"Время полдень" - читать интересную книгу автора (Проханов Александр)

часть третья

Он гнал на трубовозе по бетонной трассе, вызванивая на стыках черными телами труб, и Сургут вставал впереди вышками ретрансляторов, энергопоездами, блоками пакгаузов, складов. И, глядя на месиво железа и дыма, он думал: в начале всего были воды.

Свинцовые, пустые, холодные, текущие к океану. Уточка черной стрелкой срывалась с проток, долетала до пустынного седого разлива, терялась в кружении синеватых полярных лучей. Одинокий чум был обшит берестой. В пеньковых снастях тускло вспыхивала рыбина. На топкий берег, озаренный негаснущим светом, выходил сохатый.

Потом негромко застучали моторы. Катерочки, попыхивая дымками, засновали в протоках, по узким таежным речкам. Выгружали палатки, тюки. Геологи раскрывали планшеты, отбивали азимуты на ржавых болотах. Захлюпали в накомарниках, шестами щупая землю, комкая глину, песок. Просачивались в глубь континента, проходя по красным коврам костяники, водянисто-янтарной морошки. И глухарь, поводя вороненой синью, смотрел на людей с низких еловых суков.

Высоко загудели серые, с алой полярной отметиной самолеты, наполненные приборами, датчиками, длиннофокусными объективами. Летели месяцами, сжигали горючее, снимая плоские мутные топи. И потом в кабинетах ложились на стол сырые листы аэрофотосъемки, рентгеновские снимки Земли. Аорты и вены рек. Пузыри дышащих болот. Люди шарили линзами по чуть видным рельефам равнины.

Спутники, напичканные оборудованием, виток за витком просвечивали туманы. Зондировали с высоты, ловя отражения от лосей и медведей, от кипящих огнем нерестилищ, от старой гнилой ладьи, помнящей здесь, на Оби, песни Волги и Дона, блеск железной кольчуги, цветной атаманский бунчук. Луч из космоса проникал под мокрый таежный войлок, в подземный купол, где таилась черная гуща. Как зрачки, укрытые земными веками. И спутники ловили их подспудные блески.

На маленькие желтые плесы с грохотом, стуком пришли стальные баржи. Плавучие краны выгружали низкорослые вездеходы, приземистые, на болотных гусеницах тракторы. Свернутые в пружины рулоны разворачивались в сияющие оболочки нефтехранилищ, и танкеры, выбрасывая шланги, качали горючее.

Дымилась земля от огней и дождей. Хрустела тайга. Гремели взрывы. Бетонные плиты ложились на топи, и первые самолеты с воем приземлялись в тайге. Буровые погружали победитовые сверла, дробили череп земли, прорывались к недрам. И ударил черный фонтан. Бурильщик, обалдев от счастья, опуская ладони в теплую жижу, мазал себя по лицу.

Нефтепроводы гнали потоки тюменской нефти. Химкомбинаты принимали их в серебряные цилиндры и сферы. Совещались министры в Нью-Йорке, Токио, Бонне. Мировая пресса шумела о поставках, кредитах. А в тайгу продолжала ломиться стальная армада техники. И он мчал на трубовозе по трассе, вызванивая на стыках телами труб, и Сургут вставал впереди вышками ретрансляторов, энергопоездами, блоками пакгаузов, складов. И он думал: в начале всего были воды.


Ковригин окончил беседу с начальником порта. Говорили о переменах движений грузов, возникших после пуска железной дороги. Транссибирский плющ продолжал ветвиться, оплетал материк, кидая отростки на север, стремясь дотянуться до океанских ледовых кромок, и на восток, повисая меж Байкалом и Охотским гранитным карнизом. Метил уцепиться за выступ Чукотки, перекинуться на Аляску.

Ковригин завершил разговор, собираясь выйти к причалам, громыхавшим в дожде.

— Еще посидите немного, — сказал начальник порта, обветренный и пятнисто-красный, обожженный рекой. — Сейчас должен прийти художник… ваш, московский… Антонов. Покажет набросок панно. Мы заказали для порта. Взгляните, если хотите.

Входили в кабинет речники, крупнотелые, в галунах и нашивках, созданные из дегтя и золота. И художник, чье лицо, утомленное, чуть выцветшее и растерянное, показалось Ковригину по-московски неуловимо знакомым.

— Во, давай, Геннадий Антонович, взгляни, чего нам художник сработал. Давай сообща обмозгуем. — Они раскладывали перед начальником порта листы картона.

Корабли толпились заостренным железом, били носами в таежную твердь. Раскалывали ее бронированными топорами, и в пролом, расширяя его, заливая кишащим месивом, текли вездеходы, змеились трубы, катили платформы с панелями бетонных домов, турбинными роторами, буровыми. И там, куда все стекалось, город, разноцветный, как взрыв, светился гранеными радугами.

— Ну давайте высказывайте, кто чего думает… чего мы там говорили… Какую ты, Гаврюхин, критику наводил…

Речники топтались, вытягивая шеи, тыкали пальцами.

— Какую я критику наводил?.. Я говорю, как же сухогрузы носами в деревья уперлись? Тут же мель, топь… Они в первый год к барже швартовались. А причальные стенки поставили аккуратно, по графику. Стеночка — борт! Стеночка — борт!.. А тут на картине — аварийная ситуация.

— Сам ты, Гаврюхин, стеночка — борт, стеночка — борт!.. Это же образ, образ! А ты со своей техникой безопасности!

— Ты, Косых, погоди, дай сказать… Аварийная ситуация — это раз. Потом другое… У него корабли прямо в рыбу впоролись. Тут и сварщик работает, и в электроде прямо рыба плещет. Не бывает!

— Да это же картина и замысел!.. Может, он ей новую чешую наваривает! Может, он природу своими руками переделывает!

— Погоди ты, Косых, не суйся… Не бывает такого… И три: конечно, тут люди нарисованы, и бурильщики, и наш брат речник, но только уж больно мелко. А надо бы крупным планом, вот тут хоть! Портовик, нефтяник, геолог… Плечом, понимаешь, к плечу… Чтобы ясно было, какие тут люди у нас… Я в Тюмени видал, на вокзале. Хорошо… Мне понравилось.

— Ты, Гаврюхин, еще сталевара сюда добавь. Космонавта, колхозницу со снопом. Кого еще?.. А ты свой глаз чуть-чуть поверни!

— Это ты, Косых, свой глаз поверни!.. Тьфу, привязался!

Они сердито гудели сиплыми от речных простуд голосами. Терлись друг о друга золочеными галунами. А порт за окошком грохотал в дизелях, накрытый дождем и дымом.

— Гаврюхин с Косых чтоб не бодаться не могут, — сказал недовольно начальник. — Погодите друг другу глаза вставлять. Пусть художник расскажет. Путь товарищ Антонов сам сперва пояснит…

— Я поясню… что товарищи до меня говорили… — Антонов растерянно, огорченно не умел словами пробиться к их пониманию, и Ковригин испытал к нему родственную, московскую теплоту, сознавая близость их умов и подходов, которые нуждались в защите. Переживал его косноязычие, лепетание.

