"Время полдень" - читать интересную книгу автора (Проханов Александр)

Электрические люди

Подстанция звенела в ночи, как сбруя, в бубенцах изоляторов. Осыпала с гребенок искры. Медные вожжи стянули потное тело ГРЭС, и оно рвалось в них, мерцая красными топками, толкая пар из ноздрей, запряженное в эту топь. Лисы тихо выли на просеках, слушая ветер в стальных конструкциях, обложенные в тайге огнями буровых и поселков.

Три агрегата, врезанные в бетонный фундамент, как сияющие пузыри, сотрясались от рева огня. Вырабатывали непрерывную молнию. Четвертый, холодный и чистый, был уложен в купель. Вспыхнет мазут. Раскаленный пар ударит в лопатки тончайшего профиля. Двинется ротор. И город черной губой жадно выпьет новый глоток энергии. Шла последняя ночь перед пуском. Инженеры возились в шкафах, просматривая бесчисленные сервизы приборов. Копошились в сплетениях труб. И вдруг ультразвуком раскрыли дефект в водоводе. Изъян в двухтонной задвижке.

Вырезали ее автогеном. Выломали с хрустом, как окорок. И в трубе открылась дыра, словно полость в берцовой кости с вытекшим мозгом, с жирными отеками стали. Инженеры стояли над ней с несчастными лицами. Ночь над станцией гудела дымами и звездами.

Их собирали в маленький промерзший автобус, круживший по ночному городу под синеватым льдом фонарей.

Одного, хмельного, горячего, подняли из-за свадебного стола, грохотавшего рюмочным звоном. Невеста снимала фату, и розовый цветок жениха прижимался к ее груди. Скатерть горела винными пятнами, серебряной фольгой от конфет.

Другого разбудили в теплой постели. И жена, большая и белая, шептала ему. А он провел на прощание ладонью по темным ее волосам. Сунул железный кулак в рукав полушубка.

Третий сидел, закатив глаза, и слушал бульканье радио. Тихую тамбовскую песню, залетевшую на зимнюю Обь. И было ему горячо и печально, когда в дверь его постучали.

Четвертый сидел над книгой, сжав до румянца скулы. И в узких, острых его зрачках отражался чертеж. А ноги в носках двигались по узорной кошме, присланной из аула.

Их привезли на ГРЭС. Мастер тыкал жестким напильником пальца в разорванное железо. Они кивали. Разматывали кабель сварки, шланг автогена. Их промасленные железные робы шумели, как кровельные листы. Станция смотрела на них круглыми изгибами труб, тысячью сияющих глаз.

Петр Чухнов щурил хмельные молодые глаза, работая автогеном, погружая газовый резец в черное железо. Из холодной толщи выступали алые губы, шевелились, шептали Петру. Он касался их пламенем, не давал погаснуть. Губы целовались с огнем, а в Петре звенели его хмель и радость. И не темное литое железо лежало перед ним на бетоне, а ее легкое, гибкое тело на сверкающей оси кружилось и танцевало, отражаясь зеркальными вспышками. Хлопало его по глазам душистой медью.

«Ну еще, ну еще! Для меня танцуй! Не жалей каблуки, завтра пойдем, туфли новые купим! Чего еще? Платье, духи? Хочешь с бисером, как у Кланьки? Бросай ты свою работу, чего к столовке своей прилепилась? Заработаю, шубу куплю из песцов! Кланька увидит, ахнет! Когда за меня замуж пойдешь?..»

Он бормотал и смеялся в шуме своего аппарата. Турбинный зал казался ему свадебным огромным столом, от которого его увели. Ротор в черном кожухе, застегнутый на пуговицы болтов, был как жених. Фирменный знак горел наподобие цветка. А она танцевала, расплескивая медные пряди под самыми перекрытиями свода. Он обнимал ее, а она от него ускользала.

«Выходи! Не хуже, чем эта, свадьбу устроим! Я автогеном сто шуб тебе заработаю! Кланька про меня наговаривает — не слушай! Только скажи, и рюмку в рот не возьму. Да ей же обидно, Кланьке, что с ней гулять бросил. Видишь, тебя люблю!..»

