"Величие и проклятие Петербурга" - читать интересную книгу автора (Буровский Андрей Михайлович)

Глава 2 ЖИЗНЬ В ГОРОДЕ-ЭКСТРЕМУМЕ

Санкт-Питерьбурьху быть пусту! Дьячок Троицкой церкви, 1717 год Ленинград — ... это город-болезнь. Наль Подольный, 1985
Противоестественный город

Непросто жить в городе, который и создан как бы вопреки природе, вопреки истории, вопреки обстоя­тельствам. В городе, само существование которого ставит под сомнение исторические закономерности и на­рушает привычные правила. Для жителя Петербурга совсем неочевидно: где вообще проходит граница воз­можного? И даже если известно, где она проходит, — для Петербурга общие законы не писаны.

Жизнь в таком городе, даже если в Петербурге хо­рошо платят за работу, если тут физически комфорт­нее, — занятие очень даже на любителя.

Любовь к чрезвычайному

Пусть объективно Петербург — город вовсе не противоестественный. Главное в том, что население го­рода считало его противоестественным и буквально упивалось этой ненормальностью, противоестественно­стью, «неправильностью» своего города.

С Питером неразрывно связаны истории нарушения причинно-следственных связей и законов жизни — хо­тя бы история, как «корабли пошли посуху». Эта исто­рия восходит к реальному эпизоду Северной войны, ко­гда Петр приказал тащить корабли волоком из притоков Двины к Неве. Сколько усилий были затрачено и сколь­ко погибло солдат — история умалчивает, но факт ос­тается фактом — русский флот «оказался» перенесен из Белого моря в Балтийское.

В тот же год по случаю взятия Нотебурга была вы­пущена памятная медаль с надписью — «Небывалое бы­вает». Тут любопытен и полет фантазии самого Петра: почему-то взятие не самой сильной и не такой уж зна­чительной крепости он считал чем-то «небывалым». Толь­ко ли в силе шведской армии и в слабости русской тут дело?

А в народном сознании «небывалое» прочно прилип­ло к эпизоду с перетаскиванием кораблей. Сам же эпи­зод служил отличным подтверждением — в Санкт-Пе­тербурге может происходить все, что угодно. Любое нарушение вообще-то бесспорных законов жизни об­щества и природы.

Конечно же, чрезвычаен сам город. Настолько он невероятен в глазах самого петербуржца, до такой сте­пени поразителен, так нереален, что разговоры об «ошиб­ке Петра» велись чуть ли не с момента основания города и до нашего времени. Речи эти вел даже Н.М. Карам­зин — человек вообще-то совершенно лояльный и Рос­сийской империи, и правящей в ней династии:

«Утаим ли от себя еще одну блестящую ошибку Пет­ра Великого? Разумею основание новой столицы на се­верном крае государства, среди зыбей болотных, в мес­тах, осужденных природою на бесплодие и недоста­ток... Сколько людей погибло, сколько миллионов и трудов употреблено для приведения в действо сего на­мерения? Можно сказать, что Петербург основан на слезах и трупах. Иноземный путешественник, въезжая в Государство, ищет столицы, обыкновенно, среди мест плодоноснейших, благоприятнейших для жизни и здо­ровья; в России он въезжает в пески, болота, в песча­ные леса сосновые, где царствуют бедность, уныние, болезни. Там обитают Государи Российские, с величай­шим усилием домогаясь, чтобы их царедворцы и стража не умирали голодом и чтобы ежегодная убыль в жителях наполнялась новыми пришельцами, новыми жертвами преждевременной смерти! Человек не одолеет натуры!»[118]

Так даже в самом лояльном, самом приличном и об­ласканном царями историке взрастает вместе с тем и вера в «блестящую ошибку Петра». Даже любя Санкт-Петербург, приходится любить «странною любовью», постоянно вспоминая — слишком уж основан на слезах и костях, в нем слишком уж «царствует бедность, уны­ние, болезни». Относиться к нему однозначно невоз­можно.

Этот комплекс делает Николая Михайловича менее лояльным царедворцем. Качество его как функционера Российской империи уменьшается: ведь он становится меньше убежден в ее всегдашней и бесспорной право­те. Но вместе с тем он становится носителем того, что можно назвать «культурой Санкт-Петербурга», с ее тра­гизмом, надрывом, любовью к запредельному. Крупный чиновник Российской империи, приближенное к царю лицо делает шаг к тому, чтобы сделаться петербурж­цем.

А кроме того, он создает типичный «петербургский текст» — литературное произведение, проникнутое эти­ми мотивами. «Для Петербургского текста как раз и ха­рактерна подобная же игра на переходе от пространст­венной крайности к жизни на краю, на пороге смерти, в безвыходных условиях, когда «дальше идти уже неку­да». И сам Петербургский текст может быть понят как слово об этой пограничной ситуации», — свидетельст­вует В.Н. Топоров[119].

