"Время полдень" - читать интересную книгу автора (Проханов Александр)

Лисичка

— Нет, Леша, ничего ты не виноват, а просто и сказать тебе не умею, не так мы с тобой живем… Что-то во мне все горело, горело и кончилось. И на донышке не осталось. Не держи меня, все равно уеду…

Колотило водой по стеклам. Лампочка светила вполнакала. Мокрая роба мужа, явившегося с корчевки, висела на гвозде, перепачканная мазутом. Сапоги в рыжих мазках глины стояли у порога на листе газеты.

Полина вытирала полотенцем треснувшую тарелку, чувствуя облегчение от сказанного. Глядела в небритое, угрюмое лицо, в тенях и усталости похожее на вывороченный ком земли.

Он видел ее всю, от босых, упрятанных в галоши ног до мелко завитых волос. Пугался и ненавидел ее за эти слова, приготовленные к тяжелому его возвращению. Хотел, чтоб упала и разбилась из ее рук тарелка. Не знал, чем обидеть больнее.

— Поезжай, крутани хвостом! Свеженького захотелось? Люди мы черные, по пуп в грязи… А ты се чистенького отыщи! С им интересней! Ты на курорт поезжай, там их много! Отыщешь!.. Только сперва сама отмойся. А то сама на чушку похожа. Это мы тут не замечаем, глаза залепило. Для нас и такая сойдет. А те носом вертеть станут. Отмойся, отмойся!..

Она слышала его клокочущий голос, лютые слова, старалась вспомнить его таким, каким перед ней появлялся, меняя лицо, все ближе и ближе к этому, темному, с красными белками, с вывороченными бранью губами.

— Да куда ты одна подашься? Че ты можешь одна? — скалился он. — Кто тя станет кормить-то, за какую красу? Я тя поил, одевал, горбил на тебя, а ты мне вон что за мой-то кусок! Чего ты умеешь? Посуду грязную мыть? Цифирьки в тетрадку ставить? Да если б я главного инженера не уломал, он бы тебя учетчицей сделал, как же!.. Ты ж неумеха, раззява!..

Она видела другое лицо, успокоенное, чуть румяное, под высоким пыльно-серебряным пологом с пупочками увядшей травы и бледным пятнистым солнцем. Приподнявшись над ним, уснувшим, боясь разбудить, целовала воздух над его губами и веками, над белым прохладным лбом. И кто-то, звякнув кольцом, прошел через сени.

— Мы вам цену знаем, не держим! Сгиньте отсюда… Одни в болотах тонут, жилы железом рвут, а другие на тепленьком песочке полеживают!.. Я бы тебя с собой на войну не взял, — продала бы… Таких, как ты, к стенке ставили… Витька Морозов бабу свою хорошо учит! Синенькие рублевики под глаза наставит, глядишь, успокоилась, носит… Чуть сошли, снова… Такой подход, понимаете!..

Он целил в ее глаза, будто замахивался. А она в прозрении видела его под больничной матовой лампой после катастрофы на тракторе, с черными от боли, ищущими ее повсюду глазищами. Находил, и вся она отражалась в его страдании. Шептала ему и гулила, убаюкивала, брала на себя его боль. И он затихал, благодарно держа ее руку…

— Чего тебе не хватает? — вытягивая немытую, в размотанном шарфе шею, спрашивал он. — Денег? Полно на книжке… Вкалываю как зверь. Тряпок тебе надо? Погоди, все будет! Еще годок повкалываю, — машину купим. Уедем… Хошь, под Ставрополь, в винсовхоз, там у меня есть адресок. А хошь, под Фрунзе, тоже местечко фруктовое. Дом купим. А с машиной на фруктах всегда окупится. Для тебя же стараюсь… А ты вон мутишь чего-то… Ну чего, чего не хватает?

Уже не было злобы, а лишь недоверие и угрюмое непонимание. А в лице — тяжелое, обращенное к ней ожидание. Какой-то кивок головы, движение небритого горла — и вспомнила, как вернулся нетрезвым, упал на постель с ссадиной во весь лоб. Бормотал ей и каялся, кому-то грозил и винился. Она, в его винном дыхании, раздевала его, обмывала разбитый лоб. Укладывала в чистое. Выдавливала и цедила сок из квашеной капусты, выливала в его чмокающие губы. И он охал во сне, вскрикивал и махал кулаком. Она, складывая на груди его руки, видела рядом беззащитный большой кадык.

— А помнишь, что говорила? Под пологом что говорила?.. Клялась: «С тобой — на всю жизнь! Век тебя не оставлю! Куда хошь за тобой пойду!»… Это забыла? А я те верил. Верка Майорова как за мной бегала? Не ее, а тебя взял. Думал, помнишь, чего обещала. Что ж, тебе память обрезало?..

Он тоскливо круглил на нее зрачки, светившиеся далеким, чадным огнем. А она, все в том же непонимании себя, не откликаясь ему, не жалея, вспомнила, как, вернувшись однажды, увидела его, плачущего, с большим мокро-дрожащим лицом. В руках — конвертик с письмом: его мать умерла.

— Поль, погоди, одумайся!.. Погоди подавать заявление… Куда поедешь? Сколько прожили. Опять не накопишь. Одна жизнь-то, короткая! Люблю тебя… Пропаду я здесь. Пить начну. Или в ров какой кувырнусь. Поль, а Поль!..

Он тянулся к ней, постаревший, нескладный в штопаном свитере, измятых штанах, в сырых шерстяных носках. Трогал около нее пространство черной замасленной пятерней. А она уклонялась, сторонясь его слов и движений. Положив на стол оттертую до белого блеска тарелку.

— Нет, Леш, не проси меня, не держи… Ничего я к тебе не имею, а что-то в нас обоих неладно. Не могу я больше. Что-то во мне пропадает. Не так мы живем, а иначе и жить не умеем… Ты уж меня не держи, я решила…

Они стояли не касаясь друг друга под тускло красневшей лампой. Дождь колотил о стекла.


Механизированная колонна мелиораторов угнездилась на краю поселка, растолкав мелколесье, врезавшись домами и техникой в глину и топь.

Полина ожидала в прорабской, когда уляжется утренняя толчея вокруг главного инженера, чтобы отдать втихомолку заявление об уходе, — без лишних глаз, разговоров.

Машинный двор после ливня блестел водой и мазутом. Изношенные тракторы, без гусениц, с проломами в радиаторах, чернели на цветных подтеках бензина. Два бульдозера разворачивались осторожно в тесноте механизмов, выбираясь наружу. Желтый экскаватор, качая стертым ковшом, колыхался рывками на плоских подошвах, и экскаваторщик сквозь грохот кричал и грозил кулаком из кабины.

Она видела Алексея, погрузившегося в корчеватель, утонувшего в черном железе, серую едкую гарь его двигателя. Подумала о нем отчужденно, отпуская подальше. Туда, где на кромке поймы корчевали гиблую гарь, выпахивая скользские горы болотного зловония и тлена. Терпеливо ждала инженера.

