"Пёс Одиссея" - читать интересную книгу автора (Баши Салим)



Первое произведение Салима Баши имело оглушительный успех — роман «Пес Одиссея», вышедший в знаменитой белой серии французского издательства «Галлимар», собрал целый букет престижных премий 2001 года: Гонкуровскую премию в номинации «Первый роман», премию «Призвание» фонда Марселя Блештейн-Бланше, стипендию «Открытие» фонда имени принцессы Грейс Монакской.

Тридцатилетний Баши, в то время уже живший в Париже и работавший над диссертацией о творчестве Андре Мальро, после столь яркого литературного дебюта без сожаления оставил свой научный труд и всецело отдался писательству.

Уроженец города Аннаба на востоке Алжира, Салим Баши (р. 1971) учился в столице — сначала во французском лицее, потом на филологическом факультете университета. Годы 1995-1996-й он провел во Франции, а в 1997-м перебрался туда на постоянное жительство.

Баши хорошо известен во Франции и вообще в Европе: его перу принадлежат романы «Кахина» (2003), «Убейте их всех» (2006), книга эссе «Автопортрет с Гранадой: Фантазии путешественника» (2005). Романы Баши переведены на немецкий и английский языки, он выступает по телевидению, радио, принимает участие в различных форумах и конференциях; о написанном им вышло уже несколько научных работ. В Алжире его знают гораздо меньше — и потому, что он уехал оттуда молодым, и потому, что, переселившись в Европу, решительно разорвал связи с родиной, в чем немалую роль сыграла и публикация романа «Пес Одиссея» — книги обвинения, отчаяния и беспредельной усталости.

В 2001 году, отвечая на вопросы журнала «Нувель обсерватер», Баши без обиняков сказал: «Я больше не верю в Алжир… Жить в Алжире невозможно. Жизнь и Алжир — вещи несовместимые. В университете нет книг. Нет возможности делать ксерокопии. Я не понимаю, как там вообще что-то преподают. Когда я вернулся туда в 1996 году, после пребывания здесь [во Франции], мне было НЕВЫНОСИМО ТЯЖЕЛО».

Конечно, дело не только в бедности университетской библиотеки. Баши — писатель, мыслящий не холодно-отстраненно, а страстно и глубоко. И непосредственные впечатления, порой по-детски фрагментарные, оказываются не менее важны, чем зрелая мощь художественных и историко-философских обобщений.

Именно так он смотрит на насилие, которое стало повседневностью в Алжире 1990-х, оказавшемся между жерновами военной диктатуры и исламского фундаментализма. Для Баши это логическое следствие всей истории страны. «Две тысячи лет непрерывных войн», — обреченно говорит в романе «Пес Одиссея» журналист Хамид Каим, один из любимых героев автора, осознающий прошлое и настоящее Алжира как напластование множества слоев насилия и предательства, которые не отменяют, но лишь подогревают друг друга, «тяжким грузом наваливаются на память».

Исторические отсылки и аллюзии в тексте Баши не просто многочисленны — вкупе с аллюзиями литературными они создают каркас произведения и прошивают его множеством связей и параллелей.

Действие «Пса Одиссея» происходит в городе, который является одним из главных персонажей романа. Автор именует его Циртой (Cyrtha), но в современном Алжире такого города нет. Цирта — это карфагенская колония, возникшая в период с середины 5 до середины 3 в. до н. э. на земле, которую исконно населяли нумидийцы, и со временем превратившаяся в крупный город. Ему суждено было сыграть существенную роль в Третьей Пунической войне.

И для Карфагена, и для Рима был остро необходим военный союз с нумидийцами — кочевниками, а значит, искусными конными воинами. Сама же Нумидия в ту эпоху состояла из двух враждовавших друг с другом царств. Перипетии этой междоусобной войны и того, как Рим и Карфаген использовали ее каждый в своих целях, составляют хотя и второплановый, но важный и полный драматизма сюжет XXIV–XXX книг «Истории» Тита Ливия; некоторых ее персонажей упоминает в своем романе Баши.

Царь Западной Нумидии Сифак был союзником карфагенян, но союзником ненадежным: он дважды в продолжение войны переходил на сторону Рима и дважды восстанавливал союз с Карфагеном.

В 213 году до н. э. Сифак, несмотря на поддержку римлян, был разбит соединенными войсками карфагенян и молодого царевича Масиниссы, наследника престола Восточной Нумидии. В 205 году до н. э. Сифак низложил Масиниссу и изгнал его из родовых владений, но вскоре влюбился в карфагенянку Софонисбу, племянницу Ганнибала («среди варваров нет племени более чувствительного к женской красоте, чем нумидийцы», замечает по этому поводу Ливий), вновь стал на сторону Карфагена и тем самым подписал себе смертный приговор.

Весной 204 года до н. э. римляне высадились на побережье Северной Африки, где их с нетерпением поджидал ревностный союзник — Масинисса. Уже на следующий год Сифак был взят в плен и в цепях приведен под стены Цирты, задолго до того ставшей его столицей. Это зрелище, рассказывает Ливий, «всех ужаснуло, поднялся плач; некоторые в страхе ушли со стен, другие, рассчитывая на милость победителя, открыли ему ворота. Масинисса расставил караулы у всех ворот, а где это было нужно еще и у стен, чтобы закрыть врагам все пути к бегству, а сам поскакал занять царский дворец».[1] Так пала Цирта, а Масинисса стал господином обеих Нумидий.[2]

В 202 г. до н. э. вопрос о средиземноморском господстве был окончательно решен в пользу Рима. И превращение Нумидий в одну из провинций империи не заставило себя ждать: менее чем через сто лет (в 105 году до н. э.) внук Масиниссы, Югурта, был разбит римлянами.

Во II–III вв. в Нумидий, как и на всей территории Римской империи, стало распространяться христианство; в V в. Нумидия была опустошена вандалами. В 533 году она вернулась под власть наследницы Рима — Византии, но уже в конце VII в. сюда пришли арабы, что резко изменило судьбу страны: Нумидия стала Алжиром, а христианство сменил ислам. Сопротивление нумидийцев-берберов арабам шло много веков подряд и по сию пору ощущается в межкультурном противостоянии. Население Алжира преимущественно арабоязычно, но жители горных областей (Кабилия и Орес) говорят на берберском — языке Масиниссы и Югурты.

Изгнав арабов с Пиренейского полуострова в 1492 году, испанцы захватили некоторые порты алжирского побережья, сильно стеснив мореплавание и торговлю. В 1518 году горожане Алжира, и сами небезуспешно промышлявшие пиратством, призвали на помощь турецких корсаров, те провели ряд успешных операций против испанцев, в результате чего страна вскоре оказалась под властью Османской империи.

В 1830 году Алжир был захвачен Францией и оставался ее колонией более ста тридцати лет: лишь 3 июля 1962 года, после восьмилетней национально-освободительной войны, была провозглашена Алжирская Народная Демократическая Республика.

Собственно, дальнейшие тридцать четыре года истории Алжира и есть тот временной промежуток, в котором разворачивается основное действие романа.

Рамкой и одновременно стержнем текста является один бесконечный день 29 июня 1996 года, но в него, как в воронку, втянута масса иных событий, которые ему предшествовали, то есть, по логике Баши, сделали этот день таким, каким он в романе описан. Отсюда развитие сразу нескольких сюжетных линий, сходящихся в последней части романа.