Чудеса петербургского климата

В Петербурге любили и любят эту пограничность бытия, пребывание на самом краю мира, смысла, даже физической жизни. Настолько, что самые обычные ве­щи — например, холод зимой и жару летом, или смену времен года, ухитряются превратить в чрезвычайные. Если наши отдаленные потомки начнут изучать климат Санкт-Петербурга по произведениям литературы, они сочтут Великий город каким-то устрашающим гибридом станции «Восток» в Антарктиде и пустыни Сахара.

Если объективно — то лето в Петербурге ничуть не жарче и не душнее, чем в Москве. Лето как лето, даже приятнее лета на юге, например. В Ростове-на-Дону и в Краснодаре каждый июль кто-нибудь падает в обморок от жары и даже умирает от сердечных приступов. Про тропики не говорю: рассказ Р. Киплинга с духоподъемным названием «Город страшной ночи» написан про Калькутту, и есть в нем, среди прочего, и слова об умерших от жары людях — индусах, местных уроженцах.

На свете и правда есть места, где люди умирают от жары.

Июльский же Петербург несравненно приятнее и уж, конечно, безопаснее и Калькутты, и Краснодара. Но ужасы летней ночи в Калькутте воспел пришелец Киплинг, сами же индусы ничего подобного не писали. И про юг России отродясь не было написано ничего подобного.

Вот про ужасную жару и духоту Санкт-Петербурга Ф.М. Достоевский, например, пишет с такой слезой, что просто приходится верить: именно в Петербурге жить было очень тяжело, очень плохо. Естественно, ничего похожего вы не найдете в описаниях москвичей, хотя летняя температура воздуха там выше, да к тому же континентальная жара переносится хуже. К тому же в Москве душнее — меньше ветров и ветерков. Конечно, московский писатель говорит о жаре, его герои могут мучиться от жары — хотя бы как Бездомный с Берлиозом на Патриарших прудах, — но нигде в московских описаниях летняя жара не превращается в «ненасытимое страдание»», которое по всякому поводу так обожал описывать Федор Михайлович.

То же самое с зимой. Сибирь намного холоднее, чем Европейская Россия. В Красноярске, Новосибирске и Томске редкий год не бывает 2—3 дней, когда столбик опускается ниже 40 градусов, а уж не меньше 15—30 дней, когда ниже минус 30 градусов. В Якутске даже эта погода покажется теплой, а оконные рамы в домах приходится делать тройными. Причем в Сибири было и есть много пришельцев, сибиряков в первом поколении. Но эти «новые сибиряки» не оставили ничего, даже отдаленно похожего на жуткие описания зимы в Петербурге.

Зима 1987 года выдалась в Петербурге невероятно холодной — как-то раз было даже целых минус 37 градусов! Мои петербургские друзья ужасались и одновременно гордились: Санкт-Петербург оправдывал репутацию кошмарного города, где «все не как у людей». Я выражал им свое сочувствие, особенно дамам, которые  «отморозили  коленки»  или  у  которых  «отваливались  уши», но всякий раз напоминал — в моем родном городе такая температура — вполне обычная. Некоторые из петербуржцев воспринимали это как личный выпад и чуть ли не как предательство: ведь я пытался похитить какой-то кусочек «особости» и «исключительности» Санкт-Петербурга.

В Москве тоже гораздо холоднее, уже хотя бы из-за континентальности, но московский морозец, по какой-то загадочной причине, воспринимается как «бодря­щий». В Москве зима — это время, когда

Гимназистки румяные, От мороза чуть пьяные, Грациозно счищают Талый снег с каблучка.

В Петербурге зима — превосходнейший предлог еще раз, как выражался граф Лев Николаевич, «пойти и пострадать». Очень часто зима — время смерти множе­ства людей. Начало этой традиции положено еще в XVIII веке (не традиции умирать, естественно, а стра­дать по поводу зимы и подчеркивать, сколько людей не дожили до весны), «...была такая нездоровая и сырая зима, что умерло множество людей всех сословий», — писал в феврале 1782 г. петербургский чиновник Пикар в письме в Москву А.Б. Куракину.

Такой же колорит Петербурга в цикле Н.А. Некра­сова, с очень «петербуржским» названием «О погоде».

Не до сна! Вся столица молилась, Чтоб Нева в берега воротилась, И минула большая беда — Понемногу сбывает вода. Начинается день безобразный — Мутный, ветреный, темный и грязный. Ах, еще бы на мир нам с улыбкой смотреть! Мы глядим на него через тусклую сеть, Что как слезы, струятся по окнам домов От туманов сырых, от дождей и снегов![120]

Это начало цикла; так сказать, стихотворный зачин. А дальше — в том же духе, без просвета:

День, по-прежнему гнил и несветел, Вместо града дождем нас мочил[121].

Хоронят чиновника, и

В эту воду мы гроб опустили, Жидкой грязью его завалили[122],

— как же иначе...

