"Время полдень" - читать интересную книгу автора (Проханов Александр)

По лунному лугу

Не сон и не явь, а вся она деревянная, словно врезана в бревно, с невозможностью вздохнуть, шевельнуться, и от этого мука. Избы деревни. После аэродрома с дощатой будкой. И коровы бегут на поле, раздувая бока, на коротких ногах-колесах. У них из боков вырастают перепончатые двукрылья, и коровы одна за другой улетают, превращаясь в самолетные точки. Сергей, жених ее, утонувший весной в половодье, смеется из самолетной кабины.

— Вставай, Тонь, вставай! — мать будила ее, вырывая из муки, возвращая в свет голубоватого утра в розовый прогал занавески, за которой отец орудует шилом над старой военной сумкой.

Мать ставила на стол шипящую яичницу:

— Валька Рябкина уже прошла! Народ небось на барже собрался. Проспишь покос эдак-то, ночь-то гулямши…

За этим «эдак-то, ночь-то», уже проснувшись, ухватила им обеим понятное, о чем говорить не решались, о чем думали обе, отводя глаза. И сразу вместо муки ночной мука дневная. И недобрая к матери мысль: «Да что она вместе со всеми! Что пристали! Что я кому должна?»

И пока надевала платье, вспомнила вчерашние уговоры:

— Дай ответ, не мучь ты меня!.. Через три дня всей колонной уходим… Со мной поедешь?.. Я тебе говорю, старого не вернешь. Ты жива, он — нет! Приковалась ты к нему или как? Что ты кому должна?.. Поедем! Еще пару участков, и с газопроводом — хорош! В городе свадьбу закатим. У меня денег полно. Я вот этими руками да рычагами сколько хошь наворочаю… Желаешь, в городе станем жить, — меня и там нарасхват. А нет — на трассы вернемся. В Каракумы поедем. Дынь там, арбузов! А то на Сахалин, рыбки красной отведаешь!.. А то с управления человек приезжал, говорит, можно в Венгрию. От нас к ним нитку тянуть… Тонь, поедем! Счастлива будешь! Люблю тебя!.. А старого не воротишь…

Антонина брызгала себе в лицо.

— Грабли с синенькой ручкой возьми. Полегче казенных, — сказал отец, дырявя шилом кожаный отворот. — Чего я у тебя хотел спросить… Вон этот петух, что Серега тебе подарил… Стоит на виду… Давеча за шилом полез, чуть не спихнул, не разбил… Убрать, что ль?

Темный, внимательный взгляд отца. И печальный на его постаревшем лице. А в ней — досада и мука. На них, на себя, на глиняного, обожженного петуха, размалеванного красным, зеленым.

— Погоди убирать, папа… Сама уберу… Погодите вы все! — и выбежала, прозвенев граблями о крыльцо.

Совхозная баржа, нагруженная тракторными косилками, полная народа, урчала у пристани. Топорщились у бортов грабли и вилы. И ужо убирали мостки.

— Стой! Вон Тонька бежит!

И она с разбегу процокала по последней шаткой доске, подхваченная сильными ручищами. Втиснулась в гомонящую гущу, в папиросные дымы, в линялые кепки, платки. Директор поправил свою жестяную гнутую шляпу. Прогудел мотористу:

— Трогай!

Баржа отвалила мятым бортом, легла облегченно на быструю воду.

Шли к островам по протоке. За поручнями, в кругах и подводных течениях, стекленела Обь с погруженными в нее облаками. Горели пролетавшие пузыри. В мокром блеске тянулись острова. И пестрело чуть видное в туманах и росах стадо,

— Спасибо, Миколыч, тебе, обождал, а то бы осталась, — соседка, подруга ее, Валя, придвинулась, тронув локоть ее своим загорелым локтем. — А я так и знала, проспишь…

Их волосы, приподнятые ветром, складывались, спутывались, бело-черные, летящие. Спросила, скользнув языком по губам:

— Вчера опять Петька тебя провожал?

Антонина сжала до разноцветного блеска глаза, в которых исчезла пролетная серая уточка.

— Может, не надо бы тебе говорить, не мое это дело… Но все говорят… Быстро, говорят, Тонька Сережку своего позабыла. Быстро, говорят, слезки повысохли. Могила еще не обсыпалась… Видно, не терпится… Вот как люди-то про тебя говорят. Осуждают…

— Люди всегда осуждают, — сказала Антонина, отрывая свои желтые в легчайшем свете волосы от смоляных и тяжелых.

