"Архивы Страшного суда" - читать интересную книгу автора (Ефимов Игорь Маркович)

Июнь, третий год после озарения, Кемь

1

Цепи натянулись, лебедка крана надсадно заревела. Пушечный ствол со всхлипом вырвался из своего гнезда, поплыл вверх, сверкая некрашеными частями, повис под потолком ангара. Илья забрался на лафет,

отер тавот, выискал нужную гайку, приладил к ней разводной ключ. Металл еще был налит густым ночным холодом, пальцы быстро немели. Напарник, матерясь, отвинчивал с другой стороны. Вдвоем они извлекли поврежденный накатник, переложили на тележку, отвезли к открытым воротам, поставили в середине солнечного ромба.

Капитан еще не появлялся с утра — можно было покурить и погреться.

Напарник, Коля Чешихин, постучал себя по карману гимнастерки черным пальцем:

— Матка письмо прислала. Пишет, плохая мода пришла в деревню. Опять топорами рубиться стали.

— Как это?

— Такое уже бывало раз. Перед самой войной. Наверно, и сейчас к войне.

— Да из-за чего рубятся-то?

— Так просто. И все между собой. Сначала Витя Полусветов на сестру осерчал: вытащил во двор, головой на колоду положил и хлоп! — косу ей оттяпал. А потом братья Кошкины промеж себя поругались, и младший старшего уже всерьез — руку перерубил. Суд был, закатали его, беднягу. Думали, испужается народ, перестанет, ан нет. Через неделю еще одного в лесу нашли насмерть зарубленным. И кто — неизвестно.

— Твои-то живы пока?

— То-то и оно, что не совсем. Дядька пришел домой пьяный, стал бузить, а тетка Груня, по моде этой проклятой, — хвать за топор. Ну дядька перепугался — бух ей в ноги и голову руками закрыл. А ей смешно стало. Она топор поставила незаметно, взяла валенок и тюк! — его по шее. Так что ты думаешь? Дядька от испуга речь потерял. Онемел совсем. Третий месяц уже слова выговорить не может. Ты не скалься, не скалься — какой тут смех.

Но Илья ничего не мог с собой поделать. История была в его вкусе. Ибо чем хуже и бессмысленнее люди терзали друг друга, тем больше теперь это казалось ему похожим на правду. Может, за всю свою доармейскую жизнь он не слышал и десятой доли того, что довелось ему услышать за два последних года. С какой-то злорадной готовностью он сдирал книжно-киношную пелену, залеплявшую раньше его сознание, и заслушивался рассказами про то, что люди делали друг с другом на самом деле.

Конечно, в солдатских байках много было и привирания, которое еще разгоралось на благодарного слушателя. Но много было и такого бессмысленно-дикого, что он чутьем ощущал: такое не придумаешь. Поэтому когда на экране телевизора в красном уголке очередной герой кидался в ледяную воду или в огонь спасать очередного ребенка, он скучал и уходил. А когда рассказывали про врача в местной психушке, который, по первой жалобе, клал солдата в больницу, а потом своими лекарствами доводил до того, что тот на коленях обратно в строй просился, — слушал с увлечением. Или вот совсем недавно в соседнем пехотном полку солдат-чеченец выкрал из караулки автомат, погнался за офицером-грузином, который его обидел, но тот уже куда-то уехал; так солдат ворвался в первую попавшуюся палатку и перестрелял всех, кто там был, без разбору — русских, молдаван, украинцев, литовцев. Или вот еще…

Э-э, да что там — истории. С ним самим что проделывали — с очкариком, с полуевреем, который двух матерных слов вместе связать не умел в первый год службы. Бесконечные наряды вне очереди по чистке гальюнов. Строевая муштра на потеху взводу: «Рядовой Ригель, бегом! ползком! передом! задом! — марш!» Ненасытные печи в казармах, которые ему надо было топить с четырех часов ночи, и мерзлые поленья в вязанках, раздирающие спину даже сквозь ватник. Канцелярские кнопки, насыпанные в сапог, кусок кала, спрятанный в мыльницу, похабное слово, написанное на лбу во время сна, белье, облитое керосином… Шутки про Абрама и Сару шли до тех пор, пока Илья не полоснул одного шутника газовой горелкой по животу. Чуть не загремел тогда в штрафбат, но как-то начальство решило замять, выдать за несчастный случай на производстве.

