"Время полдень" - читать интересную книгу автора (Проханов Александр)

часть вторая

Ковригин вышел обкуренный, весело-раздраженный, оставляя за собой в дощатом, людьми переполненном доме разворошенные разговоры и мысли, чувствуя их раззадоренные, с ним или против него умы, вынося на воздух незавершенный, принявший бестолковые, но понятные ему очертания спор. Председатель райисполкома, огромный, косолапый, с рыжими из-под кепки клоками, шел за ним косо и мягко, туда, где на сырой луговине стоял вертолетик Камова, застекленный пузырек воздуха, опушенный двойным винтом. Пилот расхаживал рядом, весь начищенный, как и его аппарат, в галстуке, накрахмаленный, бело-синий. Ольга заслоняла половину бортового номера, радостно повернулась навстречу Ковригину. И он ей кивал, улыбался, приближаясь по мокрой траве.

— Вот покажем вам район с вертолета. Чтоб вы лучше нас понимали. Чтоб учли наши охи, — басил председатель.

Они сели, колыхнув своей тяжестью хрупкое созданье машины. Ольга — рядом с пилотом, обратив к Ковригину золотистый затылок. А он с председателем сзади, и тот, наполнив кабину своим красным лицом, непомерными шевелящимися одеждами, тронул пилота за плечо:

— Пошли по трассе, а после зайди на Обь!

В косом возвышении взмыли. Мелькнули внизу, пропадая, крашеные разноцветные дома, телевизионный ретранслятор, нарезанные лоскуты огородов.

— Вы правильно нас поймите!.. Правильно, говорю, нас поймите! — сквозь рев и дрожание приближал председатель свои кричащие губы, захватив в вертолет яростное продолжение спора.

— Что?.. Чего вас понять? — тянулся к нему Ковригин, подставляя под крик свое ухо. — Ничего не слышу.

— Да я ору, как могу! Винт, что ли, вырубить?.. Правильно, говорю, нас поймите!

— Не пойму вас правильно в этой дробилке!.. Прямо в ухо кричите! — и сам вдувал слова в его раскаленное, мохнатое ухо.

— У вас подход государственный, а у меня, скажете, местнический?.. А у меня район — такое же государство! Вот!.. Люди на меня нажимают, кончай, говорят, завтраками кормить. Время, говорят, обед подавать. Вам понятна моя позиция?.. Понятна, говорю, вам моя позиция?..

— Понятна!.. Ваша позиция понятна!.. Чего ж не понять-то вашей позиции!

Они орали друг другу, привыкая к вою винтов.

— Вон, смотрите! — тыкал в стекло председатель.

Внизу, в густой таежной щетине, среди бесчисленных елок, открылась дорога с блестками луж в колее. Слюдяная струйка реки с бревенчатой перемычкой моста. Оранжевые, на равных интервалах грузовики, идущие плотной колонной.

— Вот они, голубчики, катят!.. «Татры», как и я, рыжие! Неделя — две, три колонны по нашей кровной дорожке! Прокатят на север, на нефть, и нету, исчезли. А дорожку нашу раздавят, и у нас после них сообщение во всем районе нарушено. Молока из совхозов не вывезти! Вот мы и отдуваемся всем районом во имя северной нефти. Вот вам и местничество!..

— Да на ваших дорогах черт ногу сломит! — Ковригин следил за исчезновением машин. — Скажите спасибо, что едут. Трассу торят, грузы везут для новых бетонок!.. Они там внизу сейчас, думаете, о чем говорят? Они ваш район клянут за его бездорожье! Чтоб его скорей пронесло!..

— Да на этом бездорожье, — обиженно ревел председатель, — простите, наши деды жили, и не худо, должен сказать!.. Мостик-то видели? Без гвоздей срублен. Лет семьдесят с гаком. Для телег годился и для полуторок тоже. А вы на него десятитонки пускаете и еще клянете, сердешного!.. Где же тут благодарность? Техника показалась, ушла — только поглазели. Кто-то ею где-то пользуется. Не мы!..

— Нечего глазеть! Проглазеете! Стыкуйтесь с Севером. В этом ваш долг и спасение. Не хотите — заставят! Деньги дают — осваивайте! Вы здесь вторым эшелоном себя считаете! Тоже в зоне прорыва!..

На прогале открылась деревня. Россыпи изб, тесовые крыши с дымами, наклоненными в одну сторону. И рядом, проточив зеленую гору, засыпав распил бело-мучнистым гравием, ходили два грейдера. Серебрились цилиндры насосной станции. Высоковольтная линия, чуть видная против солнца, мерцала тончайшей медью.

— Вот вам еще пример… Об этом завотделом культуры только что говорил, — председатель поворачивался к Ковригину. — Станцию построят и сгинут. А в умах деревенских после их стояния — раскол, перетряска. Кто вслед за мехколонной укатит, а кто останется, — давай, вишь, им новую технику. Доильные аппараты другие, трактора другие, машины другие. На прежних не хотим работать: старые!.. Далее, раскол в поколениях! Это же политика, так или нет? Это ж идеология! Старики еще, когда чарку выпьют, кадрили свои танцуют, а молодежь — такие свои танцульки, от которых у стариков слезы! Девки в штаны залезли, курят. Старики обижаются. А если этой молодежи, которая больно спешит, дать золотую технику, она ее запорет без опыта. Вот вам опять вопрос!..

— Да у вас вопрос на вопросе!.. — Ковригин с симпатией смотрел на его мужицкое, на раздумьях замешенное лицо, скользившее над тайгой. — Дайте молодежи лучшую технику! Ей, а не старикам. Хотите ее к цивилизации приобщить, а все третий сорт предлагаете… Тут ставка на молодое, а не старое!.. Не на нас с вами.

— Ну, мы еще покамест не совсем устарели. Мы еще кой на что в силе!

— Уже есть посильнее нас.

— Но и мы пока еще в силе.

Внизу, раздавив тайгу, вяло, мягко и грозно, черным бесконечным червем тянулся газопровод. Вертолет скользил над ним, повторяя плавные его повороты. Сквозь глубокую воздушную толщу чувствовался напор, шевеление разогретой стальной пуповины среди черных вспышек воды.