Наступает следующий день, и конечно же:

Надо всем распростерся туман. Душный, стройный, угрюмый, гнилой, Некрасив в эту пору наш город большой, Как изношенный фат без румян...[123]

Продолжать цитировать Некрасова можно беско­нечно, и все будет в том же самом духе.

Метель в Москве — веселая, как у Булгакова. Есте­ственность падения снега, не подчиняющегося властям, скорее радует, а в оппозиционной литературе подчер­кивается: тоже весело. Как у Н. Савицкого: «беспартий­ный снежок»[124].

Метель в Петербурге — что-то жуткое, почти сата­нинское. Какая-то зловещая декорация, на фоне кото­рой надо ждать только самого худшего. И вообще — это в других городах снег подчиняется силе тяжести и другим скучным законам физики. Не хотите же вы, чтобы снег в Петербурге летал, как везде?! Можете смеяться, но по-моему, сама мысль, что в Петербурге действуют те же законы природы, может иногда восприниматься как издевательство. По крайней мере, Анна Ахматова так не думала:

И снег летит, откуда-то не сверху, А словно подымается с земли.

И у В. Набокова появляется петербургский снег, ле­тящий снизу вверх — «Прощание навеки: в зимний день с крупным снегом, валившим с утра, всячески — и от­весно, и косо, и даже вверх»[125].

Мало того! В Петербурге вообще нельзя понять, ка­кое сейчас время года! Иногда в Петербурге на Рожде­ство и Новый год идет дождь — тоже, кстати, признак более теплого морского климата. Но петербуржцы раз­ве этому радуются? Ничего подобного! Дождь в ново­годнюю ночь служит для них убедительным подтвер­ждением — мы находимся в «неправильном», ненор­мальном, абсурдном городе. В городе, где на каждом шагу «небываемое бывает».

А весна? В Петербурге что, есть весна?

«И весенняя осень так жадно ласкалась к нему», — сообщает Ахматова.

«Весна похожа на осень», — уныло соглашается А. Блок.

«Черная весна похожа на осень», — поддакивает почти забытый писатель прошлого века Вагинов в сво­ей «Козлиной песне».

Если человек девственный в литературе, но уже по­бывавший весной в Петербурге, прочитает все это — удивлению его не будет предела. Потому что теплая, душистая весна в Петербурге, пронизанная трелями со­ловьев и ароматом растений, не имеет ничего общего с ужасами, которые живописует литература.

Булгаков не особенно жаловал мимозы, «отврати­тельные, тревожно желтые цветы»[126]. В конце концов, име­ет же писатель право на какие-то пристрастия? Но и у него почему-то цветущие липы нисколько не отдают ни тлением, ни, допустим, плохо вычищенным клозетом. Вот когда «покрытая трупной зеленью» рука Геллы «об­хватила головку шпингалета, тогда «вместо ночной свеже­сти и аромата лип в комнату ворвался запах погреба»[127].

Липы у Булгакова пахнут, как им полагается, да и вообще вся Москва у него — город вполне даже симпа­тичный и пригодный для жизни. Это люди и бесы порой гадят и пахнут не как полагается.

Вот у А.А. Ахматовой «И кладбищем пахла сирень». Вот у Вагинова «Возьму сирень, трупом пахнет». У цве­тов в Петербурге, право, удивительные запахи.

Может быть, в Петербурге любят осень? Ничего по­добного! Это у Пушкина в его Болдине и в Михайловском осень была естественнейшим и прекрасным временем года и была пронизана светом, грустью и оптимизмом. Это в менее невероятных городах осень красива и вы­зывает тонкое чувство грусти и красоты, вовсе не свя­зываясь со смертью. Тем более радуются «бабьему ле­ту»...

То есть радуются, конечно, натуры недостаточно утонченные, это понятно. А достаточно утонченные пе­реживают бабье лето вот так: «Червонным золотом го­рели отдельные листочки на черных ветвях городских деревьев, и вдруг неожиданно тепло разлилось по горо­ду под прозрачным голубым небом. В этом нежном воз­вращении лета мне кажется, что мои герои мнят себя частью некоего Филострата, осыпающегося вместе с последними осенними листьями»[128].

Собираются ли петербуржцы осыпаться на землю осенними листьями, у меня есть кое-какие сомнения: мои питерские друзья жизнеспособны и размножаются с большим энтузиазмом. Но своеобразие петербургско­го ума среди прочего, еще и в том, чтобы даже в бабь­ем лете усмотреть какие-то предвестия конца, краха, смерти. Очень уж им дорого все, что связано со смер­тями, концами и осыпанием вместе с последними листь­ями. Ни за что не откажутся петербуржцы от удоволь­ствия жить в противоестественном гиблом городе, где еле дожившие до весны тут же попадают опять в осень... Только для того, разумеется, чтобы сгинуть, как осен­ние листья, на фоне снега, падающего с земли и исче­зающего в низких тучах.

Петербуржцы слишком хотят жить в городе, возве­денном на костях. В городе, который проклят изначаль­но и которому быть пусту. И который, очень может быть, скоро вообще потонет в море.

