем, что и делать. Видишь, вон они, стоят по струнке, да, уже. Деревня блюет и дрищет этим мясом. Они воняют. Чуешь, чем — халупой и древесным углем?

— Угу.

— Доктор! Доктор! Студент.

Какой-то вроде как врач, в белом дырявом фартуке, со стетоскопом на широкой груди, открыл мне рот и впихнул туда шпатель.

— Не сблюй, — пошутил аджюдан.

— А-а-а-а-а-а-а-а-а!

— Отлично. Ты годен, малыш. Национальная народная армия призовет тебя. Форт Лотфи, на дальнем Юге. Сначала учеба, потом казарма. Что дальше? Женитьба. Такие вот сукины дети, как ты. У этих шлюшек как? Присягнула — и порядок, всегда боеготова. Что? Они все шлюхи. Да ладно, как же! Поди глянь в том квартале, потом расскажешь.

Я пошел посмотреть.

Публичные дома Цирты. Проститутки стоят рядами по всей улице, пузо голое. Это традиция такая — ходить трахаться после казармы. Ребята из квартала: Момо, Хдиду, Камель Зеркало, Салим Весы, Ясин Невезучий, Рашид Анестезиолог (он масон) — уже отведали борделя. Я нацелился на бойкую, как заводная кобылка, гетеру.

— Садись, мой цыпленочек, налитой миленочек.

Двести динаров. Комната воняла прокисшей спермой, блевотиной и дерьмом. За двести с лишним лет через нее прошли многие поколения сопляков. Берберский, турецкий, французский, китайский, таиландский, камбоджийский бордель. Транснациональная поебень. В сперме ведь нет ни капли расизма. На пороге мамаша-бандерша обжаривала сладкий перец. В комнате шлюха присела на корточки над биде и начала наводить глянец на свою киску, свою красотульку, свой бугорочек, свою…

— Да у тебя слюнки текут, а! Маленький извращенец!

Это правда, я еще никогда к манде не прикасался. Только мельком видел у старшей сестры. Очарование промискуитета. Она повела своей щелью у меня перед носом. Запах этой штуки, смешанный с чадом перцев.

— Нюхай, поросеночек, нюхай!

Она растянулась на железной кровати, покрытой серым одеялом. Вонища. Я так и стоял на месте, с поникшим членом.

— Вижу, вижу, — сказала профессионалка. — Ты первый раз.

— Да, мадам.

— Не называй меня «мадам», а то мне кажется, что я трахаюсь с собственным сыном.

— Да, мадам.

— Ложись.

Я подчинился. Старуха все посолила и полила оливковым маслом. Она взяла его в рот. Зубов не хватало. Она сосала меня. Она проглотила перец с нескрываемым удовольствием. Мой член встал в почетный караул. Смирно! Залп в честь народной армии. Бах! Бабах! Вот ты и мужчина, малыш. Спасибо, мадам. Улицы Цирты Ужасной пропускали меня вниз, и я беспрепятственно шел все дальше. Пока не вспомнил, что мне нужно было подняться к городским вершинам через завитки лабиринта — еще одна западня. А что делает абсолютно современный человек, когда чувствует, что заблудился или устал? Подзывает такси.

— «Шемс Эль-Хамра».

Машина тронулась.


Старый «пежо-504» карабкался по скалистому карнизу Цирты под жалобы осей, скрежет и стон задыхающегося мотора. Водитель, парень лет двадцати, старался меня разговорить. Расспросил про ночной клуб, в который я направлялся, и прокомментировал: «Шемс Эль-Хамра» — это адская бездна; помянул женщин, что там собираются, и вынес свой вердикт: шлюхи; потом опустил стекло и выплюнул жевательный табак, который мусолил во рту уже несколько часов. Коричневатая жижа свистнула на ветру и, описав в воздухе кривую, шлепнулась на асфальт. Он включил радио. Салон наполнился звуками рай.[24]«Мне отказали в визе, — пел популярный артист. — Я изорвал свой паспорт…» Почему бы и нет? Не люблю я таксистов. Если они не превозносят достоинства братьев по вере, значит, работают на соответствующие службы. Ирония судьбы: я ведь и сам собирался пропустить стаканчик с майором тайной полиции. Я попытался себя подбодрить, оправдываясь любопытством, жаждой познания, а еще тоской, объяснимой событиями этого вечера. Напирал на невинное желание развлечься. Чтобы разом покончить с угрызениями совести, я сказал себе, что посулы майора, в конце концов, всегда можно отвергнуть. Закрыв дебаты, я опять склонился над своим прошлым.

После медицинского осмотра военные власти Цирты нашли меня годным к службе под знаменами славного ублюдочного отечества. Я поспешил записаться в университет, что позволяло мне повременить с удовольствием сделать карьеру в каком-либо из родов войск этой национальной и очень ненормальной армии. Первый год я провел в обществе случайных приятелей, невежественных и злобных, чье любимое занятие состояло в надзоре за нравственностью, причем свидетельства о благонравии получали те студентки, которые прилежно ходили на занятия. Мне быстро надоели их злобные придирки. Вскоре я с ними уже не разговаривал. Приняв к сведению моральные критерии моих прежних знакомцев, я стал встречаться с теми студентками, которые из рук вон плохо соблюдали ряд основных предписаний Корана. Теперь меня окружала целая свита правоверных, боготворивших меня обожательниц; для них — я твердо это знал — мои наставления никогда не пропадут даром. Они усвоили важнейшие заповеди, регламентирующие сферу чувств подлинно верующей женщины. Они поднялись до истинного понимания таинств религии. Как первые христиане, мы практиковались вдали от чужих глаз, чаще всего — в аудиториях. Мы вторгались в святилище, баррикадировали выходы нагроможденными друг на друга столами и приступали к фундаментальным изысканиям.

Тогда же, в 1991 году я познакомился с Мурадом. Меня умилила его чистота. Он и не подозревал, что желтоватые пятна на стенах аудиторий повествуют о сексуальной жизни студентов Циртийского университета. Откуда на стене потеки спермы? Во-первых, в силу строгого соблюдения правил о ненарушении девственности. Во-вторых, из-за практики прерванного акта.

— Coitus interruptus, — блеснул латынью Мурад.

— Зашедший слишком далеко флирт, — высказался я как истый законник.

— Не слишком-то полезно для психического здоровья наших однокашников, — съязвил Мурад.

По части душевного равновесия пальма первенства оставалась за моими современниками. Не удивлюсь, если в недалеком будущем они пройдутся бритвой по горлу некоторых своих сограждан. Мы с Мурадом скоро стали неразлучны. Он жил с родителями. Не имея братьев и сестер, он располагал отдельной комнатой, телевизором, видеомагнитофоном и стереосистемой. Те, кто произвел его на свет, были терпимы, добры и всегда готовы к разговорам, особенно отец. Этот человек проводил время в циртийских барах. Домой он возвращался по вечерам, нетвердой походкой, и выказывал желание побеседовать. Его рассуждения длились часами. Будучи профсоюзным деятелем, добряк обнаруживал подлинное знание географии и людей своей страны. Я не мог понять, почему же его сыну вообще невдомек, где он живет. Любимчик и баловень, он держался на окраине мира и писал бессвязные стихи. Курс его обучения жизни начался в университете.