Он двигал струей огня, словно кистью. Выводил цветы на крае белого блюда. Взять на поднос и нести, не пролив, розовый борщ в золотистых кольцах, в ароматном облаке пара. А она выскакивает из-за кипящих кастрюль, в блеске огня, заленоглазая и горячая, несет другие тарелки. Люди в робах бережно их принимают. А она ныряет в пар раскаленной плиты.

«Главное что? Жить, не оглядываться! Ничего не жалеть! Тряпки — тьфу! Если надо, магазин закуплю! Меня люби, я тебя! Кланьку не слушай! И столовую брось. Тебе с такими глазами в кино сниматься. Ты же артистка! Как поешь, как танцуешь!.. Танцуй для меня!..»

Он выписывал вензеля на стали, прогревая ее, обдувая жаркой струей кислорода, нежно касаясь. И сталь оживала. В ней открывались глаза и вновь закрывались веками. Они шли вдвоем под голубоватыми фонарями. Снег скрипел от мороза. У белого берега ледяная хрустящая лодка. Они садятся, обжигаясь о наледи. Их несет среди сугробов. Она прижимается к его распахнутой горячей груди. В небе круглятся многоцветные, исходящие кольцами луны. Она притягивает его жадно к себе. Шепчет: «Согласна… Пойду…» И на повороте протоки заглянула к ним в лодку бетонная громада трубы, помигала красными глазами и скрылась.

Петр Чухнов стоял на полу, на коленях, перед железной задвижкой. Водил по ней автогеном. В холодном черном железе сквозило белое тело, ее губы, глаза, ее чистые юные груди. И он боялся дохнуть, любуясь своей работой. Станция ревела вокруг колесами и валами турбин.

…Виктор Губкин надвинул на худое лицо панцирь маски. Стиснул рукавицами трезубец электродержателя. Нацелил на кромку стальную иглу. Легонько коснулся. Трескучая звезда взорвалась, заиграла. И он ощутил ее глазами, губами, словно живое, вылетевшее из него существо.

Сквозь маску зеленое кипение металла. Раковина в железе, как нарыв. Два луча. Запах озона. Рука несет на себе пузырь раскаленной стали, невесомую тяжесть звезды. Магистрали окружают его сжатыми потоками пара. Сыто урчат турбины. И он принимает на себя давление воды и огня. Электрод выкипает в его руке.

Перед тем как ему уйти, они лежали с женой в зеленоватом блеске окна. Живот у нее горой. В ней бьется младенец. И она, прижимаясь к мужу большим и горячим телом, шептала:

— Они мне говорят: не роди… Что в поясе узко и надо сечение. Или он, или я — выбирать… А я говорю: секите!.. А теперь вдруг так страшно стало. А вдруг умру? Вдруг, Витенька, я умру? Вот он тут бьется, ножками дергает, будто от меня отбивается, боится меня. Ну чего он, глупенький, боится? Разве у меня есть кто дороже? Ты да он. Для вас живу. А он, глупенький, отбивается…

Он слушал шепот жены, боялся пошевелиться. Думал: неужели это она, огромная и горячая, с шевелением припухших губ, лежит и боится смерти? И их нерожденный ребенок просится, рвется наружу? Неужели она, с которой ныряли в синеватой быстрой воде, и ее желтый купальник исчезал, появлялся? Они неслись босиком по траве. Стремительно-легкая, она разбрасывала маленькие радуги. И потом в кино все пахло от ее волос прохладной влагой, и тихонько смеялась, сжимая в темноте его руку. Неужели она, веселая, милая, приняла на себя огромную тяжесть и ушла от него далеко в своем страхе, любви? А в нем в первый раз возникло знание об этом мире, как боль, непонимание. И он думал: как жить в этом мире? Как в нем жить, умирать?

— Я его так люблю. Чувствую в себе его руки, ноги, его лицо. Уже вижу, какой он. Чувствую всю его жизнь, как родится, станет расти. Я бы вся в него перелилась. Всю себя по капельке отдала. Только б его никто не обидел. Только б ему не было худо… Если меня не будет, ты его не бросай. Если другую найдешь, все равно не бросай. Пускай ему горько не будет. Ты обещаешь, да? Обещай, что не бросишь…

Он боялся пошевельнуться, чтобы не пролить эту боль. Не двигаться, а слушать без слов ее дыхание, ловить ее близость и их исчезание. Будто уплывают во тьму, мимо зеленого ночного окна, и кто-то с нежностью их провожает. Но это искрился ночной фонарь. Жена расправляла воротник своей белой рубахи. И он думал: как ему жить? Что делать, чтоб она не исчезла?