Упоение картинами потопа

Антитеза природное/искусственное оказывает­ся исключительно важной для Петербурга. Город воз­ник вопреки Природе, как нарушение естественного порядка. Этот город — победа над стихиями; город — торжество разума и сил человека. И вместе с тем го­род — извращение, город — безумие, город, противо­поставленный естественному порядку вещей.

Странным образом до сих пор не оценена по заслу­гам роль Невы в складывании культуры Санкт-Петер­бурга. Во-первых, Нева велика и опасна. Нева крупнее большинства рек России, кроме Волги. Россияне обыч­но не имели дела с такими широкими, быстрыми и опасными реками.

Во-вторых, Нева непредсказуема. Эта могучая река с ее разливами, в том числе катастрофическими, — при­родное, не подвластное человеку явление, органичное для Петербурга, вписанное в Петербург и составляю­щее его часть. Но в то же время это — особая часть го­рода; своего рода «представитель» и «агент» стихийных сил «внутри» самого Санкт-Петербурга.

Гранитные набережные и строгая регулярная за­стройка берегов только подчеркивают контраст создан­ного человеком и природного. Комфорт огромного го­рода, уют и прелесть созданного человеком довольно часто прерываются буйством стихии. Природное, впи­санное в город и составляющее часть города, время от времени «бунтует» — нападает на мир человека, разру­шает его, расточает материальные ценности; это «при­родное» опасно: оно требует борьбы с собой, может убивать отдельных людей.

По мнению Ю.М. Лотмана, вокруг «такого города бу­дут концентрироваться эсхатологические мифы, предска­зания гибели, идея обреченности и торжества стихий...»[129]

Сюжет потопа, поддерживаемый постоянными на­воднениями, породил не только огромную литературу, но даже и красочную деталь, зримое воплощение «тор­жества стихий» — вершины Александрийского столпа или Петропавловской крепости, торчащие над волнами и служащие причалом для кораблей. Деталь эта ходила из альбома в альбом, перекочевывала с иллюстрации на иллюстрацию и была хорошо известна петербуржцам.

«Лермонтов ...любил чертить пером и даже кистью вид разъяренного моря, из-за которого поднималась оконечность Александрийской колонны с венчающим ее ангелом. В таком изображении отзывалась его без­отрадная, жаждавшая горя фантазия»[130].

Ладно, фантазия Лермонтова «жаждала горя» — но ведь любая «фантазия» автора только в одном случае превращается в фактор культуры: эту фантазию должны востребовать люди. Если бы не нашлось большого числа тех, кто хотел именно таких «фантазий» — ну, и остались бы они частным делом Лермонтова, кто бы их помнил.

— Видишь шпиль? — Как нас в погодку Закачало с год тому; Помнишь ты, как нашу лодку Привязали мы к нему?.. Тут был город, всем привольный, И над всеми господин; Нынче шпиль из колокольни Виден из моря один!

Так старый рыбак говорит мальчику в стихотворе­нии М. Дмитриева «Подводный город». Стихотворение увидело свет в 1865 году.

«Вот уже колеблются стены, рухнуло окошко, рухну­ло другое, вода хлынула в них, наполнило зал. ...Вдруг с треском рухнули стены, раздался потолок, — и гроб, и все бывшее в зале волны вынесли в необозримое мо­ре»[131]. Эти сцены из «Русских ночей» В. Одоевского — не что иное, как картины гибели Петербурга.

Конечно же литература этого рода вовсе не исчер­пывается приведенными отрывками. Это — наиболее талантливые, произведшие на современников самое большое впечатление примеры. Вообще же литература про потоп, которому предстоит поглотить бедный Пе­тербург, составляла важную часть духовной культуры города XIX века, да и современную.

Характерно, что миф о «княжне Таракановой» вклю­чает и сцену потопа. Якобы несчастная княжна остав­лена была в камере Петропавловской крепости и уто­нула там в наводнение 1777 года. Что проку в скучных фактах — что княжна Тараканова стала монашкой и умерла уже в начале XIX века? Это все «взрослая», тоскливая проза. «Зато» княжна Тараканова очень по-петербургски тонет и в романе Данилевского «Княжна Тараканова», и на картине К.Д. Флавицкого. Вот тут есть все, что полагается! И высокая трагедия, и высокая грудь княжны, и хлещущая в окошко вода, и крысы, бегущие по постели... Вот это я понимаю! На этой карти­не все правильно, все по-петербуржски. Потоп — так потоп.

Но, впрочем, что там наводнение. Ф.М. Достоевско­му привиделось не хлюпающее болото под мостовыми, не волны, хлещущие в окна третьего этажа Зимнего дворца, а покруче: что в одно прекрасное утро поднимется утренний туман, а вместе с ним и весь невероят­ный, фантасмагорический город. Туман унесет город, и останется на месте Санкт-Петербурга лишь одно «пус­тое финское болото».

Как видно, стоит речи зайти о Петербурге, никуда не деться от зрелища то ли вод, заливающих столицу, то ли обработанного камня, уплывающего в небо в струях водяного пара.