Одна из них — политическая. Герои постоянно вспоминают недавнее прошлое Алжира. По их репликам и монологам, поясненным в примечаниях переводчика, читатель составит представление о смене у власти генеральских группировок, об отходе Алжира от социалистической ориентации, о кровавых событиях октября 1988 года, о нарастании исламского фундаментализма. Пытавшийся ему противодействовать президент Мохаммед Будиаф не пробыл на своем посту и полугода: он был убит 29 июня 1992 года (герои романа помнят об этой мрачной дате и пытаются осмыслить события четырех лет, истекших со дня его смерти). Жертвами фундаменталистского террора стали многие представители интеллигенции, журналисты, иностранцы. В стране развернулась борьба ушедших в подполье исламских радикалов с армией и силами безопасности, причем к массовым расправам с гражданским населением, убийствам и казням нелояльных прибегали обе стороны: за эти годы погибли от 100 до 200 тысяч алжирцев. Такова обстановка, в которой живут герои романа. Таков Алжир, из которого уехал Салим Баши.

А что же Цирта?

Разоренная в начале IV в., она возродилась при Константине Великом. В знак благодарности жители переименовали город в Константину. Сейчас его населяют более полумиллиона жителей, а с предместьями, «спальными» районами, — не менее семисот тысяч.

Многое из запечатленного в романе существует на самом деле. Ансамбль университетских зданий, возведенных известным бразильским архитектором — футуристом О. Нимейером в 1969 году, действительно расположен в некотором отдалении от города; здесь учится 20 тысяч студентов. Реален знаменитый, описанный во всех справочниках и путеводителях и в 1998 году включенный в перечень объектов национального наследия старый арабский горор, медина, — одновременно крепость, выдержавшая без малого сотню осад, и средоточие торговли (здесь около трех тысяч торговых точек). Он стоит на громадном выступе кремово-белой известняковой породы и отрезан от лежащей вокруг долины единственным в своем роде защитным сооружением. Четыре пятых его периметра составляют скалы, круто обрывающиеся в ущелья, через которые переброшено около десятка мостов. Высота утесов постепенно понижается, и черепичные крыши старого города как бы парят над окрестностями, поэтому он и называется с незапамятных времен Скалой (le Rocher).

В Константине-Цирте есть и госпиталь, где умирает сестра одного из героев (умирает потому, что в Алжире середины 1980-х годов, как и пишет Баши, служба скорой помощи после восьми вечера не функционировала), и не имеющие ни начала, ни конца клубки переулков. Есть большой бульвар, плывущая над улицами жара, вечное трепетание света в листьях эвкалиптов. Нет только одного — моря, подвижной, текучей стихии, в романе вечно осаждающей город. Константину отделяет от побережья более семидесяти километров. Видимо, в том, что под этой поражающей воображение скалистой громадой нет водного простора, волн, прибоя, действительно кроется какая-то щемящая странность. Во всяком случае, на это обратил внимание еще Альбер Камю; уроженец Алжира, он превосходно чувствовал эту страну. Сравнив Константину, «громоздящуюся над ущельями, где течет [река] Руммель», с Толедо, он отметил в записной книжке: «Отсюда до моря сотни километров, и существам, которых здесь встречаешь, чего-то, быть может, недостает».

Придвигая свою Цирту к морю, Баши убирает знак равенства между ней и древней нумидийской крепостью, сливает ее с Алжиром-столицей в один город — фантом, совокупный образ всей страны во все эпохи ее существования. Кроме того, оказываясь на побережье, Цирта превращается в одну из точек Средиземноморского ареала. Поэтому так естественно появление на ее улицах и в видениях героев странника Одиссея, чей корабль в поисках Итаки неутомимо разрезает морские волны. Помнящему гомеровский эпос читателю, вероятно, будет небезынтересно сопоставить сцену, в которой Хамид Каим приходит в гости к своему другу Али Хану и его жене, с пребыванием Одиссея у Алкиноя; посещение Хосином публичного дома — с тем, как Одиссей и его спутники оказались на острове Эя у волшебницы Кирки; визит Хосина в ночной клуб — с приходом Одиссея к властителю подземного царства Аиду и вопрошением теней. Не оставит его равнодушным и заглавие романа.

Перечисленное — лишь малая часть рассыпанных по роману реминисценций. Они касаются не только поэм Гомера и различных интерпретаций мифа об Улиссе.

Автор — интеллектуал называет своим литературным наставником Джойса, и уже этим можно объяснить его любовь к закрученным, как раковины, фразам.

К ученичеству Баши, впрочем, не сводим. Он естественным образом включен в мозаичное панно французских сочинений об Алжире, многие из которых стали классикой не просто ориенталистики, но и вообще литературы. Среди них «Сахара и Сахель» Эжена Фромантена, «Путешествие на Восток» Теофиля Готье, «Посторонний» и «Чума» Альбера Камю.

В то же время критики отмечают кровную связь Баши с традицией алжирского романа с его узнаваемым стилем, называя такие имена, как Мохаммед Диб, Рашид Мимуни, Буалем Сансаль.

«Пес Одиссея» восхитил французских читателей, искушенных литературных гурманов, пронзительной красотой слога, прихотливым и в то же время выверенным ритмом повествования, «длинным дыханием», несущим на себе сложную конструкцию романа. И еще — выстраданностью авторской точки зрения. В эпоху глобализации Баши стремится остаться патриотом своей страны, ее «капсульной» истории и культуры. Но разрыв с ними неизбежен. Еще не уехав из Алжира, автор, как и его герой Хосин, уже стал эмигрантом, переселившись в свои сны и видения. Хосин не в силах запретить себе размышлять о Цирте (читай — о прошлом, памяти и истории), а та, становясь не просто живым существом, но некоей глубинной, хтонической силой, врывающейся в измученный мозг героя, подобно Мыслящему океану в «Солярисе» Лема, и не оставляет ему выбора: жить в Цирте — значит обрекать себя на смерть.

«Пес Одиссея» — это прежде всего «антироман воспитания». С одной стороны, в нем говорится о взрослении героя, о завязывающихся и распадающихся узлах любовных связей и дружб; с другой — социализация оборачивается разрывом с некогда родной средой, социальным и культурным изгойством. И лишь во вторую очередь автор размышляет о механизмах гражданской войны.

Алжир, добившийся независимости в результате едва ли не самой кровавой антиколониальной борьбы в странах Магриба, стал заложником этой волны партизанского насилия. «Старый партизан», отец Хосина, многие годы ведет свою войну, только теперь уже с фундаменталистами. Надо думать, и среди фундаменталистов немало тех, кто еще в период борьбы за независимость взял в руки оружие. В книге его так много, что даже не всякий ствол обязан выстрелить: одно упоминание о нем сковывает руки и порабощает разум героев. Его власть иррациональна и потому безгранична: об этом история Сейфа, студента-полицейского.

По свидетельству автора, она основана на реальных фактах, как и весь событийный слой романа, касающийся новейшей истории Алжира.

Баши взыскателен к себе: покинув страну, он не считает себя вправе писать о том, что происходило там после его отъезда, называя условия своего существования в эмиграции «благоприятными и недоступными для многих моих друзей».

Ведь они остались в Цирте, а кому как не Салиму Баши известно, какова хватка у этой жестокой и коварной богини.