— Они эту нефть через нашу голову за тысячи километров кидают. А нас не замечают. Весь район исполосован. В прошлом году одну нитку рвануло, нефть на луга пошла, — теперь там лет пять ни травинки. Да еще загорелась, мы и туши, мы и лес спасай!.. Я вам все про издержки района толкую. Бремя-то мы несем, а оно никем не обсчитывается…

Ковригин смотрел на живую телесность трубы, опоясавшей землю, опустившей один конец в преисподнюю, повесившей на другом гроздья городов и заводов. Будто раскрыли полость земли, и всплыл кровеносный, бьющийся пульсом сосуд.

И он ощупал его, говоря:

— Моя мысль о молодежи проста. Палаточная романтика отжила свой век. Хотите освоить пойму, учтете сегодняшнюю психологию. Современная романтика освоения, уж если не можем без этого набившего слух словечка, включает в себя возможность сесть на сверхмощный агрегат К-700 или «Катерпиллер», включить электронную автоматику. Пользоваться в этих топях комфортом большого города. Уже осваиваются образцы надувных домов, переносимых с места на место, с вмонтированными телевизорами, калориферами, компактными платяными шкафами. Уже существуют образцы электронных приборов, отпугивающих гнус. На собрании у вас повторял и теперь: в век космических станций и атомной энергетики невозможно по-дедовски осуществлять глобальную операцию «Пойма»!.. Не так ли?

— Так, так, но только где их взять, эти ваши мячи надувные? Нам еще и балок в пору, и палаточка с печечкой не помешает!..

Теперь они летели над серо-пепельной гарью, над топкой, в белых зеркальцах луговиной. Там, уменьшенные и застывшие сверху, ходили корчеватели, нагребая ковшами валы. Желтые экскаваторы резали топь, просекая в ней блеском вспыхивающие дренажи и каналы. Весь угрюмый ландшафт был захвачен легкой, наброшенной на него геометрией.

— Вот мы сунулись в пойму, начали ее щупать местами, — говорил председатель. — Это только первая техника, а главная еще на подходе… Сунулись, говорю, а сами тревожимся: как бы не напороть! Много уже с мелиорацией напороли в природе. Наш район пока считается диким, а какой дикий, если весь железом набит! И лезут с ним куда ни попало. А земля-то наша, нам с нею жить, нам с нее кормиться…

— Все верно, никак не научимся. Нам бы заповедники тут устроить, — отозвался Ковригин. — С этим уже вошли в правительство, уже бьемся за это. По всему меридиану освоения — группа заповедников. В тундре, в тайге, в степи… Вам же отсюда виднее, выходите со встречными предложениями, поддержите нас.

— Нам-то виднее, ясно. Ладно, заповедник устроим. А как охранять? От тех же газовиков и нефтяников… Браконьер нынче знаете какой пошел? У него вездеход, скоростной катер, водолазный костюм, карабин, электроаккумулятор. Все это на беззащитную рыбу и зверя. Мы уж думаем подвижные бригады егерей сколотить, с амфибией, с рацией. Как на войне, ей-богу!..

Они замолчали, ибо близилось нечто еще неясное, безымянное, из синевы и размытых туманностей, из облаков и мерцаний, охватившее сквозь кабину все далекое, с кривизной горизонта пространство, дивное, дышащее в своей необъятной силе.

Вертолет миновал последнюю кромку елок, вынесся в пустоту и повис над Обью, плавно сносимый под недвижным облаком.

Ковригин испытал внезапное освобождение и счастье. Будто там, за чертой, остались его усталость, озабоченность и болезнь. И возникла свобода. Собственная безымянность. Радостное господство. Он сам был создан из этой не имеющей очертания силы и был выше ее. Творил ее, благословлял с высоты.

Обь гигантской излучиной, колыхнув собой землю, уходила ртутным, затуманенным к горизонту разливом. Охватывала равнину течениями, кольцами. Стискивала и вновь отпускала. Заливала собою небо. И чудилось вращение Земли. Слепая юность творения. Явление из белого света.

Ковригин прижимался лицом к островам и протокам, посылал им свое дыхание. И Обь отразила его вместе с солнцем, дрогнув, как гигантский латунный лист.

Пролетали над ржавым, в красных разводах болотом. Хлюпающим, выталкивающим из себя пузыри. Ковригин чувствовал его брожение, желание прозреть и родиться. Устремлял к нему свою силу и зоркость. И внизу раскрылся огромный сияющий глаз, благодарно и чисто. Отразил вертолет в хрустальном зрачке.

— Здесь опущу вас, — председатель надвинулся на него скомканной кепкой. — Чтоб руками траву подержали…

Он положил на плечо пилоту тяжеленную лапу. И вертолет стал снижаться, окунаясь в зелень. Коснулся дрожащей травы. Раздул ее винтом до блестящей подкладки.

— Самые луга дорогие, — говорил председатель, открывая дверцу.

В кабину ворвалось свежее зеленое чудо, стало плескаться, топко струиться по их лицам, рукам, по приборной доске. Зеленые языки волновались, наполнив кабину. Вертолет погрузился в зеленый холод и свет.

— Так прямо пройдете, километра два, до пристани. А оттуда позвоните, катер пришлем, — председатель пожимал Ковригину руку.

Ковригин и Ольга вышли, утонув по колено в стеблях. Дверца захлопнулась, защемив красный цветок. Вертолет взмыл, исчезая, унося цветок в поднебесье.


Высокая туча, переполненная дождем и сиянием. Воздушное движение травы. Даль залита водой. Они не знали, что делать с этой внезапной свободой и своим одиночеством. И как бы испугались.

— Вы ноги не промочили? — спросил Ковригин, удивляясь негромкости голоса, чуть слышного за свистом стеблей.

— Нет, ничего, — отозвалась она из-за ветра, вся закрученная зелеными водоворотами, уносимая в них.