А тот, седой, остроносый и яростный, нацелился гневно на мастера, выкрикивал, тыкая пальцем в окно:

— Ты смотри, черт те что у тебя на дворе творится! Лом у тебя или техника? На самом ходу бросаешь! Поехал, не так развернулся, и к черту!.. Ненавидите вы ее, что ли, технику? Она же тысячная!.. Я с тебя за нее спрошу! Я с тебя по копейке вычту! Я тебя под суд отдам!

— Все к черту брошу! — орал в ответ мастер, выпячивая перепачканные химическим карандашом губы. — Все только и знают: мастер, мастер!.. Ты ночи не спишь, болеешь душой, а тебе хрен благодарности! Рабочий с одной стороны долбит, начальство — с другой!.. Ищите другого мастера, а я опять на бульдозер сяду!.. И заработаю больше, и нервы сохраннее будут!

— Нет, ты у меня за нервы не спрячешься! Ты у меня тут поработаешь! Я тебя научу работать! Я вас технику беречь научу! Вы как здесь, на дворе, портачите, так и в пойму лезете! Там черт те что накурочите!.. С буковки вас переучивать стану! Как шапку носить!..

— Как шапку носить, мы знаем!

— Да, знаете!

— Знаем!

— Как же, знаете вы…

— Знаем…

— Уж вы-то знаете…

— А вот знаем…

Они стихали, ворча, отходя друг от друга.

Полина хотела подойти с заявлением. Но в прорабскую сунулся парень в военной форменке, в кирзовых сапогах.

— Я к вам, Владимир Григорьевич…

— Чего тебе?

— Как же, все вашими обещаниями кормимся… Сюда ехал, в газете писали: богатые перспективы, новая техника! А вы нас на лом посадили. Я в армии ракетовозы водил. А вы мне списанный трактор! День ползает, два на ремонте простаивает! Чего я на нем заработаю! Все новые трактора старички разобрали, а нам, молодежи, рухлядь… Не годится. Мы промеж себя толкуем: еще поглядим-поглядим и уедем… Зачем же тогда писать, в заблуждение вводить?

— Ты погоди, в заблуждение! — перебил инженер, укрощая его и тайно любуясь его молодой, смелой силой. — Толкуют промеж себя, нечего сказать, важные птицы… Вы думали, приехали, и вот вам все готовенькое, по красной дорожке? Ты человек военный, должен понимать положение… Нам вон в войну в Белоруссии трактора ночью выгрузили, а куда — впотьмах не видали. Они за ночь в болото ушли с головкой. Мы их пальцами из болота выковыривали да под бомбежкой ртом продували, голыми руками перебирали и для танков насыпь построили… А вам, вишь, трактор отремонтировать трудно на крытом дворе со всеми удобствами!

— Я не ремонтником сюда нанимался! А вы старичкам всю технику!

— Верно. Они, которых ты старичками зовешь, по десять лет в мехколонне. У них семьи, детишки. Их я должен в первую очередь заработком обеспечить, дать фронт работ… А у вас время терпит. Обвыкнитесь месяц-другой, покажите, на что годны. Мне к октябрю десять новых единиц техники присылают. Тогда уж вам в первую голову.

— Вы и тогда и мне, и Мартынову обещали… Теперь не забудьте!

— Не забуду я вас с Мартыновым. Я о вас, Егорушкин, помню…

Парень, повернувшись на каблуках, вышел, подхватив за порогом кувалду. А Полина удивлялась, как по-разному с каждым говорит инженер. И хотелось положить перед ним заявление и видеть его огорчение. Услышать расспросы: почему, с какой стати? И открыться ему, постороннему, образованному, знающему цену людям. Пусть выслушает и подскажет: как жить? Чего ждать за всеми дождями, моторами, получками, за таянием сил и старением? За неясным беспокойством и мукой, ожиданием бог весть чего? Что из всего родится? Пусть обнадежит, научит…

Но вошел начальник участка, маленький, коротконогий и сизый, в приплюснутом на брови берете. Сунул инженеру лохматую синьку, накрыв остальные бумаги. Стал требовательно жаловаться:

— Я, Владимир Григорьевич, торжественно обещаю: график сорвем и со сдачей запорем!.. Вы мне вовремя труб недодали, тристадвадцатку? Насосные передвижки, об которых вам обзвонился, где? Экскаватор траншеи нарезал, мне бы дренажи заложить да закрыть. А вы бульдозер назад отобрали к Манько! А вчера дождь прошел, и залило траншеи!.. Нет, Владимир Григорьевич, я торжественно вам обещаю: мы со сроками сядем!

— Ладно, Кузовкин, постой, — мягким голосом ответил инженер, оглядывая насмешливо и любовно берет блином, сизый нос начальника участка. — Мы у тебя вчера были. Хорошо у тебя, красиво. Травка, как изумруд! Скоро коровок пустим… Я любовался, думал: а ведь колебался — ставить или нет тебя на участок? А теперь вижу: правильно, что поставили, не ошиблись…

— Да тяжело, Владимир Григорьевич, не успеваю, — пробовал тот и дальше жаловаться.

— Успеешь, Кузовкин, я знаю. Ты молодец! Инженер, грамотный, свой же диплом проверяешь… Это пастбище твоим именем назовут, колышек вобьют… Насосы сегодня получишь. Их уж небось цепляют… Ребят мобилизуй на откачку… Бульдозер у Манько день-два побудет — и опять твой. Мы эту систему, кровь из носу, а должны до зимы опробовать. До морозов воду спустить. А весной коровок запустим… Будем молочко пить… Сегодня опять у тебя буду.

Он склонился над синькой, слушая терпеливо Кузовкина.

А Полина, глядя на его густую, ежом стоящую седину, на жадно-счастливое выражение, с каким шарил глазами по синьке, думала: «А знает ли он о моем? А меня-то научит?.. Ой ли!..»

Бьется до поздней ночи, мокнет в дождях, пропадает на топях. Наспех глотает обеды в рабочей столовке. Два дня ходил с порванным рукавом, а потом явился с цветной заплаткой, с самодельным наложенным швом. Недавно прилетела к нему жена, красивая и худая, с высокой, блестками пересыпанной прической, и сын, молодец хоть куда, студент. Гостили неделю. И лицо инженера было в это время иным, без жадной, цепкой горячности, а умягченное, помолодевшее и рассеянное. А потом жена и сын улетели, и он их провожал к самолету, неся букетик болотных цветов. И после ходил угрюмый, постаревший сильнее прежнего, желчный, пока не втянули его обратно в свой лязг и уханье железные ремонты, летучки, гонки по болотам и пастбищам.

Он-то чему научит?