— Когда это уже начнется со мной, ты где-нибудь рядом будь. Ну хоть под окнами или в коридоре. И когда я там буду лежать, то думай о чем-нибудь хорошем, нашем. Ну, как доставали кувшинки или как молоко пили… Помнишь, какой был кувшин, как бабушка его нам протянула?.. Думай об этом, и мне будет легче, а ты уж за меня потерпи…

Он гладил ее волосы, что-то шептал. Умолял, чтоб ей было не худо. Чтобы все прошло хорошо. И когда в дверь его постучали и надо было идти, он взглянул на лицо жены, словно вышитое на подушке, стараясь его в себе унести.

И теперь, стоя перед недвижной турбиной, закутанной в белый чехол, перевитой проводами и трубками, он думал, что это жена, недвижная и затихшая. Над нею блеск инструментов. И в дышащей плоти — тело готового народиться сына. И надо спешить, ибо теперь от него зависит успех всего.

Виктор Губкин касался железа легкой, шумящей звездой. Она играла, дышала в его руках. А сверху, из сплетения труб, смотрело лицо жены, большое и беззащитное.

…Киприян Стеклов надвинул на седую голову пластмассовую каску. Ссутулил костистые плечи, будто под робой были сложены твердые длинные крылья. Пустил шлифовальную машинку и, примерившись, коснулся камнем звонкой кромки металла. Жужжащий диск вышиб из стали маленькую злую комету. Она впилась Киприяну в живот, стараясь прогрызть до тела брезент одежды. Отскочила. А Киприяну казалось: домашний котенок играет, ластится к нему. И хотелось его поймать и погладить.

Перед тем как прийти на станцию, он сидел в общежитии и слушал по радио тягучие крестьянские песни. Те, что пели когда-то старики в его тамбовской деревне. Было ему от песен печально, и он вдруг подумал, что жизнь прожита, голова его вся седая, плечи стянуты невидимыми сухими ремнями. А ведь было такое: он мальчишкой стоит на горе, некошеный луг за рекой, и у него из спины вырастают длинные широкие крылья. Сейчас сорвут и кинут его в туманную от пыльцы луговину.

Как оно так случилось: вот и жизнь прожита, нет ни семьи, ни дома. А вся его сила и молодость расточилась по огромным пространствам, где стучал топором, обшивая лесами кирпичные стены заводов. Ворочал вибратором в горячем парном бетоне, закладывая тело плотин. Наваливался на отбойные молотки в антрацитовой лаве. Так и вышел весь гулом моторов, стуком колес, дымом огромных труб. Как жил и что нажил? Куда торопился? Зачем, за какой погоней сорвался из тамбовского захолустья?

Он работал, полируя задвижку, и было ему печально, и хотелось припомнить свою темную над речкой деревню.

Вот прорубь, зеленоватая, подернутая легчайшим паром. В дрожащей промоине пестреет зимнее дно. Мужики топчутся шитыми валенками в красной резине по обледенелому краю, тянут пеньковую сеть. Выволакивают ее с журчащей водой, расстилают, хлюпающую. И пенька одевается хрупким морозным звоном, стекленеет, шуршит. И в кошле — щуки, сомы, налимы, бьются в снегу. Бабы бросают их в ведра. А он, Киприян, держит радостно негнущуюся, полумесяцем щуку. И деревня вся в высоких дымах.

Дождь пробивает липы, выстилает сумеречную лесную землю холодным стеклянным блеском. И в сырости, шуме — шевеление, движение. Лезут грибы, прорывая сплетение корней, как стоглазое глянцевитое диво. И страшно ступить на живое, растущее. Он нагибается над белым грибом. Отламывает его с хрустом. Трогает губами, щеками, радуясь его тяжести, силе. Лукошко упруго расперто. В нем бархат и белизна сквозь дубовые листья, шумящие от дождя.

Их луг за рекой выкошен наполовину. Жар высыхающих трав. Тихие перезвоны миллионов стеблей с меркнущими цветами. И в его руках гаснущая, сбитая полевая геранька. Девочка в белом ситце сидит у балагана, у брошенных грабель и кос. И гвалт мужиков, и женские раскрасневшиеся лица. А он замер в напряжении тонкого тела, глядя на девочку, на ее маленькую босую ступню с нежно белеющей косточкой. В ней растущая тревога и сладость. Хочется подойти и накрыть зеленой охапкой девичью ногу.