— Как бы дождь не полил…

Летела пыльца. Туманили глаза и далекий крутояр в одиноко черневшей избой. Ольга, вся исцелованная травой, была благодарна ветру, разводящему их по двум серебряным, из колыханий дорогам. Шла по своей.

— Плащ и тот взять забыли, — донеслось до нее.

«Хорошо, хорошо, и пусть вдалеке, чуть слышно, и не надо другого, а только идти, идти в этих шумах и свистах…»

Ветер дохнул от тучи. Раздул траву до земли. Опрокинул ей на спину холодные, светло-темные ворохи, пропуская ее через них, отрывая: словно снял через голову зеленое платье и уносит, а она бежит за ним следом, удаляясь сама от себя.

«Хорошо, и не надо другого, ведь это и есть другое…»

Смотрела на плывущее к ней лицо Ковригина, видя, как ветер заворачивает его в тугое полотнище, путая ему руки и ноги.

Она окунула руку в живую, скользящую глубину. Закрыла глаза. Ловила сквозь веки свечение. Трава заливалась за ворот, ополаскивала шею и грудь. Казалось, несет ее, Ольгу, между солнцем и лугом.

— Вы исчезли… Не вижу, — донеслось из-за ветра.

— Я здесь, — на мгновение лицо сквозь метелки, и опять ничего. Только травы летели. Ее волосы перевились с травой. Она их ловила, выпутывала, а они вырывались. Трава не пускала ее, превращала в себя. И в кружении, мелькании — неясная, сладкая мысль: «Хорошо… Пусть будет всегда… Я — трава, и с ним — через ветер, воздух и шум…»

— Мы, как кони, бредем…

— Этим коням хорошо.

Ей обожгло висок крохотным, прилетевшим из неба ударом. Еще две капли упали на горячую шею. И из тучи, из ее синевы стало опадать холодом, блеском, погружаясь в легкость травы. Закипело, испаряясь о накаленные стебли. И вдруг рухнуло всеразящей, лилово-пахучей силой, превращая луг в бушевание.

Ртутные вспышки взрывались у ног, будто падали шаровые молнии, катались, выжигая прогалы. Превращались в тяжелых рыбин, и те рыли мордами травы.

— Где вы? Скорее ко мне! — услышала она сквозь хлюпы и грохот.

Они искали друг друга в ливне, на ощупь. Нашли и приближалась, сбитые тесно ливнем.

Она чувствовала, что стоит в водопаде. Платье ее промокло, стало прозрачным и тесным. Облепило груди, литые бедра и живот. Она стеснялась своей возникшей в дожде наготы. А он, стаскивая с плеч отекающий ручьями пиджак, пытался укрыть ее сверху.

— Теперь два дождя! — засмеялась она, видя его неловкие, похожие на бултыхания, движения. Уклонялась от струи, льющей из рукава ей на голову. — Ваш пиджак словно туча!

— Верно, ничего не поможет!.. Да вы все равно как статуя! — засмеялся в ответ Ковригин, глотая летящие по губам пузыри.

Волосы ее почернели. Стеклянно пропускали в себе ледяное скольжение. Она отжимала их. Они сразу же наполнялись тяжестью, вымывались у нее из ладоней. Было трудно дышать от закрывшей лицо воды, и Ольга дула, отгоняла дождь, перекидывая волосы за спину.

— Говорил вам, построим ковчег…

Его баул стал скользким, тяжелым. Тесно прижавшись, они в две руки волочили пиджак, плывший по травам, как лодка. Пробирались на исчезнувший косогор в избу. Ковригин сквозь холод чувствовал глубокое, идущее от плеча Ольги тепло.

— Придем в избу, добрые люди нас отогреют…

И, чувствуя вину перед ней за этот дождь, в то же время радовался близкому их движению по зеленой пене упавшего неба, под стучащим блеском взлетевшего луга.

Одолев бугор, вышли к избе. Черпая, осевшая набок, плывущая сквозь дождь, словно пристань, изба сквозила разбитыми окнами, настежь отворенной дверью.

— Вот вам и добрые люди, — огорченно сказала Ольга. — Мы здесь самые добрые…

Они вошли в полутьму. Было просторно и сыро. Текло с потолка. В окна с остатками стекол дули сквозняки. Печь белела с прислоненным ухватом. Пахло углями и тленом. Стояла кровать под одеялом. Стол с расколотой чашкой. Шкафчик, размалеванный тускло цветами, мерцал посудой. На коврике плыли лебеди, сидела в беседке красавица.

Казалось, хозяин ушел ненадолго да так и забыл вернуться.

— Хоть потоп переждем, — говорил Ковригин, оглядывая очертания чужого дома, чувствуя присутствие по углам исчезнувшего навек человека, — все-таки набрели на ковчег. Будем спасаться…

Ольга сидела на лавке, глядя на падение воды с потолка. Вся дрожала, обдуваемая сквозняками.

— Безумная моя затея с этим лугом! — всполошился Ковригин. — Вымочил вас, выстудил!.. Вы немножко подвигайтесь… Я сейчас!

Сам дрожа, стащил с себя рубаху, заткнул ею дыры в стеклах. Стянул с кровати одеяло, навесил на оконные косяки.

Испытывая к ней нежность, заботясь, он пробрался сквозь сени в крытый двор, наполненный шумом бушевавшего сверху ливня. Спугнул в темноте невидимую птицу. Среди тусклых щелей, гремящего железа отыскал поленницу дров. И рядом, будто знал, прислоненный топор. Нагрузился, осыпая звонкие сухие поленья, вернулся в дом.

— Бедная вы моя! — с той же нежной торопливостью оглядывая ее, повторял Ковригин, осторожно опуская дрова.

Ольга, оцепенев на скамейке, старалась сберечь в себе под ледяными одеждами тепло. Смотрела на приколотый коврик, на лебедей и улыбавшуюся, поджидавшую ее здесь издавна белогрудую деву. И было ей сквозь холод и дрожь хорошо: так вот сидеть без движений, доверяясь ему, его суете и умению, полагаясь на его силу, энергию и на счастливую, двигавшую ими обоими силу, завлекшую их теперь в старый, покинутый дом.