Она дождалась, пока выйдет начальник участка, и хотела сунуть свое заявление. Но главный инженер сам шагнул к ней навстречу:

— Вот что, Полина! Послезавтра комиссия из области. Потребуют точную сводку… Ты сейчас ступай на участки, прими все что есть. К вечеру мне доложишь… Вон Клюковкин на бензовозе тебя до корчевки подбросит, а там уж дальше пешочком… Да, у своего будешь, всем им скажи: пусть в кулисы не лезут, корчуют ровную гарь… Так что давай обойди!

И выскочил, догоняя сварщиков, волочивших тележку с баллоном. А она осталась, мусоля написанное заявление.


Гарь топорщилась пнями, в колючем блеске воды, опушенная проседью иван-чая. Разрозненно ползали корчеватели, скрывались за грудами гнили. Поднимали негромкий рев, переходящий в скрежет и треск, в крушение вывороченных корней и стволов.

Полина, вымеряя участок, считала шаги, твердо и крупно ступая по следам гусениц. Огибала синие, нефтяного цвета лужи. Заносила цифры в тетрадь. Искала рассеянно, где среди тракторов работает Алексей. Старалась вызвать в себе теплоту. Не могла. Чувствовала пустоту, равнодушие.

Хотела представить, как пепелище, растревоженное ударами двигателей и ее легких шагов, обратится через срок в бархатные квадраты зелени, с продернутыми в глубине водяными сосудами, с фонтанами поливальных машин, с ленивым движением стада.

Но это виделось неясно и смутно.

«Вечером отдам, — думала она о заявлении, о сборах в дорогу, еще не зная, куда и как, самолетом ли, теплоходом, но уже стремясь и освобождаясь. — Чего им меня держать? Отпустят… Невелика птица…»

Черпнула сапогом гнилую воду, захолодившую сквозь портянку стопу. На ходу разглядела в луже свое отражение — большое, со стершимися чертами лицо, перетянутое косо платком. И стало больно и горько. Захотелось вспомнить прежнюю, разноцветную радость на губах и щеках, обращенную медленными бездушными силами: дождями, дорогами, ссорами, заботами о хлебе насущном — в это тусклое большое лицо.

То облако грозовое, несущее ком серебра. Зерно на току, накаленное, кипит от ударов ливня. Она, торопясь, скользит в языках пшеницы, наволакивает полу брезента, а ветер выдирает хлопающую ткань. Алексей, заезжий молодой комбайнер, хватает конец брезента. Вихрь раздул в их руках огромный дышащий парус, валит с ног, осыпает зерном и ливнем, грохочет огнем в синеве.

Вот лежит она на зароде среди белого пустого жнивья. И в ней ожидание, безмерная высота и гадание. Пролетный самолетик манит ее за край синевы. Она прикрывает веки, гадает на него, Алексея, и снова в блуждании света отыскивает самолет.

Их свадьба в вечерней избе. Окна открыты настежь. Женщины величально поют, глаза их красны от заката…

Полина очнулась испуганно от близкого дрожания мотора. Корчеватель с ковшом нагонял ее, лопатя грязь гусеницами. Алексей за стеклом ворочал управление. Застопорил трактор, открывая кабину:

— Садись! Тут топь… Не пройти…

И она подсела на измятые пружины сиденья.

— Инженер сказал: в кулисы не лезьте. Эти площадки подберите, — она видела его скрюченную среди рычагов фигуру в нахлобученной кепке, испытывая неловкость и внезапную усталость от вида его умоляющего лица. — А в кулисы не лезьте, — повторила она.

— Да ну его к черту! У него на дню пять сказок! Тычет туда-сюда щипками… Там хвать, там кусь! А наряд закрывать — пусто! Тут заработаешь! — И, испугавшись своего крика и грубости, сквозь рокот мотора кивнул на ее мокрый чулок. — Залила? Ноги застудишь…

— Ничего, — сказал она.

— Заявление подала?

— Не успела…

Он облегченно нажал на педали, двинул трактор вперед. Повел его напрямик по болоту. Рыхлая гряда заросших дерновиной стволов преградила движение. Он боднул ковшом, снимая колыхнувшуюся, упругую гору, на которой дрожал сырой цветок иван-чая.

Искоса, ловя глазами цветок, она наблюдала напряжение под робой его длинных рук, вцепившихся в рычаги, погруженных в железо. Корчеватель давил в своей слепоте и силе. Лицо Алексея ходило буграми, шея набухала жгутами сухожилий и вен.

И она вдруг подумала: и ему без нее быть когда-нибудь старым. И когда-нибудь ему умирать. И они, разделенные, друг о друге забывшие, исчезнут отдельно. Порознь унесут тот ливень в хлебах, краснолицых баб-величальниц.

Гнилая гора лопнула с треском, как взрыв, разметав осколки. И открылась далекая, затуманенно-серая Обь, баржа, груженная трубами, а вблизи — три корчевателя, сдвинутые тесно, звездой. Трактористы копошились у гусениц.

— Чего там у них стряслось? — выглянул Алексей из кабины.

Все трое пригнулись к земле. Один из них, Откаленко, ухватив руками слегу, бил ею куда-то вглубь.

— Эй, чего там у вас? — крикнул Алексей, выскакивая.

— Да вот, лису вышибаем…

Полина к ним соскочила. Полуразрытая нора уходила в толщу. Валялась замызганная лопата. Топтались сапоги трактористов в свежей земле. Румянилось возбужденно лицо Откаленко, играющего дубиной.

— Гляжу — дыра! Ухо приложил: рычит! Ну, думаю, стой!.. Фуфайкой другой ход забил, а тут копаю… Корень мешает, въелся… Может, так прибить и достать? А нет, солярку подлить, запалить? — спрашивал он белозубо, жадно и радостно озирая нору. — Она близко, видать… Глазищами светит!

Он нагнулся сильной спиной. Нацелил дубину в нору. Частыми ломовыми ударами стал бить в глубину, ахая, выдыхая. И под землей отзывались удары в живое, рычащее.

Полина заглянула в темень норы. И там сквозь мелькание слеги сочно и яростно вспыхивало. Гасло в момент удара. И вновь загоралось. Два рыжих огненных глаза. Лисица, принимавшая страшные, убивавшие ее побои.

— А если еще, то как?.. А если еще, то как? — высвистывал красным ртом Откаленко.

И у Полины померкло, и она, пробежав глазами небо, цветущую гарь, вцепилась с тонким визгом в рукав Откаленко:

— Ты что, черт, губитель?.. Ты что, по живому? Ты что, гад бессовестный?.. А если тебя дубьем? Если твою морду красную?.. Ты Машку свою так бьешь? Детишек своих так бьешь?.. Тебя на доску повесили, рожу твою бесстыжую, а ты тут вон что!.. А ну брось! А ну, говорю, оставь!

Она драла его за рукав, а он, ошалев, стряхивал ее, огрызался:

— Сдурела? Отцепись, говорю, отцепись!

Алексей надвинулся на него угрюмо, вынимая из рук слегу.

— Ладно, хорош, пошумели… Дело стоит… Айда!