— Нет, не всегда, а правы!.. Подождать не могла? Жив был, ему говорила — подождем, подождем до осени. А нет его, и осени нет, а ты уж с Петькой на все готова!.. Я думала, ты Сережку любила. Все смотрела на вас и думала: вот любят!.. Он мне знаешь как о тебе говорил? Чего-то я ему сказать про тебя хотела, так он мне: не тронь, говорит, ее. Она святая! Вот он какой был, Сережка. Ему и после смерти верной быть до конца… У нас тетя Луша… Красавица, муж ее, дядя Толя, на войне погиб. Так сколько к ней после сваталось! Нет, говорит, и нет! Я, говорит, ему клятву дала, остаюсь верна… Так и не вышла замуж… Сережка-то был какой красивый, и все говорят, как герой погиб. Директор сказал, ему памятник на совхозные деньги поставят… А в Петьке этом чего нашла? Так, залетный. Есть — и нет его завтра. Много таких… Хвастает, деньгами трясет. Выпимший сколько раз приходил… Да ты посмотри!.. Самой же стыдно! Как людям в глаза глядеть?

И она, разрумянившись, удерживала летящие волосы.

— Ты, знаешь что… — тихо, так, что едва было слышно за стуком мотора, сквозь шелест и шум воды, сказала ей Антонина. — Ты меня лучше не тронь… Ты мне этим глаза не коли… Я знаю, ты за Сережкой ходила, ему на меня наговаривала. Да он не слушал тебя. Смотреть на тебя не хотел!.. И теперь мне завидуешь, всем нашептываешь, людей на меня наущаешь… Что ж мне, в воду за ним? Или, как тетка Луша ваша, всю жизнь в черном ходить? Что я, вдова, или кто?.. Это тебе к лицу черное будет… На тебя из парней никто не глядит… Все ты врешь обо мне!.. Перестань за меня цепляться!.. Видеть тебя не хочу!..

Гневно, острым локтем провела по чьей-то спине, протиснулась, успев разглядеть пораженное, с мокрыми глазами лицо подруги.

Баржа ткнулась в травяной берег. Народ вышел с гамом, визгом, осыпая в воду комья травы и глины. Зачалили трос о ветлу. По сходням выруливал трактор, туда, где скопились со вчерашнего сенокосные машины, сцепившись хвостами и иглами в колючий ком.

Еще посидеть, глядя на скошенный, неубранный, сладко вянущий луг. Закурить, пуская дымки. Повариха ставит на холодное кострище котел с водой. Выворачивает из дерюги красный говяжий бок.

— Макаровна, ты кашу станешь варить, солярки в ее поменьше лей!

— А она тебя, как трактор, заправляет!

— Ну тогда и автолу добавь, Макаровна!

— Хорош! Посидели! — директор покрыл лысину шляпой.

Повскакали суетливо и бодро. Кинулись к агрегатам. Замелькали в кабинах лицами, рубахами. Потянулись к зароду женские цветные платки.

Заколотило железом в железо. Затрещало моторами. Задымилось, заелозило. Стало расцепляться, разъезжаться, выворачивая высокие колеса. Выруливали дребезжащие грабли, похожие на стальные петушиные хвосты. Грохочущими железными бочками выезжали копнители. Крутились барабаны, месили зеленое сено, будто тесто, и на дальнем краю луга подымался, румянился стог. Укладчики жадно хватали клювами мохнатые ворохи. И все это скопище, вращая перепонками, крыльями, поднялось, рассыпалось по лугу, начиная трескучую карусель, покрывая собой крики, блеск глаз, потные, обращенные к небу, лица.

«Хорошо так-то вот!» — думала Антонина, колыхаясь на пружинящей вершине зарода, уклоняясь от шуршащих зеленых охапок. Отшлифованные о траву стальные зубья укладчика выскальзывали из копны. Антонина чувствовала мокрым лицом жжение лучей и трав, ликовала в работе, соединенная в ней с другими. И не было упреков, нареканий, незнания себя. А катилось солнечное колесо через реку и луг, поднимая ее на огненный обруч.

«Хорошо мне!» — повторяла Антонина.