Боже мой, с ним ли это было? Он ли стоял тогда перед сухим балаганом? Перед ним ли горела геранька, белела девичья нога? Отчего не вспомнил об этом ни разу ни в шахте, ни в бетонном гудящем месиве? А тут словно дверь отомкнули. И вот эти дали родные, разливы, серпик над рощей.

Что же делать? Как дальше жить? Куда нестись, мчаться? Откуда эта боль и печаль? Голова его вся седая, плечи как твердые окостенелые крылья, и он один на всем свете, и как быстро все прокатилось!

Отложить сейчас в сторону огненное железо. И прямо на мороз, на вокзал, на ночной проходящий поезд. Назад, через все пространства, в тамбовское его захолустье. И не снег, не сугробы, а за речкой июльский луг полон росы и цветов, и идти в его холоде на легких юных ногах. Заря каплями стекает с отточенных кос. И там, среди хруста и звона, все стоит балаган с потемневшими ольховыми листьями, и цветочек гераньки, как меркнущий глаз, и маленькая девичья нога из-под ситца. Подойти и накрыть ее теплой шелковистой охапкой.

Киприян Стеклов задыхался от нежности и печали. Водил шлифовальной машиной от плеча к плечу, будто косой, осыпая летучие ворохи. И ему казалось: сквозь железное сплетение труб, уханье и грохот турбин колышется луг в цветах. И он шагает с расстегнутым воротом, сбивая сырых мотыльков.

…Мирас Утарбаев усмехался скуластым лицом, смазывал задвижку машинным жиром. И в узких, острых его глазах отражался турбинный зал.

Его оторвали от чертежа, который он вывел рейсфедером в своей дипломной работе. Привезли на станцию и вручили слесарный набор. Он ловко ощупывал стальные детали, будто лепил их, ловя в материале невидимые жилы и мышцы.

Чертеж агрегата, оставленный на подрамнике, жил теперь в нем как образ. Ему казалось, что сияющий вал входит ему прямо в живот. В мышцах и нервах копятся заряды света, и он излучает их в беспредельность.

Он усмехался, подносил к губам оцарапанную ладонь. Слизывал капельки крови, ловя на губах ароматы озона и стали. Сам себе казался громадой электростанции.

Он стоит посреди тайги, окутанный дымами, уходя головой в тучи. Волосы его топорщатся, стоят от скопившегося в них электричества в мерцающей голубой короне, в фарфоровых подвесках. Всей массой летят к земле, ложась миллионами волосков на высоковольтные мачты. Он накрывает шатром волос Сибирь, Казахстан, Урал, и птицы садятся на гулкие медные нити.

Он усмехался и радовался, чувствуя себя источником сверхмощной энергии. Думал, кому он ее пошлет.

Он посылал ее любимому поэту, который не спал вместе с ним в этот час. Сидел под горящей лампой над белым листом, водя быстрым пером. Выкованный тонко листок. Дрожащие глаза человека. И в этом листке бьются батыры, гремят доспехи и шлемы, кони грызутся, и стрела дрожит в чьей-то дышащей груди. Капля света освещала битву. Станция грохотала подшипниками и валами.

Трубы взлетали вверх, превращаясь в сияющие фюзеляжи. Рушились с громом, как эскадрильи перехватчиков. Уносились в далекие пролеты.

Мирас посылал энергию своему другу Сабиду, работающему на угольном открытом разрезе на роторном экскаваторе. Они вместе служили в армии, ломая танками Кольские льды. Вместе учились теперь, готовясь к защите диплома. Он посылал Сабиду энергию в родной Казахстан, для его ковшей и редукторов. А вместе с ней — письмо и приветы, которые летели от мачты к мачте.

Мирас усмехался, поглядывая на близкую турбину в асбестовой оболочке. Она была как пшеничный пирог. Разломи, и глянет голубая стальная ягода.

Он посылал энергию деду, умершему два года назад. Лежавшему посреди степи в одинокой мазаре. Провода гудели над неглубокой могилой, охватывая легкие кости кружевом незримых разрядов. Будто баюкали старика. А вместе с ним — те старые костровища с маленьким вялым огнем, и унылые песни пустыни, и отары овец, бредущие по степи. И дед, сухой и усталый, вешает чайник в огонь.