— А твои чего пишут? — спросил Коля.

— Мои, знаешь ли, далеко. Пока письмо сочинят, пока марку наклеят, пока до ящика донесут — тут и служба кончится.

Говорить про родню загадками — ничего лучше Илья так и не смог придумать. Переписка его была ограничена одним письмом в два месяца, которое он должен был адресовать на имя некоего лейтенанта Мышеедова в Москве. Но в первые полгода он даже этим куцым правом не воспользовался ни разу. Каждый раз, как он брался за письмо к матери, перед глазами всплывал глухой, без окон, кабинетик в Берлинском аэропорту, портреты пролетарских вождей на стенах и два вежливых чиновника, которым он с усмешкой объяснял, что нет, никаких документов он не подделывал, это недоразумение, ошибка, ему действительно еще нет восемнадцати, если кто и изменил дату рождения, так только сам ОБИР, можете справиться у них, а ему нет никакой нужды возвращаться для выяснения обратно, нет, он не может им поверить просто потому, что это вздор и нелепица, а уж самый нелепый и невозможный вздор это то, что фрау Ригель, его мама, могла улететь без него. Он не верил в это, даже когда его запихнули в московский самолет, и когда по возвращении сидел несколько дней на гауптвахте, и когда тянулась вся процедура его зачисления в армию, и затем — долгий переезд на Север, в толпе бритоголовых неразличимых призывников. Только когда ему переслали открытку от нее с панорамой Рима — тогда поверил. И только тогда отчаяние захлестнуло его с головой.

Докурив, они разобрали нагревшийся на солнце накатник, отложили на бетонный пол треснувшие детали, подтянули кабели. Сквозь черное стекло сварочной маски электрическая дуга была похожа на крохотный смерч, ползущий по склону внутри светящегося облака из пара и пыли. Запах выгорающего мазута быстро слизывало залетающим с моря ветерком. До моря отсюда было рукой подать.

Перевод в мастерские считался у солдат большой удачей. Здесь и кормили получше, и муштрой не изводили, и даже давали подзаработать, и спирт перепадал довольно часто, а если не было спирта, ловкачи ухитрялись захмелеть на тормозной жидкости. Может быть, Илье и самому удалось бы добиться этого перевода — у него и десятилетка была почти закончена, и с механикой он был в ладу, на батарее всякую мелочь чинил охотно и умело. Но не исключено, что и тут сказалось то особое внимание начальства к нему, которое он порой — с неловкостью и неудобством — подмечал. Не то чтобы ему часто делались поблажки или предоставлялись какие-то льготы. Скорее, наоборот. Но ни отправить его в командировку, ни выписать увольнительную в город, ни даже выдать чистую тетрадь для занятий командир батареи не решался, не позвонив сначала в штаб полка. И конечно, этот особый порядок с перепиской — он давил только на него.

Несколько раз Илья пытался писать старым школьным друзьям в Таллин, отцу в Ленинград и незаметно опускать в почтовый ящик в городе. Но ответа ни от кого так и не получил. Пытался звонить с городской почты — «номер не отвечает», говорили ему всегда. Где-то, как-то, чья-то невидимая рука пережимала все тонкие проводки, связывавшие его с прежней жизнью. Месяца два назад демобилизовался его приятель — ленинградец, — и он дал ему телефон Виктории, просил позвонить и потом все ждал вести. Но так и не дождался — запретил себе думать об этом.

Два истребителя вылетели из-за отрога горы, низко прошли над морем, исчезли, и только после этого приплыл рев их моторов и стрекот пулеметов. В короткие летние месяцы маневры шли почти непрерывно. По ночам было трудно заснуть — пол в казарме вздрагивал от дальних и ближних разрывов, стекла дребезжали. Одеяло, натянутое на голову, не спасало ни от грохота, ни от белесого света, лившегося с северного неба во все окна.