Зато мать Мурада не выносила закидонов мужа. Как рассказывал Мурад, это служило причиной чрезвычайно бурных ссор. Поначалу он был довольно сдержан в том, что касалось семейных дел. Потом, со временем, доверился мне, да и я рассказывал ему обо всем или почти обо всем.

Я понял, как функционирует малая семья. Конфликты здесь куда страшнее. В моем доме густая крона родословного древа — мы жили вдесятером, и наше племя вскоре должно было пополниться одиннадцатым смягчала ссоры; они быстро сходили на нет, ибо участников было слишком много. Отец не мог встать на сторону матери в присутствии дочерей; лишена была этой возможности и мать в присутствии сыновей. Сестры жили под защитой отца, который предпочитал их своим потенциальным конкурентам — нам, его законным сыновьям, мальчики же обретались под крылом у матери, которая, таким образом, делала ставку на молодую гвардию. Эта чехарда интересов защищала нас от болезненных ударов. У нас в доме слово доходило до адресата смягченным, а значит, куда менее страшным. В доме у Мурада слова вылетали, как пули, и ранили.

На исходе пятого года дружбы наши отношения представлялись мне непрерывным и благотворным для обоих обменом. Я научился у Мурада опасаться ложных мудрецов, предрассудков и готовых идей — единственного интеллектуального багажа моих соотечественников. Он благодаря мне понемногу отрывал нос от своих обожаемых книг, смотрел на мир вокруг, побывал в парочке переделок, подавлял в себе желание посылать пламенные письма жене своего преподавателя, учился слушать и — чем черт не шутит — понимать идиотов-сверстников. Он сел писать «Книгу стоянок» — роман о жизни циртийских студентов; с его разрешения я прочел некоторые куски, изображавшие меня в карикатурном виде. В одном французском ежемесячнике он напечатал аллегорическую новеллу о первых терактах: какие-то насекомые раздувались и пожирали обитателей некоей вымышленной страны, — и стал любимцем преподавателей. Так завязались наши отношения с Али Ханом и Хамидом Каимом, статьи которого мы к тому времени уже читали.

Наша первая и последняя встреча с журналистом, как раз сегодня утром, познакомила нас с облекшимся в плоть и кровь мифом, который сложился в наших умах под воздействием рассказов Али Хана. Хамид Каим, человек как человек.

«Пежо» надрывался на извилистой дороге. Внизу море натягивало на себя изумрудную кожу. На его спине, словно светляки, мигали лунные блики. Нескончаемый прибой затевал свой танец.


Таксист высадил меня у ночного клуба. «Шемс Эль-Хамра» прятался в нескольких километрах от мыса, на холме, что нависал над морем. На востоке Цирта, далекая, почти безобидная, свернулась комочком на своем асфальтовом ложе, мерцая, словно звездное скопление, и ее отливающие стеклянным блеском сполохи танцевали на воде и выплескивались на песок.

Я вошел; два служебных цербера сочувствующе поглядели на меня. Третий в вестибюле обшарил меня с головы до ног. Удовлетворясь результатом просвечивания, пропустил дальше; я толкнул двустворчатую дверь. Музыка, словно взрывная волна, ударила мне в лицо. Я попятился; колоссальный людской водоворот подхватил меня, понес и выбросил у круговой железной ограды. На всей площади этого круга — столики и беседующие за ними люди. Ниже — еще два крута, где сидели другие люди. В последнем круге был танцпол, окруженный несколькими столиками. Сидевший за одним из них майор Смард наблюдал за танцующими.

Его голову осенял тусклый, зыбкий свет; майор восседал посреди выпускающих дым устройств. Он поднял глаза и увидел меня. Его простертая вверх ладонь на несколько мгновений потерялась в дыму, затем появилась вновь, обагренная кровью. Музыка рычала, как самолет на взлете. Он сделал мне знак присоединиться к нему. Я стал спускаться по ступенькам. По мере того как я погружался в чрево клуба, шепот и слова посетителей доносились до меня все отчетливее. Погружение в поток сознания отдельного человека, в общем-то, фантастика, рассуждал я, пытаясь себя подбодрить, как и эта атмосфера, которая со всех сторон окутывает меня своим плащом из черной пены, своей накрахмаленной мантией.

Раньше я думал, что гашиш, который я вдыхал на протяжении всего этого дня, коварно заманил меня в ту самую ловушку, из которой выросла и Цирта. Сейчас я в этом уже не уверен. Истина где-то между листьями конопли и провалом в сознании, в каком-то зазоре — тревожном, но спасительном для рассудка именно потому, что, оставаясь расплывчатым и прикрытым, он дарит мне лазейку, без которой я бы, наверное, сошел с ума. Я выдумал Цирту, чтобы спастись. Жестокий парадокс.

Я лавировал в рассеянном свете, пока круги танцевали. Проглатывал ступеньку за ступенькой. Приложив неимоверные усилия, я достиг цели. Майор Смард, казалось, уснул, убаюканный рекой, которую мне было так трудно пересечь и из которой все не удавалось выбраться. Странная мысль мелькнула у меня в голове. Так, значит, это он и был, сказал я себе; вся эта каша, вся эта грязь.

— Неправда, — сказал майор Смард. — Я не такой…

— Так кто же вы?

Он долго смотрел мне в глаза, потом предложил сесть. Я придвинул стул.

— Страшно, правда?

Я кивнул.

Прилипшие друг к другу люди устремились в пространство перед нами. Миг — и они танцевали, корчились в свете прожекторов. Кое-где дергались женщины, грубо накрашенные, почти нагие.

Блуждающий океан смел дамбы и уничтожил на земле всякую жизнь и форму. Когда громадная волна отступила и скрутилась в спираль, словно змея в земном чреве, нужно было ждать и ждать, ночи напролет, чтобы хаос вновь обрел очертания и породил свет из тьмы.

— Это чье?

Майор Смард:

— Даже не знаю… может, мое…

Он был пьян.

— Зачем было звать меня?

— Да я и не звал вас вовсе, — ответил он, пожимая плечами.

Музыка раздулась, как волна, и едва не погребла нас под собой. Когда она утихла, майор Смард заговорил снова:

— Взгляните на человечество в целом. Что вы видите? Индивидуумов. Дико возбужденных. И одиноких. Сколько бы они ни притворялись, ни разыгрывали роли, живут они в одиночестве. Это так. Глубоко внутри что-то ясно говорит им, что они одиноки, потеряны. Какой-то зверек бегает у них в головах и громко так кричит, прямо во всю глотку орет, что все это ничего, ну совершенно ничего не значит, — а они не перестают разыгрывать храбрецов, распускать хвосты. И вот, чтобы забыть про зверька, они танцуют, пьют, трахаются. В этом смысле ваш друг — ну, вы знаете, о ком я…

— Мурад? Мурад, что ли?