Мирас посылал энергию в тайгу к буровым, не давая им остыть и замерзнуть. И энергия возвращала ему отражение. Он копил в себе знание об этих просторах. О шоферах, застигнутых в пути непогодой. О кораблях на Оби, выдиравшихся из ледового плена. О зернах, дремлющих в борозде.

Он черпал из своей головы ковши света. Лил их в ночь, наполнял ее, как чашу, энергией своей собственной жизни.

Под утро желвак заглушки был вживлен в стальной ветвистый сосуд. Бригада разошлась по домам.

Один вернулся на свадьбу. Другой склонился над белым спящим лицом жены. Третий лег и забылся, ловя сквозь сон деревенский мотив. Четвертый стал на кошму и с пестрого войлока озирал незавершенный чертеж.

А когда солнце вставало в метели, состоялся пуск агрегата. Вспыхнул факел. Загудели форсунки с мазутом. Взбухли от силы котлы. Турбина зашумела в чехле. Инженеры медными трубами слушали рев подшипников. Сотни приборов повели усами стрелок. Пульт управления замигал огнями. Подстанция подхватила новую стрелу электричества, метнула ее в бесконечность.


— Ты уж прости меня, какое-то наваждение, что ли… И это не от сердца, нет. А то ли вина глотнул, то ли эти головы садовые, с ними разволновался… Ты прости мои срывы…

— Ни капельки не сержусь. Понимаю… Пустяки, я так и решила… Этот Антонов очень, славный, правда? Да и Растокин… Красный сок на снегу… И Завьялов, матерь-пустыня…

— Мне уже лучше. Сейчас быстро доедем до ГРЭС… В одно касание. Только одним глазком. И обратно. Лягу отдыхать… Ты, наверное, права, надо в Москву. Наверное, полетим. Надо собой заняться.

— Ну конечно!.. А может, не надо на ГРЭС?.. Давай вернемся. И сразу ляжешь Давай я скажу шоферу?

— Нет, нет, доедем. Только одним глазком… Я эту ГРЭС хотел посмотреть… Экспериментальная, тут на северных топях. От нее целое семейство начнет размножаться, дальше, к Полярному кругу… Новое поколение ГРЭС… Взгляну, и хоть завтра летим.

— Хорошо. А в Москве покажешься хорошим специалистам. Может быть, в клинику, ну знаешь, полусанаторного типа, где-нибудь за городом, в каком-нибудь лесу… Стану тебя навещать после занятий…

— Все так и будет… Рад, что не сердишься, что простила.

Они катили в пустом рабочем автобусе по бетонке, встряхиваясь на колдобинах. Ольга в тусклом освещении видела жеваную спину шофера, стриженый затылок и кепку. Клеенчатое сиденье, протертое, пропоротое бритвой, с вырезанной надписью «Галя». И лицо Ковригина над острым плечом. Думала: как хорошо, что смягчился. Что горечь его исчезла, что кротостью своей и терпением сумела его умягчить.

«И дальше так надо. Не показывать вида. И хитрить, умягчать, уговаривать… Очень, ведь очень болен… Завтра на рейс, и в Москву… И впрямь хитра как лисица…»

Предчувствуя близкий полет, глядя на его дорогие брови, и лоб, и сжатые, чуть видные в сумерках губы, хотела запомнить этот бедный, случайный автобус, поручень, стертый бесчисленными прикосновениями рук, надрез на сиденье с безвестным именем «Галя».

Они прикатили на станцию и вышли в моросящую льдистую темень с черно-синей ночной зарей, в которой ревело и вспыхивало неочерченное копошение и месиво.

Строительство ГРЭС в ночи. Будто рвануло землю страшным взрывом, раскрыв в котловане черные стальные коренья фундамента. Погруженные в гнилые торфяники. В булькающую вялую глубину. Наполняя ее бездонными железными позвонками.

Они шевелились, извлекались наружу, наращивая вещество, чешую, кольчатые ребра. Словно огромной пилой провели по спине и брюху, и в распил видна вся жаркая утроба стройки. Дышащие легкие. Бьющееся сочное сердце. Свитки кишок и сосудов.