— Тут меня спрашивали, почему это вездеход и кустик клюковый столкнулись — и как бы взрыв. Как это может вездеход о клюквенный куст разбиться?.. Но это тоже символ встречи природы и цивилизации, этих болот и техники… Потом вот здесь вертолеты летят гусиными косяками, с подвесками мачт… Но это тоже как бы знак, чем наше небо наполнено… И видите, земля в разрезе, тут корни елок, а тут корни буровых сплелись и сосут нефть, а город на этом древе, как плод… Да это же нельзя рассказывать. Это надо принять… Тут творятся такие процессы, и нужна новая форма…

Он умолк, растирая себе руками лоб, чувствуя свою беззащитность.

Ковригин потянулся к эскизам. Начальник порта, заметив, повернулся к нему:

— Ну, а вам как? Что нам подскажете?

И Ковригин, стараясь быть ненавязчивым, не спугнуть настороженное их внимание, чувствуя важность их общей встречи над этими листами картона, сказал:

— Как я уловил и почувствовал общий замысел, здесь в образной форме представлено возникающее на этих топях единство человека, природы и техники. Я не живописец, не могу, так сказать, квалифицированно разбирать живопись… Просто слушал товарищей, и по поводу всего появилось несколько мыслей… Мы, что называется, не видим красоты техники, не замечаем заложенной в ней возможности искусства. А от этого и наше отношение к технике страдает, и природа, на которую обращена эта техника, частенько стонет… Мне кажется, искусство, которое с древних времен воспевает природу и человека, должно ввести сюда и технику. Непременно. Открыть в нас связь с механизмами, новое их понимание. Переплетание, уже неразрывное, нашей души, очеловеченной природы и современной техники. Вне этого триединства не существует ничего… Тут, в Сургуте, и в самом деле — увлекательнейшие процессы, складываются уникальные природно-технические организмы. И художник уходит от трафарета, по-новому их отражает… Мне кажется, ему надо верить, как верите конструктору вездехода или теплоэнергетику на ГРЭС. Он же тоже специалист, мастер…

Ковригин чуть поклонился Антонову, приглашая вернуться к эскизам. Чувствовал, как его высказывания изменили молчание. Как взгляды, напряженно-внимательные, искали подтверждения словам в разноцветий эскиза.

— Ну что ж, в общем, мне тоже нравится, — сказал начальник порта, — сделано капитально. Я подпишу. Конечно, еще в горкоме посмотрят, но там я скажу, что я «за»…

Он поднялся, окруженный своими золочеными сиплоголосыми заместителями, и уже сам гудел в селектор, вызывая далекий на подходе толкач:

— Ота-700! Ота-700! Почему с цементом задерживаете? Почему, спрашиваю, ночь стояли? Прием!.. Ота-700, ждем вас к утру с цементом! Дали «добро» на разгрузку!

Они окунулись в позывные реки, куковали с далекими, незримыми капитанами. А Антонов с Ковригиным вышли.

— Спасибо, что поддержали, — сказал Антонов.

— Мне эскиз в самом деле понравился…

— Я что-то разволновался!.. Не умею я объяснять, когда и так все видно. Да и слова им нужны и простые, и в то же время убедительные. Вот вы их нашли…

— Я заметил, что в таких местах, как Сургут, люди интуитивно тянутся к новому. Хотя, казалось бы, совершенно далеки от искусства. Не знаю, чем это объяснить.

— Да, да, вы правы. Интуитивно тянутся. Восприятие свежее и, в сущности, очень талантливое. Ждут, чтоб научили, и схватывают на ходу.

— В Москве бы хотел взглянуть на ваши работы. Вернусь в Москву через месяц.

— С удовольствием. Приму вас в мастерской… Тут, знаете, еще есть наш брат, москвич. Писатель Растокин. Архитектор Завьялов.

— Не тот ли, что проектировал города в пустыне?

— Вот, вот! Ему здесь тоже предстоит защищаться. Привез варианты Северного города… Готовится обсуждение. Приходите.

— Здесь, в Сургуте, пол-Союза толчется.

— Я вас познакомлю. В общем-то, люди разные, но занятые все одним. Ум-то на одно устремлен. На новые, как вы сказали, организмы… Пусть Растокин прочитает свою прозу, уже здешнюю, сургутскую… Любопытно!.. Мы непременно увидимся. Я вам постараюсь развить свои представления, как технику покорить эстетикой.

— Вы ее покоряете, а она вас.

— Спасибо, что поддержали, — повторил Антонов и ушел.

А Ковригин, разыскивая Ольгу, вышел к причалам.

Порт громыхал, чавкая дождем и железом. Тускло вспыхивали граненые кабины кранов. Туманились самоходки на рейде. А у причальных стенок корабли лязгали и теснились под разгрузкой, колыхая черными бортами, красными ватерлиниями.

Ковригин, промокая, пропитываясь жирным туманом, огибал горы доставленных грузов, вглядываясь в заводские клейма и литеры.

«Хорошо, хорошо… Там изба и трава, завитая ветром… А здесь эта синяя копоть, из неба натянутый трос, и контейнер с японским иероглифом подхвачен плавучим «Ганцем», трепещет, как кубик с азбукой… Хорошо, хорошо…»

Самоходка терлась о причал рыбьим телом. Растворила трюм, подставив чрево под дождь. Кран нависал над ней, окуная острый двурогий крюк. Выхватывал грузы, словно вырывал их с урчанием. Выдергивал сочные, разноцветные органы. Связки железных сосудов. Лиловый, как печень, котел. Катушки с кабелем. Кипы стекла. Самоходка становилась легче, всплывала. Качала якорными глазницами, розоватыми трюмными ребрами. Дождь полоскал ее распоротое, пустое нутро.

«Да, так о чем я?.. Там бабочка еще на стене, в печке остывшие угли. Я награжден некой возможностью счастья…» Он разыскивал Ольгу в напряжении и радости, готовясь увидеть среди холодной стали ее порозовевшее от дождя лицо, сказать, что счастлив и просит ее согласиться.

Баржа, огромная, словно взлетное поле, была уставлена сияющими цилиндрами в подвесках труб и манометров. Матрос с мегафоном, с мокрым клетчатым флагом кричал и отмахивал.

«Да, скажу ей, что я пережил… То пламя в печи и волшебное совпадение всего. Моих лет и опыта. Ее красоты, доброты… Если она согласится, если и в ней все так же, то был бы счастлив просить… Просил бы ее ответить…»

Он торопился ее увидеть, тут же во всем объясниться.

Рефрижератор, стерильно-белый, мерцал драгоценной рубкой, хромированной, как операционная. Кран погружался в его белизну. Над снежным бортом появлялась кровавая бычья туша, четвертованная, в розовом инее, в хрящах и обрубках. Безголово и дико катилась по небу, паря над скопищем техники. И навстречу ей, по дуге, улыбаясь оскаленным ртом, возникала рыжая «Татра», ныряя в дождевой туче.

Ковригин в ознобе, запрокинув лицо, наблюдал их скольжение, вдруг испугавшись совпадения дуг. Изумился невидимому в небе чертежу, по которому двигались бык и машина, и его напряженный зрачок стремился избежать столкновения.

Колесный пароход, бог весть откуда приплывший, нелепо раскрашенный, пялил с театральных афиш хохочущие рожи и рты. Кто-то вышел на палубу в мокром колпаке с бубенцом.