IV

Улочки Цирты были пустынны. Красные кресты на домах говорили о карантине; к закрытым дверям были прибиты длинные железные пластины; уцелевшие с ужасом рассказывали, что вместе с больными там запирали здоровых, топили их в пучине заразы; дей[16] отдал войскам приказ остановить напасть; еще поговаривали, что сам он заперся в своих покоях и никого не принимает, ночью не навещает своих жен, и любимейшая из них чахнет в лихорадке, во власти жестокого недуга, еще более ужасного, чем чума, опустошающая город; юные любовники наложницы дея один за другим угасли, и теперь по ночам ее бока немели в тех местах, где когда-то просыпалось острие плоти и она, как факел, высоко поднимала его в ночное небо, в едва уловимые наплывы жасмина и амбры, а дей, эта черепаха, утолял голод языками пламени и пеплом; теперь же, усталая и сонная, она, как паук, ползала по своим покоям, сетуя, что еще жива, вновь и вновь свивая нить похоти, питаясь мертвецами, как Цирта, что каждый день заглатывала добрую тысячу бездельников и выплевывала их в переулки, над которыми уже не первый месяц висел нестерпимый смрад — трупы гнили на солнце; в порту ни малейшего движения; корабли показывались только на горизонте; порой какой-нибудь парусник отважно приближался ко входу в гавань, к тому месту, где стены вот уже две тысячи лет, с тех самых пор, как существует город, пытались сомкнуться, — но тщетно: хрупкое суденышко, словно мучимое угрызениями совести, упиралось, какое-то время позволяло волнам себя трепать, раздумывая, бросать ли ему якорь, затем поворачивалось к призрачному городу и гавани кормой; оно уходило под лучами бронзового солнца, форштевень рассекал зеленую пену, паруса летели прочь от чумного кошмара, от Цирты, которая своей моровой язвой наводила даже больший ужас, чем пиратством; еще рассказывали — но это были всего лишь слухи, — будто беда пришла с каравеллы, с одного из тех кораблей, что подверглись досмотру в открытом море; что взятые оттуда и заточенные в цитадель пленники умерли первыми, все до единого или почти все; что якобы уцелел какой-то поэт, и это поначалу едва не стоило ему жизни — на него смотрели как на посланца чумы, ее властелина, — но затем все же помогло обрести свободу; колдун превращался в целителя благодаря силе слова, ибо с равным искусством действовал им как саблей и как скальпелем; его призвал к себе дей, затем любимая наложница дея, и этот человек рассказывал двум владыкам о своих воинских подвигах, которые хотя и стоили ему потерянной в морском сражении руки, зато наделили чудесным, божественным красноречием, прибавляла наложница дея, дотрагиваясь до его культи и веря, что это откроет ей путь к величию; а дей соглашался, счастливый, что ему наконец-то удалось отвлечься от чумы, думая, вероятно, что присутствие пленника, говорившего громко и надменно, уберегает его от смерти.

— Потребление гашиша растет с головокружительной скоростью, — произнес майор Смард, глядя на меня — Хосина, выбирающегося из зачумленной Цирты.

Полноватый, среднего роста, с бегающими светлыми глазами под высоким, но полысевшим челом. Когда он говорил, его рот складывался в куриную гузку, что придавало ему вид отставного фельдфебеля. Он протянул мне свернутый Рашидом косяк. Я взял его. Судя по всему, только что перевалило за полдень. Мы уже расстались со старыми друзьями. Хамид Каим пообещал прийти в комнату Рашида в четыре часа. Он явно хотел познакомиться с майором Смардом. Почему — он не сказал. Его, вероятно, влекло какое-то воспоминание о богатой приключениями молодости, когда, он вместе с другом старался улизнуть от тайной полиции.

Выйдя от Али Хана, мы с Мурадом направились в Студенческий комитет университета. Рашид Хшиша руководил этой организацией, не имеющей отношения к политике, а Мурад вместе с другими студентами готовил здесь свой поэтический вечер.

— Сегодня в моде частный рукотворный рай, — обронил Мурад фразу в духе Бодлера.

Помещение, выделенное комитету, раньше было обычной аудиторией. На полу остались следы от столов и стульев, линолеум понемногу ветшал и отклеивался, как все в университете, который при рождении сверкал, а теперь до неузнаваемости постарел, почти развалился, и это бросалось в глаза и внутри здания, и в некогда прекрасном парке; студенты прогуливались там после занятий под руку с молодыми женщинами, стремясь увлечь их под какой-нибудь эвкалипт.

Мурад и Рашид Хшиша сидели у окна с подъемной рамой. Свет лился дождем и смешивался с тишиной.

— Почему? — спросил майор Смард.

— Вам это известно лучше, чем мне, — ответил Мурад. На что он намекал? На торговлю наркотиками, которой занималась тайная полиция, или на политическую обстановку? Видимо, и на то и на другое.

Мурад предусмотрительно встал и шагнул к окну. Смешанной природы свет вспыхнул у него перед глазами. Он отпрянул. Потом почувствовал, как его обхватили ветви дерева, игравшие с лучами солнца. И солнце тоже оказалось не одно, оно размножилось. Как жизнь, наверное. Как разветвления судьбы. Что он хотел этим сказать? Бесконечное множество вероятностей. Чувство, заставлявшее его вслушиваться в песнь мира. Земля под ногами крестьянина. Простота и величие.

Мурад услышал свой голос, задававший майору вопрос:

— Как обуздать буйство природы? Да и нужно ли это?

— Невозможно, ответите вы, — продолжал Мурад. — Тут вы правы. Как обуздать пылкость народа, который на три четверти состоит из молодых людей? Сделать доступными самые разные удовольствия.

Мурад смотрел на майора.

— Любовь? У нас это немыслимо. Держать ее волосы в ладонях, и пусть они текут, как свет по стеклу. Держать в руках ее струящееся тело, и пусть оно танцует, как лист на ветру.

Мурад отошел от окна. Шагая по аудитории, он рассуждал вслух.

— О сексе говорить не будем.

А для меня, подумал Мурад, секс не больше чем обещание — несбыточное, и ее ноги под платьем, дающие мне прилив сил — воображаемый; и услышать ее стон, ее дыхание на пике блаженства, забыться подле нее, утонуть в свете и смятении.

— Спиртное? Не по карману, — продолжал Мурад — На стакан пива уходит дневной заработок. Вы скажете: что нам пиво!

Когда заканчивались занятия, она тихонько стучала в дверь комитета: два легких удара, потом два посильнее — так они условились; он открывал. Снаружи эвкалипты сжигали солнце и бросали пламя в комнату, мешкать было нельзя; только избегать взглядов друг друга, слушать, как стонут огненные деревья; раздавались гулкие шаги последних студентов, потом они затихали в отдалении, из университета уходили Молодые силы, и эвкалипты пели о своем страдании на теплом ветру, который трепал росшую под окном бугенвиллею.

Мурад услышал, как он чужим голосом говорит:

— Итак, алкоголь, секс и любовь мы вычитаем. Что остается?

Ничего. Планов нет. Работы нет. Денег нет. Нелегко себе в этом признаться.


Она обнимала его, она, о которой и подумать было нельзя, что она уступит, — никогда, никогда. «Никогда», — бросила она как-то давно, вечером, когда он в первый раз задержал ее здесь, в помещении комитета.

Он всегда носил с собой запасные ключи, как талисман, и она приходила, они растягивались прямо на линолеуме, сначала она отказывалась, ее мучила совесть, она не могла больше смотреть в глаза мужу, а он, что он об этом думает? Он не думал, он зарывался лицом в ложбинку между ее бедрами. «Ты никому не скажешь?» — брала она с него слово. «Нет, никому», — повторял он. «Даже твоему другу?» — «Нет, никому». И он целовал ее в губы, еще полные горячих, влажных капель, что катились по его телу; она садилась на него верхом, с отрешенным лицом, с закатившимися глазами, — нет, никому, — и он любил ее; так зачем же делить?