— Да… Вот-вот, Мурад. Он прав. Им только это и нужно. Пить, жрать и трахаться. Мы же все равно сдохнем. Может, через день, может, через пятьдесят лет. Но это со всеми произойдет. А пока… пока, говорят они себе, надо немножко повеселиться. Давайте веселиться!

— Работенка у вас не из приятных.

— Вы ошибаетесь, молодой человек. Наша работа — это нескончаемое удовольствие. Именно поэтому я и пригласил вас на эти танцульки.

Он забился в конвульсиях. Его сотрясал утробный смех.

— Весьма польщен, — сказал я, собираясь встать.

— Сидите! — приказал он.

Я повиновался. Официант проскользнул между столиками и предстал перед майором.

— Желаете еще что-нибудь, мсье?

— Бутылку виски.

Тот исчез в дыму.

— Вы ведь выпьете со мной?

Официант вернулся с темно-коричневой бутылкой на подносе. Открыл ее и поставил перед нами. Майор Смард щедро плеснул в мой стакан.

— Ваше здоровье! — бросил майор.

— Ваше здоровье, — ответил я робко.

Он с явным удовольствием отхлебнул глоток.

— Мне хочется работать с вами, — продолжал майор Смард. — Ваше положение в университете, уверенность в том, что в недалеком будущем вы при нашей поддержке получите должность в системе образования, — все это позволит нам развивать взаимовыгодные отношения.

— Сейчас я уже не уверен, что мне нужно то, что вы предлагаете.

— Кто же заставил вас переменить мнение? Ваши друзья?

— Я больше не желаю вмешиваться в то, что меня не касается.

— Эта история с вашим юным другом, полицейским… Я слышал, что там многое было не слишком-то красиво, особенно со стороны Хшиши и Рыбы.

Я пропустил его реплику мимо ушей и сказал:

— Я такой же, как все, а может, и хуже других. Вроде этих типов, которые только и думают, как бы поплясать да потрахаться, вкусить жизни перед тем, как умереть.

— Вы могли бы схитрить.

— Не понимаю.

Музыка зазвучала громче. Все устремились на танцпол. Затхлый запах пота волнами повалил в зал. Люди на ступеньках устало глядели на охваченных возбуждением танцующих. Какая-то девушка выплясывала в центре круга, образованного примерно десятком мужчин, в красном, в голубом, в дыму, в ритме музыки. Она была похожа на Неджму, Звезду.

Майор Смард тоже за ней наблюдал.

— Играть, как я, — снова заговорил майор, стараясь оторваться от этого зрелища. — Поскольку ничто иное не имеет смысла.

— А как же зло, с которым вы боретесь?

— Я не борюсь с ним. Я ему служу.

— Я полагал, что вы заботитесь о безопасности государства.

— Главное, чтобы оно не менялось!

— Мне этого не хочется.

— Тогда чего же вы хотите, молодой человек?

Я воздел руки к небу.

— Справедливости, Бог мой! Толики справедливости!

— Спокойно, спокойно, — повторил майор, обращаясь со мной как с ребенком. — Ее-то я изо всех сил и призываю. Справедливости, снова справедливости, всегда и везде — справедливости. Справедливость на завтрак, на обед и на ужин.

— Не издевайтесь надо мной!

— Я начинаю понимать вашего приятеля-полицейского, — прошептал он. — На каком свете вы живете?

Я встал.

— Сядьте, прошу нас, — сказал он сухо. — Я не циник, каким вы меня считаете. Я информированный человек. В отличие от вас я с самого начала знаю, что затевается.

Майор схватил меня за пуговицу куртки.

— Посмотрите на меня и скажите: вы считаете, что я один действую таким образом?

Я не ответил.

— Некоторые только подумывают, не заключить ли им сделку с дьяволом, а другие уже подписывают с ним договор, — сказал майор.

— Вы из тех, кто подписывает?

— Как и те, кто вами управляет и тем самым защищает вас. Как те, кто изображает из себя поборников справедливости. Как те, кто идет справа от вас и кто поднимается слева.

— Этот номер уже не пройдет. Время заговоров миновало.

— Речь не об этом, молодой человек. Я говорю о тех, кто покупает оружие, и о тех, кто им его продает. О людях, которые обмениваются оружием и в то же время объявляют друг другу войну.

— Не могу в это поверить.

— Вы верите, что я могу убить вас, прямо здесь, на глазах у всех, и выйти сухим из воды?

— Да.

— Значит, мы поняли друг друга.

— Кто же и когда остановит нас?

— Самому Богу-отцу это не под силу. Поймите меня. Я занимаюсь своим делом. Возделываю, так сказать, свой сад.

— Кладбище вы возделываете.

— Все лучше, чем оказаться удобрением для него, — сказал майор Смард, гордый отпущенной остротой.

Женщина, похожая на Неджму, возникла из клубов дыма на танцполе. Она направилась к нам и села напротив меня. Майор Смард был с ней знаком.

— Как дела? — спросил он, положив руку на ее обнаженное бедро.

— Хорошо, милый.

— Хосин, позвольте вам представить… — сказал майор не очень уверенно. — Я… что-то я подзабыл твое имя. Тебя зовут…?

Брюнетка сурово посмотрела на него, потом, переведя взгляд на меня, смягчилась.

— Наримена.

— Хосин… Наримена.

Я протянул ей руку. Как бы не увидев ее, она перегнулась через стол и поцеловала меня в губы.

— Предпочитаю так, — сказала она, сияя улыбкой.

Красивым движением головы она отбросила назад волосы. Взяла прядь волос и медленно пропустила ее между пальцами.

— Слушай, я тебя так люблю, — сказал майор.

— Я тоже, милый.

— Наримена, я тут объяснял Хосину…

Майор подыскивал слова.

— Вот что. Я пытался убедить его работать со мной. Кстати, подойди-ка.

Наримена поднялась и села ко мне на колени. Обвила рукой мои плечи. Ощущение ее тела на моем пробегало по мне, как электрический ток. Ее волосы источали аромат амбры. Ее грудь прижималась к моей щеке.

— Вот так лучше, — сказал Смард. — Я тебя лучше вижу.

Она возвышалась над толстячком-майором.

— Твои желания — закон.

Наримена пальчиком постучала по моему носу и стряхнула свои волосы на мое лицо. Она прошептала:

— Ты плохо ведешь себя с майором.

Ее рука скользнула ко мне между ног. Я вздрогнул.

— Ты тверд, мой мальчик, — шепнула она.