Ковригин, напрягаясь и мучаясь, слышал звон бубенца. И вдруг влажная, сочная боль, словно лопнул сосуд, залила глаза краснотой: красный рефрижератор, красная туча с дождем и в ней, как снежинка, улетающий маленький бык.

«Не хочу, не хочу! Не надо!»

Приступ в нем разгорался. Ковригин раскрывал рот, заглатывая холод и дождь. «С холодком, с холодком, пронесет!»

Расстегнул под плащом всю грудь и прижал ее к мокрой стальной трубе. К ее насечкам, зарубкам, клейму ОТК, к надписи мелом: «Сургут». И казалось, труба, войдя в резонанс с его сердцем, ахала и гудела.

«Неужели все кончено? Неужели сейчас?..»

И будто треснул бетон причала. И в пролом в бурлении и клекоте хлынула красная боль. Тепловоз тонул на путях. Матрос с мегафоном бултыхался, пытаясь выплыть. Краны кренились. В небесах бодался с машиной бык. И из этого ада, закрывая жерло трубы испуганным мокрым лицом, возникла Ольга.

— Что с тобой? Что?..


Та страшная, с подтеками ржавчины труба. «Скорая помощь», сквозь гарь и потоп летящая в городскую больницу. Его ослабевшее, с впалым животом и шрамом тело. Зубцы кардиограммы на текущей ленте. И в пиках, провалах — его страдание, его угасание. И гостиничный номер, и шприц в кипятке. Его колючие, чужие, против нее обращенные глаза.

В том, что случилось, Ольга искала свою вину. Не находила, но знала: вина существует. Быть может, в том, что беда случилась не с ней, хотя все у них было общим. И в том, что ей не дано взять на себя его боль. И в том, что в избе, среди трав и огней, она забылась, нарушила завет суеверий и страхов, еще материнский. И накликала беду на него. И он за нее поплатился. Доверился, к ней потянулся. А она не отошла, не исчезла в своем эгоизме. Подставила его под беду. И надо скорее вернуться в свою заколдованность, отказаться от реки и зеленой ветки, от травы. И это его спасет. Только это его и спасет.

«Вздор, что за вздор! — говорила она, читая его кардиограмму, встречаясь с главным врачом, бегая узнавать расписание самолетных рейсов в Москву. — Что за мысли нелепые!.. Его надо лечить… Я же врач. И кому, как не мне!..»

Она чувствовала: в эти дни между ними все изменилось. В нем возникла кремневая, жесткая грань, за которую он ее не пускает. Она и не хотела ее перейти. Пусть ему станет легче, а потом и грань умягчится.

Они были вдвоем в его номере. В ванночке с разобранным шприцем закипала вода. Блестели в коробочке ампулы. Он глядел на нее с подушки длинным, прямым, ее отдалявшим взглядом.

— Еще дней пять переждем, тебе станет полегче, и в Москву. Я узнавала, рейс ежедневно, — сказала она.

— В самом деле? Ты так решила? Уже все за меня решила? — усмехнулся он жестко.

— Кардиограмма у тебя неважная. Нужно показаться серьезному специалисту. Может быть, лечь на лечение…

— Подумать только, какие советы! Какие диагнозы!.. Да ты просто не видела моих кардиограмм. А я-то вижу, что никаких изменений. Очень хорошее сердце. Пылкое. Бьется в ритме с веком. И оставь, пожалуйста, свою беготню…

— Поверь мне, положение серьезное. Нужно показаться специалисту. Переждать, дать себе покой. А тут нет условий. Даже опытного кардиолога нет.

— А ты-то? Разве не опытный?.. Мне твоего опыта вот так хватит… К тому же я тот зверек, над которым уже проделано множество опытов. Профессорами и студентами. Гомеопатами и телепатами. Не одну диссертацию на мне защитили… Хочешь, и ты защитишь?.. Давай, начни защищать…

— Я смотрела в аптеке набор препаратов. И в больнице, у главврача…

— Оставь! Какие там препараты! Только знахарка поможет. Да ведь ты и знахарка, правда? Только без горба и клюки…

Он засмеялся трескуче и сухо, взглядывая на нее, нахохленный, остроносый. И ей захотелось подойти, прижаться губами к его смеющемуся, недоброму рту. Пригладить торчащий седой хохол. Укротить его раздражение, неуверенность. Смотрела, как лежит в серебристой щетине, сжимая на одеяле худой кулак…

— Мне жаль, — он сморщил брюзгливо лицо. — Жаль, что так получилось… Виноват, прошу извинить… Виноват, что тебя заманил, обременил собой. Это было безрассудно. Не знал, что делаю… Ты можешь лететь. Ведь и курсы твои вот-вот начнутся. Не вправе тебя задерживать…

— Ты говоришь и силы расходуешь. И волнуешься… Просто лежи.

— А что, мне нельзя волноваться? Ты мне запрещаешь? Ты все за меня решаешь? И про рейс, и про волнение, и про специалиста… По-моему, ты торопишься. Все это слишком поспешно. Конечно, я виноват и хотел бы загладить, но все-таки…

— Не надо, прошу…

— Ну да, я похож на истерика! Капризного, требующего ухода!.. Ты видишь меня в момент слабости… Когда меня грохнуло башкой о трубу… Когда мне врезало в челюсть… И я просто не могу быть благородным и милым! Не могу быть сильным и мужественным!.. Человеком с большой буквы! Или как это у вас называется?.. Если тебе неприятно, а я вижу, что тебе неприятно, ты ступай прогуляйся. Осмотри достопримечательности города. Ну, бетонку, строительство ГРЭС… Сходи к буровой, проветрись… Увидишь, очень миленький город. Венеция, ну просто Венеция!..

Она видела: он хочет ее обидеть. Хочет ей сделать больно. И увидеть, что она огорчилась. И за это казнить себя вдвое. Испытывала к нему нежную, горячую жалость. К его едким, бегущим от губ морщинкам, сухой тонкой коже на побледневшем вдруг кулаке. Не отвечала. Отводила глаза.

— Видишь ли, все справедливо. Даже в высшем, если желаешь, смысле… Нашелся, возмечтал о единстве!.. Отыскал словечко красивое! И на нем основал весь трюк… Напел тебе, нашептал, разжалобил, уволок за собой… И все по духовным мотивам… Да просто хотел зацепиться! За молодость твою, милосердие! Надышаться возле тебя напоследок!.. Трюк с кислородной подушкой… Не вышло, краник закрылся.

— Ну, пожалуйста, перестань, — она видела его смеющийся дергающийся рот, старалась быть мягче. — Ты должен прийти в себя. Должен снять перегрузку. Дней пять полежишь, и мы полетим… Все будет у тебя хорошо.

— Ох уж эта мне игра в «хеппи энд»! «Полетим! Полетим!»… В конце концов я не на туристической прогулке, которую можно прервать. Я на работе! В рабочей командировке. И прибыл в очередное место!.. А то, что было, — изба да трава — это лишь добавление, которого могло и не быть… Прекрасно, что было, не спорю, но в принципе могло и не быть. Это роскошь, которую я в мои годы мог себе позволить… Прости, что выбор пал на тебя!.. Как-то так, само собой полагалось…

Ей не было оскорбительно, горько. А почти весело. Оттого, что слова его не причиняют ей боли, а вызывают одно горячее сострадание. Она чувствовала твердую цепкость врача, приставленного к болезни. Терпение к страдающему пациенту. И любовь к нему, беззащитному, который был против нее.