И пошел, уводя Полину. Тракторы разъезжались. Полина уходила, поправляя платок, вся в ознобе. Ей чудилась под землей окровавленная, с электрическими глазами лисица.


Одолев овраги и рощу, Полина вышла на соседний участок, где на расчищенных площадях шла нарезка траншей и канав, укладка дренажных труб. Канавокопатель, разматывая черный вихрь фрезы, распарывал грунт, проводя сочный надрез. Трубоукладчик следом нагружал земляную рану тонким железом. Одинокий балок стоял под расколотой, набок сдвинутой елкой. Участковый мастер Иван Воробьев, держа у губ граненый стакан с водой, повернул к Полине белобровое, красивое, смугло-красное лицо, заулыбался глазами, продолжая пить.

— Вишь, как работаем, даже в жар бросает! — насмешливо произнес он, отставляя стакан. — Опять контроль пожаловал? На миллиметры нас станешь мерить? — рассматривал он ее мягко и ласково.

— Инженер сводку готовит. Покажи по плану, что сделали…

И пока разворачивал аккуратную, кусочком изоляции скрепленную синьку, она вспоминала, как недавно видела его за поселком, одного, у овражка, присевшего на упавшую лесину и поющего. Солнце опускалось в тучи за Обь, и он на сосне казался огромным и медным, как памятник, но лицо, обращенное к реке, было живым и печальным. Пел без слов, с нежным рокотанием, вздохами, незнакомую, в нем самом возникавшую песню. И Полине, притаившейся за кустом, казалось: если наделить эту песню словами, то в ней запелось бы о воле, разлуке, чьей-то напрасной жизни, тоскующей бог весть по чему на этих холодных водах. Так и ушла, его не спугнув. А теперь вдруг припомнила.

— Ты проскочи вот тут аккурат, — он провел по синьке крупным, правильной формы ногтем. — А потом приходи, вместе подобьем…

И она зашагала, заглядывая во рвы, где притаились трубы со свежими радужными швами. Думала: что же в ней такое творится? Какой такой жизни она себе пожелала?

Ей представлялась квартира в городе, большая, уютная, с люстрами. Хорошая обстановка. Ковры и дорожки. Представлялись дети, мальчик и девочка, их костюмчики, бег, быстрое мелькание голов. Представлялся муж, Алексей, нарядный, с хорошим, неугрюмым лицом, сидящий за накрытым столом, принимающий гостей и соседей. И их разговоры о хорошем и важном.

Она старалась наполнить свой образ чем-то еще, ускользавшим. Не могла. Мучилась, чувствуя, что картина ее не заполнена. Что-то еще, очень важное, оставалось за пределом всего.

«Ну, а те? А другие? Они-то как? Да хоть бы и Иван Воробьев!»

Иван в поселке самый заметный. В клубе под праздник выпустил стенгазету, расписав ее глазастыми тракторами и такими же глазастыми, красного цвета коврами. Уж год прошел как висит, а все нравится ей, Полине. Если тепло и погода, любил уйти из поселка, от мотоциклетного треска, ложился где-нибудь на припеке, листая книжку, — сколько раз сама наблюдала. Пьяным его не видали. Одевается чисто, мазут и железо смывает. А все один, все один. Вся его красота, аккуратность как бы напрасны. Жаль его, неизвестно за что.

Полина обошла участок, принимая работу, перешучиваясь местами с рабочими, сверяясь по синьке с проведенной ногтем чертой. Вернулась в балок. Мастер кивнул ей обрадованно:

— Смотрел за тобой. Думал, вот Полюшко-поле, как цапля, болота мерит…

Она, готовясь говорить о делах, вдруг спросила:

— Иван, а чего ты один, не женился?

— Я-то? Да так пришлось, не случилось, — без удивления, охотно отозвался тот.

— Ты же мужик-то ладный, характер мягкий. За тебя б любая пошла.

— Да вот одна не пошла. За другую я не пошел. Так и вышло.

— Что же, и будешь один?

— Вроде да.

— Ты же грамотный, умный. Я вон слушала, как песню поешь. Чего ж так жить? Надо бы по-другому…

— Меня осуждаешь?

— Да нет. Думаю, надо бы по-другому нам жить, а как, не знаю… Вон Откаленко на корчевке колом лису бил… В кровь… И радовался…

— Откаленко — дурак. Ему скажи: бить надо, и будет бить. А скажи: Откаленко, отдай свою кровь, а то доноров не хватает. И он те сцедит до капли.

— А ты-то жизнью доволен?

— Человек разве будет доволен? Им довольны, а он никогда.

— Вишь ты, умный! С тобой говорить хорошо, — улыбнулась она, удовлетворенная складностью, глубиной произносимых речей. — С тобой, вишь, как хорошо…

— А ты приходи ко мне, хоть сегодня. С твоим-то Алехой что за веселье!.. Ко мне приходи. Свет зажигать не стану и дверь не запру. Приходи! — Он обнял ее, приблизив красивое, в улыбке лицо.

— Что ты! Что ты! — ахнула она огорченно, испытав испуг и мгновенный горячий стыд: вон как он ее понимает! Вон как со слов ее охаял Алексея! И, разочарованно, зло отшатнувшись, вышла. А Иван следил за ней из балка ласково и туманно.


Готовые к сдаче пастбища, оправленные в аккуратную кромку изгороди, светились сквозь березняк синеватой, холодной зеленью. Будто привезли, раскатали зеленые рулоны, разрезав на квадраты, застелив ими недавнюю топь, рвы с железными трубами, всю измызганную, иссеченную землю. Поливальная установка хрупко занавесила небо стальной паутиной и бледным водяным разноцветьем.

Полина обошла две проходящие обкатку насосные станции. Рабочие исправляли кирпичную кладку, замуровывая выход трубы. Но сами насосы качали исправно.

Среди обрызганной, блестящей травы был открыт чугунный люк, обнажая скрытую подкладку пастбища: сварной изгиб водопровода, вентиль, шипящий мелкими струями. Из люка, упираясь острыми коленями и локтями, перепачканная ржавчиной, выскочила Варька Морозова. Увидела Полину, заулыбалась, завертелась суетливо, по-птичьи нацелясь веселыми сорочьими глазами. Под одним из них красовался свежий синяк.

— А я, вишь, из-под земли!.. Ты чего пришла? На фонарь мой взглянуть? — Не стояла она на месте, притопывая, потирая ладони. — Очень, что ль, видный?

— Да с того края заметный…

— А, ерунда! Сойдет!.. Сама виновата. Мой-то, Витька, вчера пришел, полполучки принес… Ну, думаю, буду пилить! А он не любит, страсть!.. Нет, думаю, буду пилить. Не ходи! Не шатайся! Не пей! Пол не марай сапожищами! Аванс домой приноси!.. И пилю, и пилю… Ну и допилилась. Да он потом сам же плакал, прощения просил. Под глазом мне рубль держал юбилейный… Через день сойдет!..