Наримена продолжала вполголоса говорить со мной, одновременно лаская мой член.

— Я был прав, — взвизгнул майор. — Он бесчувственный, этот юноша. Айсберг. Я предложил ему славу. Он отмел ее. Вот так.

Он провел рукой по столу.

— Всех их взять за яйца, — сказал он, сжимая кулак.

Язык Наримены играл с моим.

— Покупать и продавать их каждый день. (Теперь он мне тыкал!) Ничегошеньки ты не смыслишь, иначе уцепился бы за такую возможность.

Майор говорил громко, вперившись в пустоту. Он изображал театр — когда актеры, еще стоя в кулисах, обращаются к публике, которая их не видит.

— И этот никчемный журналист.

Он имел в виду Хамида Кайма.

— Писать статьи. Что это ему даст? Эх! Схлопочет он себе пулю в лоб, вот и все. Гадкое будет зрелище, это я тебе обещаю.

Наримена тяжело дышала. Крупные капли катились по ее бокам и бедрам.

— Идеалисты! Они-то и есть зло. Невинность становится преступлением. Взгляните на них! — Он ткнул пальцем в сторону танцующих. — Их режут, а они пляшут. Помереть со смеху! На чьей стороне правда? Она там, где ясный взгляд. Чтобы выиграть наверняка, в этом мире прежде всего нужно уметь точно оценивать ставки. Слушай. Вот это место. Этот ад, если тебе так больше нравится. Один генерал выстроил его на самом высоком из циртийских холмов. Подонки всегда сидят наверху. Чтобы искупить вину, подземные застенки не нужны. В подвалах пытают — признаю. Пытают все больше и больше. Городу надо отрыгивать. Здесь поднимают дух. Здесь разводят гнусность, что то же самое. Этот генерал, один из моих друзей, строил притон на государственные средства, от фундамента до кровли. Налогоплательщики дали больше всех, если не сказать все. Когда дело было сделано и этот храм вознесся над морем, он его перепродал, а разницу положил в карман. Инвестиционная стратегия генерала народной армии, гениальное мошенничество, шедевр. Теперь представь себе десять генералов, сто генералов, прокручивающих подобные операции со всей здешней землей, извлекая из нее выгоду, а потом продавая, и ты поймешь, что истинное зло прячется за жестоким невежеством этих нищих. Пусть себе танцуют!

Майор Смард в упоении смотрел на танцующих.

Наримена встала, позвала меня за собой изящным движением руки. Сам не знаю, почему я пошел за ней. Я уже не помнил, зачем явился сюда. Вероятно, из любопытства. А еще из-за гордыни. Я понял, что майор Смард предлагал мне вступить в ряды тайной полиции. Он не хотел возиться ни с Рашидом Хшишой, ни с его приятелем. Они были маргиналами и для спецслужб не представляли никакого интереса. Мурад слишком благожелательно слушал Хамида Кайма. Я же, напротив, мог стать избранным. Отклоняя это предложение, я испытывал чувство ни с чем не сравнимого превосходства. Я человек доброй воли. Я купался в самодовольстве. Есть еще одно объяснение. Тяга к познанию.

Запретный плод. Ради этого следовало познать рай. Невозможно. Поэтому я решил, что чувство вины терзает меня из-за истории Кайма — его рассказ преследовал меня, точно проклятье, — и бросился на танцпол.

Оказавшись среди танцующих, я потерял из виду майора Смарда. Вероятно, он что-то проповедовал темноте. Мужчины и женщины разного возраста волнообразно раскачивались под осатанелую музыку. Десятка два скользких от пота тел отделяли меня от Наримены. В пульсирующем свете стробоскопов она казалась формой без очертаний. Ее черные как смоль волосы то вспыхивали на секунду, то снова гасли. Резко очерченное лицо появлялось из тени, чтобы тут же исчезнуть. Я направился к ней. Люди препятствовали моему движению. Они образовали цепь, чьи накрепко спаянные звенья никак не хотели ослабевать. Продираясь боком, работая локтями, я добрался до нее. Оказавшись рядом, я сказал ей комплимент по поводу ее чувственной походки. Она слегка улыбнулась мне, ее тело свело судорогой, голова запрокинулась, по груди пробежали спазмы. Все взгляды устремились на нас. Я обнял ее. Ее бедра терлись о мои. Ее нежный живот обжег меня. Обхватив ладонями ее талию, я позабыл, что привело меня сюда. Забыл майора Смарда и то, как он предлагал мне власть и славу. Забыл мрак Цирты и жизнь Хамида Кайма, Я забыл даже тело Наримены.

Какой-то мужчина положил ладонь мне на плечо. Он хотел потанцевать с Нарименой. Музыка еще не кончилась, и я отказался. Его рука тряхнула меня за плечо. Я схватил ее и резко рванул вверх, выкручивая запястье. Из его кармана возник нож. Длинное лезвие блестело в темноте. Свет скользил по стали, падал на пол, рисовал широкие цветные круги. Рука поднялась, кончик лезвия рассек воздух. Увернувшись, я локтем остановил движение ножа. От удивления незнакомец разинул рот. Воспользовавшись его замешательством, я ударил его ногой в живот. Он упал в язык света. Я нанес второй удар. Рот у него раскрылся во второй раз, и его вырвало на паркет. Красный круг вырос под неподвижным телом. Кровь. Наримена закричала. Отовсюду повыскакивали ножи. Ко мне подступало море серебра, его сверкающая пена грозила унести меня. Я отступил; волна спала. В суматохе я краем глаза увидел майора со стаканом в руке; он внимательно смотрел на нас. Наримена куда-то исчезла. Музыка сгустилась. Звуки лупили по моим барабанным перепонкам. Лезвие скользнуло вдоль моей щеки. Люди вопили. Они орали, что убьют меня. Они переглянулись, ножи придвинулись ближе. Я бросился к лестнице, которая вела к первому полуэтажу — круглой площадке. В клубе таких площадок было три. С истошным ревом мои преследователи устремились за мной. Узкая лестница насчитывала около десятка ступеней. Я оперся спиной о самые верхние, и мне удалось распихать людей ногами. С трудом я добрался до площадки. Видя, что мы взбираемся по лестнице, посетители вставали. Я поднял столик, за которым еще несколько мгновений назад сидели, и швырнул его в осаждавших. Они отхлынули назад. Воспользовавшись этим, я начал карабкаться по второй лестнице. Руки взмывали вверх, открывались черные рты. Вооруженные люди преследовали меня по пятам. Они хотели меня убить. Я споткнулся о ступеньку. Ощетинившаяся стальной пеной волна обрушилась на меня. Я барахтался. Я ощутил пронзительную печаль, воля и желание оставили меня. Я вот-вот должен был умереть, сейчас, в этот миг, в темноте и суматохе, пленник преисподней.