Ковригин, придерживая пальцем дровину, метко вгонял топор. Отрывал сухие лучины. Ольга, слушая их треск и шуршание, вспомнила те же движения, угол плеча, подбородка, когда встав на колено, звякал по камню у памятника: легчайший удар повторения.

— Или мы не крестьяне? Или спичек у нас не найдется? — приговаривал он, раскрывая баул, извлекая коробок.

Отворил заслонку в трубе. Дунул колдовски в полукруглый зев. Сунулся туда с берестой и щепками. Чиркнул невидимо. И вдруг озарился в локтях, в голых подвижных ребрах красноватым отсветом.

— Ну вот, — обернулся он вновь лицом, радостно глядя на свой огонь и ее приглашая радоваться. — Подвигайте скамью, моя статуя… Вылепил вас из дождя и глины. Теперь начну обжигать…

Они придвинули лавку к печи. Ольга села, наблюдая горящую бересту, а Ковригин подкладывал бережно поленья. И скоро, повинуясь ему, сильно и пламенно трещали дрова, окатывая их чадно-красным теплом.

Они сидели, касаясь плечами, еще не пережив, не заметив этого прикосновения друг к другу, а устремляясь к теплу. Ливень все так же шумел, прошибая крышу. Но изба уже наполнялась огнем. Колыхалась огненно среди пузырящихся далей.

— Ну и дождище! — сказал Ковригин. — Нанесло с океана… Изба наша плывет в океане…

И Ольга вдруг ощутила плечом его близкое движение, дыхание. Две их тесные, соединенные жизни, заключенные в огромное дождевое облако. Две их малые, во времени сведенные судьбы, охваченные водой и огнем.

Должно быть, и он уловил их касание. Замер вдруг, боясь шевельнуться, боясь обнаружить движением возникшую связь. Или вдруг потерять ее в неосторожном вздохе. Сидел напряженный, алый, переживая тончайшую, в касании возникшую близость.

А она закрыла глаза, чувствуя ими бесшумный, огромный полет земли и избы и светящееся, из прикосновений возникшее знание о нем, о себе. Переливалась в него, находя себя в нем, окружая его своей горячей, не имеющей названия силой.

— Я хотел… — чуть слышно произнес Ковригин. — И там, на лугу, и теперь… Я так дорожу…

А она, слыша его и не слыша, зная себя и острое прозрение свое о неповторимости жизни, медленно к нему поворачивалась. Охватывала ладонями его близкую, седую, на огонь устремленную голову. Раскрывала глаза, видя его блестящие, сине-стальные зрачки. Целовала брови, веки и рот, накаленную пламенем грудь.

И тьма обращалась в свет с проблеском воды. И она, отпуская ему свое мокрое, с проступившими соцветиями платье, открываясь в белизне из огня и ливня возникшего чуда, тихо спросила:

— Никто не войдет?.. И чтоб не лило на нас…

Провела в полутьме своей красной, занесенной над ним рукой.

Она проснулась от пристального, яркого взгляда. Через всю избу протянулся луч в разноцветном мелькании. Расплющился о стену дрожащим пятном. И с первым ударом зрачков в нее ворвались бесшумно и радостно: трава, водопады и пламя, обернувшись за ночь лучом.

Поднялась из тепла курчавой овчины. Он, еще спящий, протянул к ней ладони. Она благодарно скользнула по ним плечами.

— Куда ты? — спросил он.

— Спи… Я вернусь. — Пробежав через луч, ощутила спиной горячий росчерк.

Прошла огород, чувствуя, как кто-то радостный продолжает за ней наблюдать. Стояла на бугре, устремляясь в луга, в колыхание туманов. И в их белом движении видела: двое вчерашних бредут по негнущимся травам. Обернулась, — и Обь в стальной седине омывала гору. И в избе он ждет ее в разноцветном луче. И только пройти по росе, принеся ему на ногах свежесть и холод. Так думала она, опускаясь к реке по изрытому ливнем склону. Ставила на глину ступни. Оглядывалась нежно на свои отпечатки.

Спустилась к воде, спугнув желтоносую чайку. Стояла на зернистом песке. И казалось, кто-то только что здесь побывал и все это ей приготовил — чайку, всплески, солнечные круги. Медленно раздевалась, цепляя платье за куст. Подставляла себя синему холоду, вся закрытая от мира туманом, чувствуя свою молодую, горячую жизнь, таинственность своей белизны. Возможность стоять у края блестящей могучей реки. Или с плеском упасть в нее, наполнить собой, всю изменить своим теплом, своей мыслью, новым, возникшим в ней знанием.

На воде послышался шум. Надвигался. Раздвинув туман, выплыл на ртутную гладь, шипя и стуча, колесный пароход. Неправдоподобный, весь увешанный афишами, размалеванный буквами, лицами. Плавучий театр, еще спящий, волшебно возник и скрылся, оставив по себе ощущение: он и должен был появиться, кто-то выслал его из тумана.

Ольга ступила в воду, подняв руки, чувствуя прикосновения речного холодного пара. Колебалась на грани боязни. Разрушила ее вздохом единым. И сквозь шелест и плеск, со страхом и вскриком кинулась, испытав мгновенный, во все тело ожог и подводную силу течения, подхватившую ее властно и бережно. Привыкая, плыла, молча смеялась. Глазами, грудью, не остывшими от ожога ногами погруженная в жизнь реки.

Заплыла далеко и, устав, повернулась на спину, радуясь своей наготе, чуть прикрытой туманом. Закрыла глаза, прислушиваясь к колыханию воды, сама становясь течением. Зеленая ветка ольхи, сорванная ливнем с протоки, качалась рядом. Ольга ловила лицом ее зелень и запах. Думала: «Он — эта ветка. А я ее касаюсь губами».

И не было больше недавнего непонимания себя. А в превращении казалась себе прекрасной и доброй. И мать, прилетев к ней в образе седой чайки, беззвучно мелькнула в тумане…

Ковригин открыл глаза и проснулся легко и сразу, весь целиком, с небывалой, забытой легкостью. Лежал, наблюдая падение луча, медленное смещение пятна. В этой геометрии усматривался сконструированный просто прибор: движение солнца, щель, стена крестьянской избы и его зрачок, радостно все завершающий. Эта ясная устроенность мира открылась ему. И он знал: Ольга где-то рядом, сейчас перед ним возникнет.