Как ей сказать? Сказать, чтобы она принадлежала только ему, ее напряженное лицо и ноги, ему, ему, в сумерках, которые, порозовев от бугенвиллеи, пробирались в комнату, скользили по зеленому линолеуму, погружали его в тень и рисовали на ее груди мягкие переливы дня, умиравшего вместе с ее дыханием и ароматом цветов.


Голос Мурада, доносившийся словно из металлической коробки:

— Общество порождает свои идеалы: экономический успех для одних, интеллектуальный — для других.

Не следует ли упомянуть и телесный успех?

— Но наше общество ничего не в состоянии породить, — продолжал Мурад. — Оно вырождается. Вы смеетесь. Право, здесь нечему смеяться. Посмотрите вокруг. Уличный торговец без лицензии на торговлю…

А еще любовник без лицензии на любовь.

— … у такого торговца больше шансов чего-то добиться, чем у того, кто двадцать лет жизни потратил на учебу, — продолжал чужой голос.

— Так мир устроен, — сказал майор Смард.

— Ты не умеешь на них смотреть, — шептала она, — женщины не любят, чтобы их анатомировали взглядом, мы же не насекомые, и ее стрекозиные ноги поясом обхватывали его талию, он носил в себе гордыню самца, которая покоряла ее и вливалась в ее сосуды, гордая кровь, совершенная кровь, и текла по ним, как пурпурный день по распечатанным, словно письма, квадратам линолеума. Нет, она никогда, не будет принадлежать ему, — никогда, слышишь? — и она запрокидывала голову, распущенные волосы скользили по его бедрам, по животу, по груди, падали ему на колени.

— Мир плохо устроен, — поправил Мурад. — Если вам интересно мое мнение, то мир стоит того, чего он стоит. А что касается травки — сами понимаете… Теперь, когда границы стали прозрачнее, этому помешать невозможно.

Нас уже ничто не удерживает: ни смертный час, ни груди страшной старухи — ничто не остановит мгновения, готового разлететься в пыль, и все погибнет, и ты меня погубишь, твердила она, ты запятнаешь мое имя, и она плакала в его объятиях, сломленная страданием, клялась никогда больше сюда не приходить, и все-таки он ждал, сердце выскакивало у него из груди, щеки пылали, и она вновь стучалась в ту же дверь, открытую в последний раз, это так и было, сумерки могли бы рассказать об этом ночи.

Мурад замолчал. Его окутывал голубоватый свет. У него за спиной, на солнце, начинал посвистывать ветер. Шелестели деревья. Сегодня утром он ощутил укол совести. Но не отступил от роли образцового студента. Ложь. Этот человек его ценил, ее муж был к нему привязан, словно в плохих романах. Они делили между собой одну женщину, одно ложе, теперь оскверненное. Он его любил, он был в этом уверен, и они разговаривали, спорили, там были еще журналист и Хосин, который ничего не знал, до сих пор считал его… Но ни о чем ему не говорить, не компрометировать ее, нет, главное — молчать.

Мурад услышал, как голос отчетливо произнес:

— Лучший из миров был бы компромиссом между ульем и клубком гадюк.

Пожалуй, сам он стал бы трутнем. Или гадюкой. Он не избежал рокового притяжения и, как все они, склонялся в сторону зла, сейчас ничто не удерживало его от падения, и он мечтал об улье, где они исполняли бы заранее назначенные роли, где правила, установленные задолго до их появления на свет, соблюдались бы, хотя никто и не подозревал об их существовании и смысле; однако по ночам гадюки сползались в его кошмарные сны, тогда, весь в поту, он просыпался и набрасывался на лист бумаги, писал и писал, выпускал целые вереницы слов, как ему казалось, не связанных логически, однако, перечитывая написанное по прошествии многих дней, он находил в нем смысл, который задавали слова, сцепляясь друг с другом на странице помимо его желания, и листки накапливались по мере того, как из ночи в ночь сменяли друг друга о кошмары, под диктовку женщины, которую подгоняло то ли время, то ли обманутый муж, решивший предать ее смерти на рассвете.

— Вы преувеличиваете! — воскликнул майор.

— Не так уж сильно, — парировал Мурад. — Приглядитесь-ка, чего они хотят!

— Кто?

— Воины Аллаха, — насмешливо сказал Мурад.

— И чего же они хотят? — спросил майор Смард, изобразив заинтересованность.

— Порядка, — обронил Мурад и снова подошел к окну.

Майор Смард, повернув голову, следил за ним глазами.

— Но поступают они совсем иначе.

— Так значит, вы ничего не поняли! — запальчиво выкрикнул Мурад. — Им не больше моего хочется, чтобы продавец сигарет стал властителем умов. Но только они тоже больны. Больны куда серьезнее, чем думают.

— Чума, — сказал я. — Древняя чума.

— Вы их, кажется, любите, — заметил майор Смард.

— Я их ненавижу, — ответил Мурад.

Я декламирую:

— Наш город, сам ты видишь, потрясен ужасной бурей и главы не в силах из бездны волн кровавых приподнять. Зачахли в почве молодые всходы, зачах и скот, и дети умирают в утробах матерей. Бог-огненосец — смертельный мор — постиг и мучит город. Пустеет Кадмов дом, Аид же мрачный опять тоской и воплями богат.[17]

Все молчали. Снаружи солнце время от времени исчезало за трепещущими эвкалиптами. Комната качалась от света к мраку и от него — к полутьме.

— Крыло трагедии простерлось над нами, — сказал наконец Мурад.

— Вы ошибаетесь, — возразил майор тайной полиции. — Наше государство крепкое. Оно сопротивляется. Каждый день наши люди выходят на бой с опасностью и отражают ее атаки.

— Война — кривое зеркало, — ответил Мурад. — Мы сами похожи на то, с чем воюем.

— Неужели вы хотите сказать, что я ничем не лучше этих головорезов?!

Майор Смард казался оскорбленным.

— Понимайте как вам угодно.

— С высоты своих двадцати лет вы нас поучаете. Вы бы сначала жизнь прожили, молодой человек.

— Я прожил.

— Вы не знаете своих врагов. Неужели вы думаете, что они позволили бы вам так рассуждать?

Мурад не ответил.

— В таком случае, зачем все эти речи? — продолжал майор Смард.

— А зачем запрещать мне говорить? — спросил Мурад.

— Да я вам в жизни не… Ох уж эти высоколобые! Ну будьте же хоть когда-нибудь реалистами!

— А вот это не наша миссия, — сказал Мурад.

— В чем же вы видите свою миссию? — вопросил майор Смард, скрестив руки на груди.

— Заставлять дьявола и Господа Бога вести диалог.

— Хватит! Ничего из нашего разговора не выйдет. Я должен идти.

Майор Смард встал.

— Сегодня вечером, если не возражаете, встретимся в «Шемс Эль-Хамра».

— Без меня, — фыркнул Мурад.

