"Время полдень" - читать интересную книгу автора (Проханов Александр)

Сорок сороков

На стертых рычагах кулаки, коричневые, как корневища. На дрожащем стекле кабины бьется слюдяная, залетевшая в грохот пчела. Обгорелая, в красноватой окалине, пыхает дымом труба. За пыльным рыжим капотом распаханная казахстанская степь, полосатая, коричневая, как и его кулаки. Где-то здесь в отлетевший момент, у вывороченной плугом гряды, кончился четвертый его десяток и грозно, невесомо полетел уже пятый, спугнув серо-голубого степного луня, скользнувшего тихо на солнце.

Он оглянулся, пытаясь отыскать ту черту среди бесчисленных комьев, борозд. Но бороны шли, окутываясь прахом и пылью, дробя и ломая комки.

Земляная, пшеничная клетка, пережившая зиму, отшлифованная острыми вьюгами, запекшаяся на морозах и стужах, утаившая холодное, талое сияние снегов, окутанная прозрачным солнечным паром, готовая принять литое зерно.

Он знал эту клетку зеленой и пышной, охваченной летящими, лучистыми звездами молодых колосьев. Знал ее белой, огненно-яростной, разбитой ударами красных комбайнов. И голой, обмелевшей и тихой, в истоптанной, мятой стерне, в первых надрезах плуга до черной ее сердцевины. Он помнил ее в выпуклой льдистой броне, в мелких вспышках и радугах, изрытую кованым тракторным клином.

Ему казалось, над этой клеткой крутится колесо дождей, снегов, урожаев и его собственных дней и лет. И нет ни конца, ни начала в этих вечных степных движениях. И хотелось ему разомкнуть, отыскать на минуту концы, увидеть жену и детей, что-то понять и запомнить.

Неужели и в этот день никто не придет поздравить? Никто не спросит, как жил и что нажил? Что видел за сорок лет, а чего не пришлось увидеть? Что несет в себе, чего не донес?

Неужели весь век до конца кружить здесь бессменно, чтобы лечь, наконец, в борозду и увидеть напоследок все то же: плугами изрытую землю, пустое степное небо?

Николай водил рукоятями, глядел на пчелу, сбивавшую крылья о прозрачную преграду стекла. И была в нем печаль и тревога.

Далеко на дороге запылила машина. Встала, поджидая трактор. Николай, разворачиваясь, медленно грохоча по пашне, приближался к ней, радуясь и надеясь, что услышит весть о жене, сердечное, к нему обращенное слово. Подкатил к бензовозу и выпрыгнул, не выключая мотора.

Шофер Игнат Горбыленко стоял, прислонившись к капоту. Его мятый пиджак был обсыпан колючими прошлогодними семенами степной травы, будто где-то Игнат останавливал свой грузовик и лежал на груди в бурьяне.

Месяц назад умерла у Игната мать. Она болела годами, медленно немея, просиживая у окна своей хаты, все что-то высматривая в конце проулка. Игнат, одинокий, ходил за ней бережно, суеверно. Варил ей супы и бульоны, кормил ее с ложки. Укутывал ноги одеялом. Привозил из степи букетики бледных цветков.

Он купил легковую машину. По воскресным дням разворачивал ее у крыльца. Выносил на руках свою мать и сажал с собой на сиденье. Они катили в степь по асфальтовому синему большаку, возвращались под вечер. И худое лицо его матери чуть розовело, довольное, умиленное. И он на руках уносил ее в дом.

Когда она умерла, он все так же вечерами садился в машину, укатывал в степь. И если случалось кому подымать на дороге руку, всегда подбирал, подвозил. Но сажал назад, на сиденье, не туда, где садилась мать. Будто они еще были вместе, будто она дышала с ним рядом. И стояли на окнах дома синие сухие букеты.

Николай держал пульсирующий, пропитанный горючим шланг. Наполнял грохочущий бак. Смотрел на Игната, тайно стыдясь своих ожиданий, надежд на поздравление и ласку. Игнат, длиннорукий, сутулый, сам нуждался в добре и заботе. И, не умея сказать и утешить, Николай, сбивая с наконечника последние прозрачные капли, тронул его за обсыпанное семенами плечо.

— Молодец ты, Игнаша. Всегда поспеешь ко времени. Думаю, ну вот сейчас встану, заглохну. А ты тут как тут. Когда Петька Воронихин возил, что ты! Горе, одно! И где он, Петька, гонял? Одни простои. А ты молодец!

— А? — рассеянно отозвался Игнат. — Ну, я поехал. Надо на четвертую клетку. Там сегодня кончают.

«Никто тебе души не откроет, пока ты свою не откроешь, — думал Николай, опять направляя трактор на волнистую, распаханную бесконечность. — А как им свою открыть? Кто бы знать обо мне захотел? Только Катя, жена, да детишки».