Корень еще в земле, а бронированная башка, раздувая ноздри, пяля рубиновые глазища, отряхивает с себя мох. Набирает кольца и звенья, готовясь ползти к океану.

Ковригин смотрел восхищенно в гигантский пролом стены, понимая, любя непомерную конструкцию станции. В нее улавливались небо и ветер, воды, огонь и подземные газы. Все мешалось кипятком и паром. Обращалось в невесомый полет энергии над стальными тонкими мачтами. Возводили ловушку, монтируя ее из покрытых ржавчиной балок, драгоценных легчайших сплавов. И Север глядел напряженно в разлом стены ночной блестящей рекой, розово-синим глазом зари, будто слушал какофонию звуков, удары металла о металл, рокот компрессоров, скрежет электросверл.

Вот вспыхнуло снова, будто за ржавым железом зажгли хрустальные люстры в подвесках. Заметались фейерверки и сполохи и погасли. Запах сгоревшей стали. Рабочий в брезенте проносит железную полосу.

— Вот видишь, а ты говорила… На это стоит взглянуть, а потом на всю жизнь запомнить…

Они шли в сквозняках под куполом котельного зала, создаваемого из огромных балок и ферм.

— Вот он, наш храм-то!.. Вот она, наша душа… И наше единство. В нем вся судьба, всех нас… Всем нам памятник рукотворный!..

Он прижался к стене, к холодным подтекам. Отпустил от себя пропавшую в сумерках Ольгу. Железная решетка сквозила до неба рядами квадратных проемов.

«Что-то душно мне, — подумал он. — Куда же она отошла-то?..»

Краны катились под сводами, прочерчивая над ним то ржавым двутавром, то кипой стальных листов, то изгибом трубы. Исчезали в перекрестьях клети. Оставляли в них ношу. Беззвучно возвращались пустыми. Клеть росла, принимая в себя вещество.

«Тесно мне тут, — беспомощно думал он, стремясь наружу, разыскивая Ольгу глазами. — Куда же девалась? Сама говорила, домой…»

Станция рокотала подземно. И звучали высокие хоры. И кого-то проносили под негаснущей темной зарей. И, слушая голоса механизмов, он различал в них невнятно и грозно: «Ой ты сад, ты мой сад», а дальше не было слов.

«Обо мне они или как?.. Куда же она исчезла?.. Оставила тут одного…»

И вдруг он почувствовал, что конец его близок и время его сочтено, он начал жить последнее, что ему оставалось, и пора прощаться. И от этого смятение и ужас.

Ольга возникла из темноты, улыбающаяся, разрумяненная.

— Знаешь, тут удивительно! Хорошо, что пришли. Теперь я тебя понимаю, — говорила она возбужденно.

— Да? — сказал он, глядя затравленно, с внезапной ненавистью к ее молодости и взволнованности. — Ты думаешь, что меня понимаешь? В самом деле так думаешь?.. Ну так вот, ты не понимаешь меня! Не можешь никак понять! Ты слышишь меня или нет? Ты не можешь меня понять!

— Что случилось? — испуганно спросила она. — Тебе нехорошо?

— Да, мне нехорошо, но я хочу, чтобы ты уяснила… Ты считаешь, что понимаешь меня, и пришла мне об этом сказать. С ног сбивалась, чтоб успеть доложить. Но это необязательно, слышишь? Необязательно меня понимать! И даже лучше, здоровей и счастливей — не понимать меня вовсе! И быстрей от меня спасаться!

— Я тебя умоляю… — сказала она, пробуя взять его руку.

— Перестань меня умолять, — он вырвал руку. — Я не привык к таким выражениям, хотя ты их так любишь и хочешь меня к ним приучить!.. Ты меня приручаешь, думая, что еще осталось время. А его не осталось, слышишь? Для дрессировки его не осталось!

— Умоляю, пойдем отсюда!

— «Умоляю»… Проклятый словарь! Поганый словарь! Но все равно, лишь бы ты меня поняла… Ты думаешь, что ты мой поводырь… Заблуждаешься. Нет поводка, понимаешь? Тебе кажется, что есть поводок, а он оборвался… Или не было его никогда. Уходи, а меня в покое оставь! Можно меня оставить в покое?

— Я тебя оставлю в покое. Доберемся до гостиницы, и я помещу тебя в твой покой, — пробовала она улыбнуться.