Поднялся, пройдя по дому, боясь нарушить вчерашнее, поселившееся здесь состояние. Остывшие угли в печи. Поставленная косо скамейка. Мертвая красноватая бабочка. На притолоке крестик от злого духа.

Вышел в сени, и брошенный дом открыл свои углы, просясь в услужение. Подставлял черенки лопат, рукояти вил, топорища. Пыльную дугу с бубенцом. Ковригин слышал обращенные к нему голоса, уже заботясь о доме. Тронул бережно железную косу, прозвеневшую благодарно.

С бруском и косой вышел на солнце, увидев в траве синий, протоптанный Ольгой след. Пережил в мгновенном головокружении ее недавнее здесь пребывание, исчезновение под горой. Тонко, полумесяцем провел по косе точилом, извлекая из ржавого железа звучание и блестящую острую полосу.

Изба наблюдала за ним. И он сквозь стены чувствовал ее наполнение вчерашним.

Робея высокой драночной крыши, покосившихся в сарае ворот, он первым неверным движением срезал желтый цветок зверобоя, запутав косу в войлоке ячменника и горошка. Вторым погружением, вынося на железе темный сок, сразил у забора красную герань. А с третьего взмаха, вписав свое тело в полукруглые качания и дуги, стал косить, весь в мелких брызгах и радугах, стараясь не тронуть косой ее след. Так и шли с нею рядом, переглядываясь, пересмеиваясь.

Усталый, с мокрым лицом, стоял среди срезанного разноцветия. Представлял себе высохший звон и шуршащую глубину сенника. Ладони его горели. Ноги промокли. Он смотрел сквозь резную, летучую крону одинокой рябины на сквозящую синеву. И то ли ее вопрошал, радостно ожидая ответа, то ли благодарил безымянно за полученный тайно ответ. «Будет, ведь будет?» — спрашивал, сам не зная о чем. И в сияющих росах, с сочным и шумным движением пронесся заяц.

Ковригин вышел на заросшую, с чуть видной колеей дорогу. Услышал топотание и храп.

Две лошади, белая и гнедая, выпаривали из луга дымящийся след. Набегали на него. На их спинах, в раздутых рубашках, тряслись мальчишки, босоного и цепко. Встали рядом, воззрясь на Ковригина.

— Здравствуйте, — сказал он, дивясь на их соломенные, открытые волосы. — Это вы избу разорили?

Те молча его оглядывали. Потом что постарше ответил:

— Коней пасем. Два раза ночевали.

— А кто же до этого жил? Кто хозяин?

— Дед Василий Архипыч… Помер в прошлом году.

— Один, что ли, жил?

— Бабка его давно померла…

Они осматривали Ковригина, оценивая его появление, примеряя его к дороге, избе. Потом все тот же спросил:

— А вы как, по реке приплыли?

— Да с неба спустился, — неопределенно ответил Ковригин. — Так, говорите, Василий Архипыч?..

Дети и кони смотрели на него, не мигая…

Туман над Ольгой распался, и она увидела всю высокую, зеленью обрызганную гору, и избу, и двух разноцветных коней, и Ковригина, чуть белеющего рубахой. Узнала и, стремясь к нему через пространство воды и света и его призывая, плеснула, смыв его вместе с горой, занавесив сверканием…

Кони умчались. Ковригин, обернувшись к реке, увидел ее, осчастливленный, к ней потянулся. Сорвал мокрый лопух. Свернул в трубку. Сквозь листья ловил ее, далекую, на воде…

А она посреди реки, повторяя про себя: «Я — жива и люблю, и он видит! Это чудо, чудо случилось!» — быстро плыла, выбрасывая руки, роняя при каждом взмахе исчезающие прозрачные крылья.


— Ты ушла и след проложила, а я караулю твой след, — сказал Ковригин при ее появлении, оглядывая ее гордо и бережно при белом свете, стараясь не смутить свои долгим скольжением по мокрым волосам и лицу, прислушиваясь к звучанию нового «ты», изменившего самый образ ее.

— Я видела тебя и коней, — ответила Ольга, словно пробовала губами звучанье этого «ты», удивляясь открытости звука, возможности войти в него: один шаг, и коснуться лица.

— Мальчишки сказали, тут жил старик Василий Архипыч. В прошлом году умер, а старуха его еще раньше… В деревне по соседству есть лавка. Я дал им деньги, обещали еду привезти.

— Ты хочешь здесь поселиться?

— Траву на сенник скосил… Тут все на месте, нетронуто. Заходи и живи. Только чуть прибраться… Стекла вставить, латку на крышу посадить… Поживем немного. Поплаваем еще на ковчеге… Василий Архипыч нас принял вчера и сегодня не гонит… Поживем?

Она приблизилась, огладила его по голове и щеке, расправив ворот рубахи. Держала у него на плечах свои нетяжелые, сквозь рубаху живые руки. И он замер счастливо, ловя ее прохладно речные и жарко телесные запахи.

— Поживем, — кивнула она…

Они позавтракали хлебом и двумя узкими копчеными рыбинами — всем, что нашлось в бауле Ковригина. Запили колодезной водой, зачерпнув ее вместе с отражением промелькнувшей ласточки.

— Будем ждать лучших времен, — сказал Ковригин, стряхивая хлебные крошки.

— Прислушиваться к конскому топу, — ответила она, сметая со стола чешую.

— А теперь — разгребать стариковские клады, — поднялся он.

Ольга вышла наружу и стала шарить под окнами, выбирая осколки стекол, надеясь скрепить их с помощью глины.

А Ковригин, разыскав пустые корзины, начал разгребать пыльный ворох, загромоздивший проход в сенях. Весь лежалый, попорченный скарб, накопленный за жизнь стариком. Выдирал из спекшейся кучи стоптанные валенки, сапоги. Истлевшие зипуны и рваные шапки. Казалось, старик не желал с ними расставаться, удерживал за голенища, подолы. И Ковригин, борясь, уговаривал:

— Да все это дрянь, — сносилось!.. Не сердись, Василий Архипыч! Чистоту наведем, тебе лучше. Тебе же здесь, после нас оставаться!..