«Все будет у нас хорошо», — внушала себе и ему, веря в свое умение, в свои терпение и кротость.

— Конечно, я жалок. Лучше б ты меня таким не видала… Лучше б села в самолет да летела в Москву… А я, когда выкарабкаюсь, приеду к тебе… Ну да разве ты полетишь? Ты же внушила себе, что должна меня спасать. Это нам со школьной скамьи внушают! С манной кашкой вдалбливают! Что должны друг дружку спасать!.. Раны там перевязывать… Кровь свою отдавать… Я же вижу, ты просто ждешь случая отдать мне свою кровь!.. А сердце свое не отдашь случайно? Может, пересадочку сделаем? А? По-товарищески…

— Сердце не сердце, а укол тебе сделаю, — улыбнулась она. — На это меня хватит, пожалуй.

— Да ведь, в сущности, я здоров, — устыдившись себя и ее улыбки, жалобно произнес он. — Уже почти хорошо. Такая специфика… Лежу, помираю, а через час хоть дрова коли… Поверь, мне гораздо лучше… К тому же здесь, в этом милом Сургуте, мне действительно хорошо. Я в своей тарелке… Область моих представлений… А ты: «В Москву, в Москву!» Не хочу я в Москву…

Он жаловался, дергая острым, сухим кадыком. Она подошла, положила ему обе руки на лоб. И он затих, закрыл устало глаза. Сжал ее руки, повел их по своим шершавым щекам, задышал в них губами.

— Вот уж тебе обуза…

— Ну что ты! Какая обуза?..

Когда, сделав укол, убирала шприц, осколки сломанной ампулы, он произнес чуть слышно:

— Спасибо тебе… Уж сделай еще заодно. Вскипяти чай…

Она достала его серебряный мятый кофейник. Наполнила водой. И, пока несла, ей вдруг померещилось, что все это было когда-то. С ней и не с ней. То ли девочка, то ли старуха. То ли клумба в цветах, то ли желтые под снегом деревья. Несла, боясь расплескать, наполненный серебристый кофейник.


Приступ был, как фреза, огненно саданувшая в грудь. Проточившая в ребрах, в плече длинные больные надрезы. Через несколько дней, как и прежде бывало, боль из этих надрезов стекла, обмелела. Невнятно скопилась в глубоком, под сердцем, колодце, оставив после себя вялую, обугленную пустоту. И эта пустота заполнялась теперь раздражением.

Он раздражался против нее, против тихих ее появлений, хотя ждал их капризно и требовательно. Раздражала ее сосредоченная, спокойная вера в свою для него необходимость, тем более что так оно и было. Ее молодость, свежесть, провинциальная нечувствительность к его состояниям казались ему оскорбительными, и он стыдился в ее присутствии своей немощи, худобы. И возмущался собой, казнил себя, уязвляясь тем еще больше.

Она ушла, обещая скоро вернуться. А он, прислушиваясь к невнятному колыханию под сердцем, оделся, оглядывая в зеркале свое усохшее, процарапанное на стекле лицо.

— Ты что, поднялся? — испуганно сказала она, занося волосами, одеждой исчезающий запах реки и хвои. — Ты с ума сошел!

— Напротив… Действую, чтоб с ума не сойти! — ответил он, повязывая галстук.

— Ты себя убиваешь…

— Ну ладно, зачем эти громкие выражения?.. Заходил Антонов… Ну художник, о котором я тебе говорил… Ну тот в порту, который предвосхитил мой приступ в образной форме… Сказал, что сегодня любопытное обсуждение… Проекты Северного города. Хочу быть… Один головастый человек выступает. Архитектор Завьялов. Он прославился городом в пустыне… Посмотрим, что он для Севера приготовил…

— Послушай меня, тебе еще рано, — слабо просила она.

— Наоборот, мне уже поздно, поздно! — смеялся он резко. — Я себя знаю… К тому же ты немного отдохнешь от меня.

— Нет, я пойду с тобой.

— А лучше б тебе отдохнуть…

— Ты меня гонишь?

— Боже упаси! Что ты придумала!.. Хочешь, пойдем. Может, и тебе будет интересно.

И вышли. И он давил в себе раздражение.

Они опоздали к началу. В полутемном наполненном зале на белом экране возникали картинки. Сам Завьялов говорил и показывал слайды. Контуры мобильного заполярного города среди тундровых синих поземок напоминали аэростаты и сферы, флотилию подводных лодок, серебристые фюзеляжи. Отшлифованные ветром, закрепленные стальными тягами, оплетенные монорельсами, казались летательным аппаратом, коснувшимся диких снегов.

— Вот видите, — хрипловато и тихо говорил Завьялов. — Возведенный в тундре, на открытых шквальных пространствах, такой жилой массив собран как бы в сверхплотный сгусток. Предельно сжат, закупорен, для арктических сквозняков. Бережет тепло. Он должен обладать наибольшим внутренним объемом при наименьшей рассеивающей поверхности, а стало быть, воспроизводить геометрию сферы… Видите, вся жизнь, все обслуживание сосредоточено внутри искусственной оболочки. Она отделяет человека от жестокой природы. Жители пользуются магазинами, ресторанами, почтой, плавательным бассейном, не выходя наружу. Не подставляют себя под удары пурги…

Ковригин с дальнего ряда всматривался в лицо архитектора, подсвеченное отражением проектора. Оно казалось знакомым, заостренно-волчьим, обожженным радиацией пустыни, прокаленным в полуночных льдах. «Как и я… Как и мы… Одним миром мазаны… В торосах, в барханах, везде свой домик поставим…»

Он заряжался колючим сухим электричеством, и заряд его был против Ольги.

Завьялов продолжал говорить:

— Ну, скажем, забросили стройматериалы кораблем, вертолетом… Строительство начинается с возведения каркаса. Сборного, из трубок, начиненных уже заранее системами обогрева. Его включают с первых минут сборки. И монтажники действуют уже не на жгучем морозе, а в зоне умеренных, человечных температур. Стройка благодаря этому протекает в сжатые сроки. Не парализуется холодом. А ведь это так важно на Севере!.. Видите, гроздья жилых ячеек как бы висят над землей, ее не касаясь. Все сооружение опирается на грунт лишь в нескольких точках, на сваях. Почему? Да это понятно! Почва в тундре тончайшая, создавалась тысячелетиями. Разрушь эту пленочку, и потекут зыбучие, как в Каракумах, пески. Придется заново реставрировать грунт. Привозить из далеких лесов травяной дерн, как здесь, в Сургуте. Или класть бетонные и железные сетки, как в Салехарде… Под опорами, на свободной территории разбиваются стоянки для вездеходов, амфибий, аэросаней. На плоские крыши садятся вертолеты…

Ковригин любовался куполами и сферами, возникшими в пустоте.

«Ум и блеск интеллекта — вот что бесценно… Способность пропустить сквозь себя все слепые породы, все черные шлаки и яды, и в итоге — хрустальные сферы… Вот что дар, а не то, что обман доброты, не то, что обман милосердия».

Он косился на Ольгу, чувствуя пространство между их близкими лицами как поле своего напряжения. Опять устремлялся к экрану.