Солдат, работавших в мастерских, редко посылали на учения. Но за два первых года Илья и насмотрелся на эту игрушечную войну, и наслушался ее грохота вблизи, и настрелялся. Хотя так и не научился подавлять странное волнение, которое вызывало в нем прикосновение к оружию. Приклад автомата, пистолетная обойма, рукоятка гранаты, пушечный снаряд так тяжело и властно ложились в ладонь, словно вливали через нее слепую и безжалостную силу, заключенную в них. И сила эта незаметно начинала пьянить, заполнять грудь, напрочь вытесняя повседневные тревоги, тоску одиночества, горечь разочарования, а главное — жалость к себе и к другим.

В дни артиллерийских стрельб их обычно привозили на батарею часа за два, чтобы расчеты всё могли отрепетировать еще и еще раз. Чем напряженнее и дольше ждали сигнала «тревоги», тем неожиданней он вонзался в нервы. Подчиняясь замаскированному, зарытому на высотке радару, все шесть пушечных стволов дружно начинали подниматься, поворачиваться навстречу невидимой угрозе, заряжающие с лязгом кидали снаряды в лотки, автоматическая железная рука высовывалась на мгновение, хватала нос снаряда, взводила взрыватель на нужное число секунд полета, после чего снаряд исчезал в стволе и залп ударял по перепонкам сквозь забитую в уши вату. Потом высоко в небе вспыхивали комочки разрывов, висели там, притворяясь игрушечными облачками, оставляя невидимой тучу летевших на сотни метров осколков, а новая шестерка снарядов уже шла вслед, чтобы изрешетить рваным металлом следующий кусок прозрачной голубизны. И хотя обстреливаемые самолеты летели с другой стороны незримой зеркальной плоскости, возведенной в небе радаром, хотя снаряды настигали только их изображение на мерцающем зеленом экране и хотя сами их пушки считались уже устаревшими, не сравнимыми с батареями зенитных ракет, стоявших в соседней лощине, ощущение безжалостной серьезности происходившего сквозь дым и грохот так полно захватывало душу, что собственная жизнь начинала казаться смехотворно ничтожной, не стоящей всех защитных и сберегательных хлопот.

Вспоминая потом эти минуты, Илья снова и снова думал, что и следующая война, как, наверно, и все предыдущие, начнется скорее всего не из-за куска спорной земли, не из-за козней политиков и заправил мира, а просто из-за того, что в какой-то очередной стране отвращение людей к собственной жизни станет таким нестерпимо сильным, что перехлестнет стены страха за себя и начнет закипать пьянящей пеной в душе, облегчающей жаждой разрушения. А кому своей жизни не жалко — разве смогут они пожалеть чужую?

Себя-то он давно уже ощущал вполне дозревшим до этого, готовым.

2

Они так споро и аккуратно закончили ремонт накатника в тот день, что довольный капитан расщедрился — выписал увольнительные на все воскресенье.

Город Кемь стоял на опилках. Каждое весеннее половодье наносило с окрестных лесопильных заводов новые тонны древесной трухи, и вся она оседала слоями, уплотнялась, тихо подгнивала, зыбко пружинила под ногой. Дощатые пешеходные мостики тянулись вдоль всех улиц, возвышаясь на метр-полтора над землей, и многие предпочитали ходить по ним, даже когда вода спадала.

Почта, вокзал, клуб, порт — вырваться из этого круга было некуда. (Разве что — клуб, вокзал, порт, почта.) Сегодня их привезли слишком рано, до скорого поезда Ленинград — Мурманск оставалось часа два, до начала киносеансов в клубе — все четыре. Илья отправился в порт.