Задыхаясь от пыли, нагружал корзины мешковиной с гнилой мукой, ломкими кипами самосада. Торопился на свет и воздух, вываливал ношу в бурьян. И вновь возвращался, выволакивая обломки ткацкого стана, точеные берда, винты.

В мусоре ему попадалось железо. Из цепких рук старика он извлекал осторожно то ржавый граненый штык, то кованый гвоздь, то лемех. Бережно откладывая в сторону, испытывая влечение к старинному, пережившему век инструменту.

— Ты и воин, Василий Архипыч, и пахарь… Знаем цену и тому, и другому…

Он вынес на вилах охапку подхваченной в сарае соломы. Обложил ею сор и поджег. Занялось, задымилось, топорща пустые, давнишние колоски. Затягивало в жар потемнелое дерево, прах. Загорались, обращаясь в пламя и дым, стариковские годы, некогда светившее ему солнце, выпадавшие дожди и снега. Сапоги, в которых колесил по войнам, по пашням. И казалось, старик, прилетев на огонь, вьется в дыму, беззвучно крича и горюя, пытаясь спасти добро.

Ковригин чувствовал его боль и свою вину. Свое незваное здесь появление, потревожившее тень старика. Отгонял, отдувая его от огня, чтобы тот не обжегся. Просил у него прощения.

А Ольга колдовала над стеклами. Вставляла в раму, промазывая и скрепляя глиной, ломкие перламутровые осколки. Обернулась на его шуршание.

— Ты как ласточка над гнездом. Лепишь его по кусочкам.

— У ласточек стеклянные гнезда?

— О чем ты думала, когда я подошел?

— О чем?.. Могу сказать. О внезапности жизни.

— Это как же?

— О внезапности нашего знакомства. Всех твоих появлений. Вчерашнего дождя. И огня в печи. И как перешли на «ты». И твоего вопроса сейчас. Все важное, мне кажется, происходит внезапно, будто всегда и было… А ты о чем думал?

— А я — о непрерывности жизни. Если чья-то судьба исчезла или готова исчезнуть, другая берет ее на себя… Сжигал стариковский скарб, и старик затягивал меня в свою судьбу. А ты здесь звякала стеклышками, и я думал: «И я тебя в свою затянул». И пришел взглянуть, не в тягость ли это…

— Значит, мы думали об одном и том же.

— Вон еще одно стеклышко синенькое в лопухах…

Ковригин, вооружившись корзиной, набив ее доверху дранкой, заткнул молоток за пояс, насыпал в карман ком колючих гвоздей и полез латать крышу. А Ольга занесла в избу ведра с водой, готовилась мыть полы.

Травяным легким веником она обметала пыль с косяков, подоконников. И повсюду осыпались на нее мертвые невесомые бабочки. Она их подымала из сора, складывала на обрывок газеты, удивляясь их разноцветью.

Сверху, сквозь чердак, доносились тихие стуки. Стояли полные ведра. На газетном листе пестрели мертвые бабочки. И Ольга, глядя на них, вдруг ощутила покинутый дух избы, и ей померещились в бабочках прилетавшие сюда зимовать да так и застывшие по нетопленным углам все снохи, невестки, золовки, все тещи, свекрови — женские души, бушевавшие некогда здесь в своих ссорах, любовях.

«Беру их жизнь на себя», — думала она. И чуть колыхнулась в налитых ведрах вода. Изба нова, горяча. На дворе коровы и кони. Крик петуха, мычание. И чьи-то белые, быстрые руки прибивают к стене над кроватью коврик с лебедями и девой.

Ковригин, оседлав рассохшийся, просевший конек, привязав за трубу корзину, выстилал дранкой крышу. Ощупывал серую, изъеденную ветром, исклеванную и избитую птицами чешую. Накладывал бело-желтую, яркую щепу. И, чувствуя дыхание, упругость крыши, вгонял гвоздь и пришпиливал. Он выкладывал дорожку, смещаясь по щипцу, наслаждаясь своими стуками, меткостью, запахом просыхающей крыши, огромной Обью с двумя кораблями. Он чувствовал и Ольгу сквозь крышу, чердак, и это трогало его, волновало.

Ольга терла полы, шлепая тряпку, выжимая из нее хлюпающее озеро под свои босые ноги. Волосы сыпались на лицо, и она в движении отбрасывала их кивком, отжимала тряпку. Половицы начинали светлеть, круглились суками. От них подымался сырой древесный дух. И Ольга думала о всех топотавших тут свадьбах и проводах, о кинутых наземь березовых троицких ветках, о поминальных еловых лапах.

Ковригин вгонял в дранку гвоздь. Думал: нет ни прошлого, ни будущего. А только эта простая работа, хруст щепы, и он — в остановившемся времени. Жжение солнца сквозь рубаху. Шершавость крыши под ногой. И она, сокрытая в избе. Все недавние боли и страхи, нерешенные дела и вопросы не исчезли совсем, ходили где-то рядом, но были не в силах одолеть притолоку с наведенным крестом.

А Ольга стояла посреди избы, держа в руках запыленную люльку.

Она была беспомощна перед движением чужой, безвестной души. Держала в руках ее слабый отсвет. В ней были любовь и страдание, желание воскресить и вернуть. Мокрым подолом она тронула темное дерево, и на нем сквозь пыль, будто в стекле, загорелись красные розы. Она на них дышала, шептала. И такую потребность счастья для себя, для него, стучащего там и неведающего, испытала она, так заболели и налились ее груди, прижатые к люльке, что она сквозь улыбки и шепоты поднесла к губам алые, в разводах цветы.