— Легкая ты, Варька! У тебя все сойдет. Позавидуешь… Как дочка-то?

— Хорошо. В интернате. Пишет: мамка, приедь!.. Гостинцев накуплю, в воскресенье поеду.

— Скучаете?

— А то не скучаем?.. Да, правду сказать, и скучать-то не больно есть когда. Ей — учиться. Уроков, говорит, задают полно. И я все бегом, бегом. Тут, на поливе, закончу, в клуб убираться. А потом мухой домой лети. Сам-то любит, чтоб к приходу его поджидала. Он ведь хороший, Витька…

— Да у тебя ить не первый…

— Да третий, если так-то считать. До Витьки была за Сашкой, за шкипером. Больно пил, ушла. А до него за лесорубом, за Федькой. Того на лесопункте сосной придавило.

— А кого больше любила?

— Да всех!.. У мужиков что? Чтоб еда была вовремя, одежа чистая и в праздник — бутылочку. Одинаково всем… Но, по правде сказать, веселей всех шкипер был. Пил, гулял! Во всех портах по Оби от Омска до Салехарда! Повеселились!.. Скучаю даже… Сегодня театр приплыл, пойдешь? На поселке афишки расклеили. Какой-то спектакль казать будут, про партизанов, что ли…

Осыпалась с неба серая, чуть подсвеченная радугой водяная пыль. Варька двигалась птичьим скоком, дергала сорочьим зрачком. Полина смотрела в синие, холодные травы, думала: «А может, и впрямь так надо? Легко, по-птичьи. Кинуть все — и пойти, и поплыть, полететь без оглядки по людям, по землям. Одним днем, одним скоротечным дыханием. Примут — не примут. Приголубят — обидят. Запомнят — навек позабудут. Как цыганка в красной накидке…» Может, и жить, как в спектакле, который смотрела давно с Алексеем в первой их молодости. Сцена в лучах и сверкании. Цыганские сарафаны и платья.

Алексей разбранил спектакль. Сказал: вранье, не бывает. А она-то знала: бывает. Только не с ней, с другими. Надо другой родиться. Цыганкой в красной накидке…

— Что я тебя хотела спросить, — тронула ее Варька за локоть, — не дашь до получки десятку? Любке купить гостинчик… А то Витьку попросишь — не даст. Скажет, со шкипером народила, пусть шкипер и платит… А ей сандалетки красные нравятся, как раз лежат в промтоварах.

— Зайди, я дам, — ответила Полина.

— Я зайду к тебе, Поль…


Обход ее завершался. Заткнув в карман ватника тетрадку учета, она устало брела к большаку, вдоль березовых островков. То ли след самолетных опрыскиваний, то ли ожог близкой осени: в круглых березовых кронах отдельно и ярко желтели ветки. Стадо ходило по пастбищу, черно-белое, ровно отсеченное от соседнего, пустого квадрата.

Полина поклонилась совхозному пастуху Андрею Тихоновичу, долголицему старику с блестящими стальными зубами. Тот ответил своей железной улыбкой, и Полина отрешенно подумала: «Трубы в земле железные, и трава железная, и пастух железный, и коровы ходят железные, носят железное молоко». Но Андрей Тихонович мигал на нее чисто и кротко стариковскими голубыми глазами. И Полина устыдилась своей неверной о старике догадки.

— Спасибо, говорю вам, луга нам сдаете, да… Хорошо, говорю, стало гонять. А то раньше, бывало, там клочок, там вершок. Пока нагоняешь за день, ноги в ремонт отдавай, да… А теперь хорошо! Запустишь в клетку, поглядывай. Лежи, вспоминай. Сгонял на пруды к обеду, опять лежи, вспоминай. Вот так…

— А что вспоминать-то? — спросила Полина, опускаясь устало среди колыхания рогов, блеска глаз, хруста и шороха, и подумала: «Что там, в убеленной голове старика, под трепаным картузом?» — А о чем вспоминать, Андрей Тихоныч?

— Да всяко! — ответил старик. — Камышин, родню свою вспоминаю. Отца с матерью. Как в подпасках ходил. Степь вспоминаю, Волгу… Я с коровами рос, с коровами, должно, и помирать буду. Их лучше людей понимаю…

— Что ж коров вспоминать-то? Так ты их от Камышина до сих мест и гонишь всю жизнь? Небось сколько кнутов перетер! — усмехнулась она.

— Много, много кнутов перетер. А еще больше об меня перетерли, да…

— Как же так, Андрей Тихоныч, об тебя?

— Я ведь, милая, в танках пастушил. Из подпасков да в танковую школу, под Царицын. Стрелком-наводчиком. Там нас гоняли, да… На броню плюнь — шипит. А ты люки задрай, целься, бей. Войну-то я в танке встретил, на польской границе, да…

Пестрая молодая корова приблизилась на звук ее голоса и встала, наставив широкие шерстяные уши.

Командир говорит: «Ты. Бакушев, как ихняя первая мишень покажется, не бей. Погоди, пока хвост увидишь. Потом в хвост зажигательным и в голову — вилку сделай. Зажгешь с двух сторон, а потом колоти по любой!» Я, как он научил, и сделал. Пять машин запалил. Да, видно, заигрался в горячке, да… Не заметил, как он сбоку пушку подставил и в борт мне всадил. Ничего не помню. Помню только, из огня меня вынимают, но уже не свои, а немцы. И танк мой саперными лопатками закидывают. Землей пламя сбивают, да… А танк-то этот тридцатьчетверка. Еще в ту пору секретный, все документы под пломбой… И его, значит, немцы на буксир, тягачом. А меня, значит, лечить, в лазарет. Чтоб потом на допрос о танке…

Полина видела: за головой пастуха на мгновенно вышедшем солнце блестели пруды. На мятый картуз уселся синий жучок. Корова шевелила раструбами ушей, озирала старика по-женски, печально.

— Приводят меня к генералу. Гляжу, по форме — танкист. Ихний переводчик спрашивает: «Какие, говорит, у танка данные? Какая скорострельность? Как в маневре, как в ходе? Разъясни, говорит, некоторые узлы генералу». Да… А я ему отвечаю: «…Ничего, говорю, не знаю. Документы под пломбой. Нам, солдатам простым, знать не положено весь чертеж. Посадили да выпустили. Ничего такого не знаю…» Да… А он: «Это ты врешь неправду! Пять машин поджег! Это надо так знать наизусть! Говори, а не то расстреляем!» — «Нет, говорю, не знаю…» Тут генерал встал да и трахнул меня по бинтам. Начали они меня бить, что дух из меня вон. Думаю, лучше б сразу из нагана пришибли… Но нет, оставили. В лагерь послали…

Полина ему внимала с двойным состраданием. К теперешнему, старому, вспоминающему на холодном лугу. И к тому, молодому, среди исчезнувших мук.