Интересно, что и гибель города в 1918 году (многим казалось, что это окончательная и бесповоротная ги­бель) многие воспринимали именно как погружение в воды. Как у Г.В. Иванова: «Говорят, тонущий в послед­нюю минуту забывает страх, перестает задыхаться. Ему вдруг становится легко, свободно, блаженно. И, теряя сознание, он идет на дно, улыбаясь. К 1920-му году Петербург тонул уже почти блаженно»[132].

Какая, однако, навязчивая идея — это неизбежное погружение Петербурга в первозданные воды!

До сих пор речь шла о литературных описаниях по­топа, о культуре образованных верхов, рисовавших и сочинявших стихи и романы. Но буквально с момента основания Петербурга жила и самая что ни на есть простонародная вера в затопление Петербурга.

С основания города все время появлялись «проро­ки», пугавшие жителей Петербурга катастрофическими наводнениями и затоплением. Верили им в разной сте­пени. С одной стороны, низы города страдали от навод­нений уж, по крайней мере, не меньше, чем верхи. С другой, ни одно предсказание ни разу не сбылось.

Границы Петербурга... с чем границы?

Город на краю, на пределе, осознавался как го­род, скованный в воздухе на ладони колдуна и не имеющий под собой фундамента.

«И стали строить город, но что ни положат камень, то всосет болото; много уже камней навалили, скалу на скалу, бревно на бревно, но болото все в себя прини­мает и наверху земли одна топь остается. Меж тем царь построил корабль, оглянулся: смотрит, а нет еще его города. «Ничего вы не умеете делать», — сказал он сво­им людям, — и с сим словом начал поднимать скалу за скалою и ковать на воздухе. Так выстроил он целый го­род, и опустил его на землю»[133].

В.Ф. Одоевский приписывает эту легенду «старому финну», но очевидно — этим «финном» является он сам. Стоит ли объяснять, как семантически связаны «леген­да» и само понятие «беспочвенности», родившееся, ско­рее всего, тоже в Петербурге? Петербург — город, под которым нет почвы, прочной земли. Но... но тогда — что же под городом?!

Эта «пограничность» города, причем расположен­ность его не только на границах России, но и на грани­цах Ойкумены, на границах обитаемого людьми про­странства, делает его и местом встречи, столкновения мира живых и потустороннего мира.

Если представить себе Землю в виде каравая или лепешки, к краям которой прикасается небо, ограничи­вая видимый мир, то очень легко вообразить, что жите­ли окраины этого «каравая» должны и впрямь очень уж тесно контактировать с существами иного мира. И при­шедшими с небесной сферы, и пролезшими «из-под ле­пешки». Такой образ мира, в котором центр очень спо­койное место, а на окраинах идет борьба Порядка и Мрака, очень хорошо описан в блестящих фэнтези По­ла Андерсона.

По-видимому, для человека очень характерно пред­ставлять себе мир в виде концентрических кругов. В самом центре находятся области, полнее всего пре­образованные человеком, наиболее соответствующие представлениям об идеальном и должном. Чем дальше от этого центра, тем все более дикие и не тронутые человеком области приходится преодолевать, вплоть до мест, где влияние человека вообще не ощущается. Я на­звал этот стереотип, эту привычку мыслить себя в цен­тре Вселенной «вселенским централизмом»[134].

Санкт-Петербург — это город, расположенный экс­центрично в том пространстве, которое вплоть до нача­ла XX века мыслилось как Вселенная.

Ощущение величавого покоя, пребывания в некоем центре освоенного пространства, гордость строителя и обитателя империи, простершейся от Вислы до Аля­ски — все это граничит с чувством, что все видимое во­круг непрочно, зыбко, в любую секунду может исчезнуть. Что созданное человеком — лишь одна часть окружаю­щего и что в предельно упорядоченный, приведенный к почти казарменному порядку мир человека в любой мо­мент может вторгнуться стихийное, опасное и сокру­шающее.

Я бы осмелился утверждать, что призрак или вос­ставшее из гроба существо семантически очень сходно с Невой. Призраки, тролли или иные пришельцы из иных миров так же вторгаются в мир живых, как воды Невы вторгаются из мира природного хаоса в упорядо­ченный мир человека. Они точно так же олицетворяют некие природные, внечеловеческие силы. Получается, что эти силы актуально присутствуют в Петербурге и составляют его неотъемлемую часть.

Добавим к этому постоянное воздействие экстре­мальных факторов: геопатогенных зон или долгой зим­ней вьюги, производящей на жителя Санкт-Петербурга такое сложное впечатление. Мало того что весь город и все время находится «на краю», так тут еще и сам от­дельный человек оказывается в какой-то пограничной ситуации. Летит мокрый снег, тьма по двадцать часов в сутки (а в метель — круглые сутки), не видно ни зги, пронизывающий холод... А тут еще и рассказы, шепотки, легенды, мифы... В общем, неуютно петербуржцу, и становится совсем непонятно, кто это топает вон там, за углом? Топает? Вроде бы да, ходит кто-то... А может, и нет, может, послышалось... А если ходит, то кто?! Крещеному быть там совсем необязательно...