«Нет, я не тот, кто стрелял и падал, подстреленный, — думал Ковригин. — Не тот, кто мучился в сверхусилиях, боялся, ревновал, тосковал об умерших. Я тот, кто сидит теперь, обладающий всем, на крыше старой избы, вгоняя гвозди в дранку, и старик, примостившись рядом, ревниво следит за работой, и стуки мои долетают сквозь дерево в дом… Еще последний удар, спущусь и увижу ее…»

Он спустился. Изба глянула на него чистотой потолка и пола. Стояла у окошка омытая люлька. На листке лежали сухие бабочки. Ольга, усталая, розовая от работы, стелила перед ним от порога красно-белый половик.

К вечеру прискакали босые наездники с белыми головами. Протянули Ковригину клеенчатую сумку с покупками.

— Вот спасибо! — обрадовался он, принимая. — А то хоть крапиву ешь… Слезайте, поужинаем за компанию.

Но всадники разглядывали его внимательно, весело. Разом повернули коней. Ускакали, разрубая лопушиные заросли.

— Ну теперь проживем! — выкладывал перед Ольгой Ковригин ржаную буханку, соль, бутыль с подсолнечным маслом, пачку с заваркой и сахар, кулек с картошкой и лук. — Теперь зимовать!

— Скрыться в избе, чтобы нас не искали. Чтоб забыли о нас…

— Только где-то в степях будут помнить: жила среди нас великая целительница, а потом исчезла. Дух ее подхватил и унес.

— И в Москве в академии будут вспоминать: жил среди нас великий географ, и его дух унес.

— Один трубочист заметил, как дух пронес их под мышкой, с очень озабоченным видом.

— Последний раз их видели на лугу. И вид у них был очень мокрый.

— С тех пор о них ни слуху ни духу. Только в деревенской лавочке чуть повысилась продажа чая и хлеба.

— Но этого довольно, чтобы сыщики-следопыты напали на след. Кинулись за ними в погоню.

— Стали разыскивать их с вездеходами.

— И с вертолетами.

— Со спутников увидали свежую латку на крыше.

— И в один прекрасный день явились за ними спасители: «Так вот вы, голубчики, где? Долго же мы вас спасали! Как вы тут без прописки живете? И профвзносы не платите?» И разведут нас по прежним местам. Меня — в мою степь, а тебя — в академию. А дух оштрафуют, чтобы не нарушал общественный порядок.

— Ну это еще как сказать! — смеялся Ковригин, сооружая из обломков кирпичей очажок в траве. — Найти-то, может, найдут. А за притолоку шагнуть не сумеют. А за притолоку-то им не шагнуть!..

Они ужинали, усталые от трудов. Бережно награждали друг друга ломтями хлеба, луковицами. Макали их в соль и в масло. Запивали чаем из стариковских чашек. И сквозь наборное окошко просвечивало разноцветное вечернее солнце.

— Еще одно дело, на сегодня последнее, — сказал Ковригин, внося на куске мешковины ржавый инструмент старика. — У тебя вон история Государства Российского, представленная в цветах и узорах, — кивнул он на люльку в шкафчик с посудой. — А это воплощение в железе… Хочу его перебрать…

Он разложил на лавке железо, стряхивая на мешковину ржавчину. Протирал поковки маслом, найденным у старика на божнице. И железо в его руках пробуждалось, наполнялось синеватой, смуглой силой, готовностью служить и работать.

Пачкая пальцы, чувствуя литую тяжесть, он наслаждался запахом металла и смазки, радуясь тому, что так же пахли и сияющий ротор турбины, и прецизионные, с программой станки, и канал скорострельной пушки — все тот же извечный запах нацеленного в труд инструмента.

— Все тебе приготовлю, Василий Архипыч, спасибо скажешь…

И зная, что Ольга любуется, ценит его работу, он раскладывал перед ней замки и ключи от исчезнувших амбаров. Топоры и зубила, избитые до щербин и отметин. Мастерки, утонченные в бесчисленных касаниях о печи. Удила, изгрызенные умершими лошадьми.

И жизнь старика была выкована из железа.

— Здесь и правда ковчег. Можно плыть хоть куда. Хоть космос заселяй, если хочешь…

— А мы и заселили вот этим свой космос. Вот этим Россию освоили. Сковали между трех океанов…

— Ты мне их передавай. Я тоже хочу подержать…

— Возьми. Полюбуйся. Все символы нашей веры… Вот ножницы для стрижки овец. Символ нашей кротости и терпения… Наш старик — не старик, а мальчоночек — прижался к дышащему овечьему боку, а отец настригает сально-серебряный войлок, и из всех щелей, подворотен выглядывают кони, петухи, коровы… Положи-ка на холст… — Он продолжал: — А вот, посмотри, подсошник. Символ нашей мудрости и пространства. Горизонтов внешних и внутренних, за которые стремится душа, добывая себе хлеб насущный… Наш старик молодыми руками налегает на горячие рукояти, идет за конем, выводя борозду, вместе с другими, несметными подымая небывалую ниву. И зреют в их душах великие урожаи… И его положи аккуратно… — передал ей, продолжая: — Вот штык с насадкой, коим прочерчены наши границы по камням и по водам, так что след их поныне не стерся… Старик в кровавом поту, одолев рубеж рукопашной, отдыхает после атаки. Сыплет из кисета табак, и штык его лучится в дожде… Положи его рядом с подсошником, как другое его воплощение, — протянул ей граненое жало. — А вот весы, стрелочка так тонко откована… Символ нашей меры и совести. Держат на своих рычажках два континента… Колеблется между Европой и Азией, между землей и небом, между Луной и Солнцем и не знает, куда устремиться… А старик, подняв на цепочках чаши, сыплет то соль, то пшеницу, кидая щепоть в недосып…

Вот плотницкий циркуль, похожий на корабельный прибор, измеряющий угол на солнце. В его растворе и дугах — окружность небесных светил, наших глазных орбит, наших мыслей, ходящих по широким кругам… Старик всю жизнь упирал заостренный конец, вымеряя другим, — то зыбку для сына, то гроб для своей старухи, то в последних усилиях, когда за окошком снег, себе крест из лесины, ставя его в изголовье… На, и его положи…

Ольга принимала из рук Ковригина потемневшие, чуть светящиеся инструменты. Оба они смотрели на железные созвездия, горевшие над судьбой старика…

— Взгляни, — сказал он. — Опять туман на лугах. Ночь холодная будет.