Улицы Цирты спали. Я дрожал, пытаясь идти вперед сквозь ночь. Струйка крови текла по моей щеке, по губам, попадала в рот. Никто не отваживался бродить по городу в этот поздний час. С тех пор как началась вся эта заваруха, в Цирте по ночам носа наружу не высовывали. Скольких убили случайно, обознавшись? Взять хоть того психа. Итака: это название звучит экзотической музыкой. Он прокладывал путь по лабиринтам своего рассудка. Как я. И спутанный клубок города как раз походил на его рассудок. Неразбериха улочек, скользких переулков — человека там не разглядеть: состарившееся лицо Цирты. Итака, должно быть, напоминала такую же каменную опухоль. Переплыть море ради того, чтобы провести остаток жизни в объятиях ужаса. Псих рассуждал верно. Искать этот город значило возвращаться к самым истокам его безумия, утыкаться в первичный узел. Змеи, свившиеся в клубок на мертвом теле, в три часа ночи блестели на моей коже, в моих мечтах.

Путешествие тянулось, отдыхало, изнемогало, как сластолюбивая женщина. И Цирта казалась мне далекой, будто сон, ее ни на что не похожее звучание утеряно, стерто временем, унесено морским ветром. Пара листков дневника выскользнула у меня из рук. Я торопливо подобрал их. Пусть от этого дня останется хоть что-нибудь! Пусть он не истает, как вечерние тени! Одиссей танцует на воде. Его корабль рассекает пену. Дуют встречные ветры, пассаты, бушуют ураганы. Но это не мешает ему идти своим путем. Путешествия становятся вечными, это всем известно.

Дома братья несут караул. Старый партизан должен прочесать густые леса, окружающие Цирту. В нашем квартале все знают, чем занимается мой отец и как строится его день. Многие семьи были истреблены из-за того, что кто-то в них был легавым, жандармом или патриотом. По возвращении домой Одиссей, набравшись ума и опыта, перерезал сутенеров, прилипших к его жене. Лезвием бритвы всех их прикончил. Но среди них не было детей. Он пощадил потомство своих врагов. Или же легенда умалчивает о столь бесславном факте. Одиссей плывет по Эгейскому морю. Киль его корабля прорезает глубокую борозду, целиком из перламутра.

Я вспоминаю о другом дне, похожем на этот. С тех пор прошло четыре года и несколько часов. Мохаммед Будиаф был сражен автоматной очередью. Четыре года насыщенной жизни — моей жизни. В них не было осуществления. Я потерял в них удачу. Много, она, конечно, не стоила. Юность. Иллюзии. Надежда. Начиная с сегодняшнего дня я иду на ощупь, бочком, по-крабьи. Ползу как улитка, прижимаясь спиной к грязным стенам Цирты. У меня нет крыльев, чтобы рвануться вверх. Их подрезала судьба, которая зачала нас страдающими. Я сел на тротуар и на нескольких листках записал эти мысли. Истерзанные строчки быстро покрыли страницу. Знаки — в боли и холоде. Капли крови на моей щеке. В Цирте все кончалось плохо. Так было предначертано.

По нашей вере, человек, еще не начав жить, читает полный отчет о предстоящем ему бытии. Какая насмешка! Почему я не расшифровал мои блуждания по небу? Видимо, инерция доисламской эпохи. Бедуины верили, что могут прочесть на небесном своде о судьбе своих караванов, а их поэты на развалинах какой-нибудь стоянки воспевали утраченную любовь. Я записал все это: кочевников, пустыню, ночь, небо. Изумруды. Драгоценные камни. Я сидел на тротуаре спящей Цирты и писал. Мурад часто заставлял меня браться за перо, читать.

— Читай, — говорил он. — Читай! Во имя того, кто…

— Ладно! Не приставай! Прочту.

Как-нибудь вечером на влажной мостовой мертвого города я тоже примусь за писание. Развалины, ждущие песен поэта. Подобно рапсоду, я стану оплакивать красотку, что раскрыла мне свои струящиеся бедра и поднесла, как чашу, свой живот. Неджму, быть может? Хамид Каим развеселил меня историей про Самиру. У меня болела голова, хмель пробирался мне в душу, я еле плелся.


Цирта бросалась под колеса такси: улицы, тротуары и фонари, одинокие ночные охранники приближались к нам огромными прыжками.

Таксист, худощавый мужчина, был в джинсовой кепке с надписью «Marlboro». При этом на стеклах и панели его машины красовались наклейки с запрещением курить. Я спросил, можно ли выкурить сигарету. Обычно я не курю по ночам. Вообще потребляю очень мало табака — в отличие от Мурада. Просто хотелось позлить этого господина в кепке. Он косо посмотрел на меня. Я сделал вид, что ничего не заметил, и зажег легкую сигарету. Он поспешно опустил стекло со своей стороны. Запах жимолости ворвался в машину. Квартал особняков. В Цирте состоятельные и бойкие селятся тут, на пологих склонах, круглящихся, как бедро зрелой девицы. Некоторые дома походили на старые заброшенные дворцы. Неджма, девушка из гостиницы, раньше жила в одной из таких альгамбр. Но в конце концов ее семья перебралась в другой район — вероятно, менее шикарный. Здесь жили только те, кто выбился в люди при ублюдочном режиме: наркодилеры, сутенеры, террористы, которых пригревали богатые торговцы овощами и фруктами. Неджма уехала в новые циртийские кварталы. «У немцев», «У венгров», «У португальцев» — они назывались по национальности тех, кто их построил, кто приехал из дружественных (как говорили по телевизору), в первую очередь социалистических и предпочтительно авторитарных, стран. На государственном уровне самая крепкая дружба возникает между диктатурами.

Жимолость сжигала свой ночной хмель. Подавленное солнечным жаром, это растение, словно порабощенная женщина, дожидается ночи, чтобы дать волю своему благоуханию. Красивейшие из наших возлюбленных прячутся от пламени дня. Водитель рыгнул.

— Будьте здоровы.

Мы ехали уже добрых пять минут, когда у меня в голове разразилась буря. Улицы раздвинулись, на смену ночи пришел день. Мы были около вокзала, и часы показывали пятнадцать минут двенадцатого, 29 июня 1992 года.

В синеве летали голуби. Рядом со мной шел совсем юный Мурад. Он рассказывал мне о небольшой пьеске, которую он ставил в культурном центре одной страны — как сказали по телевидению, ранее нам враждебной. Мы направлялись на репетицию.

Плотная городская толпа — мужчины в джинсах и футболках, женшины в юбках, девушки в покрывалах, грязные дети с присохшими к носу соплями — спускалась по главным улицам Цирты, шла по асфальту, приподнимаемая горячим ветром. Листья слетали на пахнущие пряностями волосы брюнеток с крутыми и влажными от жары бедрами. Надрывались сирены. Машины «скорой помощи» и полиции колесили по городу. Президент Будиаф должен был произнести речь.