А в нем все срывалось с основ.

— Вот что… Я должен тебе сказать… Наверное, должен был раньше, но все цеплялся по глупости, по подлости, по недомыслию… Оставь меня, ради бога! Садись в самолет и лети! Я сбил тебя с толку и каюсь! Потом еще буду каяться. И за эти слова, и за все, но теперь улетай!.. Мы разные с тобой, совершенно! Нам разное предстоит совершить!

— А ты говорил, что едины, что нам предстоит одно…

— Я лгал, заблуждался… Все это не так!

— Но это так, я же знаю.

— Вздор, что за вздор! — смеялся он визгливо и с кашлем. — Думаешь, что мы можем быть вместе? Жить под единой крышей? Иметь детей?.. Ты об этом мечтаешь?.. Так вот, мы не можем быть вместе! Не можем жить под единой крышей! Не можем иметь детей!

— Почему?

— Потому, что я скоро исчезну, а тебе предстоит продолжать. Разные в жизни задачи!.. Твой румянец, твой радостный лепет, твое упование на счастливый конец — все это кажется мне глупым и оскорбительным! Я все это видел, поверь, и не хочу начинать сначала. Моя жена, с ее умом, красотой, с которыми тебе не сравниться, вот она меня поняла! Она от меня ушла! Дала вздохнуть напоследок! Не мучила меня суетной глупостью!.. Если видишь, что мне с тобой тяжело… что я тобой тягощусь… Если есть в тебе хоть капля понимания… Уходи! Исчезни!

Он гнал ее своим криком и ненавистью. И она, ослепнув от этого крика, усиленного гулом и скрежетом, побежала, спотыкаясь и путаясь, а крик ее нагонял, колотил болтами в затылок. У входа ей поднялся навстречу человек в перепачканной робе. Дунул в тонкую медную трубку. И станция откликнулась огнем и ревом, изгоняя ее из врат.

Ковригин, измученный и потрясенный, выбрался медленно следом. Наткнулся на промерзший пустой автобус со спящим шофером. Улегся, забываясь, на клеенчатое ледяное сиденье с вырезанным именем «Галя».

Ковригин спал, скорчившись на сиденье, слыша сквозь сон, как заводили автобус, перегоняли куда-то, как он наполнялся людьми. Кто-то тяжелый и тучный опустился рядом, притиснув его к железной бортовине. Борясь с усталостью, с ледяным жжением сквозь плащ, он с мукой просыпался, оглядывался. Было утро. Автобус мчал по мокрой бетонке сквозь сырой лес. И в нем гомонила сменная вахта нефтяников.

— Гаврилыч, а Гаврилыч, что у тебя голова-то в пуху?

— Да это его за вчерашнее баба щипала.

— У нее небось с его головы перина уже набралась. А, Гаврилыч?

— У него Митрофановна — женщина строгая, твердая. Он ее специально с Татарии вывез. У нее язык наподобие победитового долота. Можно в скважину спускать для скоростного бурения.

— Гаврилыч, давай ее к нам, на четвертую буровую, на твердые грунты!

— Не, она не пойдет. Она вчера у Гаврилыча в голове пятую скважину в кусте заложила. Все нефть ищет, а у него, где ни пробурит, все вино!

— О-го-го! А-га-га!..

Они смеялись так, что трясся автобус. Молодые, малиноволицые, в плотных, домашней вязки свитерах и брезентовых робах. Пихались под бока, ерзали, стискивая Ковригина.

«Куда-то еду… Куда-то везут… И опять против воли… Только бы не пришлось говорить, только бы не спросили… А упасть бы под какой-нибудь куст, глазами в мокроту и колючки… Забиться бы в нору по-звериному… Так нет же, опять спасители сыщутся! Станут кольями из норы выбивать!..»

Он чувствовал, как отделен от людей незащищенным страданием. А они, не видя его обнаженности, трут его своими железами, своими румянцами и щетинами. И он закрывал глаза от мучения…

Замелькали сквозь сосны серебристые, невесомые цилиндры. Потянулись сквозь вырубки трубы. Насосы-качалки колыхали своими клювами. Автобус свернул с бетонки, погружаясь в расчерченные квадраты месторождения. Остановился у буровой, разметавшей взрывом тайгу.