— Хочу обратить внимание, — продолжал Завьялов, при взмахах выпуская в луч мимолетную тень. — Вся сферическая конфигурация этого массива должна быть тщательно выверена аэродинамиками. Вписана в турбулентный поток непрерывных вихрей и ураганов, дующих в этой гигантской аэродинамической трубе, от океана к Сибири. Этим снимаются дополнительные нагрузки в конструкции. Комплекс спасается от заносов. Снег летит сквозь опоры, не образуя торосов… А то ведь дворников тут не сыщешь… Такие здания-дирижабли связываются меж собой и местом работы закрытыми скоростными коммуникациями. Например, монорельсами на воздушных подушках, пневмопроводами. Эти виды транспорта уже начинают входить в обиход. Особенно эффективны они будут в полярных широта в тундрах, болотах. Ибо насыпать здесь традиционное полотно мучительно дорого. Легче ставить стальные мачты, пропускать подвесную дорогу…

«Конечно, — думал Ковригин, — он прав. Важна совершенная оболочка. А что такое отдельная жизнь? Кончилась, и не видно… Кому интересно, как ты болел? Смерть — это личное дело… А останутся его города. И моя гипотеза… А вы говорите, душа!..»

Он саркастически поводил на Ольгу глазами, приглашая ее возразить. Но она чуть белела лицом, и, казалось, ему улыбается.

— Основное свойство такого города — быстро менять место. Все сооружение демонтируется столь же быстро, как и собирается. По мобильности оно не уступает поселку из традиционных вагончиков. Но согласитесь, если ячейки выполнить в виде вагончиков, то нам придется транспортировать по протяженным дорогам, рекам огромную кубатуру, пустоту, воздух. Поэтому ячейки будут создаваться по типу спичечного коробка, с выдвижными блоками. Как матрешки!.. Или складными… Так завозятся на Север цистерны, свернутыми в сверхплотные спирали. Довезли — распускают, превращают в гигантские цилиндры… В компактном, упакованном виде — в бутоне — ячейки забрасываются на северный полигон и здесь, наподобие цветка, обретают конечную форму…

Завьялов кончил, выхватил слайд. Зажгли верхний свет, под которым закраснел стол под скатертью, с непременным болванообразным графином, трибуна с бронзовыми багетами, вся клубная красота, с призывами, с буровыми, с лепной потолочной виньеткой, размоченной ржавой сыростью.

Ведущий обсуждение, вспыхивая победно очками, звякал о стакан графинной пробкой, похожей на рыбий пузырь.

— Нас сейчас познакомили с экспериментальным проектом города для нас, северян. Каким его мыслят товарищи архитекторы. Тут, конечно, есть много спорного, но без этого и не бывает, потому что вы знаете, что истина, как говорится, рождается в споре. И нам хочется, чтобы вы выступали со своими пожеланиями, замечаниями. Я думаю, это будет полезно и для нас, и для самого архитектора… Пожалуйста, кто хочет?.. Какие будут вопросы?.. Пишите записки!

Выступали, подходили к столу, погружались в трибуну. Кто-то хвалил. Кто-то хаял. И Ковригин мучительно, испытывая неловкость за себя, за выступавших, за архитектора, удивлялся: как, оказывается, легко, по-домашнему, словно о пирогах с капустой, можно судить о сложнейших темах, над которыми прогорает целая жизнь, так и оставаясь непонятой, и все так-то легко, по-домашнему.

Выступала рыжая женщина, взволнованная, оскорбленная лично:

— Я вот смотрела и думала: на что это все похоже? Это какая-то посуда! Миски, кастрюли!.. И мы должны жить в таких домах? Лично я не хочу! И за детей наших тоже обидно! Неужели нашим детям придется?..

Выступал молодой, с приемами пропагандиста оратор:

— Я хочу сказать: спасибо вам, товарищи архитекторы! Спасибо от нас, северян! Именно о таких городах наш великий поэт сказал: «Я знаю, город будет, я знаю, саду цвесть!..» В конце концов сбудется то, о чем мечтал поэт, мы вырастим сады в Заполярье! Обязательно!..

Выступал нескладный, улыбающийся, ищущий поддержки у зала:

— Мне нравится, чтоб дом красиво смотрелся… Чтоб было на что посмотреть… Ну, там, колонны, что ли, или какие-нибудь, там, цветы налепили… А то посмотреть не на что… Это, конечно, я так считаю…

Затем волнообразно и барственно заполнил собой трибуну, выложив сдобно-белые, «дорогие» (как подумал Ковригин) руки, архитектор, то ли Зубавин, то ли Зубатов (Ковригин не расслышал, кто именно), и голосом бархатно-микрофонным, с лицом утомленно-красивым, «аперитивным» (определил его почему-то Ковригин), стал говорить. И Ковригин уже ненавидел его за классически-лживые интонации, за тонкую, действующую безотказно ложь.

— Я с большим уважением отношусь к фантазии моего дорогого коллеги, чье удивительное, до мелочей разработанное видение сделало бы честь любому научно-фантастическому роману. Но мои замечания относятся не столько к этому блестяще выдуманному городу, сколько к нынешним, реально существующим городам Севера, ну, скажем, к тому же Сургуту. Хотя в той же мере и к только что виденным опусам… — Он улыбался утомленно, похлопывая белыми ластами по золоченому багету трибуны.

Ковригин целил в него стальной гарпун, готовясь рассечь его мякоть, звякнуть о кость.

— Ибо все это пока что не город, — рокотал архитектор, — а — как бы это выразиться? — ремонтная база рабочей силы! Не спорю, вполне современная, в которой человек после вахты восстанавливает дневные траты. Но для гармонического бытия этого мало! И здесь достаточно говорили об этом!.. Что житель хочет от города? О чем мечтает?.. И рабочий человек вправе задать тебе, градостроитель, несколько конкретных вопросов…

Он выступал защитником этих простых трудяг, пекся об их комфорте, жизнь свою посвятил их благополучию и позволял им видеть свое утомление, свою непризнанность, свое мягкое, но настойчивое, до последнего вздоха служение им, труженикам.

— Где, — спрашивал он, обращаясь к залу, но искоса, мельком и хитро скользнув по Завьялову, — где в современном фантастическом городе, или просто в Сургуте, ребятне играть в партизан, в салочки, в прятки? Играют ребята, играют, но прячутся в гаражах, за машинами, за лотками… А где, любезный наш зодчий, влюбленным назначать свидание? У амфибии? У столба монорельса? Но все столбы так похожи один на другой!.. Нам нужно учиться строить. Нужно зорче присматриваться к наследию, да, да, и к классическому, о котором только что, пусть по-своему, говорил простой человек, когда мечтал о колонне, об узорной капители… Нельзя, нельзя окружать себя только техникой, наша душа бунтует!..

Ковригин взглянул на Ольгу. И ему казалось, что она соглашается, кивает говорящему, принимая всю его ложь и давая тем самым взрасти этой лжи. Радовался их соучастию.

— Здесь, в Сургуте, существует кольцевая бетонка, удобная для движения транспорта, а для людей такой улицы нет. Где она, та улица, на которой хорошо веселиться, и та, что создана для печали? О хлебе ты подумал, зодчий, столовых в твоем городе хватает. Что же ты не позаботился о духе?..