Нет ничего нового в том, что смещения сознания приурочены к экстремальным природным факторам: на­воднениям, метелям, ураганам и т.д. Новое тут только то, что в жизни петербуржца эти самые экстремальные факторы сказываются довольно часто. И еще дело в том, разумеется, что петербуржцы относятся к экстре­мальным состояниям не так, как жители большинства стран и городов. Там, где другие сотворят крестное знамение, и все — петербуржцы проявят любопытст­во, а то и полезут за угол — посмотреть, кто этот там топает? Кто-то мелькнул или померещилось?! Вро­де мелькнула за снегом, за сырым ветром чья-то косма­тая спина... Шел мужик в шубе или... Одним словом, петербуржцы очень любят свои экстремальные состоя­ния.

Фольклор... Или все не совсем фольклор?

Невероятные истории как будто рождаются из самой петербургской почвы, отделяются от стен Вели­кого города. В фольклоре у таких историй есть свое название: «быличка». Быличка — не сказка, не повесть, а именно что история про встречу с необычайным.

—  Гляжу — стоит! Борода — во, сам ростом с со­сну!

—  Не может быть...

—  Не веришь, не надо, а он вот стоял... И все, и пойди проверь.

Началось уже с момента основания города.

Вспомним хотя бы обстоятельства, при которых ро­дилось легендарное «Петербургу быть пусту». В 1717 го­ду дьячок Троицкой церкви встретил в сумерках кики­мору, явившуюся ему в виде жуткой всклокоченной ба­бы. После этой встречи дьячок и ударился в запой, стал шляться по городу без дела и вопить свои эсхатологи­ческие пророчества. Между прочим, никакое битье кнутами в застенках не заставило дьячка изменить по­казания: видел он кикимору! Быть Петербургу пусту!

Констатирую факт: у нас есть доказательство, что всего через 14 лет по основании города в нем начались весьма своеобразные явления. Явления эти можно от­нести и за счет особенностей психики человека, и за счет проникновения в наш мир существ мира иного — не буду настаивать ни на какой версии. Но этот петер­бургский феномен родился одновременно с городом. Этот жил в широчайших народных массах задолго, за доброе столетие до того, как Пушкин, Гоголь и Досто­евский сделали петербургскую мифологию фактором национальной культуры.

Огромный пласт простонародного петербургского фольклора до нашего времени изучался только одним учреждением: Тайной канцелярией. Это специфическое и довольно жуткое учреждение менее всего ставило своей целью культурологический анализ. Может быть, пора всерьез заняться изучением этого потрясающего пласта?

Общее число политических репрессированных за 36 (фактически — 29) лет правления Петра составило более 60 тысяч человек, «...с каких побуждений, для ка­ких целей инквизиторы вдавались в самые мелочные, совершенно ребяческие расследования. Расследования эти касались такого дела, которое людям мало-мальски толковым, а Петр Андреевич Толстой и Андрей Ивано­вич Ушаков были далеко не глупы, с первого же раза должны были представиться в настоящем своем ничто­жестве. А между тем эти от природы умные люди... бьются и хлопочут, по-видимому, Бог знает из-за чего. Да, но это только по-видимому: все эти распоряжения, старательно исполняемые, клонились к одному: являть перед недоверчивым и подозрительным императором Петром как можно больше усердия и преданности его особе. Отличия, земли, крестьянские души были щедрыми воздаяниями за скромные и посильные труды вер­ных холопей»[135].

В числе жертв Тайной канцелярии есть монах, кото­рый не захотел кричать «многая лета» новой царице Екатерине; дьячок Троицкой церкви в Петербурге, ко­торый видел кикимору и кричал ставшее классическим: «Быть Петербургу пусту!», и множество других несчаст­ных, часто просто неосторожных людей. Но есть исто­рии и весьма наводящие на размышления.

Например, в 1722 году некий швед в Петербурге предсказывал, сколько жить какому человеку, и среди прочего предсказал Петру всего 3 года жизни. Естест­венно, швед репрессирован как «колдун», но что инте­ресно: предсказание-то ведь сбылось! Петр и правда помер через 3 года.

Наум Синдаловский странным образом обходит это превосходно сбывшееся пророчество. Он описывает мрачные вопли разного рода колдунов — обычно тех, кто вел толки про гигантские наводнения, — мол, скоро смоет антихристов город.

«Вблизи кронверка на пустынном месте росла ог­ромная ива, возрастом много старше Петербурга. Под ней в первые годы существования города какой-то при­шлый старец — босой, седобородый, с всклокоченны­ми волосами проповедовал, что в ближайшее время Господь разгневается и потопит Петербург... подымутся волны морские выше этой ивы и поглотят столицу Антихриста. Пророк назначил день и час этого наводне­ния. Петр, узнав про эти речи, велел приковать старца на железной цепи к иве, которую должно было залить при наводнении. Предсказанный день и час наступил, а наводнения не было. В назидание обывателям старца публично наказали батогами под той же ивой, а затем изгнали из Петербурга[136].