Сенокос растекался по лугу, захватывая его живую, мятущуюся ширь. Косилка плыла среди вспышек травы, нанося удары в зеленую грудь луга. И луг начинал шататься, падал. Происходила мгновенная под солнцем смерть трав, их высыхание. В сброшенной зеленой рубахе бились, не в силах выпорхнуть, бабочки и стрекозы. На голой березе, зорко выглядывая, нахохлились два стервятника.

«Так бы всегда оставалось!» — думала Антонина, выносясь в работе на яркую вершину дня. Другой зарод вырастал рядом с первыми, и в них, как в ворота, лилась застекленная Обь и на ней самоходка.

Возвращались к обеду на берег измученные, опаленные. Впереди Антонины устало, повязанная темной косынкой, шла, глядя под ноги, на срезы травы, мать Сергея. Двигались вместе, молчали. Та обернулась, чувствуя за собой Антонину, подзывая ее молчаливо.

— Тетя Груня, постойте, — заторопилась та. — Что-то у вас в волосах зацепилось…

Осторожно выпутывала острую сухую колючку, поражаясь, как потемнело и ссохлось ее недавнее бело-румяное лицо, как побелели ее темно-густые волосы.

— Тонечка, Тонечка, — Сергеева мать устало вышагивала. — Не судьба нам была с тобой породниться. Все на тебя как на сноху поглядывала. Думала, съедемся… Телку уж сторговала. Считала, кого приглашать, у кого столы занимать… Сереженька больно тебя любил… Спит он, моя кровиночка, в сырой земле, а я, старая, по солнцу гуляю…

Споткнулась и охнула, стала руками выпутываться из чего-то невидимого. Антонина ее подхватила.

…Обь давила на берега половодьем. Отламывала кручи с деревьями. Срывала причалы. Топила острова, сливая протоки в одно слепое, не имеющее очертаний движение.

Спасали скот, гулявший уже на откорме по зеленевшим островам. Снарядили баржу и паром, сцепив их тросами. Загоняли на палубу одуревшее стадо. Буксировали в протоках. На стремени порвало трос, и паром, груженный коровами, повлекло по течению, и животные метались, крушили рогами поручни и начинали падать в воду, тонули захлебываясь.

Сергей, помогавший на барже мотористу, кинулся в лодку, захватив оборванный трос. Но первая крутая волна вывернула лодку мотором вверх, накрыла все пеной…

И играл под дождем оркестр. Стояли люди на кладбище. Мать все кидалась к сыну, целуя руки, лицо. А она, Антонина, без слез смотрела на неживое, измененное в смерти лицо и видела его недавним и шепчущим. Думала сквозь медные вопли: «Почему беда выбрала его среди всех?»

И теперь, стоя на лугу, держа в руках сухую колючку, смотрела на Сергееву мать:

— Тетя Груня… Вы не смотрите… Если бы только… Да что же это такое!.. Да что же это такое случилось!..

Побежала, а та смотрела ей вслед.


Она убегала от выкриков, стуков косилок, от ее провожавших глаз. Забивалась в болотное, не знавшее косы разноцветье.

«Может, не со мной, не меня?.. Или чтоб сгинуло все и исчезло…»

Проваливалась ногами в булькающий светлый холод. Остановилась у старицы, топчась на топких кочках.

«Опомниться мне, опомниться… В чем я таком виновата?..»

Стояла в сочном, пахнущем месиве трав, цветов, гудящей тьмы насекомых. Белые, душистые метелки дремы сгибались от тяжести бронзовых жуков. Трехгранная осока тихо посвистывала на ветру. Краснели соцветия татарского мыла. Топорщился черноголовник, перепутанный лиловым войлоком мышиного горошка. Могуче, в два человеческих роста, выпирали дудники, растопырив зонты. Все кишело комарами, мошкой, одуревшими от жара слепнями. В ленивой воде вспыхивали серебряные рыбины. Все двигалось над напором солнца и влаги, травяного сока. И была в лугах нетронутая непомерная сила земли, реки и цветения.

Антонина медленно брела в туманах пыльцы, неся в глазах бесчисленные блески и тени.

Луг оборвался. На содранном голом торфянике с запекшимися следами гусениц, среди груд перепрелых корней, черный, огромный, уходя на две стороны в бесконечность, лежал газопровод. Круглился боками, будто всплыл из болота, выдавленный подземными пузырями и силами.

Антонина приблизилась к нагретой солнцем трубе. Две желтогрудые птички вспорхнули и стали виться. Она прислонилась щекой к железу. В стальной пустоте гудело, струилось отделенное от нее пространство. Уходило, утончаясь, в прорезь болота и леса, в синий прогал реки, за проблески кораблей, самолетов, где другая, неизвестная жизнь подхватывала эти гулы и вздохи.