И он сошел с трибуны, позволяя себе аплодировать, но и кивая запрещающе: говорить — его долг. Долг высказывать истину. Выражать их неумелые, часто косноязычные чаяния.

— Так… Кто еще хочет выступить? — Ведущий мерцал очками, копя выступления. — Смелее, смелее, товарищи! Это же нас касается!.. Еще какие есть замечания?..

Ковригин, чувствуя, сколь велико его раздражение против отзвучавшего фальшивого краснобайства, против согласного и довольного, раскрасневшегося в многолюдье лица Ольги, тяготясь доморощенностью всех занавесочек, багетов, проржавелой лепной виньетки, — взял слово и вышел, отмахнувшись от ее слабого возгласа.

— Только что говорилось, что отток из Сургута объясняется отсутствием здесь Тверского бульвара, — тонко, почти визгливо начал Ковригин, мгновенно отыскивая Ольгу, в нее направляя визгливое свое острие. — Упрекали первых создателей в отсутствии прозорливости. Бранили Сургут за разбросанность, расчлененность частей, за несовпадение с классическими схемами, полный самотек первых этапов застройки, осуществленных без предвидений и прогнозов. — Он совладал с собой, переходя на холодную жесткость, создавая свои построения из отточенных кромок, вырезая словами стальную конструкцию. Помещал в нее Ольгу, говорившего до него архитектора, Завьялова и Антонова, кивавшего ему. — И вот, дескать, теперь задним числом приходится надевать на непокорный город смирительную рубашку продуманной классической планировки, делать прострелы на Обь, выявлять центральный проспект для прогулок и тупички с закоулками… И вот причесывают растрепанный город, придавая ему пристойный вид. А город Завьялова легчайшим смещением понятий переводят в разряд фантазий, школьных опытов на изобретательство… И вот в свете этих упреков хочется осмыслить Сургут, как он может открыться в скопище техники, складов, седых крестьянских домишек, бетонных ревущих трасс и благообразных пятиэтажных зданий, с «Орбитой», высовывающей голову из-за развешанного белья на веревках. И может быть, в этом кажущемся хаосе вдруг откроется гармония? А в нагромождении — необходимость и смысл?

Ольга видела, как он звенел, напрягался, отстраненный от нее на тончайший острый луч. Но понимала, но чувствовала: за что-то ее казнит. С чем-то в ней борется. Уничтожает ее тем, что сам вот-вот упадет, задохнувшись. Она тянулась на его клекот, умоляла: «Ну за что ты меня? Себя почему убиваешь? В чем я таком виновата?»

А Ковригин, прислушиваясь почти с ликованием к слабому жжению в груди, продолжал:

— Вам хотелось, чтоб Сургут предсказали? Чтоб оракул его предсказал?.. Да Сургут невозможно было предсказать и предвидеть! Он — экспромт! Экспромт, возникший на динамическом фоне нефтяных разработок! Их масштаб и характер врывался и ломал планировку. Сургут откликался на каждую буровую, на каждый зимник, на каждую нитку нефтепровода. Город-корабль… Город-мост… Город-вокзал… Таким его мыслят и видят… В этом смысле город, идя вслед за нефтью, расширялся и продолжает расширяться ударно, неся в себе неожиданности самого процесса. — Он глотнул жадно воздух, словно в груди шло горение и он усилил сжигание. — Сургут, если поднять материалы, заселялся не постепенно, не плавно, из года в год, из века в век, как большинство других городов… Нет, Сургут заселялся и строился силами удаленных центров, Москвы, Ленинграда, Тюмени, забрасывавших в него крупные контингенты людей, жилища, технику. Заселение напоминало стрельбу из дальнобойной артиллерии. Снаряды ложились в цель с вполне допустимым разбросом. Взрыв снаряда — и создан порт! Еще взрыв — и база геологов! Следом — буровики! Затем — эксплуатационники! Следующими были заброшены энергетики, мостовики и так далее… Подразделения после высадки сразу же начинали действовать! Окапывались на плацдарме! Создавали свои автономные опорные пункты!.. Высадка шла с интервалами. Каждый выбирал удобное место, которое и по сей день для него удобно. И не так-то просто сдвинуть с места эти живые, дееспособные группы, подминая их под общую классическую планировку, рожденную на иных пространствах, в иных условиях, в городах с иным назначением…

Ольга через головы ловила его лицо, приближая к себе. Чувствовала: он не видит ее. И она потеряла его, от него отлучилась. Другие люди им завладели, унесли его в самолете. А ей о нем вспоминать.

«Да что же случилось? Когда? На какой минуте?.. Когда упал и я к нему подбегала?.. Или вошла, а он галстук завязывал?.. Или только что?»

Она спрашивала его через головы. А он отвечал. Но не ей.

— Вы хотите, чтобы здесь появился Арбат или Невский? Но это утопия! Сургут создан во имя нефти, не имеет разветвленной структуры внутренних культурно-экономических связей подобно другим многоотраслевым городам… Сургут заострен на нефть! Возник как мощный протуберанец из центра! И, возникнув, оплодотворяет вокруг себя целую систему близких и далеких городов и поселков, крупных и мелких вахт, действующих с ним заодно, — добывающих нефть! Сургут — мобильная, высокоорганизованная «комфортная» вахта, куда приезжают профессионалы выполнять свой чрезвычайно сложный труд. Завершая его, они отбывают обратно в центры, уступая свое место другим. Не суть важно, сколько длится вахта! Восемь часов, как на пригородной буровой. Или неделю, как на дальнем месторождении, куда людей доставляют вертолетами. Или три года, как в Уренгое, Надыме. Или десять, двадцать, семьдесят лет. А при нынешних темпах выработки сроки эксплуатации месторождений резко сокращаются. И можно предвидеть время, когда Север станет плацдармом для развертывания технологии будущего, весьма недалекого… И к этому времени города, подобные продемонстрированному Завьяловым, унаследовав от Сургута весь его динамизм, станут естественной формой наших поселений на Севере…


«И опять я подстрелен, и танки по моей голове, и под вечер волокут по снегам, и хирург, одурев от крови, цедит спирт сквозь желтые зубы… Не о том, не о том… Страшен не приступ, нет, а то, что ввергнут в обман, возмечтав бог знает о чем. В избушке на курьих ножках, возмечтав о единстве, демонстрировал гармоническое бытие, миф о бессмертии. И железной кочергой по башке!.. Вы это хотели сказать? Вы этого хотели добиться?.. Да знаете ли вы, что мое непонимание дороже ваших всех пониманий? Мои осколки дороже всей вашей целостности! Да вы за моими осколками днем с огнем охотиться станете! Каждый осколочек еще на тысячу раздробите, отшлифуете — и в оправку, и себе в украшение!.. Вот ведь как мы разбиваемся! Вот ведь как сокрушаемся в прах! Нет и не может быть никакого единства, а динамическое равновесие взрыва. Интенсивность распада. И, пожалуйста, не суйтесь в реактор, а то пальчики себе обожжете!..»