Несомненно, это очень назидательная история, но ведь и несбывшееся пророчество тоже примечательно по-своему.

По поводу же «страшных рассказов» любого рода замечу: вовсе он не только простонародный, этот пе­тербургский фольклор. Уже в XVIII веке в рассказыва­ние быличек включился и весь высший свет.

Великий князь Павел Петрович, будущий император Павел I, рассказывал такую историю. Мол, как-то вече­ром он, Павел Петрович, шел в сопровождении князя Куракина и двух слуг. Вдруг впереди показался незна­комец, завернутый в широкий плащ. Этот неизвестный явно поджидал Великого князя и пошел с ним рядом.

— С нами кто-то идет! — сказал Павел Петрович кня­зю Куракину.

Но князь никого не видел и пытался уверять Вели­кого князя, что тут никого нет. Незнакомец же вдруг за­говорил: «Павел! Бедный Павел! Бедный князь! Я тот, кто принимает в тебе участие». Он пошел впереди пут­ников, показывая им дорогу, вывел на Сенатскую пло­щадь и указал на место, где потом воздвигли памятник: «Павел, прощай, ты снова увидишь меня здесь». С этими словами незнакомец приподнял шляпу; это был, разуме­ется, Петр I.

История эта была рассказана 10 июня 1782 года в Брюсселе, и записала ее баронесса Оберкирх. Это обстоятельство делает легенду как бы частью европей­ской истории, частью великосветской жизни того вре­мени. Но, опасаясь вызвать гнев записных монархи­стов, спрошу: чем рассказ Павла отличается от расска­за дьячка Троицкой церкви? Тем, что в нем речь идет о «царственных особах», а не о какой-то там кикиморе? Тем ли, что наследником престола не занималась Тай­ная канцелярия, и он мог безнаказанно, в великосвет­ском салоне, рассказывать то, что дьячки болтали толь­ко спьяну и под страхом кнута?

В начале — середине XIX века в салонном фолькло­ре — фольклоре богатого столичного дворянства — осо­бую роль занимали «страшные петербургские рассказы» — то есть фантастические истории с непременным петербургским колоритом. Наверное, уже не восстано­вить и малой толики этих историй, увы!

Собирателями этого фольклора и всевозможных «страшных историй» стали такие деятели культуры, как Пушкин, Дельвиг и Гоголь. Именно они сделали петер­бургский фольклор фактором «высокой» культуры — культуры образованных верхов.

Напомню, что многие из петербургских рассказов Го­голя откровенно фантастичны и так же откровенно близ­ки к «народному» пласту петербургского фольклора.

Пушкин мыслил свои дневники 1833—1835 годов как своего рода сборник «страшных» историй.

Дельвиг культивировал этот устный «страшный пе­тербургский рассказ». Именно он рекомендовал напеча­тать «Уединенный домик на Васильевском», совместное творение А.С. Пушкина и В.П. Титова (повесть вышла под псевдонимом)[137]. Вообще же Дельвиг собрал множе­ство таких историй, да и в самой его жизни происходи­ло многое, «кажущееся чудным».

Таинственные рассказы любили и в салоне поэта Козлова, и во многих других.

Можно как угодно относиться и к истории, расска­занной Павлом Петровичем, и к многочисленным свиде­тельствам о появлении в Инженерном замке призрака самого Павла I, а на Дворцовой площади — призрака Николая I. Если так удобнее, давайте считать, что у пе­тербуржцев почему-то дружно «поплыла крыша». Но вот поплыла-то она в очень уж определенном направлении.

Перечислить ВСЕ литературные произведения, ко­торые относятся к жанру «петербургского жутика», и невозможно, и не нужно. Главное — литература этого рода в Петербурге и рождается, и потребляется. Идет, что называется, валом. Тут и «Пиковая дама», и фантас­магории Гоголя, и «Штосе» Лермонтова, и полузабытые рассказы Одоевского, и совсем уж забытый «Странный бал» Вадима Олгина.

В XX веке та же тенденция продолжается. Как лю­били поэты и писатели Серебряного века все вычурное, мистическое, невероятное, сказочное. Причем это не «убегание» в сказку, не выдумывание какого-то «параллельного мира», как в современном фэнтези. Это после­довательное привнесение фантастического в реальный повседневный мир. Если не удается насытить фанта­стикой Петербург, если даже он становится чересчур прозаичен — к услугам образованного человека и иные времена, и иные пространства. Не буду углубляться в тему: тут предмет для особого исследования. Но Нико­лай Гумилев даже от такой банальности, как неверная жена или влюбленная девица, отправлялся в Средневе­ковье или в Африку. Там — на максимальном расстоя­нии от реальности, он находил для себя то, чего не мог отыскать в Петербурге и вообще во всей России.