И лицо Петра, заслоняя другое, исчезнувшее, встало перед ней, словно вышло из железа наружу. Он, огромный, в металлической негнущейся робе, оседлал эту сталь, гнал ее через земли, хляби, дожди. Звал с собой:

— Поедем! О прошлом забудь! На руках тебя понесу! Никто не обидит! Словом никто не напомнит! Люблю тебя!..

Она слушала его призывания. Труба могуче гудела. И она, соглашаясь, шепча, прижималась к железу губами.

К вечеру, вернувшись домой, усталая, красно-горячая, дождалась, когда выйдут мать с отцом. Взяла разукрашенного глиняного петуха, пошла за деревню на гору, где малиновые, голубые, зеленые толпились на закате кресты, кудрявилась бузина и под свежим рубленым столбиком с жестяным венком и звездой лежал умерший жених. Могила, засеянная летучими семенами, уже опушилась.

Хотела повернуть и расстаться, но еще задержалась.

Обь сквозила в красных кистях бузины. Облака толпились на заре. Петух драгоценно мерцал рубиновой бровью. И здесь, под землей, совсем близко, было укрыто дорогое лицо, белый чуб, чуть сбитый в колечки, голубые глаза, рубаха с расстегнутым воротом, с разорванной петелькой. И она, Антонина, вдевала в иглу шелковинку, трогала ему дышащую грудь, ловя воротник.

— Пришей. А то матери некогда…

— А ты наклонись.

— Вот так?

— У тебя даже ворот в траве. Говорила тебе, не надо…

— А у тебя вон рукав в зеленом…

— Говорила тебе, оставь…

— Да, ладно, все равно тебе новое платье шить. Из города тебе привезу…

— А кольца закажешь?

— Конечно. И сережки куплю.

— Сережка мне купит сережки! Посмотрим, какие… А что у тебя руки в смоле?

— Да лодку новую строил. Старую-то унесло в половодье. А эта готова, смотри…

— А как назовешь?

— «Тоня», в воде не тонет… Садись-ка да петуха захвати…

Он сел на корму к мотору, поставив петуха на мыс. А она улеглась на дно, на сухие травяные охапки. И вынеслись на разлив.

Они правили в ширь и плескание. Мимо прошел пароход, оклеенный афишами, буквами. Там играла музыка, что-то кричали в медный начищенный рупор. Проплыла корова, блеснув в полутьме рогами. Зеленая ольховая ветка чиркнула листьями о борт. Пронесло перевернутую худую ладью с одинокой, застывшей чайкой. Пролетело, белоснежно мелькнув, пушистое пернатое семечко.

Шире Обь и темней. Блуждание зарниц и радуг. И там, где бело от звезд, в соляном мерцании, возник остроклювый петух в алом шуме и вихре. Прянул с неба на лодку. Уселся рядом с первым. И оба они забились красными молодыми крылами…

Очнулась. Земля холодна. Обнимает ее руками:

— Сережа, Сережа мой! Прости меня!

Тишина…

— Никогда тебя не забуду! Никуда от тебя не уеду!

Все тихо…

— Как тетка Луша, век буду верной! Милый ты мой Сереженька!..

Глиняный петух смотрел на нее не мигая.

…Они встретились и шли за деревней по раздавленной вездеходами дороге. Поселок газовиков в стороне, невидимый за елками, урчал моторами, звякал железом. Сквозь вершины светила ярко-льдистая лампа. Там тракторы грузили на баржи вагончики. Поселок готов был сняться и исчезнуть, оставив развороченный грунт, обрывки тросов и стальную громаду газопровода.

— А я уж волновался. Думаю, что случилось… Все прошли, тебя нет. Хотел бежать узнавать. Потом слышу, идешь… По шагам тебя узнаю… Так что же ты мне скажешь, Тонь? Решила? Поедешь со мной?

Молчала. Только скользила глазами по лунному, синеватому облаку, по реке, по спуску к воде, где у пристани светился, мигал приставший плавучий театр.

— А я тебя видел сегодня… Доваривал шов на капоте. Маску снял, чтоб ловчее, а то шовчик малюсенький… И как-то слезы нашли от света, и будто ты стоишь… Колька Семочкин мне говорит: «Что застыл? Кого увидал?» А что я ему отвечу?.. Тонь, не молчи, решайся! Зову тебя!..