Я, ничего не сказав Мураду, принял приглашение майора. Мы с ним увидимся в самом популярном ночном клубе Цирты. Мне интересны сомнительные заведения и люди, которые туда, ходят. У меня обостренный вкус к приключениям: поиск новизны, граничащий с риском погубить душу. Майор вышел. Солнце ворвалось в комнату. Ветер снаружи стих. Мурад все стоял у окна. Над его головой небо, лицо тонет в серебристых лучах. Он смотрел на нас, раскачиваясь с пяток на носки и обратно. Он что-то бормотал. Сказанные шепотом неразличимые слова, потерянная навсегда песня…


От полудня до четырех часов мы с Мурадом праздно бродили по парку. Махнув рукой на занятия, по большей части бессмысленные, мы плыли в пене дней. Это выражение, конечно, ничего не значит, но в те часы безделья бег корабля, море и его кипящие волны вытеснили из моего сознания все прочие образы. Под небом Африки полуденные часы порой так тягучи, так томительны, что им подобает растекаться морскими метафорами. Молчание Мурада принуждало к сдержанности и меня. Мне не хотелось отвлекать его от грез. О чем он мечтал? О вихревращении света, изливавшегося на нас стеклянными блестками? Этот свет сокрушал нас всей тяжестью своей подлинности. Или о Цирте? Сейчас мне страшно было оставаться ее полновластным хозяином. Только для меня, мрачного, одинокого, сбрасывала туфельки ночная бабочка. Только для меня замарашка садилась в карету, мгновение назад бывшую тыквой. Сказка? Но тогда кто же записывал каждый шаг моего беспорядочного отступления? Мои колебания, сомнения?

— Никто, — сказал Мурад.

— Ой! — вздрогнул я.

— Ты говорил вслух, — пояснил он.

Мы лежали под эвкалиптом, среди корней, на черной земле. Ветви укрывали нас от ярости солнца. Мы находились в сумрачном лесу. Было, наверное, около двух.

— Ты бормотал во сне.

— Я устал. К тому же сегодня вечером я работаю.

Мурад не ответил. Ему это было безразлично. Я тоже умолк и стал разглядывать ветви, ниспадающие, сухие. Свету иногда удавалось пробиться сквозь плотный занавес из желтых перьев. Тогда, ослабев, он капал вниз. Стоявшее в зените солнце ничего не могло поделать с рассеивающей силой листьев. Порыв ветра пробегал по этому руну, и небо смешивалось с землей, погребая под своей лавой спасительную тень, грозя утащить нас к себе в пекло.

— Солнце и смерть не могут смотреть друг на друга, — изрек Мурад.

На этих мудрых словах я закрыл глаза и принял в объятья милого: спутника — сон. Мне снилось…

Я стоял на солнце и ждал. Верхушка флагштока таяла где-то очень высоко в небе. Две или три темно-зеленые палатки, разбитые среди камней и пыли, — подобие военного лагеря. И больше ничего. Форта Лотфи не существовало. Этот пункт не был нанесен ни на одну карту генштаба. Казарма стояла в пустыне. Проволочное ограждение расплывалось в жарком мареве, таяло под безжалостными лучами.

Словно статуя с отбитыми руками, аджюдан[18] лет пятидесяти, кривой — с черной повязкой на правом глазу, — прохаживался перед выстроившимися на солнцепеке солдатами.

— Смирно! — прокричал аджюдан. И прибавил, меряя шагами бесконечность: — Стоять, пока майор Смард не закончит инспекторский смотр.

Из пустыни вынырнули два человека. Они несли мотки электрического кабеля, несколько металлических коробок и два громкоговорителя. Все это они сложили возле флагштока. Один, долговязый, худой, припорошенный песком, напоминал обломок источенной временем скалы — множество их, немых свидетелей пустоты и безмолвия, разбросано по Сахаре. Другой ничем не походил на первого. Коренастый, коротконогий, он плохо вписывался в окружающий пейзаж; его будто в спешке притащили сюда и бросили где пришлось.

Они лихорадочно взялись за работу. Одноглазый тем временем приглядывал за солдатами, пришедшими в возбуждение от преизбытка света. В чистом и жарком воздухе форта разнеслась музыка.

— Отсалютовать знамени! — пролаял аджюдан, ввинчиваясь в песок.

Солдаты подровнялись, согнули в локте правую руку, поднеся ребро ладони ко лбу, саму ладонь открыв небу.

Долговязый и коренастый развернули знамя и, прикрепив его к тросу, падавшему с флагштока, стали поднимать. Оно поползло вверх под отрывистые звуки алжирского национального гимна. Когда музыка смолкла, солдаты немного расслабились. Одни надели фуражки, другие о чем-то заговорили, предвкушая скорый отдых.

— Команды «вольно» не было! — завопил одноглазый.

Подразделение оцепенело в недоумении и страхе.

— Смирно! Дожидаетесь майора Смарда, поняли меня? Поняли? — крикнул он во второй раз. — Не слышу ответа!

— Так точно! — хором ответило подразделение.

— Так точно, господин аджюдан! — проорал кривой, топая ногами.

Удовлетворенный, он сделал рукой знак тем двум, что стояли возле флагштока. Музыка зазвучала снова, жесткая, воинственная. Знамя реяло в вышине.

Шли часы…


Майор Смард, получелобек-полуконь, в сопровождении других всадников странной наружности вихрем ворвался во двор казармы. Его глаза метали молнии. По правую руку от него лисья голова на человеческом теле усмехалась, видя, как мы плавимся на солнце. В полном восторге животное насмешливо поводило носом. Чуть дальше привставал на дыбы ослепленный светом Пан. Приложив к губам флейту, он в миллионный раз исполнял национальный гимн Алжира. Эти три персонажа составляли разнородную и подвижную, как непристойное видение, группу.

Появилась танцовщица.

Голубое платье сидело на ней как влитое, подчеркивало изгиб бедер, облегало талию и бока, тонкое, нежное, легкое. Еще выше ткань обхватывала полную грудь.

Она танцевала под солнцем.

Она сбросила одежду. Ее нагота ослепляла. Она танцевала для него. Волнообразно раскачивалась. Одной рукой ласкала свои груди, не сводя с него глаз, пощипывала соски, которые постепенно твердели, и вздыхала. Для него. Ее пальцы пробегали по животу — для него, скользили по ягодицам, пробирались между бедрами, назад, вперед, белые, легкие, от ягодиц к влагалищу и обратно. Она поднималась на носки под взглядами Смарда и его свиты.

Она легла на горячий камень Сахары.

Раздвинула ноги, открыв зияющее отверстие влагалища. Контраст с белизной ее кожи поразил меня до боли. Я следил глазами за рукой молодой женщины, чьи тонкие пальцы исследовали низ живота. Они выходили наружу влажными и горячими. Свет дробился на ее будто жидких ногтях.

Плоть, открытая, щедрая, гостеприимная, околдовывала меня. Я всецело сосредоточился на проворных пальцах танцовщицы — на последней реальности перед забытьем. Я пробрался в ее сокровенность, влажную, горячую, подвижную. Я трепетал в ней, вместе с ней, сливаясь с женщиной, охваченный безумием.

Пофыркивая, человек с лисьей головой подошел к танцовщице. Она убрала руку и замерла в ожидании; ноги раздвинуты, рот приоткрыт, губы пылают. Он сунул внутрь морду, потерся о нежную кожу. Мне показалось, что я узнал молодую женщину. Она смотрела на меня. Она говорила со мной.

Самира кричала от наслаждения, когда Мурад меня разбудил. Деревья простирали над нами спасительную полутень. В сравнении со сновидением мир показался мне бледным, почти бесплотным. Коварная сила сна вновь заявила о себе здесь, в этом сумрачном лесу, на половине пути; зато Цирта больше не преследовала меня.