Так и А. Блок искал эстетического идеала то в «бе­реге очарованном и очарованной дали», то в балаганчи­ке, и что-то слишком часто у него то плачет ребенок о тех, кто уже не придет назад, то «кости бряцают о кос­ти»... Та же фиксация внимания на трагическом, потус­тороннем, фантасмагорическом... На пограничных со­стояниях, на смерти.

В конце XIX — начале XX века писались и совер­шенно мистические произведения — и тоже на сугубо петербургской основе. Вера Ивановна Крыжановская писала под псевдонимом Рочестер; сегодня она практи­чески забыта, а жаль! Фактически ее просто выбросили из числа поэтов и писателей Серебряного века «за идеологию». Теперь ее печатают — но поезд ушел.

Что только не делается в Петербурге, созданном ее фантазией! Финки-колдуньи, встающие мертвецы, лю­бовные привороты... Удивительное соединение «дам­ского романа» с «жутиком»[138].

Другое поколение, Александр Кондратьев, писал на те же темы «мистического Петербурга», сочетания мис­тического и реального. Этот практически забытый ли­тератор был хорошо известен в начале XX века. Был знаком с А. Блоком, с 3. Гиппиус и Д. Мережковским. До 1917 года у него вышло 7 книг. В эмиграции он про­должал писать на те же темы[139].

При советской власти мистика, говоря мягко, не по­ощрялась, но авторы много раз поминавшегося альма­наха «Круг», по существу, продолжают ту же самую тенденцию. Еще раз подчеркну: разворачивать тему я не буду, потому что так можно написать еще одну кни­гу, уже о другом. Не о Петербурге, а об одной из тен­денций его культуры. Главное для меня сейчас — отме­тить стойкость этой тенденции.

Не будь Катаклизма, не возникни разрыва в течении литературного процесса, романы Кондратьева были бы широко известны на Родине. Авторы «Круга» учились бы у Кондратьева и других таких же, не открывая сами по себе давно открытые америки.

Ну, будет считать — литературный процесс — это высоко, элитно, не всем доступно. Но ведь «низы» пе­тербургского общества восприимчивы к «страстям» та­кого рода ничуть не меньше «верхов». Эта масса насе­ления Санкт-Петербурга мало представлена в литературе, но взять хотя бы образ жуткого сапожника-сатаниста, распространяющего письма с молитвами «Утренней звезде», то есть дьяволу[140]. Старичок этот не имеет ника­кого отношения ни к кружку Гнедича и Дельвига, ни к потомкам людей этого круга. Ни к элитнейшей ученой публике, собиравшейся в «Бродячей собаке», легко пе­реходившей с русского на немецкий и французский. Но он, право же, ничуть не меньший петербуржец: то же отчаяние, та же беспочвенность, тот же острый инте­рес к потустороннему, к смерти. Наконец, та же непререкаемая уверенность в том, что стоит Петербург на костях тысяч и тысяч. Легенда эта нужна ему не мень­ше, чем самому Георгию Иванову.

Другое дело, что старый простолюдин делает из русской истории свои выводы: мол, верхи общества — они все немцы, если не по крови, то по духу. Что Петр немец, чьи «косточки в соборе на золоте лежат», что Пушкин, воспевший «Петра творенье».

«Что же он любит? Петра творенье. Русскому нена­видеть впору. А он — люблю. Немец! Державу любит! Теченье! Гранит — нашими спинами тасканный. На на­ших костях утрамбованный! Ну?»[141]

А как раз те, «чьи косточки, — он топнул ногой, — под нами гниют, чьи душеньки неотпетые ни Богу, ни черту ненужные, по Санкт-Петербургу этому, по ночам по сей день маются и Петра вашего, и нас всех заодно, проклинают, — это русские косточки. Русские души...»[142]

Страшненький старичок? Еще какой страшненький. Неприятный? Не понявший чего-то очень важного? Из­бравший неверный путь? А это уж оценивайте, как вам будет угодно, господа. Только «петербургский текст» русской культуры позволяет и такое толкование, вер­но? Не всем же жителям города с населением в два с половиной миллиона соглашаться во всем и всегда.

Откуда же эта мрачная мифология? Это упорное стремление видеть в своем городе, в его истории тра­гичное, страшное, сплошной парад вставших покойни­ков и привидений?

Ю.М. Лотман полагает, что дело тут в дефиците го­родской истории. Городу ведь необходима история, иначе его жители не смогут осознать и осмыслить са­мих себя. В постепенно растущих городах история за­дается как неторопливо разворачивающийся процесс, растянувшийся на века.

«Мгновенно» возникший Петербург лишен истории, и потому «пришлось» наполнить его мифами. Запомним тезис Юрия Михайловича про «мгновенно» возникший город — к нему придется еще вернуться. Но кроме по­требности в мифах — неужели так уж «ни при чем» и все остальные особенности Петербурга? В том числе его бытие как удивительного города-экстремума?