Дворец культуры — здание, которое в случае бунта сошло бы за крепость, — принимало в своих стенах главу государства, который вот-вот должен был обратиться к толпе. Патриарх, состарившийся Югурта, для своей первой поездки по стране выбрал Цирту. Придя к власти полгода назад, он возвращал надежду стране, изглоданной скандалами, залегшей в дрейф и отравляемой военной верхушкой, чьей целью было выжать из нее последние соки.

Мы шли вверх с толпой зевак, когда раздались выстрелы. Толпу охватила паника. Женщины кричали, дети плакали, сирены наполняли воздух воем, раздирая покрывало дня. Мы с Мурадом, еле переводя дух, забежали под арку каких-то ворот. Я ощутил боль, нахлынувшую на Цирту. Огромное черное покрывало падало с облаков.

Прохожие перешептывались: кто-то стрелял в президента.

Вернувшись к Мураду, — он жил неподалеку, — мы попытались позвонить. Телефонные линии не работали. Над мертвым городом летали вертолеты. Отец Мурада, зрелый мужчина, ходил взад-вперед по квартире. Он повторял, что все кончено, что страна катится к гибели. Мать Мурада включила телевизор. Диктор со стерилизованными мозгами монотонным голосом объявил о покушении на Мохаммеда Будиафа. На улицах поздравляли друг друга те, кто сочувствовал исламистам. Они лобызались и пританцовывали на еще не остывшем теле.

Если мне не изменяет память, я плакал, Мурад тоже. Родители Мурада плакали. Торговцы овощами на ходу обменивались поздравлениями. На следующий день в университете студенты-исламисты приветственно похлопывали друг друга по спине и насмешливо глядели на нас. С тех пор я не переставал злиться на весь мир, сходить с ума от ярости. Да пропади они пропадом, эта страна и этот город, как пустой сон! Пусть они рухнут и погребут жителей под густой лавой!

Ночь вернулась. Я докурил сигарету, опустил стекло и бросил окурок в темноту. Кровь уже не текла у меня по щеке. Я в последний раз подумал о журналисте, на мгновение позавидовал тому, что у него есть вера, и показал шоферу дом, где жил Мурад.


Квартира родителей Мурада была погружена в темноту. Они жили втроем на довольно большой площади. Здесь можно было бы разместить две такие семьи, как моя.

— Куда ты провалился? Тебя мать разыскивает, все время звонит то сюда, то в гостиницу. Твой отец вечером уехал на задание. И они остались… Бог ты мой! Что у тебя с лицом?

— Метка. Неглубокая, — сказал я. — Нестрашно.

Мне было трудно говорить. Мурад стоял в проеме двери.

— Ты меня впустишь?

— Прости… Входи! Ты чуть родителей не разбудил.

— Я тут кровь теряю, а ты только и нашел мне сказать…

— Ну ладно, ладно тебе!

— Не ори на меня!

— Да заткнись же! Ты что, действительно хочешь вытащить их из постели?

Я извинился.

— Ничего, — прошептал он. — Сейчас принесу пластырь. Думаю, больше ничего и не надо. Рана впечатляющая, но не опасная.

Он любил играть в доктора. Со своей склонностью к ипохондрии, он довольно много знал о болезнях, ранениях, чудесных исцелениях, чудотворцах и паралитиках. Замкнутая жизнь, которую заклинило между родителями, не ладившими друг с другом, — они расходились минимум раз в неделю, — подогревала его интерес к недугам и шарлатанству. Он вылил мне на лицо никак не меньше литра алкоголя. Я чуть не завыл. Он снова шепотом велел мне умолкнуть.

Я их очень любил, его предков. Они разрешали мне обедать с ними в месяц рамадан. У меня все постились, мать ни за что не позволила бы, чтобы хоть кто-нибудь из ее отпрысков отступил от предписаний, соблюдаемых во всем мусульманском мире, от Китая до Томбукту.

— Рассказывай, — сказал Мурад. — Про гостиницу я знаю.

— Откуда?

— От твоей матери…

Хаджи по телефону объявили ей, что они только что изгнали дьявола.

— А дальше? — жадно спросил Мурад.

Я рассказал ему всю историю.

— Итака. Странно все-таки. Помнишь, как звали пса Одиссея?

— Нет. А какая, к черту, разница?

— Аргус, — сказал Мурад.

— Как?

— Несчастного пса звали Аргус. И он…

Я тоже вырастил пса. Сейчас он совсем состарился. Но его не пожирали паразиты, как того, который принадлежал путешественнику. Еще Мурад спросил, правда ли то, что рассказал мне Сейф.

— Думаю, да.

Он побежал к себе в комнату и возвратился лишь через несколько минут. В руке он держал зеленую школьную тетрадку. На обложке было написано: «Книга стоянок». Он принялся излагать в ней историю безумца и историю полицейского. История майора грозной тайной полиции его не интересовала. Это слишком обыденно, сказал он. Он ошибался. Ему потребовался целый час, чтобы все записать.

Тем временем я вновь пережевывал то, из-за чего разыгралась вся эта буря. Уже перед самым отъездом Хамид Каим рассказал, что через много лет после исчезновения Самиры он встретил на улице похожую на нее женщину. Мгновение поколебавшись, она пошла своей дорогой. Эта нарочитая отстраненность показалась Каиму подозрительной. Неуверенным голосом он произнес:

— Отныне, пока я жива, ничто не разлучит нас. И это небо, и тело, которое ты созерцаешь, я приношу тебе в дар. Моя кровь принадлежит тебе. И все, что есть на земле, и все, что есть в море, и все, что дышит, и живет, и умирает, — все это принадлежит тебе.

Хамид Каим стоял в университетском городке, в сонном свете послеполуденных часов. Раскаленные эвкалипты пылали на фоне неба. Он тихо повторял слова, которые некогда произнесла Самира.

Женщина остановилась как вкопанная.

— Я думал, что ты умерла.

Было июньское утро 1989 года. На фасадах еще оставались следы неистовой осени 1988-го. Огромные фанерные щиты вместо витрин, разбитых во время восстания. Некоторые дома — они горели в течение пяти дней — только теперь принимались красить заново.

— Я жива как никогда, потому что ты помнишь обо мне.

Она горделиво смотрела на него, волосы развевались на ветру. Он ощутил глухое желание стиснуть ее в объятиях. Но его тело отпрянуло. Она еще принадлежала царству мертвых, как его отец и сестра Али Хана. Ее присутствие было мучительно. Оно опрокидывало ту картину мира, которую он создал себе после ее исчезновения. Она была бесконечно дорога ему мертвая. Теперь это здание грозило рухнуть. Чудовищность этой мысли пригвоздила его к земле.

Море окружало их со всех сторон. В вечном отливе катились аквамариновые текучие массы. Город походил на затерянный остров. Стадо маленьких белых барашков куда-то бежало под солнцем.