Сахара, огромное пространство, где терялись линии, пропитывала мой мозг, изгоняла из мыслей город, стирая всякую реальность. И границы города исчезали, очертания расплывались: казалось, песчаный горизонт в любой миг готов уйти в небытие, стечь в русло нашей пересохшей памяти. Наши жизни часто теряли нить, тонкий пунктир, который, разграничивая два мира, истинный и ложный, создавал некое равновесие, и пусть равновесие это все время было под угрозой, чему мы являлись живым доказательством, оно все же строилось на спасительном фундаменте.

Поэтому мы могли не бояться, что, выбравшись из вихря сновидений, очутимся в тисках кошмара, станем скитающимися в потемках пленниками своих представлений, тенями, что отбрасывают на землю ветви деревьев, далекими отблесками истины, расцветшей в огне. A Цирта жаждала мешанины, которая действует как солнце на заблудившегося в пустыне человека. Я страстно хотел вырваться из-под власти Цирты, чьим мимолетным любовником я минутами становился, сам того не желая.

Сегодня утром, уснув, я снова позволил всему этому всплыть на поверхность; и угроза нарастала, как глубоко запрятанный клинок, готовый вспороть мне живот. Когда усталость вытягивала из меня жилы, Цирта заявляла о своем присутствии, непоправимость крепла в ней и зловеще нависала над миром, где мне хотелось жить и впредь.

— Мы опаздываем, — сказал My рад. — Хшиша уже ждет нас.

Я поднялся и вновь, второй раз за день, поплелся за угрюмым поэтом, почти бежавшим впереди.

Из записной книжки Хамида Кайма

Люди взломали дверь. На стенах танцевали черные тени. Крик вылетел из их глоток. Тени приблизились с каждым шагом уменьшаясь, ноги укоротились, туловища стали тоньше. Три огромные безобразные головы наклонились к моему ложу. Кровать в спальне служила мне еще и конторкой. Войдя, они сбросили на пол мои бумаги, расшвыряли наброски и планы. Они сгребли листки в кучки и ткнули их мне в лицо. Так они предъявляли мне доказательства моей вины. Листки были исписаны мной. Знаки, покрывавшие их, вышли их-под моего пера.

Самый рослый уселся у меня в ногах. Устав от разора, он сопел, как выхолощенный бык. Воздух входил в его раздутые ноздри и выходил, вырывался наружу, как река в половодье. Он приблизил свое лицо к моему и всхрюкнул. Я отпрянул к стене. В спину мне впился грубо отесанный камень. Две вражеские тени, стоя у кровати, презрительно смотрели на меня, покачивая головами. Они держали в руках оружие — длинноствольные пистолеты и остро отточенные ножи, серебристые отблески которых плясали на полу из черных и белых плиток, положенных в шахматном порядке, — словно исписанные и чистые страницы.

— Ты знаешь.

— Я ничего не знаю.

— Ты написал это. Ты знаешь.

Он говорил, пыхтя, слова вылетали из кузнечных мехов, пылающие, раскаленные. Непоправимое произошло раньше. Теперь я получал по заслугам.

Виновен. Я смотрел на обломки моего творения, на лежащую в руинах Цирту.

Они уничтожили ее. Ворвались под покровом ночи. Кропотливо, камень за камнем, слово за словом возведенные стены — все это сейчас разлетелось сверкающими осколками. Улицы погружались в воду, и опрокинутая Цирта смотрела, как ее стены оседают в алой пене. Пожары, бушевавшие то тут то там между каменными домами, съедали ночь, дырявили небо. Быстрее звука они бежали с крыши на крышу, перелетали из окна в окно. Стекла лопались в огне. Страницы скручивались.

— Сейчас ты умрешь.

Море подступало, набрякшее желчью, грозное, и на виду у огня неистовствовало в страшных ласках, лизало тысячелетний камень, лизало фундаменты домов. Пальцы пены скользили по воротам — Баб-эль-Мандеб, Баб-эль-Джедид, Баб-эль-Мут,[19] приподнимали дерево, заставляли лопаться бронзовые петли створок.

— Я не виновен.

— Виновен.

Мне было двадцать лет. Сейчас мое сердце — выжженная земля. Мы с Самирой гуляли по Садовому бульвару, в тени пиний…

Четыре часа пополудни. Комната Хшиши и Рыбы вот уже лет пятьдесят как не подвергалась насилию со стороны половой тряпки. Пятнадцать квадратных метров грязи. Мерзость, в которой мы скучились, сидим друг у друга на головах. Растянувшись на одной из двухэтажных кроватей — в комнате их было две, — Мурад глядел в потолок и курил папиросу с анашой. Пришел Сейф со своей пылающей шевелюрой. После трех месяцев холодной войны он вновь сблизился с прежними приятелями. Находясь между двумя мирами, комиссариатом и университетом, он тяготел ко второму. Но компас показывал неверно: миры эти весьма походили один на другой.

На пороге возник Хамид Каим.

— Очень приятно, — сказал майор Смард журналисту. — Много о вас слышал.

— Хотите вина? — предложил Рашид Хшиша.

Хамид Каим отстранил стакан, который протягивал ему Хшиша.

— Кофе.

Хшиша распрямил свой голенастый, птичий скелет.

— Их надо под самый корень извести, — уже доказывал Сейф, торопясь включиться в разговор.

— Пропустив перед этим стаканчик, — шутливо прибавил майор Смард.

Его голубые глаза неотрывно смотрели на журналиста.

— Недурно, — сказал майор, смакуя вино, принесенное для того, чтобы развязать наши бедные ученые языки. — Отказываетесь от райского напитка, — заметил он.

— Я пью его только в подходящей компании, — ответил Хамид Каим.

— Вы хотите меня рассердить? — миролюбиво спросил майор.

— Я имел в виду гурий, — отрезал Хамид Каим. — Рай, вино и гурии. Тут не о чем спорить, так ведь?

Наживка, хотя и с трудом, была проглочена.

Мне стало весело. Эти двое явно задирали друг друга. Сейчас залп выпущен по майору.

Хамид Каим прибавил:

— По просьбе Мурада — а он у нас писатель — я позволил себе присоединиться к вам. Надеюсь, вы не будете возражать?

Журналист смотрел на майора, который без всякого удовольствия пил вино.

— Ничуть. Как видите, я очень рад. Осмелюсь спросить: как вы познакомились?

— Ни для кого не тайна — и в особенности для вас, любезнейший, — что этот молодой человек напечатал в одном французском ежемесячнике интереснейшую новеллу. Я написал о ней заметку. По счастливой случайности оказалось, что Мурад — один из студентов Али Хана, моего давнишнего друга. Так что все вышло как нельзя проще. Впрочем, у нас в стране это не редкость.

Глаза майора помрачнели. Роли переменились, и он впервые почувствовал себя обвиняемым. Я упивался тем, как резко упало у него настроение.

Майор Смард отставил стакан и взглянул на собеседника. Он, казалось, размышлял. Менял планы. Он чувствовал, что Каим — его противник. И принял это во внимание. Обычно перед ним пресмыкались, и это давало ему власть, которой он пользовался легко, как чем-то само собой разумеющимся. Змея ведь тоже использует свою власть, только когда видит глаза врага. Но на этот раз враг сам смотрел не мигая.

— Мне говорили, что вы вышли на пенсию. — Каим вогнал острие поглубже.

Майор Смард утвердительно кивнул.

— У этих молодых людей большое будущее, — продолжал Каим. — Так что возникает что-то вроде несовместимости, вы не находите?

— Почему же? Объясните.