Еще от ворот он увидел, что норвежский лесовоз уже ушел. В прошлое воскресенье он стоял в отдалении, у южной части пирса, ослепительно чистый, сине-желтый, возвышающийся над прочими судами, и краны опускали в него связки бревен так бережно, словно боялись задеть край трюма, запачкать. А потом случилось маленькое чудо: по трапу на причал спустились двое. Мужчина и женщина. У него на белом кителе и на фуражке мелькала форменная позолота. Она была в белом жакете и в белых брюках. Когда Илья увидел, что это ослепительное видение собралось выйти в город, ему захотелось крикнуть, что нельзя. Что там грузовики проносятся по улицам, разбрызгивая лужи до окон домов. Что пьяные рыщут по всему городу, обнимают, рыгают в лицо, целуют, бьют, заставляют пить одеколон, петь песни из кинофильмов, плакать с ними, танцевать, смеяться, драться. Что из каждого окна глядят почерневшие от времени старухи и ненавидящим оком высматривают того, кто поломал их судьбу. Что выжить в этих дощатых джунглях можно, только слившись с ними, впитав их кисловатый запах, окрасившись в их серо-бурые краски, надев на лицо маску непреходящей похмельной тоски.

Но нет, все обошлось. Двое вернулись через час — ничуть не изумленные увиденным, такие же спокойные, мирно беседующие, без единого пятнышка. И вот теперь уплыли обратно к себе, в тот неведомый мир, где сине-желтые корабли, и красно-серебряные самолеты, и всех-всех цветов автомобили развозят улыбающихся людей по их необременительным делам. Мчат их по горному, осенне-желтому шоссе, как на последней маминой открытке, переправленной ему московским лейтенантом. В тот мир, к которому он, Илья, в какой-то момент был так нестерпимо близко. В мир, презрительное равнодушие которого, казалось, можно было пробить, лишь послав на него все ракеты, снаряды, пули, гранаты, какие случились бы под рукой.

Вместо норвежского лесовоза сегодня было другое. Два моряка с рыболовного сейнера искали свой корабль. Они начали поиск основательно, издалека, обходя по нескольку раз каждую цистерну с мазутом, исследуя все проходы между штабелями досок, заглядывая под автокары и грузовые прицепы. Одному наконец посчастливилось выйти к краю причала, и он, гордый и счастливый, принялся звать товарища, показывая на плескавшуюся внизу черную зыбь и нависая над ней под головокружительными углами. Снова обнявшись, друзья двинулись вдоль бетонной кромки, мимо выстроенных в ряд корабельных форштевней. Если в какое-то мгновение причудливый ритм их раскачки совпадал, они дружно валились в сторону, вперед, назад, но ни разу — в воду. Илья с любопытством ждал, что же случится, когда они начнут подниматься по трапу. Несколько раз казалось, что вот, все уже: физические законы тяжести, равновесия должны взять свое и сбросить их в черно-мазутные объятия закона Архимеда, Тем не менее они все же благополучно добрались и поползли по пружинящим доскам к бортовым поручням. Вахтенный с красной повязкой на рукаве поджидал их наверху. Сочувственный интерес на его лице мешался с гордостью человека, который знает больше других. Он дал приятелям ступить на палубу и лишь там тычками и словами объяснил, что они попали на чужой корабль. Обратный путь по трапу бедолаги проделали на четвереньках, но, достигнув земли, снова поднялись и побрели искать дальше.

Резкий вспарывающий звук раздался слева. Илья перегнулся и увидел, что груда тюков в густой тени между стеной склада и штабелем досок, на которых он сидел, начала оживать. Вихрастый парень раздернул до конца молнию спальника, выпрастался наружу. Достал из-под изголовья синие кеды, кое-как натянул их, притопнул, повесил на шею полотенце, побрел к торчащему неподалеку крану.

Зашевелились и другие тюки. Из одного показались сразу две женские головы — большая и маленькая. Маленькая принадлежала девчонке лет десяти. Она выползла первой, перелезла через мать, через рюкзак со складной байдаркой, застучала кулачком в следующий мешок:

— Эй-эй, кто тут на гитаре разлегся? Тетя Вика, ты? Папа никому не позволяет на гитаре спать.

Тетя Вика села, кутаясь в одеяло, повела сонным взглядом, попыталась стереть со щеки отпечаток пуговицы. Нашарила сумку, извлекла расческу, начала приглаживать волосы. Вдруг застыла, уставясь на Илью, затрясла головой.

— Нет, — сказала она. — Так нечестно.