Не отвечала. А смотрела, как лупа выкатывается из-за облака и за Обью, на всех лугах, ложатся легчайшие свет и тени. Обь с островами, покрытая тенью, неясно синела, чуть мерцали озера и старицы, и там, казалось, громче кричали птицы, распускались цветы на болотах. А другая половины земли сияла водами, росами, лежала в разноцветных туманах. Там одно за другим загорались озера. И хотелось в этот свет пойти, побежать по лунным лугам, в своем неведении и предчувствии огромной, конца не имеющей жизни, в тайном знании о всех концах и началах.

Она тянулась туда, исчезала. А он все просил:

— Тонь, ну скажи!.. Ответь!..

* * *

Мертвые бабочки пестрым мусором лежали на газетном листе.

— Они не дают мне покоя, — сказал Ковригин, склоняясь над ними, шевеля их своим дыханием. — Умница, что их собрала. Сколько их сюда занесло!..

— Листопад да и только, — ответила Ольга из дальнего угла, следя за Ковригиным. — Мне было жаль их выкидывать.

— Я увлекался их собиранием. Во все путешествия брал сачок и коробки. Многих почтенных людей это очень смущало. Скажем, едем в машине, какую-нибудь дискуссию о ресурсах ведем. И вдруг прерываю дискуссию, из машины вон и несусь скачками за бабочкой…

— Почему же перестал собирать? Почему теперь без сачка?

— Да стало жаль убивать… Хочешь, одну расправлю?

Ковригин выбрал ссохшийся, тусклый треугольник бабочки адмирал. Стал готовиться к действу.

Наполнил водой свой серебряный мятый кофейник. Поставил на очаг во дворе. В корабельной, отточенной форме кофейника, от высокой ручки с выбитой пробой к изогнутому носику с малым чеканным клеймом, таилось движение. В страшной дали, откуда приплыл кофейник, сидела большая семья. И теперь в серебре все живут их лица, чуть проступая в огне…

Из кусочка проволоки, отковывая ее осторожно на старом лемехе, изготовил пинцет. Извлек бабочку, легонько сдув с нее пыль. Ольга следила за движением бабочки у его губ, удивляясь нежности его прикосновений, словно он ее оживлял, возвращал ей дыхание.

— Она перенесла морозы, зимуя в избе. И жару. Она хрупкая, как фреска… Наверно, тронуть ее — и осыплется… Благословясь начнем реставрацию…

Он внес в дом кофейник с кудрявой, бьющей из носика струей пара. Установил на плите, подложив под донце тлеющие угли. Ухватил пинцетом хрупкое тельце бабочки. Внес в пар.

Горячая влага ударила в лопасти, колыхнула. Крылья дрогнули и чуть растворились. В разъятые створки глянула свеже-алая, бархатно-черная тьма. И Ковригину стало горячо и тревожно от этих глубоких, скрытых расцветок. Он держал бабочку в струе пара, поворачивая лепестки. И она вращалась, словно маленькая турбина. Ее энергия сквозь пинцет проникала в руку.

— Теперь она стала пластичной. Хитиновые сочленения утратили хрупкость. Раскрою ее и расправлю… Прямо над нашей головой, над кроватью…

Действуя пинцетом, он вонзил проволоку в проем крыльев, мимо алых углей, проколов слабо хрустнувший панцирь. Боясь дышать, перенес бабочку через пространство избы к источенным жуками венцам. Пинцетом раскрыл, словно крохотную книгу. Ее страницы распластались по дереву. И он соединил древесную твердь и крыло. Распинал бабочку, и она экранами крыльев посылала в него лучи. И он их ловил зрачками, губами.

— Посмотри, — сказал он, подзывая Ольгу. — Какая в этих пластинах огромная сила! Чувствуешь? В их бестелесности страшная тяжесть. Гора металла, расплющенная до фольги. Миллионы тонн земного вещества, утонченные до микрона ударами звезд… Присмотрись, присмотрись… В ней чудятся переливы зорь и ночей. Резьба исчезнувших трав. Оттиск прошедшей на грани творения жизни… Это план и рисунок земли, только в миллион раз уменьшенный. Вот, смотри, рельефы гор, оранжевых песков, ледяные полярные шапки… Смотри, вот здесь мы встретились, где земля красна от окалины и степь вся выжжена, заржавела… А вот жилка Оби, по которой плывут теплоходы, с чуть видными перемычками стальных мостов под Новосибирском и под Сургутом… А вот здесь — наша изба с капелькой огня в печи… А вот наш путь к северу, к черноте нефтеносных пластов, в копоть ГРЭС, буровых… Ты видишь, какая подробная карта?