— Ты хочешь знать, почему я так и не позвала тебя? Почему никогда не искала встречи с тобой?

Ему было все равно. Он ощущал, как велика опасность. Он хотел бы оторваться от нее, как выныривают из ночного кошмара, чтобы избежать безумия, которое вот-вот навалится и погребет под собой. Тем не менее он ответил:

— Да.

Когда она все ему рассказала, он почувствовал, что силы его покидают. Он почувствовал, что умирает — под солнцем, в центре мироздания, как античный актер. Она вышла замуж за агента спецслужб. Тот ухаживал за ней во время студенческой забастовки. Всецело поглощенные своей деятельностью, Каим и Хан этого не заметили, вокруг них вечно толклась молодежь. Агент сделал ей предложение, она ответила согласием. Чтобы не травмировать Хамида Кайма, она распустила слух о том, что ее похитили люди из тайной полиции — тогда это было обычным делом.

Самира улыбалась. Хамиду Кайму хотелось стереть этот оскал с ее лица. Несколько долгих секунд он робко сопротивлялся своему гневу.

— Почему?

Он работал в еженедельном журнале. Профессия учила его задавать вопросы.

Улыбка застыла на лице Самиры.

— У тебя ничего не было. Ничего. Мечты. Но где написано, что мечты нас прокормят? Где сказано, что можно мечтать всю жизнь? Мне нужна была стабильность. Дом, постель, дети.

Готовый к прыжку, словно дикий зверь, он прибавил:

— И руки мои были пусты, не так ли?

Его руки дрожали.

— Да, — ответила она.

Он успокоился. Профессиональные привычки сдерживали безумие, мгновениями накатывавшее на него.

— Как его фамилия?

— Смард, — ответила она.

Мне стала понятна ненависть Каима к представителям спецслужб вообще и к майору Смарду в частности. Они олицетворяли собой грабеж. Развязав волнения в октябре 1988-го, они затем уничтожили восставших, чье неистовство стало угрожать самим подстрекателям. Один из представителей спецслужб женился на его подруге. Конечно, и Самира не была невинной жертвой. Однако ненависти к ней он больше не испытывал. По совести говоря, он не мог представить себе, что Самира в чем-то виновна. Она вошла в печальную когорту жертв. Мои же странствия, вероятно, были следствием отказа считать Самиру невиновной. Она виновна, как и майор Смард, твердил я, шагая по улицам Цирты.

Все виновны: хаджи, легавый, Хшиша, Рыба, Каим, который отдался во власть своих химер, лелеял их и бросил мать Амель. Я представлял себе горе этой женщины, забытой мужем и брошенной любовником ради какого-то привидения.

Самира была права. Не имея сил расстаться с грезами, журналист обрек себя на скитания. Возможно, я был на него похож. Мурад бы тоже уехал. Стал бы гоняться за химерами по иным дорогам, в чужих городах, на окраинах мира. Я помнил о наших прогулках по циртийскому побережью: обещание какой-то дали, скрепленное водами и всегда недоступным горизонтом. Наши мысли бродяжничали в дуновении бриза. Теперь мечта меня не прельщала. Я оставил мысль об отъезде.

Хамид Каим отвернулся от Самиры и зашагал прочь. Он вышел к морю. Подножие холма погружалось в пену. Мастиковые деревья цеплялись за бесплодную оконечность утеса. В глаза ему бросились узловатые стволы, ломкие ветви этих деревьев, чьи корни на многие метры уходили под землю. Он жалел, что не похож на них, хрупких снаружи, живых и упрямых в глубине. Его, жертву сновидений, выводил из равновесия любой пустяк: так буря играет с челноком. Бриз раздувал его волосы; он протянул вперед руки. Там, где кончалась вода, под голубым небом плавали маленькие, игрушечные кораблики.

Он взобрался на парапет, сложенный из замшелых булыжников, и долгие часы шел вдоль утеса. Палило солнце. Он шел долго-долго, столько, что уже не помнил, как ее звали. Теперь он мог начать все заново и жить — наконец-то! Вероятно, было слишком поздно. Он все шел и шел, ни на миг не останавливаясь.

Мурад уже закончил свой труд писца. Казалось, темная квартира вот-вот сомкнется надо мной и я стану ее пленником. У меня не выходил из памяти ночной клуб, откуда я чудом унес ноги. Видно, я пристрастился к огромным циртийским пространствам. Путешествие жгло меня изнутри. Я собирался уходить.

— Он не покончил с собой, — заключил Мурад.

— Конечно, нет. В противном случае кто-то из нас двоих солгал.

— Никуда они не ездили, — прибавил мой друг. — Они были арестованы тайной полицией, их пытали и посадили в тюрьму. Хамид Каим хотел стать писателем. В каком-то смысле его уничтожили.

— Откуда ты знаешь?

Мурад лукаво взглянул на меня. Он что-то скрывал. Никто и никогда не знает о друзьях всего. Он пугающе медленно закрыл книгу в зеленом шелковом переплете, песчаный Коран. Суры в темноте крепко прижались друг к другу, влюбленные, красивые и нежные.

— Пойдем спать, — сказал он.

Он предложил мне переночевать у них. На их громадной веранде стояла запасная кровать. Окна смотрели на звезды, на созвездия.

— Мне надо домой, — сказал я.

— Совсем забыл. Твои родители тебя повсюду разыскивают.

— Ты мне уже говорил.


Бандиты резались в карты. Уж добрых десять лет они каждый вечер собираются для игры в белот. Я всегда их встречаю: они располагаются на полпути к нашему дому, на крутом тротуаре, который ведет к саду.

— Хосин, это ты только домой идешь? — спросил Салим Весы.

— Он со шлюхой развлекался, — ответил Камель Зеркало.

— Этот фат обожал причесываться — отсюда кличка.

— Оставьте его в покое, — сказал Рашид Анестезиолог.

Анестезиолог. Единственный умник в этой банде. Занимается отбором лучшей местной конопли. Знает, что делать в случае передозировки.

— У него? Женщина? Да вы шутите, что ли? Он уже тысячу лет к ним не прикасался, — обронил Ясин Невезучий.

Его прозвали Невезучим потому, что легавые как-то замели его с полукилограммовым пакетом конопли. Полгода строгого режима. Только Рашид Анестезиолог занимался ремеслом, которое не стыдно было назвать ремеслом. Остальные ночами шлялись по кварталу. По утрам спали. После обеда одни запасались травкой, которую потом перепродавали. Другие, к примеру Камель Зеркало, перепродавали купленное в Бангкоке белье.

— Ты своих таиландок вместе с трусами сбываешь? — спросил я Камеля.

Зеркало поднялся, готовый дать мне по физиономии.

— Режь! Ну, черт возьми! Режь давай! — заорал Рашид. — Ты же видишь, что тут надо резать, дерьмо!