Бурильщики высыпали, гурьбой направились к красным вагончикам, махая сменной вахте, крутившейся среди дизелей. А Ковригин шарахнулся, ускользая от взглядов, скрываясь в кустах.

Месторождение — волнистые брусничники и черничники, чешуйчатое красное мелколесье. Рассекли прямыми ударами, испахали крест-накрест. Засеяли стальными семенами, и они сквозь зеленые мхи проросли высоковольтными мачтами, блюдцами ретрансляторов, гроздьями насосных станций, сияющими пузырями нефтехранилищ.

«Забиться под куст, исчезнуть, чтоб не искали… Чтоб не мучили, не спасали… Чтоб и я никого не мучил… Перед всеми чист, свят и белую рубаху надел…»

Ковригин спотыкался, кружил по просекам, путаясь в обрывках тросов, увязая в рытвинах, утыкаясь в насосы, качалки, в будки трансформаторов. Он не видел людей и казался себе единственным, пойманным в гигантскую клетку. И только деревья и ягоды бились вместе с ним в западне.

Он остановился, изможденный. Болотная лужа чернела в налете радужной пленки. Из обрезка подземной трубы разноцветно, с тихим шипением, брызгала вода. Сиреневый цветок иван-чая качал мокрой листвой. Ковригин застыл, чувствуя дрожание недр.

«Сроки мои сочтены, а не готов, не прибран… Кто меня приберет и отправит?» — думал он робко, стремясь победить свою панику, остановить свое разрушение.

Приблизился к луже и теплой рукой зачерпнул красно-синий тончайший шелк расплывшейся нефти. Смотрел, как текут по ладони цветные разводы жизни, безгласной, безмолвной, падают неуловимо сквозь пальцы.

«Может, этим я стану?»

Подошел к трубе, окунул кисть в шуршащий водомет, поразившись его теплотой и жемчужностью, термальными подземными запахами, недавним пребыванием в нагретой сердцевине земли. А теперь вода орошала ему брови и губы и о чем-то звенела. О невнятной, недоступной пониманию жизни была ее молвь.

«Или ею, безымянной?»

Влажный цветок кипрея чуть качался под ветром, в Ковригин старался понять, где лицо у него, где глаза. Но кипрей смотрел на него десятком маленьких лиц, не замечая его.

«Или им… Или ягодой клюквой…»

Но не было веры и знания. И страшен был сам переход, само погружение в землю. Там, в глубине, шла страшная игра и работа. Насосы из водяных горизонтов выхватывали воду и, сжав ее, рушили в пласт, нацелив в нефтяные скопления. Взрывались водяные шары. Били в нефтяные зароды. Срывали их с крепей, сминая в комки. Подгоняли под щупальца скважин. И те выпивали их жадно, ввергая в движение по трассам. Недра пузырились и пучились, в них не было тишины и покоя.

И он стоял потрясенный, без веры, без знания, трогал цветок иван-чая.

Ночью на станции приложили к его уху раструб и сквозь грохот сказали негромкое, ясное слово. О его конце. И он был застигнут врасплох. Выкрикивал что-то ужасное, что-то позорное, о чем вспоминать невозможно.

«Да что же, в самом-то деле? Будто раньше не думал?

Под пулями так не боялся. Будто не верил, не знал… Да, не знал и не верил. Был глух, иные звучания… А тут — столь ясно и тихо, сквозь все грохотания…»

С отвращением подумал о возвращении в Москву, о докторах и больницах. И возникла неясная, сладко-больная мысль: исчезнуть, как зверь или птица, чтоб следов не нашли. Проделать остаток пути на последнем остатке жизни к той заполярной черте, где воды, и синие тундры, и блуждание льдов в горизонтах.

«Как глухарь… Как волк… Как осетр… Без глаз посторонних».

От этой мысли, от образа птиц и зверей возникла надежда. Он шел через ломаный лес, неся в себе эту надежду.

Его вывело опять к буровой. Она чернела в дожде, окутанная гарью. На помосте под брезентом сотрясались моторы. Бригада, свинченная с буровой в железное топотание, давила сапогами сочные потоки из скважины.

Ковригин смотрел на них, узнавая недавних, из автобуса. Но не было веселья, румянцев, а ходили желваки и жилы, воспаленно светились глаза.

— Эй, что встал! Сторонись! — крикнули у него за спиной. Малый в робе, надрываясь, проволок металлический трос.