— А они нам сперва похлебку в пилотки лили, а потом перестали. День, три дня, неделю — ничего… Всю траву до земли поели, а через проволоку — луг нееденный, синенькие цветочки. Ну, думаю, пусть застрелят, а выползу, цветочков поем… Выполз, и ну их рвать, и за щеки! А он на меня с палкой! Бьет по чему ни попало, а я глаза сжал и рву цветы-то скорей, сколько выдержу… А ты говоришь, коровы, да… А уж мороз, уж декабрь, да… Барак-то прежде сочился, а тут весь примерз. Все соседи померзли, не дышат. Думаю, моя теперь очередь. Не хочу я тут помирать, а лучше наружу, на волю… Спустился на последнем дыхании, выполз наружу. А на небе-то звезды!.. Лег, лежу, и такие они надо мной синенькие, желтенькие, зелененькие, как у нас, в Камышине, над избой. И так мне хочется еще пожить да на них поглядеть! И дал я зарок. Если выживу, ничего больше не надо, а только жить и на звездочки эти дышать…

Коровы лежали, стояли вокруг, выслушивая исповедь пастуха. Смотрели на его знакомый, им принадлежащий облик.

— А вы говорите, коровы, да… Вы-то войны не видали. Чего вам, живите! Вам только жить да жить.

И он встал, распрямляясь. Махнул рукой без кнута. И стадо, окружив его черно-белым дышащим облаком, понесло к прудам.

Полина следила за их удалением. Лиловая туча, провиснув под тяжестью, просыпалась в прорехи дождем. Закрыла солнце. Лишь в узкую, перстами разъятую скважину били два голубых, серебристых луча. Касались прудов. И там клубились в дыме и свете.

Полина стояла на лугу, одна, под шевелящимся небом, ожидая приближения лучей. Но они замерзли на прудах в отдалении.

Что-то кончалось в ней. Отлетала другая жизнь, с ее молодостью, девичьей надеждой на небывалый свет и красу, с кружением по городам и дорогам, с угасанием и утомлением в трудах. И хотелось спастись, удержаться. Сохранить в себе этот свет. Но не было знания — как?

Лучи погасли. Трава казалась черной. Стадо исчезло в дожде. И вдруг померещилось, что от всех ее мыслей и смут случилось с мужем несчастье. Он, Алексей, переломан, перебит гусеницами, и это она, в желании самой спастись, его погубила.

Она отговаривала себя. Но видела его погибающим. Бежала, накрытая ливнем, подскальзываясь. Выскочила на большак, плывущий в воде и глине.

Ее нагнал бензовоз. Клюковкин, утром ее отвозивший, открыл дверцу:

— А я думаю, кто это бежит, бултыхается?.. Вишь, как счастливо встретились…

— С Алешкой-то что, не знаешь?

— А что? Ничего. Видел, домой пошел…

Они въехали под дождем в поселок. Вышла у дома и, хлюпая сапогами, страшась суеверно, вбежала. Алексей испуганно, напряженно поднялся. И она, как была в сапогах, видя его ждущие, в страхе, в любви глаза на худом, постаревшем лице, опустилась на железную кровать. И слезы мочили ее мокрое от ливня лицо.

— Поля, ты что? А, Поль?..

Он топтался рядом, не понимая. Боялся к ней прикоснуться.

* * *

Весь в пыльном чердачном солнце, теснясь к слуховому окну, Ковригин рассматривал стариковские залежи несметных консервных банок, пивных и винных бутылок. Огромную сорную кучу, тускло сверкавшую, гремевшую при слабых касаниях. Удивлялся: зачем старик скопил эту жестяную и стеклянную тучу над своей головой? Может, задумал, распрямляя банки, покрыть их железом избу? Или по крестьянской природе было жаль стекла и металла, добываемого в трудах? Или закидывал банки на небо, как кидают монеты в реку, оставляя знаки своих пирований, и во время грозы и ветра звенят чешуей под крышей былые застолья?

Ковригин, и сам не зная зачем, выбирал из груды банки. Четырехгранную, из-под американской тушенки, с облупленной красной нашлепкой. Круглую, плоскую, с изображением каспийской селедки. Луженную бронзой, из-под яблочных венгерских компотов. Спускался, держа их в руках, уже прицепившись к ним взглядом, уже затеяв работу, любя их жесть и конструкцию.

— Что, к зиме готовишься? Задумал консервировать ягоды и грибы? — спросила Ольга, наблюдая, как он расставляет банки. — Мне можно начать соление?

Он молча оглядывал банки, наждачной шкуркой осторожно, ювелирно очищая их от ржавчины. Старался не задеть остатков английской надписи, пучеглазую рыбью башку, розовое яблоко. Радовался их начертанию.

— Древняя, высокая живопись. Пусть люди любуются…

— Люди начали уже любоваться.

— Нравятся мне эти банки. Может, двигатель из них сконструировать?

— Отдохни. Пожалей горючее.

— Было время, когда только и делал, что выжигал горючее у всех видов транспорта. Изнашивал карданные валы, винты и колесные пары…

— По-моему, ты и теперь занят чем-то подобным. А меня пригласил в компаньоны! — засмеялась она.

— Жаль, что раньше не мог пригласить. Ты еще в куклы играла. Но я терпеливо ждал, когда ты подрастешь, а тем временем носился как угорелый. Знаю в Союзе каждый бугорок, ручеек. Спроси — опишу!

— И каждую консервную банку. Слушаю тебя внимательно, а все боюсь, как бы руку себе не рассек…

— Я искал тогда парадоксы внутри разнородных явлений. Старался раскрыть не лежащие на поверхности связи… Смотри, какая рыба и яблоко. Все это символы. Библейских времен. Только путеводитель почему-то английский…

— Смотришь на банки, а в глазах игра парадоксов.

— Вот-вот. Я написал в те годы статью о приложении труда. О последних русских кустарях в заволжской глухой деревне, где на хлипких домашних станочках вытачивают матрешек, коней, балалайки. Размалевывают их цветами…

— Они не последние. Вижу еще одного.

— Так вот, я написал о матрешках и об авиационных заводах, где строились межконтинентальные бомбовозы, те, что летают над полюсом. На обоих примерах я рассматривал перемещение готовой продукции…

— Матрешек завозили на полюс, а бомбовозы продавались на рынке?

— Да, да, по сходной цене.

Они смеялись. Ковригину было легко говорить, легко находить слова. Она их сама вызывала.

— Я изучал коммуникации, города и ресурсы. Один из неписанных моих постулатов в том, что народный характер тоже есть область ресурсов. Та драгоценная данность, которая вечно в работе. В тратах и восполнениях. Тот ядерный, горючий котел, которым движется шестая часть суши… В сущности, все мои работы об этом. Я начал их писать в Казахстане. О Казахстане были первые мои выступления…

— Вот видишь, и тогда Казахстан. И теперь. Водит тебя по казахстанским дорожкам под моим окошком.