Илья отер о штаны вмиг вспотевшие ладони, передвинулся поближе к краю штабеля. Глаза и память, ошалев от неожиданности, еще не справлялись с узнаванием, но звук ее голоса прорывался мимо них напрямки, гнал жаркую волну по груди, шее, рукам.

— Зачем? Ты все испортил. Это я должна была тебя найти. Найти и изумить.

Илья, непрерывно сглатывая пересохшим горлом и безудержно улыбаясь, сползал с досок сапогами вперед.

— Ни умыться, ни губы подрисовать, ни глаза подвести.

Она выползла из спальника и стояла, поддергивая джинсы, заправляя в них выбившийся подол ковбойки. Остальная компания тоже постепенно вылуплялась из мешков, глазела на них, стряхивала сонливость.

Илья приветливо кивал направо и налево.

Потом снял очки и начал протирать их пилоткой.

И, словно воспользовавшись этой его минутной слепотой, пытаясь наверстать отнятое у нее удовольствие заготовленного эффекта-сюрприза, Виктория прыгнула ему на шею, повисла, стала целовать, тереться щекой, тянуть за волосы, стискивать шею.

3

— …Да нет же, я вчера еще приехала… Сама по себе… К компании этой только в поезде пристала… Они на Соловки едут, будут катер ловить или буксир… У интеллигенции теперь Соловки стали как раньше Крым… Если не побывал там, с тобой и разговаривать не о чем… А я решила: переночую с ними, а наутро пойду искать… У солдатиков бы порасспрашивала, у клуба пошаталась бы, у пивной… Как-нибудь нашла бы… Но чтобы вот так, в первую же минуту!.. Как судьба играет иногда, такие штучки подстраивает…

Они шли по деревянным мосткам, стараясь не провалиться в щели. Илья взял у Виктории тяжелую сумку, перекинул через плечо. В некоторых местах оставалась только одна целая доска, Илья пропускал Викторию вперед и за ее спиной незаметно наклонялся к ней, воровато втягивал ноздрями волшебный запах. Силуэт трусиков проступал сквозь тугие джинсы. Старухи смотрели на них из окон с такой злобной радостью, словно погубитель жизни был наконец-то найден.

— …И мы же не знали ничего про тебя, не знали, что тебя вернули… Как я тебя ненавидела первый год! Вот, думала, хорош братишка: ни открытки, ни весточки… Удрал за границу, и все… Отец-то твой, по-моему, даже рад был, что от вас ничего не слышно. Сейчас заграничные связи очень не одобряют, с работы запросто можно слететь. И когда этой весной одно письмишко от Лейды Игнатьевны все же прорвалось, ох он перепугался! ох за спички сразу схватился! Я едва успела…

— Было письмо от мамы? когда?!

— Да я же говорю: этой весной. Видимо, какой-то иностранец, ее знакомый, приезжал, потому что брошено было прямо в почтовый ящик, без марки. Я его едва успела вырвать и прочесть — так отец рвался сжечь поскорее. Из письма-то мы и поняли, что с тобой случилось. Зачем же ты возраст подделал, а? Потом-то я тебя жалела, плакала даже, когда представляла все, каково это тебе было, такой дубиной по голове. Но в первый момент — не сердись — только прыгала от радости. Что значит живой! И не обязательно — забыл, забросил! И что еще, может, увидимся. А может, и письмо все же пришлет. Когда армейская тоска подопрет — и старым друзьям иногда приветы шлют.

— Я писал. Честно. Несколько раз — и тебе, и отцу, и в Таллин приятелям. Но от меня ничего не доходит. Я вроде как под спецнадзором здесь.

— Ну конечно. У тебя же мать и сестра за границей. Сколько ты им теперь военных секретов можешь разболтать. Нет, это никак нельзя.

— Что еще было в письме?

— Что устроилась она хорошо, много работает. Оля — в частной школе, там и живет. Бабка тоже устроена неплохо, кажется, в Бостоне. У нее там уже своя старорежимная компания, вспоминают золотые денечки.

— А про меня?