Он чувствовал: в груди раскалялось набиравшее силу горение. Уловленное в тонкие стенки, светилось больной радиацией…

После обсуждения они сидели в кафе впятером, и Ольга, окруженная новыми знакомцами, казалась говорливой. А Ковригин через голову Антонова смотрел, как отсвечивают латунной окалиной чеканные витязи на стене и стойка вдали, словно пульт управления, с рычагами и вспышками, с винными льдинками и коктейлями. Кругом сидели, выставив локти на стол, слушая тихий джаз. Круглился из тьмы золоченый рог саксофона. Вдруг начинал голубеть глаз на лице ударника. А где-то рядом Обь в дожде катила ледовые волны. Мокли суда под разгрузкой. Тайга сырела в тумане. На островах размыто белели цистерны нефтехранилища.

Он старался себя успокоить, обратиться душой на людей. Видно, это кафе здесь ценили. Любили забрести в мягкую полутьму, где негромкие голоса, а под жестяными светильниками обветренные красные лица, выпуклые загорелые лбы. И сиди, сжимая задубелыми ручищами хрупкую, как елочная игрушка, рюмку с некрепким алжирским вином. Вон еще один подошел, кого-то хлопнул по могучей спине. Вскинули головы, заухмылялись. Потеснились, давая усесться. Смех, звон стекла.

Если прислушаться, их разговоры про дневную выработку и северные надбавки, про пуск агрегата, и где там застряли баржи с грузом рифленых панелей, и как приезжали немцы, и будто прораб из СМУ узнал одного по войне, и в то воскресенье была неплохая рыбалка, и надо опять на вездеходе махнуть за морошкой, и в женском общежитии сменили дежурную, и опять нефтепровод обжимали не водой, а нефтью.

Приходили, уходили. Сухие, поджарые. Двигали под сорочками, под модными джемперами упругими мускулами. Эти явились сюда, сбросив мокрые робы. С буровых, намотавшись с сальным железом, оглохнув от рева дизелей. Те несут еще в кулаках дрожание рычагов и сцеплений: подымали на дыбы оранжевые бульдозеры, а в стекла им били тяжелые струи. А эти встают и уходят, чтоб через час натянуть на глаза маску с синим стеклом и в бетонной громаде ГРЭС, в перекрестьях железа осыпать водопады сварки или водить языком автогена.

«Дюжий, дюжий народец… Да, но я-то подстрелен!..»

Ковригин смотрел на архитектора Завьялова, утомленного, почти злого, с волчьими заостренными скулами, вспоминал его город в пустыне, по которому шел когда-то, прокаляясь словно в тигельной стерильной печи. Город принимал и казаха с верблюдом, и физика-атомщика, заключал их в свою оболочку. Дома — из золотистого шелка экраны. Бросаешь в них свою тень, и ее тут же сжигает солнцем. Казалось, тебя фотографируют и тут же засвечивают пластинку.

Он поражался свободе, которую испытывал в городе, где не увидишь этих трагических колоколен с куполами, окислившихся во время московских пожаров, и толстостенных лабазов с замурованной памятью о румяных купчихах, городовых, лихачах. И площадей, на которые страшно ступить, ибо в каждой брусчатке чье-то лицо: стрельца с негасимой свечой, солдата, погибшего на волоколамских полях, или собственное, детски-печальное, ушедшее в черный камень.

Тут было легко и свободно. Иная геометрия, математика. Здания как светлые дроби. Относишься к ним, как они — к пустоте. Распахнулись шлюзы домов — и синева, белоснежный корабль. Распахнулись другие — пески, верблюд, словно памятник. Здесь хорошо прислониться к нагретой, уходящей ввысь клавише, смотреть, как мелькает сквозь дома самолет.

С балконов и ниш свисали полотнища ковров. Это старый казахский быт развесил свои знамена. Высоко под крышей молодая казашка лупила палкой по узорной кошме с жухлыми желтыми цветами, помнящими вечерние бешбармаки, унылые песни пустыни. Пыль тесным облаком опускалась ниже, где другая казашка лупила палкой по кошме с розовыми цветами из войлока, выбивая родовые предания, сказания о батырах и битвах. Пыль опускалась ниже, где третья казашка лупила по зеленым цветам, вышибая из них обряды и свадьбы, чаепития и стоны рожениц.

Ковригин вспоминал этот город, рассматривая утомленное лицо архитектора.

— Вот что я и хотел вам сказать, — он повернулся к Антонову дружелюбно и весело, но осматривая его едко и пристально. — Вы так интенсивно изобразили порт, что меня там хватил удар. Это высшая похвала работе… Ну, а как там начальник порта? Как там Косых? Они-то на ногах устояли?..

— Рад, что встретились в узком кругу!.. Очень рад! — кивнул Антонов. — Тогда еще вам хотел сказать о культуре… Мы как бы между двух культур, двух эстетик… Еще жива, нас наполняет крестьянская архаика, ну все песни, иконы, резьбы, и рядом как бы им вопреки, как некие им противоположности — турбореактивные двигатели и кобальтовые пушки… И если в первых для всех красота, божественность, то второе есть просто голая, часто просто отвратительная техника.

— Наш Антонов опять гарцует на своих заблуждениях, — тонко улыбнулся писатель Растокин, поглаживая и топорща плотную золотую бородку. — Ты иконоборец, Антонов, или, говоря языком твоего манифеста, — кобальтист, турбинист… Как жаль, что ты пренебрегаешь вечными состояниями духа! А в архаике они или в новом искусстве, не суть важно. Лишь бы были. А ты иконоборствуешь, о каких-то турбинах плетешь…

— Вот так они целыми днями, — устало сказал Завьялов, отхлебывая вино.

— Да какой там вечный дух! — отмахивался Антонов. — Говоришь языком первобытным… Ну какие там твои состояния?

— Ну, к примеру, я и мир. Или: смерть. Или вопрос: как жить? Или: откуда мы? Или: что есть время?.. Присутствуют эти вопросы, стало быть — сфера искусства. А нет, — как ни крути, просто газовая турбина чадит… — Растокин мотал клубочек своей бороды.

— Вроде бы мы заодно, а договориться не можем! Не люблю я эти твои вопросики! Не так в лоб: «Что есть время?», а гораздо безымянней… Как свеча, например, горит… Я говорю, что бьюсь над тем, как технику обуздать культурой, найти ей место в искусстве и покончить с разрывом. А то что получается… Да даже у вас, в языке… Где ваш нынешний язык сформирован? В крестьянской избе! В дворянской гостиной! Так? Поэтому-то вы все прекрасные пейзажисты и весь набор прежних чувств очень ловко описываете. Деревенщики ваши изумительные, потому что в архаике им легко, инструмент отработан… А опишите-ка скоротечный бой истребителей! Или железнодорожный мост с напряжением в узлах!.. Ни черта не получится!.. Язык сломаете!.. Вот я о чем!.. — Он звякнул пустыми рюмками.

— Слушай, вот я о чем…

— Никакой мост, даже самый железный в мире, не сравнится с чудным человеческим оком, на нас устремленным, — полусерьезно ответил Растокин, глядя на Ольгу, державшую рюмку у губ.

— Да ну тебя к черту, шут! — колыхнул стол Антонов. — Ольга, идемте танцевать! Ну эти все разговоры!.. А то он еще око опишет!

И они окунулись в медные громы, потерялись в тесноте и мелькании.