— Ваше будущее осталось в прошлом, — обронил Хамид Каим.

Майор сощурил глаза. Выкрикнул:

— А вы, вы… Подумали бы лучше о своем будущем!

— Времена сейчас нелегкие, и в этой стране быстро отправляют на тот свет, — сказал журналист. — Но я вас не боюсь, вы же знаете.

— Я вижу, мне здесь больше делать нечего, — бросил нам майор, вставая.

— Я вас за язык не тянул. Возвращайтесь к своим делам. И не забудьте вино.

Майор Смард вышел, хлопнув дверью. Рашид Хшиша и Рыба сидели с вытянувшимися физиономиями. Миллионы-то тю-тю.

— Не будет больше нас доставать, — сказал Мурад, затягиваясь травкой. Его черные вьющиеся волосы стояли торчком.

— Этот идиот действительно унес бутылки с вином, — заметил Хамид Каим. Сейф расхохотался.

— Его и ему подобных тоже надо поубивать, — сказал он.

— Вам не кажется, что мертвецов уже предостаточно? — спросил Каим.

— Нет, — отрезал Сейф.

Наш друг, с головой толстощекого юнца на теле атлета, ростом был никак не ниже метра девяноста. Его взгляд оставался непроницаемым.

— Эх, плакали наши денежки! — жалобно простонал Хшиша.

— Деньги — дело наживное, — сказал я.

— Сентенции здесь изрекать буду я! — заорал Хшиша.

Он встал и подошел к окну.

— Эй, вы все там, потише, — произнес Мурад, следя глазами за струйкой дыма. — «Роскошь, спокойствие и наслаждение».

— Мать твою… черт возьми! — выкрикнул Хшиша. — Ты, что ли, кормить меня будешь? Видеть вас всех больше не могу. К вам это не относится, — прибавил он, обращаясь к Хамиду Кайму. — Вы мне очень симпатичны.

— Ну, значит, теперь мы все довольны друг другом, — сказал Сейф.

— Да.

— Угу.

— Да.

— О'кей.

Из записной книжки Хамида Кайма

…Тени возвращались каждое утро, при пробуждении. Огромные, они ложились на стены комнаты и растягивались, как в китайском театре. Три лица склонялись над кроватью. Густое смрадное дыхание било мне в ноздри. Пытаясь защититься, я поднимал руки и отползал назад. Тщетно. Мне было двадцать лет, и впереди у меня была книга — так я думал. Они вламывались на рассвете, крушили все на своем пути, швыряли на пол простыни и одеяла. Хватали меня за волосы, тащили по полу, по страницам, белым, черным, как плитки пола, выложенные в шахматном порядке. Я вырывался. Один из них бил меня. Я стонал.

— Это ты написал.

— Да, я.

Они читали, перебрасывались шуточками. Потом плевали на пол, бросали под ноги испещренные знаками листки, топтали их. Крепостные стены рушились. Тысячелетние камни отваливались друг от друга и летели в море, вздымая смерчи, белые, ненастоящие. Цирта, выстроенная моими руками, явившаяся на свет из моей головы, стремительно удалялась и умирала под сыпавшимися на нее ударами. Мощеные улицы исчезали из моего мозга. Дети тонули. Их крики врывались в мои растерзанные внутренности. Все гибло, как знаки на песке под порывами ветра.

— Ты скажешь. Ты слышишь меня. Ты скажешь.

Бычья Голова обнажил саблю. Его дыхание обволакивало меня. Мне некуда было деться от змеиного шипения, вырывавшегося из его ноздрей. Я где-то обронил нить. Нить моих историй. Я не мог вернуться. Ночь обступила меня со всех сторон. Виден был только глаз палача, один-единственный сигнальный фонарь во мраке.

— Ты все нам скажешь.

Его лицо давило меня, как свинцовая плита.

— Мне нечего сказать.

Удары и оскорбления сыпались градом. Рушились уступы скалы. Из черного зева брызгало пламя. Оно клубами разлеталось в ночи. Кровавыми клубами. Пламя пожирало звезды, светящиеся безжизненные дырочки. Стекла взрывались. Их осколки разлетались во все концы света. Мосты погружались в пропасть. Деревья воспламенялись. Эвкалипты со своими длинными ланцетовидными листьями пылали, как краснеющие драгоценные геммы.

Мир подходил к последнему пределу. Его обитатели разбредались по земле, кто куда, надеясь спастись от чудовищной волны, набиравшей силу на севере. Цирту со всех сторон окружал песок. Красный песок — сколько хватало глаз. Море поднималось. В незапамятные времена назначенное хранителем, оно готовилось накрыть собой все, от заката до восхода.

— Скажешь!

Я заперся в осажденной водами Цирте. Я не хотел больше их слышать. Я слушал яростный шум жидких масс, строившихся в когорты. Я слышал поступь неисчислимых легионов, которые вот-вот должны были обрушиться на мир.

Слово обретало плоть — страшную плоть.

— Говори!

— Во имя кого?

Того, кто, потрясая воздух, родился от ночи. Того, кто назвал небо небом, а воды водами и разделил их. Того, кто шелковистыми фестонами развесил созвездия и оставил их шириться, расти. Почему же я не находил слов, что воздвигают и творят? Почему дар речи оставил меня в час распада? Крики. До меня долетали крики. Они подтачивали фундаменты, грозили заживо похоронить меня. Одни лишь крики сопутствовали мне.

Эти развалины, эти дома на изрезанной трещинами земле, эти сорванные мосты, эти страницы, нанизанные на клинок сабли, эти сыпавшиеся мне на голову удары — было ли записано в них пророчество о моем воскресении, моем зените? Восстану ли я, как феникс, из этого пущенного по ветру пепла, из распятого скелета, обрету ли прежнее лицо и тело? Возродится ли мой город? Способны ли слова воспеть первые проблески его грядущей славы?

Я путался. Мое произведение горело. Никогда больше не возьмусь я за перо. Никогда больше не стану складывать слова, чтобы проложить борозду, где зародится жизнь.

Только что Мурад и я ушли от Рашида Хшиши, прихватив с собой Хамида Кайма. День клонился к вечеру, и свет понемногу терял резкость. Окуная листья в обжигающий ветер, большие эвкалипты кивали палево-голубому небу. Шагая рядом, Хамид Каим рассказывал:

— В последние дни восстание оказалось во власти единственного реально существующего идеологического движения — исламизма.

5 октября 1988 года часть молодежи бросилась на улицы Алжира с неистовством вышедшей из берегов реки. Паводок захватил многие города — не осталась в стороне и Цирта, — грозя начисто смыть издыхающую политическую систему. Восстание было подавлено с чудовищной жестокостью. По улицам Алжира ездили забитые трупами грузовики. Причинами такой катастрофы стали молодость манифестантов, в большинстве своем почти детей, и отсутствие политического проекта.

Мирная манифестация, потопленная в крови, послужила политической трибуной для движения, которое теперь могло прятаться за мертвецами, за пропавшими без вести, за искалеченными детьми, за вдовами.

— Когда я писал свои первые статьи, я не мог не видеть этой истины, — произнес Хамид Каим. — Демократы-эмигранты напрасно придирались друг к другу в радиоэфире, прикидывали так и эдак, порицали, спорили о происходящем — они ничего не знали о том, чем жил изнемогающий, затравленный народ, отчаявшаяся молодежь.

Журналист смотрел на нас. Мурад кивнул в знак согласия. Худое лицо Хамида Кайма морщилось от солнечного жара.