«Казахстан, — думал он, — бодает рогами уральские кручи. Брыкает копытом Синьцзян. А в зеленых, бараньих его глазах отразилась Европа. Кинулась на него жарким телом. Опрокинула навзничь. Саданула по горлу лезвиями железных дорог. Сдирает пыльную шкуру пустыни. Из бараньего рассеченного чрева вытекают алые и медные реки… Европа их слизывает с пальцев. Разъяла ему череп, и урановый мозг засветился в ее пятерне. Она пьет его горячую кровь и пьянеет от силы. Вставляет ему новые почки — города и заводы. Они на ребрах — как елочные игрушки. Вкатывает в него пружины, валы, колеса. Глазища выворачивает ему в космос. Вкладывает в башку электронные думы. И баран из железа и стали дойдет и обнюхает цветки и колючки Василия Блаженного…»

— А что было после этих первых статей? — спросила она.

А ему вдруг явилось…

То старинное степное кладбище, сухие, прокаленные гончарно мазары, расписанные изнутри, словно белые юрты. Красным и зеленью — ковры и одежды. Желтым — оружие и сбруя. Пустынные зайцы с тихим звоном перескакивали через надгробья.

Все опять повторилось в далеком исчезнувшем солнце. Бензовоз ушел на Устюрт, запалив высокий фитиль розовой пыли. Скелет архара с обочины кинул в степь рогатую тень. Подножие горы дышало теплом нагретых за день могил. И казалось, что это не кладбище, а город, с минаретами, домами и улицами, женщины черпают из арыков блестящую воду, дымятся жаровни, старики вожделенно смотрят на мясо, много ребятишек, собак. Но это кладбище тихо круглилось глиняными куполами и луковицами, и легконогие зайцы звенели в невесомых скачках…

— Я сделал доклад, и меня сокрушили. Приклеили сто ярлыков, как в аптеке на флакончик с ядом. Боже упаси, чтоб не выпили!.. И началось мое великое долготерпение. Мои великое зимование и дрейф, которые были необходимы, как время года. Крона облетает, и наступает среди морозов сверхконцентрация. Эти несколько лет зимования — не дай им господь повториться! — я работал над книгой, оттачивая прогноз и гипотезу. Многие от меня отвернулись, те, кто питался рутиной. Многие громы на мою голову накликали. И была моя голова громоотводом, ловила атмосферное электричество.

— И ты ожесточился?

— Да всяко! Был на грани того. Да видно, ты уже начинала желать мне блага, там, со своими куклами. И этой беды не случилось. К тому же знали и я, и те, кто против меня: все в заблуждении, в прозрении служим одному и тому же. Государственные, что называется, люди. Лоб расшибаем, в порошок друг дружку стираем, а на уме одно — государство… Так уж устроены… Так уж, видно, устроены…

«Да, — думал он без огорчения, а почти с теплотой, вспоминая лица, молодые и старые, многие из которых забыты. — Мы все государственные, служилые люди. И всем, чем заняты днем и ночью, на земле и на небе, служим своему государству. Некогда, во время оно, сжатому в сверхплотный, крошечный свиток, между Звенигородом, Москвой и Коломной. С тех пор мы рождались и умирали. Пели песни и клали друг дружку на плаху. Молились и рожь молотили. И раскатали эту скатерку до трех океанов — расстелили самобранку. Мы сделали это как бы ненароком, случайно, охваченные кто бегством, сомнением, кто поиском обетованной земли. Хотя, конечно, были и стрельцы, батальоны…

Мы и поныне заняты огромной, неусыпной работой на завещанной нам земле. Одни — в одиночку. Другие — в колоннах. Но все равно — всенародно. Наши пляски, а то и ссоры, наши стихи, а то и горькие тризны — несметное богатство, все умножаемое.

Наши могилки, как ласточки, разлетелись на восток и на запад. И мы идем, как весна. Мы заняты домашним делом, но мир слишком нервно поглядывает, как мы корчуем болота или разогреваем моторы на тыловых танкодромах. Но, ей-богу, этот страх от незнания. Мы государственные, служилые люди, ибо так уж устроены наши речушки и луговинки. Наши низкие тучки и церкви, полные колхозного зерна и картофеля. Наши министерства, университеты и склады с вахтерами у дверей. Мы в великих трудах и радениях провели по земле черту, отметив шестую часть суши. И можно твердо верить, что эта черта не сотрется. Мы смотрим в будущее воспаленными от напряжения глазами. И когда одни глаза выцветают, рядом загораются новые. И пока светит на нас из вселенной гигантский прожектор, мы будем чувствовать свою одержимость, нашу государственную принадлежность, стремление к звездам небесным…»

Лица былых врагов исчезли. Оставалось только одно ее лицо.

— А как кончилось великое зимование? Как мамонту удалось уцелеть? — спросила она, трогая рыбу и яблоко, отвечавшие звоном.

— Просто он был не мамонтом, а первым современным слоном. А мамонты и ихтиозавры замерзли. Эволюция в нашу пользу…

— Просто я тебе блага желала…

Банки напоминали детали, отшлифованные до зеркального блеска. Нагретые его движением и силой, улавливали в светлую жесть воду, небо и луг. Голубоватые — наполнялись телесностью от ее близкой руки. Металл старых банок изменился, войдя в таинственную, звенящую связь с его рассказом, ее смехом и голосом. И он радовался этим копилкам, следил за их наполнением.

— Книга, которую ты писал, это та, что с цветком из Брюсселя?

— Ее перевод на французский… Писал ее, сидя на льдине, в полярной ночи, в моей комнатке в Столешниковом. Я тебя приведу, покажу… Копил листочки с каракулями… На машинистку деньги тогда с трудом наскребались…

— Я видела твой почерк. Как зернышки… Бороздка, и сыплются зернышки…

— Проросли быстрее, чем думал.

— Значит, такая всхожесть…

— В Темиртау я следил за выходом плавок. Так умер один сталевар, и бригада о нем горевала. Я думал: надо, как домна, жить… В тебя валят грубые руды, обломки скал, всякие нечистоты и яды. А ты божественной огненной силой, в непрерывном процессе, изливаешь чистейший металл…

— А как же твои недруги? Пришли и принесли извинения? «Простите, мы так ошибались…»

— Ну нет, это было иначе. Я все зимовал, все ночка тянулась. Радовался лишь одному: работа окончена. А что с нею делать, не знал. Ведь никакой наш специальный журнал печатать ее не стал бы… Один мой приятель, художник, с моих слов сделал выжимку и в виде курьеза, с карикатурами, с такими, знаешь, смешными уродцами, опубликовал в многотиражке… Потом то же самое, желая подработать, — в молодежном журнальчике. Другой молодежный журнал, чуть солиднее, обратился ко мне с предложением кратко изложить и со схемами — в рубрику «Ученые фантазируют». Потом позвонили из весьма солидной газеты, предложили в плане дискуссии, в плане почти химеры… А как вышла газета, через месяц — хлоп! Канадцы перепечатали, ибо те же проблемы: огромные территории, места освоений… После этого лавина публикаций… Вспахивают целину. Разрабатывают тюменскую нефть. Десант на Мангышлаке, в пустыню… Массовая информация подхватила мои рассуждения, подкрепляя ими свою публицистику. И в этом потоке уже специальные журналы открыли свои страницы. Перепечатки за кордоном… Вышла книга. Предоставили кафедру… С лекциями за рубеж… Ну да к этому времени и ситуация в нашем мире изменилась изрядно. Подключились иные силы… Так кончилась ледовая спячка и полярная ночь. Так солнышко мое наконец-то воссияло!..