— Извини, — сказал Камель, садясь напротив Анестезиолога.

Анестезиолог с болезненной жадностью затянулся косяком.

— Он слишком тупой, этот парень, — сказал Весы.

— Не знаю, в каком бизнесе ты вкалываешь, но в картах глупости тебе не занимать, — прибавил Ясин Невезучий.

— Тюрьма пошла тебе на пользу. Языком ты теперь треплешь отлично.

— Твою мать!

— Ну и как она? Хороша? — спросил я.

— И твою тоже! — заорал Невезучий, выставляя напоказ татуированные руки.

В тюрьме он отдал должное нательной живописи. Длинный, похожий на язык пламени нож шел от запястья к локтю. Выше, на бицепсе, голая женщина курила сигарету «Мой миленький».

— Я говорил…

Я указал на окурок во рту у Рашида.

— Извини.

Анестезиолог состроил одобрительную гримасу.

— Хосин, ты меня знаешь. Друзей я никогда не обманывал. Ты знаешь, ради корешей я наркотики изучил досконально. Я могу лошадь усыпить, а какие-то идиоты…

— За других не болтай, — возразил Весы. — Про себя говори, мать твою.

Анестезиолог разозлился:

— Одни матери у вас с языка не сходят! Сукины дети! Словарный запас свой расширили бы, в господа и в бога душу…

— Не богохульствуй! — заорал Весы.

— Захочу — и буду! Черт с ним, с Богом!

— Это что за фигня такая — словарный запас? — спросил Камель Зеркало, почесывая свой укрощенный гелем затылок.

Невезучим вылез с ответом:

— Ты бы сказал — ходячий словарь.

— Который шевелит языком, — сказал Салим Весы и подвигал языком так, словно облизывал половой орган.

Они засмеялись.

Я сел и тоже закурил. Еще минут на десять я мог задержаться. Странствие подходило к концу. Я глубоко затянулся травкой. Итака. Берег.

Мой мозг отравлен этим днем. Я заново переживал свое путешествие и его вехи. В обратном порядке. Это дым анаши или усталость? Прибой наступал мне на пятки. Вернувшись домой, моряк целыми часами страдает от бортовой качки и истомы морского плавания. Крики вновь поднимаются из его затуманенного сознания. И тихое журчание волн. Вечное, истекшее, жидкое время разливается под его усталыми ступнями.

Цирта.

— Сто пятьдесят на вини!

— Сто семьдесят на вини!

— Удваиваю!

— Пополам!

Прогнившая невинность есть абсолютное зло, полагал майор Смард. Послушать его, так в странствии Каима, и в моем тоже, есть какой-то смысл. Мы жили под знаком утраты. Самира выходила замуж. Будиаф умирал от рук своих сыновей. Наши надежды таяли, я терялся в безымянных улочках Цирты.

— Наша взятка, — потребовал Салим.

— Я отбился вальтом, — запротестовал Камель Зеркало.

— Как бы не так, — сказал Весы.

Он вытащил из своих карт пикового валета.

— Плут.

— Лжец.

— Вор.


Всесмешение, как болезнь, царило вокруг и расползалось в мире. Сейчас оно подгрызало фундаменты. Чуть позже возьмется за наружные стены. И никто не сможет свидетельствовать о случившемся: рассказ Каима, день студента, жизнь полицейского, смерть сумасшедшего, Итака и Цирта сгинут в царстве тьмы, откуда человек будет подниматься, как забытая песня, а следы и наброски развеет ветер. Хаос расшвыривал строки моего дневника. Я все придумал. Вранье от первого до последнего слова. От начала до конца времен. Меня не выгоняли из дому. Я не бродил по умирающей Цирте. Не встречался с журналистом, сошедшим с ума от любви. А может, Мурад — снова Мурад — выдумал меня, нанизывая друг за другом фразы и страницы. Мне кажется, ему не хватило таланта.

— Хосин заснул.

— Разбуди его, — приказал Анестезиолог. — Пусть идет домой!


По возвращении я скорее всего попал бы в лапы бессонницы. Я курил, чтобы спать. И забыть. В начале было забвение. Память рождается из отсутствия следов. Карты рассыпались по асфальту. Анестезиолог подбирал одну взятку за другой. Радость озаряла его лицо. 30 июня 1996 года. Четыре часа утра. Дом сливается с холмом. Решетка сада, посаженное его отцом лимонное дерево и хлипкое строение, служившее им кровом, сливаются с пейзажем на заднем плане. Цирта, как гора, захватывает все поле зрения, превращая домишко в ничто.

Он вскарабкался на небольшой голый холмик, за которым для красоты была устроена лестница в несколько ступенек. Он навсегда возвращался домой. В квартале все спали. Последние убийцы, жертвы сладкой травяной муки, погрузились в сон.

Он вставил ключ в заржавевшую замочную скважину калитки. Скрежет, потом короткий щелчок. Он замер с ключом в руке. Послышались другие щелчки. Он распластался на земле. По нему, кажется, стреляли сверху. Его старый пес взвыл, словно над покойником. Еще две очереди просвистели над ухом.

У него перехватило дыхание, он сжался в комок у лестницы. Электрическая решетка подрагивала в вечерних сумерках.

Только старый пес помнил его. Пополз к нему, скуля. Его морда тихонько просунулась между железными прутьями. Большой и щедрый язык заходил по его волосам. Сердце его колотилось. Кто-то в доме пытался его убить.

— Хосин! — сумел выкрикнуть он. — Это я, Хосин!

— Ты не Хосин! Ты грязный террорист! — проорал в ответ один из его братьев.

Еще одна очередь прочертила линию совсем рядом. Какая-то теплая, густая жидкость закапала ему на лоб и черным покрывалом застлала глаза. Дрожащей рукой он вытер слепившую его кровь, не переставая, как одержимый, кричать:

— Это я! Боже мой! Я!

С мольбой он поднял глаза к небу. Ганимед, Кассиопея, Орион танцевали в ночной синеве, плавно, неспешно. Это был танец вечности. Слепое время сгустилось и заговорило с ним. Послушай, Никто, я прочел все книги. Все книги выпиты, как терпкое вино. Кое в каких рассказывалось о жизни, о смерти, о вокзалах, затерянных в утреннем свете, на дорогах мира, просторного и одинокого мира нескольких путешественников, которые уехали без чемоданов, в конце концов сбились с дороги и вернулись назад, все такими же одинокими, только еще постаревшими и усталыми — мертвый упавший эвкалипт и тот живее, чем они. Он опустил глаза и увидел, что старый пес ранен. Он скулил. Медленная дрожь пробегала по его телу. Мозг, вытекая, рисовал на земле затейливый узор из переплетенных линий, похожий на циртийские улицы, что бесконечны, как его жизнь и странствие. Лапы животного напряглись, живот надулся, и челюсти щелкнули в последний раз. Он был залит кровью, черной кровью издохшего пса.