— И все же я думал, что еще возможно повернуть ход событий, вновь придать демократический импульс тому, что сбилось с пути истинного в безумной тяге к прошлому.

Эвкалипт опустил к нам свои листья. Мятное благоухание коснулось моих ноздрей, затем рассеялось, унесенное прочь множеством иных запахов этой земли — кроваво-красной, сумеречной и, как мне казалось, бесконечно усталой. Возможно, я ошибался. Неоспоримой истиной были лишь косые лучи света на наших лицах, пламя меж деревьев. Университетский городок в пять часов вечера был переполнен густыми благовониями юного лета.


После событий октября 1988 года, а может, и раньше Хамид Каим осознал жизнь как отсутствие, как громадное, ежедневно носимое одиночество, ставшее бременем, ярмом. Он обращал взгляд в будущее, которое, как говорили, принадлежало ему, и не мог различить в нем даже малейших признаков надежды. Некогда он жил, любил, но этого больше не было, и с этим следовало смириться. Теперь он довольствовался исполнением долга — чтобы, как он сформулировал для себя, избежать меланхолического безумия. По утрам он вставал, садился в поезд, который и вез его в город, шел по улицам — позже они станут внушать ужас, пока же ходить по ним было страшно из-за грязи, — поднимался по лестницам в редакцию. Там, поздоровавшись со всеми, он садился за стол и начинал работать над новой статьей.

Часто он откладывал ручку, вставал, подходил к окну своего кабинета и смотрел на серый город, катившийся вниз, к морю. Улицы набегали друг на друга, образуя некое подобие шахматного поля, клетки которого были заполнены островками жилых домов, небольшими парками, где точили лясы редкие гуляющие, и огромными пустырями, что были усеяны холмиками отбросов. Свалки захватывали города.

Он подолгу останавливался взглядом на этих обширных пространствах, копался в каждой складке пустыря, вычислял, как геометр, малейший наклон почвы, вникал в едва ощутимые топографические различия: тогда он ощущал, как между ним и этим неровным пустырем, между ним и этим полумертвым городом рождалось некое согласие, столь зыбкое, что оно не выдерживало и малейшей попытки его проанализировать. Но Хамид Каим умел растворяться, исчезать, уплывать в просторные, темные, грязные глубины города и моря.

— Как-то июльским вечером 1989 года, — вновь заговорил журналист, — мне позвонил юноша лет двадцати. Октябрьские восстания уже заволакивались дымкой воспоминаний.

Из тех потрясений возникла независимая пресса, вылупились бесчисленные политические партии, однако эйфория, идущая рука об руку с отвоеванной в ходе восстания свободой, понемногу спадала: все возвращалось на круги своя. По невероятному стечению обстоятельств рядом с цветущей свободой распускался другой цветок — отвратительный, буйный, болезненный. Исламизм позорил наши города.

Власти с удовлетворением смотрели, как прорастают зерна бури. Неужто они хотели снять кровавый урожай? Теперь на этот счет не оставалось никаких сомнений. Ночной звонок подтвердил то, что Каим уже подозревал. Человек на другом конце провода говорил тихо, словно боялся, что его подслушивают. Он выследил того, кто его пытал, и хладнокровно убил его. Кем был убитый? Агентом госбезопасности. Перед смертью из него удалось вытрясти признание: за октябрьскими волнениями стояли определенные армейские структуры.

Каим начал со статей, направленных против пыток. После убийства президента Будиафа, в чье ближайшее окружение он входил, он с удвоенной отвагой и яростью стал нападать то на власти предержащие, то на исламистов.

Однажды утром Каим обнаружил за порогом своей квартиры белую простыню, из которой выскользнул кусочек мыла. Простыня — саван, мыло — для обмывания покойника. Так ему давали понять, что он приговорен к смерти. Он ничего не предпринял, просто закрыл дверь.

Странное дело: за четыре года, истекшие со дня смерти Будиафа, исчезли все, кто его окружал, — журналисты, писатели, социологи, политики. По большей части они были убиты; некоторые умерли при невыясненных обстоятельствах. Сменявшие друг друга кабинеты министров возлагали ответственность за эти убийства на террористов. За исключением Хамида Кайма, не осталось свидетелей того, как правил Будиаф.


«В день смерти Будиафа, 29 июня 1992 года, я понял, что ждать от этой обезумевшей страны больше нечего, — продолжал Хамид Каим, шагая по кампусу. — Я продолжал писать. Я так любил ее. Любил ее волосы. Но Самира покинула меня, оставила один на один с книгами. Больше я так никого и не полюбил Я отступил от заповедей предков. Семь лет полной неожиданностей непредсказуемой жизни. Пришло время научиться приподнимать шляпу и, сделав в воображении пируэт, на цыпочках удаляться, по примеру клоунов, на чьи представления меня водили в детстве. Тех, что выкатывались на сцену, спрашивали нас, в чем смысл всего этого балагана вокруг, жаловались на соседей, рассказывали о своих неприятностях с дирекцией, а затем, в конце представления, раскланивались. Отец и мать вставали с мест и аплодировали в темноте. Я словно вижу их вновь: молодые, гордые, полные иллюзий. Война кончилась совсем недавно. Многие годы их жизни прошли в тягостных ссорах. Я был с отцом, когда он умирал. Он взял мою руку и сказал:

— Жалею, что не подарил тебе братьев и сестер, но твоя жизнь точно будет интереснее моей. Может быть, легче.

Потом отец умер.

Он происходил из бедной многодетной семьи. Часто рассказывал о детстве, о своем отце, которого жизнь, высосав до капли, на два долгих года бросила парализованным на убогом чердаке. Онемевшего окружали дети, слишком маленькие, чтобы понять, почему их отец больше не говорит. Когда ему было тринадцать лет, он работал на известковых шахтах в Эльзасе. Призванный на кошмарную войну, он исчез на пять лет и вернулся домой, когда жена думала, что его уже нет в живых. Он сделал ей новых детей и ее же ругал за то, что она, мол, плодит нищету. Поколачивал ее, как проговорилась мне одна из тетушек. Мой отец держался за миф о своих предках. Не отступался от гордости рабочего человека с трудной судьбой.

— В нашей жизни было много героического, — бросил он мне как-то. — Мы выжили.

Да, они были героями. Мои дядья — я их не знал — погибли в партизанах; одного из них десантники во время сражения за Алжир пытали, а потом прикончили ударами топора. Моя бабка умерла через много лет после своего мужа. Больная старуха, разговаривавшая с дочерьми по-кабильски. Она никогда не упоминала о покойном муже, по-видимому тяготясь своим прошлым — прошлым женщины порабощенной и незамечаемой.

А теперь у нас опять век эпических поэм. По иронии Истории мы запустили новый цикл насилия. Две тысячи лет непрерывных войн. Из глубин нашего прошлого звучит призыв к крови и слезам, движется процессия вдов и сирот».

Мы гуляли неподалеку от все той же полыхающей аллеи эвкалиптов. Мурад курил сигарету, тридцать шестую за день. Я смотрел на огненное небо и слушал журналиста, которому уже совсем скоро нужно было уезжать. Тогда мы не знали, что это его последние дни.

Для нас был важен только свет.

В тот день 29 июня 1996 года у нас были все основания думать, что смерть прошла мимо журналиста. Сам же он помнил о белой простыне и кусочке мыла. Тем вечером он возвращался в Алжир, Мурад шел домой, к родителям, а я — на работу в гостиницу «Хашхаш».