— Да, ну и про тебя тоже. Чтоб передали, если доведется увидеть, что она тебя о-бо-жа-ет. Что разлучили вас обманом, а по доброй воле она бы ни за что не улетела. Но теперь уж ничего не поделаешь, надо ждать конца службы, а потом добиваться, чтобы тебе к ней приехать.

— Не могло там быть «обожает». Мама этого слова не переносит.

— Ку, «очень любит», «скучает», «ждет не дождется». Не было у меня времени наизусть заучивать, когда твой отец над душой стоял и спички зажигал.

— Как это — «ждать конца»? После армии людей еще лет пять держат, не отпускают ни за что. Забыла она, что ли?

— Я, конечно, как прочла, сразу кинулась писать тебе. Полписьма накатала, и тут только дошло: адреса-то у меня нет. Но у судьбы так бывает: если начнет подарки дарить, сразу не остановится. Через две недели после письма приятель твой объявился. От него мы и узнали, где ты, да как, да что. Я и решила: поеду, назовусь сестрой, — наверно, пустят повидаться. Хотя родство наше так, видно, и не сладится. Потому что если наши родители поженятся, половину жилплощади потеряют. Так — и у него, и у нее по квартире, а у женатых — вмиг отнимут, заставят жить в одной.

Улица постепенно твердела, выползала из-под слоя опилок и трухи, превращалась в загородный большак. Булыжник на нем был грязный и неровный, темнел прорехами, как зубы в старческом рту. Они свернули на мягкий проселок, обогнули поросший травой и березами холм, поднялись по нагретому склону.

— Да, здесь, — сказала Виктория. — Здесь годится.

Цветастая клеенка появилась из сумки и, брошенная вниз, повисла, закачалась на травяных стеблях цирковым тентом. Виктория прыгнула на нее коленями, перекатилась взад-вперед, приминая, взяла у Ильи сумку, поставила посредине. Из-под отстегнутой крышки потянулся парад заезжих гастролеров: венгерский абрикосовый компот, «краковская» колбаса, латвийская редиска, финские яйца, марокканские сардины, бутылка болгарского вина, грузинские яблоки и в довершение — «у тебя есть консервный нож?., дай-ка… отвернись, не смотри» — неизвестно чья уже, международно-валютная, русско-экспортная, солено-бело-розовая вермишель крабьего мяса в крошечной жестянке.

— Ты что это?… Ты что?… — бормотал ошеломленный Илья. — Добить меня хочешь? Я к местной овсянке, может, три месяца поначалу привыкал. От ихней селедки у меня весь желудок солью зарос. На первое — суп картофельный, на второе — котлеты картофельные с пюре! — это не хочешь? И сколько же ты на все это угрохала, безумная? Месячную зарплату? Премию? На что сама жить будешь?

Но говорил он это все более и более невнятно, потому что рот уже был набит, подбородок замаслен, гимнастерка закапана, за голенищем расползался кусок творога. Она почти не ела — только потягивала «тракию» и возбужденно хихикала, глядя на его обжорство.

Он не помнил, в какой момент они начали целоваться, но точно помнил, что начал он. И раздевать ее тоже начал он сам. Потому что между ним и тем мальчиком, который трясся когда-то под одеялом в ленинградской квартире, пролегло не три года и тысяча километров, а все ночи тоскливой пустоты, леденящего сердце одиночества посреди храпящей и смердящей казармы. И все те редкие субботы, когда очередная знакомая на клубных танцульках так распалялась, что соглашалась уйти с ним в темные проходы между штабелями бревен, и там на подстилке из стружек в очередной раз подтверждала ему, что одержимость осталась в нем с той единственной ночи, все живет, что почувствовать что-то он может только тогда, когда закроет глаза и представит себе, что с ним сейчас все та — нелепая, первая, невыносимо банальная и ни на кого не похожая самозванка-сестра, вынимательница сорин и заноз.

Прячась от надсадного шума проезжавшего внизу самосвала, они отползли в тень кустов и там продолжали целоваться до тех пор, пока не увидели кровь. Комары и слепни шли на них волна за волной, опускались, мешались живые с уже размазанными по плечам и спинам. Они снова натянули — она ковбойку, он гимнастерку, — побросали в сумку остатки заморского пира. Спустились вниз, побрели по большаку.