— Ты думаешь, те двое замерзнут? Опять придут греться?

— Надо бы протопить к их приходу.

— Вот удивятся! Прибрано, вымыто. Печь горячая. Их ждали добрые люди.

— Так я протоплю к их приходу.

Он сходил за дровами, гибко неся поленья. Зарядил ими печь, поджег. И печь, ожидая огня, вздохнула, будто включился с чуть слышным рокотом замурованный в толщу двигатель. Дрогнул сияющими раструбами. Рябина под окном напряженно расправила стальные лопасти, с тихим свистом врезала в воздух. Красный жар нарастал. Старик с налитыми ртутью глазами уселся на конек своей крыши. Изба колыхнулась, снялась с горы и, навесив огненный след, пошла над рекой и туманами. Вахтенный сухогруза, плывущего по ночной протоке, смотрел в бинокль на летящий пожар.

— Я тебе говорила о внезапности жизни… Увидела тебя в первый раз там, в синеватом, угарном тумане… Какой-то крюк красный. Какой-то мотор сгоревший. И ты беспомощный. Лица не видно, но я вся изменилась. Оробела как от испуга. Как от грозного предзнаменования… Потом я ушла и как бы забыла о тебе тут же. Ты как бы исчез. Какие-то больные, какие-то бумаги… Но чувствовала, что стала другой, будто изменилось движение, и я стала искать, куда. И вдруг опять тебя вспомнила. Понеслась к тебе, будто услышала крик…

Он гладил ей руку, от плеча, по всему ее живому скольжению, до самых пальцев, лежащих у него на груди. И думал: в судьбе ли, в природе задумано их совпадение, — знать не дано и не нужно. А просто закрыть глаза, остановившись в необъяснимости счастья…

— Знаешь, я всегда искала кому себя посвятить. Сначала маме, когда та болела и увядала. Ходила за ней днем и ночью, как за дитятей, и каюсь, появлялись у меня грешные чувства — от усталости, от раздражения, от мысли, что моя жизнь в этих заботах проходит, но я их гнала от себя… Когда мамы не стало, появились другие больные. Я считала долгом им себя посвятить, их старости, хворостям, но и тут появлялись сомнения: а я? А мне кто себя посвятит?.. И вдруг ты возник, и нет теперь грешных мыслей, а в радости и свободе думаю: буду тебе очень нужна. Могу для тебя многое сделать. Сердце твое пойму, как никто, лучше, чем все твои профессора понимали… Конечно, еще робею, но с самого начала казалось, когда слушала твои рассказы и муки, что наше с тобой родство очень глубокое, и очень тайное, и очень, очень давнишнее. Может, есть в нас общая кровиночка от какой-нибудь московской родни?.. Мы даже лицом похожи…

— Ну где уж там!

— А ты загляни! Подвинь сюда голову!..

Они потянулись к старому, в деревянном окаймлении зеркалу. И сквозь оловянный туман утомленного от бесчисленных взглядов стекла глянули их два лица, прижатые тесно друг к другу. Она руками водила по его бровям и губам. С пальцев ее слетали тонкие силы, рисовали ему другое лицо, яркоглазое и счастливое.

— Мне, знаешь, сейчас показалось: на окошке красный цветок… Ты не видишь?

— Тебе показалось.

— Да, померещилось… Мне в детстве всегда мерещилось. Может, и ты мерещишься?

— Как будто бы нет, потрогай…

— У меня в детстве, когда сильно болела, когда температура под сорок подскакивала, всегда начинался бред, один и тот же, из болезни в болезнь. Его теперь не опишешь. Он там и остался, в детстве. Но был в нем какой-то безмерный, наподобие провала ужас. Огненная пропасть внизу. И какая-то белая над всем красота. Ощущение, что жизнь моя колеблется между красотой и провалом… Бред исчез, а все равно ощущение осталось… Ты, правда, не видишь цветка?

— Нет, не вижу.

— Да вот, если так повернуться!

— Тогда я вижу тебя…

Дрова упруго, мягко ревели. Осыпались раскаленными бусинами. В рябину, в размытый центр лопастей, уселась блестящая, напряженная птица. Старик на крыше развевал на две стороны бороду.

И казалось, изба летит в высочайших прозрачных туманах.

Дева на клеенчатом коврике слушала их, румянясь лицом и устами. Лебеди плыли на звук, вытянув шеи, словно увидали кого-то, идущего через сад.

— Конечно, я не святая, — говорила она. — Раздражаюсь, обижаюсь, даже до горечи, до слез… Но все равно, не виню в этом жизнь и даже обидчиков стараюсь не винить. Я всем стараюсь желать блага… В школе у меня была одна обидчица, очень жестокая, столько уж боли мне причинила. Бывало, разгневаюсь, ну сил нет!.. А все равно, гнев утихнет, и я ей блага желаю, и от этого мне хорошо… И теперь главврач, очень несимпатичный, все время меня преследует. Но я не даю своим обидам на него опрокинуться, а и ему блага желаю… Я тебе признаюсь. С детства перед сном, последние минуточки, пока еще явь, но уже исчезаешь, я всем знакомым и близким желаю блага. Подругам по институту и школе, профессорам… Когда мама жива была, ей… А когда умерла, то все равно и ей, и отцу… А ты у меня появился, и тебе желаю… Ты не чувствуешь вечерами? Не чувствуешь, как и тебе блага желаю?

— Я чувствую, чувствую, кто-то желает, но только не знал, что ты…

— Я верю, нам будет с тобой хорошо! Нам будет с тобой прекрасно! Об этом все говорит. С самого начала все говорило… Как только тебя увидала, то не было колебаний, а приняла тебя всего разом, со всем твоим прошлым и будущим. Хочу, чтоб и ты меня принял… Откуда эта вера, не знаю. Но верю, нам будет с тобой прекрасно… И ты, и ты верь!..

Их изба летела в огромном ветре. Старик сидел на коньке. В его бороде краснел осиновый лист.