— Вы действительно живете и чувствуете в этих измерениях? — спросил Ковригин рассеянно, следя в толпе за хлопающим в ладони Антоновым и Ольгой, возникавшей из его хлопков. — Действительно свою внешнюю реальную жизнь объясняете этим набором?

— А внутренняя жизнь для вас нереальна? Мой опыт говорит о другом, — ответил Растокин серьезно. — Любой свой внешний изъян в профессии или в житейском я стараюсь объяснить внутренней ложью…

— Ну, скажем, мой сердечный приступ — от какой он внутренней лжи? Или культяпы инвалида войны?.. Оттого, что в детстве без спросу конфетку взял?.. Я утрирую, конечно, простите…

— Я вам не могу объяснить. Не знаю вашего опыта… Но мой мне подсказывает, что всякий разлад, всякий хаос, всякое нарушение законов внутренней жизни оборачиваются внешней катастрофой, художественной немотой… До той поры, пока не будешь помилован. Пока не вернется единство… Пока не увидишь красный сок на снегу…

— Очень поэтично, не спорю, — хмыкнул Ковригин, рассматривая кованую бородку своего антипода, перенося и вешая ее на стену рядом с чеканкой. — Я это все называю «литературщиной», простите мне мой жаргон. Все эти темы — это последний уже заповедничек, где еще поэту живется. Раньше он, бывало, смело брался объяснять теорию твердого тела или походя набрасывал проекты идеального общества. Ну, а когда специальные дисциплины все это у него отобрали, ему еще осталось топтать последний газончик с табличками: единство, душа!.. Ну, в общем, зубробизоны, последние экземпляры… Только но сердитесь…

— Я понимаю, мы все очень горды, — по-прежнему серьезно и тихо ответил Растокин. — Да и в самом деле, многое можем по части там северных городов или прочих концепций. Ну вот, когда речь идет о себе, о каком-нибудь сне: проснулся, а лицо все в слезах… Или, ребенок вскрикнул, очнешься, а это ты сам с седой головой… Вот тогда мы не знаем, что делать, куда бежать… Мы просто беспомощны…

— Ну, если нервическое и врач не поможет, то придется в заповедник, к зубробизону, к нашему тотемному зверю…

Ковригин почувствовал длинную, как удар хлыста, боль через грудь и спину. «Ну вот, не дает соврать. Просто детектор лжи да и только!..» — закрыл он в муке глаза.

Вернулись Антонов и Ольга, смеющиеся и горячие. Антонов забулькал вином над рюмками Завьялова и Растокина. А Ольга заслонила их близким, уже без смеха лицом.

— Что с тобой? Такое страдание… Это я? Что-нибудь не так? Ты весь изменился…

— Так, даже очень так! — отодвинулся он. — И танцуешь ты изумительно…

— Да мне все это не надо. Хочешь, уйдем? Побудем с тобой вдвоем. Я только и жду…

— Ну зачем же? Мне здесь хорошо. Среди людей, с которыми приятно. Есть о чем говорить. А то одичал по избам-то… Не находишь, что одичал?

— Тебе со мной тяжело. Ты словно меня боишься…

— Да ну что ты! Я бесстрашен. Вон как тот витязь чеканный!..

Растокин крутил в руке рюмку, прицеливаясь в маленький красный водоворот:

— Закрываем в душе заслонку, и никому не видно, что там у нас. Жена, добрый друг, сослуживец внешне милы, спокойны, а что там у них за заслонкой?

— В самом деле, что там у нас за заслонкой? — передразнил, раздражаясь, Ковригин. — Вы о себе или о нас обо всех?

— Главным образом о себе, — по-прежнему спокойно и благодушно ответил Растокин. — Но, подозреваю, у многих есть тайная мечта о единстве, о духовной целостности, и молча, немо ваш друг, сослуживец несут в себе эту мечту. Вся философия, вся культура — это усилие по обретению целостности и единства… Вы не согласны?

— Да какое у живого единство? О чем вы? Да в этой расщепленности — сила! Извлекаем сверхэнергию из своей расщепленности!

Джаз дунул на них свистящей, яростной медью.

— Пойдем… — сказала Ольга чуть слышно, тронув руку Ковригина. — А то, мне кажется, я сейчас разрыдаюсь…

— Да ну перестань! Все чудесно! С какой это стати?

— Мне больно…

— А ты обратись к Растокину! Он по этой части работает.

— Что мне делать? Уйти? Уехать?

— Не сейчас, подожди. Мы это обсудим…

И отвернулся к Завьялову, к его утомленному, заостренному лицу, ловя свое с ним сходство.

— Видел ваше детище в пустыне. Отличное детище…

— Да, наша матерь — пустыня… Когда там были и как? — Утомленность Завьялова исчезла, глаза стали желтее, песчанее, в стальных разноцветных точках. — Самого все тянет взглянуть на матерь-пустыню.

— Там у моря, за маяком, если идти на север… ну там, где водовод проложен… и два белых камня, напоминающих лошадей у водопоя, помню, я ловил там бабочек… Такая, знаете ли, страсть… И вот гнался, ударил сачком, поймал. Держу против ветра, и в кисее ее крылья огненно-красные, полосуют марлю, и ваш город с башнями, атомной станцией тоже словно в сачке… Так его и запомнил и вижу!

— Приятно, что мы познакомились. Хотелось бы поговорить поплотнее. Некоторые ваши идеи я готовлюсь использовать. Ваши пространственные концепции мне очень понятны.

— Что ж, в Москве повидаемся.

— С наслаждением слушал, как вы Зубкова распотрошили. Он, знаете ли, специально сюда прилетел, чтоб дискредитировать Северный город. Их мастерская свой проект выдвинула. Знаете, такой Версаль в Заполярье…

— Вот, вот, знаю этих аристократов, маркизов… Начинают все с гуманизма. Не спят, не едят, все о человеках пекутся. А в итоге вместо города — классически спроектированный ад с капителями и статуями на каждом углу. Памятник своей персоне возводят.

— Полстраны застроили своими беседками, — смеялся Завьялов. — Есть где играть в «казаки-разбойники»… И еще их тезис: строить в национальном колорите… Дома в тюбетейках, что ли?..

— Мне что понравилось там, в вашем городе, — вспоминал Ковригин. — Иду, а из ваших структур женщины свое добро на солнышко вывесили. Туркменский ковер. Казахская кошма. Русский половик. Украинские рушники. Такое ощущение: город, как инкубатор под солнцем, в котором происходит брожение разных компонентов и созревает универсальная жизнь…

Вот именно! И Северный город, какой он? Ненецкий? Чукотский? Он — механизм, который обязан блестяще работать хоть на Севере, хоть на Луне. А коврики в них стелите, пожалуйста!..

Опять ударило острием, вгоняя по шляпку в плечо. И медленно извлекать четырехгранный кованый клин, стиснув веки.

— Скажи им всем, что ты болен, что тебе невозможно сидеть, — тихо умоляла Ольга.

— Откуда ты это взяла? Мне хорошо! Я хочу танцевать! Пойдем, я не хуже Антонова… — Он поднялся, с силой беря ее за руки. — Ей-богу, мне хорошо!

— Ты наказываешь меня? За все, что было? Назад отбираешь? Тебе это нужно? Зачем? Я не понимаю тебя…

Он и сам не понимал, что за мука. Они стояли среди воющей меди. Лицо ее было в слезах.