Помолодевший, легконогий, он расхаживал по избе, взмахивал руками.


Она надевала платье, расправляя его по плечам, медленно поворачиваясь перед зеркалом. И пока она поворачивалась, выпал снег и застыла в ведерке вода, над рябиной протекли журавли, зайцы исследили сугробы.

…Снежная баба, мокрые руки горят. Обжигаясь, последний сочный комок прилепить ей на грудь и смотреть, как тает водянисто-арбузный Снег. Стоять, уменьшаясь, глядя на вялый огонь, вот-вот исчезну, и он останется один в белизне.

Вернулись в избу, гвоздями он прибил к потолку еловую лапу, влажную и парную от печного тепла. Раскрывали коробку, перехваченную золотистой тесьмой. Извлекали прохладное дутое стекло — глазастых петухов, окропленных блеском, лишенные веса шары, витязей, звездочетов. Разглядывали их на свету, расправляя петельки. Протягивали вверх руки, поддерживая ими стеклянные вспышки. Игрушки касались ветки, превращаясь в крошечный плод.

Новогоднее убранство стола. Жареный хлеб, картошка, черно-красная бутылка. За окном голубеют в полнолунье снега, тень от рябины, нетоптаная белизна.

— Последние минутки текут. Старый кончается, а новый уже налетает. Близко, рядом… Уже под горой…

До звона в душе она слышит приближение чего-то, светоносного и огромного, пересыпанного метелями, скользящего над лесами и льдами. Незримая острая грань охватила полнеба, сейчас их коснется.

— Посмотри, ожила от тепла, — он протягивает к лампе ладони. У пальцев его кружится бабочка, воскресшая от печной теплоты.

Мечется, покрывая стены огромной тенью. Тонко звенит о лампу. Он горстями вычерпывает ее в темноту, а она налетает на его светящиеся, раскаленные руки.

— Ну вот, с Новым годом!..

Над крышей избы бесшумно, ослепительно-грозно прошла молниеносная грань. Бабочка над их головами прочертила огненный след…

Ольга повернулась, оторвала от зеркала свое отражение.

— Смотри, мое платье вечернее. Нравится? Целый год его примеряла.


— Что ты затеял сделать? Ракету? Саксофон? Нефтепровод?

— У старика отыскал огарки. Захотелось соорудить светильник. У нас же в доме нет люстры. Сделаю, и повесим…

— Да ведь завтра уедем. Завтра катер придет.

— Пускай без нас висит. Когда-нибудь снова вернемся.

— Ты уверен? Земля такая большая, столько мест, где еще не бывали…

— Но есть и такие, куда хочется снова вернуться. Не сейчас, а когда-нибудь после.

— Зимой. В какую-нибудь зиму. Хочу видеть, как на лугах белым бело.

— Войдем под вечер — и люстра. Засветим и с валенок снег отряхнем.

И, увлеченный затеей, прицеливаясь, он извлекал из цилиндров бесчисленные таящиеся в них формы. Дуги, спирали, параболы, выхваченные силой зрачков, возникали и гасли. И он наслаждался своей властью над пустотой.

— Мы вернемся и отряхнем с наших валенок снег, — сказала она. — И будет на валенках наших роса…

Он выбрал банку с яблоком, надел ее на круглое, плотное поленце, готовясь к чеканке. Молотком, его узким скосом, стал наносить короткие, вспыхивающие удары, наполняя ими жесть. Выковывая метки и бусины, голубоватые капли и искры. Удар — вспышка! Звон! Звон! От зрачка — луч! От плеча — дуга! Встретились — вспышка, звон!

Металл струился, наполняя его теплом, и пальцы его оделись тончайшей блестящей пыльцой.

— Сегодня есть чувство прощания с этими днями, — сказала она. — Когда ты люстру затеял… Мы еще тут, и уже самих себя покидаем, и о себе самих вспоминаем. Вдруг полетели минутки, как искорки от твоих ударов.

— Старик пустил свои ходики и считает минутки.

— Мы ведь вернемся и отряхнем с наших валенок снег… Повесим под люстрой еловую ветку… И будет на валенках наших роса…

Изба, наполненная звонами, светилась из темных углов. Звоны уходили в венцы, стекали по столбам, переводам.

Он вкладывал в хрупкие стенки свое отражение, свою мимолетную память.

О сойке, которую мальчишкой убил из ружья на еловой поляне. Сверкнув синевой, прянула из неба к ногам, рассыпав по снегу красные катышки крови… Звон, звон!..

О брате Володе, выздоравливающем после ангины. Отец вернулся домой и поставил на стул в стакане осколок драгоценной сосульки… Звон, звон!..

О янтарных бусах жены, рассыпанных перед зеркалом на туалетном столике. И он стоял, слыша за спиной легкие, босые шаги… Звон, звон!..

И когда покончил с чеканкой, утонченный темно-серебряный светильник, еще без огня, но охваченный прохладным сиянием, расправил у него на руке свои кованые напряженные крылья.

— А теперь тебе, чуть поменьше… Думай о себе и смотри на мою работу…

Она смотрела и думала. А он выковал рыбу-светильник. Пустил ее в сумерках по избе. И она проплыла, как маленькая голубая планета, опустилась на пустую божницу.

— Ну а третий? Кому, не знаю… Просто луне да солнцу. Траве да снегу…

— Им всем, но и еще одному.

— Кому?

— Не скажу.

— Почему?

— Загадала. Я буду смотреть и гадать. Только ты бей легонько и тонко. И думай чисто и весело…

— Я постараюсь…

Уже к ночи он оковал латунью древесную ветку. Укрепил ее под закопченной матицей. На проволочках навесил светильники. И они закачались в избе волшебно и льдисто, как звезды.


— Ну вот и пора, — сказала она. — Катер пришел и ждет.

— Да, да, — сказал он. — Иду…

Подставил лавку и, поднявшись, укрепил в светильниках три малых огарка. Запалил, смотрел на их свет.

— Ну пойдем, — сказал он, опускаясь.

Они вышли. Закрыли дверь, просунув в щеколду тонкую веточку. Удалялись по тропке. Он оглянулся. Изба темнела, погрузившись в траву. В ней еще жили и двигались их тени, дыхания. Ему стало вдруг больно. Захотелось вернуться, кинуться. Защитить тех двоих, оставшихся. Ветер бежал по траве, накрывая избу. На реке остроносо чернел бронированный катер.