Булавкой, словно крошечной указкой, он трогал ее зубцы и узоры. И Ольге чудилась в бабочке сетка меридианов, названия земель, вспыхивающие под тончайшим острием.

— Расскажи о своих путешествиях, — Ольга не спускала глаз с бабочки, чувствуя кружение, вовлеченная во вращение земли. — Где ты бывал… Проведи и меня за собой…

— Здесь написаны, уж не знаю кем, все мои прошлые маршруты. А если вглядеться пристальней, то и будущие. Все концы и начала. Вот от этого и станет не по себе…

— Хочу туда, в ее крылья…

Она коснулась булавкой резного отростка на нижнем крыле:

— Что было с тобой вот здесь?

Бабочка — маленький слайд, вставленный в окуляр аппарата. И на нем — пенная соль океана. Потухший курильский вулкан в черно-кудрявых деревьях. Самолет уносит на крыльях туманные, жужжащие солнца. Он, Ковригин ступает по штампованному, нагретому железу покинутого аэродрома. Сквозь ржавые круги и квадраты — зеленые перья бамбука, слюдяное скольжение змеи, запахи неведомых трав. И среди расколотых фюзеляжей, в белых лепестках алюминия, два бычка, одурев от страсти, бьются, бодаются в солнечной слюне и поту, и Япония через океан раскрыла над ними снежные зонтики гор, и ветер с Хоккайдо шевелит верхушками бамбуков.

Это было так остро и радостно, до пряных дурманов травы. Вернулось к нему, пройдя по огромным кругам. И он был благодарен ей за это возвращение вспять.

— А тут? Что ты видел вот тут?..

И в ответ Амур тяжело колыхнул белоснежный корабль. Он, Ковригин, ежась, в пузырящейся рубахе, пробегает по палубе в стекло и никель рубки. Синий взгляд капитана. Вечерние, перламутровые струи воды, омывающие отмель протоки. Выпаханный, занесенный песком старый японский дот. И далекая китайская джонка, перепончато-розовая, невесомая, парящая над своим отражением. И такое чувство небес и огромной порубежной реки, своего бытия, сносимого вдоль кромки границ.

Это вернулось, оглянувшись его собственным, нестарым лицом. И была необъяснимая связь между ним, настоящим, и бабочкой, и касаниями Ольги. Они были вписаны в треугольник, составляли единство, смысл которого от него ускользал.

— Ну, а здесь, где краснеет пустыня?..

Она чувствовала свою власть над ним, посылая его через столько лет обратно, возвращая ему его молодость, проводя по былым дорогам. И хотела, чтоб он на них не споткнулся, чтобы власть ее была доброй. Чтобы там, в его прошлом, было ему хорошо.

— Вот сюда, где краснеют пески…

Она видела его на ленивой воде канала, и баржа, груженная гравием, проходит в раскаленных песках. Круглятся пыльные юрты. Ревут верблюды, качая зобами, громыхая на них колокольцами. И женщина в красных одеждах откинула в юрте полог. Встретилась с ним узким счастливым взглядом, и он ей кивнул в ответ.

Ольга следила за их мимолетной, разноязыкой встречей через пространство воды, радуясь ей. Видела: рад и он, лицо его молодеет.

Теперь, касаясь белых бусин на крыльях, она проводила его над провалами армянских ущелий, погружая в синеву облаков. Блеск стального водопровода, переброшенного через спину горы. Он застыл, окунувшись по пояс в цветущую вишню, окруженный лепестками и пчелами. У него под ногой резная плита надгробья. И напротив, сквозь вишню, Арарат, удаленный в небо, весь слезится, прозрачно-стеклянный, охваченный чистейшим огнем.

Проделав путь по горам, вернулся в обсерваторию к ночи. Поднялся усталый на башню. Ствол телескопа одноглазо двинулся к звездам. Зрачок. Преломление линз. Голубые спирали галактик. И в гигантском звездном сачке трепещет и бьется бабочка…

Ковригин очнулся. Изба. Падение дождя в темноте. Ольгины руки у него на глазах.