Но день, начавшийся таким абсурдным счастьем, видимо, просто не мог принять в себя неприкаянность и бездомность. За первым же поворотом он показал им небольшой дом-хуторок в отдалении, на опушке леса, а в памяти у Ильи тотчас вспыхнуло узнавание: ну конечно же он бывал здесь несколько раз, гарнизонная повариха тетя Луша зазывала его залатать крышу, протянуть лампочку в сарай, починить утюг, помочь с дровами и за это подкармливала его в столовой. Сказочный день продолжал выбрасывать удачу за удачей, потому что тетилушина малышня ловила в огороде поросенка и так глохла от собственного и поросячьего визга, что им удалось незаметно, кустарником, пробраться на зады, к лесной баньке. И он знал, в какой щели прячут ключ (сам ведь замок навешивал), и кто-то, видимо, подтапливал баньку с утра, потому что и жару, и воды было еще вдосталь.

В черной банной жаре они поначалу натыкались на скамьи, на ведра, на горячую каменку. Но когда разделись, от них самих стало светлее. Через некоторое время он почувствовал, что одними ладонями ему не обойтись, что они слишком задубели и измозолились от работы, мороза, стрельбы и не чувствуют полной мерой. Тогда он начал гладить ее лицом. Лбом, щеками, губами, носом — по плечам, груди, животу. Посадил на полок и принялся оглаживать ноги — сверху донизу, одну и другую. Перевернул на живот и стал скользить мокрой от пота щекой сверху, прижимаясь там и тут, как к подушке. Она все выполняла послушно, тихонько постанывала, но потом перевернулась, сильно притянула к себе, и дальше все пошло по ее, и он с готовностью подчинился, потому что здесь только она могла знать, когда, что и как.

Потом они поливали друг друга из ковша, смывали пот и хлопья насыпавшейся с потолка сажи. Она что-то бормотала, он переспрашивал, она отмахивалась, смеялась, но продолжала бормотать. Потом он понял, что она уже не бормочет, а плачет. Она плакала и твердила одно слово: «дура, дура, дура…» Он стал говорить, как все теперь будет по-другому, как он станет писать ей письма от имени приятеля, Коли Чешихина, и она пусть тоже пишет на Колино имя, и так они обманут надзор, прорвутся друг к другу хоть на бумаге. А потом она приедет опять, если накопит денег на дорогу, и он уже будет готов заранее, и они тогда — ого-го-го! А там, глядишь, и служба кончится, немногим больше полугода осталось, и тогда он приедет в Ленинград и первым делом — к ней, и они отправятся вместе — куда? куда бы ей хотелось?

Она замотала головой и зарыдала громко и некрасиво.

— Никуда… ничего… не будет этого… Из-за меня… из-за дуры дефективной не будет… Потому что не дождалась я тебя… Киномеханик один давно за мной ходил… И так припекла тоска в один день, что я взяла и согласилась… За два дня свадьбу справили, а расписались уже потом… И дочка у меня уже… дочка Катя…

Он понимал, что, наверно, потом от ее слов, от этой новости и ему станет больно. Но это произойдет после, когда она уже уедет и он снова спустится в казарменную скуку и пустоту. Сейчас же, пока он витал там, куда его забросила эта самая высокая в его жизни волна, этот тридевятый вал, ничто не могло задеть его или ранить, все оставалось далеко внизу. Он сидел рядом, гладил ее по плечу, убирал со лба мокрые волосы, утешал. И ему страшно было подумать о том, что были минуты, когда ему хотелось посылать на кого-то ракеты и снаряды, стыдно, что дал довести себя до такого, но тут же оправдывался перед самим собой, думая, что трудно ведь устоять, что вот только на это они и мастера — нарочно разлучать их, восемнадцатилетних, так надолго казармами, колючей проволокой, номерами подцензурной почты, чтобы вытравить из них эту опасную для военного дела придурь — сочувственную нежность к своей и чужой жизни.