Бороны вяло качались, окутанные солнечной пылью. Трактор глотал гусеницами пашню на кромке усохшей, отверделой и сочной, растревоженной металлом земли. Николаю казалось, что перед ним на степи развернули огромную, размытую по краям страницу. И строка за строкой он выводит рассказ о себе, и чьи-то напряженные лица следят за ним с высоты.

«Вот только б начать поскладнее».

И в нем яснее ясного, через все годы, переезды — орловское их село. Пятнистая броневая машина с крестом въезжает на кладбище у церкви. Мнет ограды, травяные могилы, хрустящие кусты бузины. Немец-денщик в пилотке ставит аппарат на треноге. Выстроил у самой машины соседскую Катю, большеротую, всю в слезах, ее деда Степана, бородатого, нечесаного и босого, и его, Николая, спрятавшего за спину исцарапанные кулаки.

Грохот и вонь мотора. Ужимки и смех денщика. Черно-синее стекло аппарата, готовое лязгнуть вспышкой огня и железа. И в нем, в Николае, чувство тоски и позора, страха и жалости к Кате, к босому угрюмому деду, к себе самому. Неразумное детское знание о великой, на всех них упавшей беде, заслонившей и высокое солнце, и близкую реку, и красную гроздь бузины, и старую кирпичную церковь, в которой под самым куполом, где звезды и крылатые ангелы, сидит наблюдатель с трубой.

Из избы выходит бледный, тощий полковник в черном мундире с темно-серебряным крестом у свежевыбритой шеи, чуть кровоточащей от мелких порезов. Движется на аппарат. И денщик нажимает спуск, козыряет полковнику, а им, троим, смеется желтозубо и радостно.

И ему, Николаю, хочется прижать к себе Катю, ее худые руки, в слезных подтеках лицо. Защитить от этого смеха, от зрачка аппарата, от выбритого полковничьего кадыка. Унести ее выше и дальше, сквозь липы, за поле, за лес.

«И ведь было такое? Со мной? Все осталось, до черточки. Оглянусь и увижу деда, — думал Николай, оканчивая борозду, поворачивая трактор у края поля, где начиналась дикая, нетронутая плугами степь, пересыпанная камнями, увитая упавшими бурыми травами. — Куда же оно все девалось, если вот оно?»

Он вел агрегат против солнца, сухого горячего блеска, на другой, чуть брезжущий край, где снежно белел солончак и дрожало, мерцало озеро.

Ложились под бороны строчки. В них открывались глаза и лица, гудели голоса, тянулись за трактором, будто бороны разрывали покров, выпускали их снова на свет. И тех двух молодых разведчиков, возникших из вьюги, сидевших с дедом Степаном в крохотной рубленой баньке. И короткий их бой за селом, где они, уходя, отбивались от немцев, ночные красные вспышки. И деда Степана в синяках, с опаленной седой бородой, перекрученного вервью, поднятого на башню с крестом под голую ветку липы. И полковника в бобровом меху, с длинной торчащей шеей, взмахивающего перчаткой. И денщика с аппаратом. И похороны деда Степана, тонкий, чуть слышный плач. И грохот заречных пушек, когда лыжники в белом выставили на горе пулемет и строчили по отступающим немцам, кося их у церкви и кладбища.

Все ложилось строка за строкой.

«Так взбороню и засею. Спроси меня, из чего хлеб родится? Да вот, из того, что помню».

Они, деревенские ребятишки, стояли над убитым, в снегу, полковником. Васька Глотов потрошил его сумку, высыпал из нее фотографии, пускал по рукам. И везде был полковник среди горящих домов и развалин.

Васька Глотов надевал на полковника сумку и фуражку с орлом. Они все сбегали к реке, к зеленой дымящейся проруби. Кто ведром, а кто банкой черпали воду. Торопились обратно на берег. Поливали полковника, его костяное лицо, хрящеватую шею в бритвенных мелких порезах, его длинное, тонконогое тело. Ждали, когда застынет под красным морозным небом. Втащили за веревку на гору, на укатанный скат. И Васька Глотов первый, держась за узду, вскочил на него и, стоя, толкнулся с твердым стуком и звоном, понесся с горы.

Они катались на нем и падали, визжали, смеялись. И у Кати лицо под платком было бледно-розовое, в мелких смешках, с золотым, безумным блеском в глазах. Протянула ему, Николаю, веревку. «Ну, теперь ты!» — сказала. И, наступая подшитым валенком на твердую деревянную грудь под острым Катиным взглядом, он испытывал ужас и счастье среди вечерних бескрайних сугробов.

«Все-то у нас, Катенька, было. С каких только гор не съезжали!»

Он увидел директорский газик, летевший в степи на крыльях из косой, развеянной пыли. Обрадовался его появлению, надеясь отпроситься у директора на нынешний вечер в село: «Так, мол, и так, Трофим Сергеевич, сами знаете, круглый праздник. Это тоже надо учесть. А то всю неделю в этом углу кручусь, восемьдесят километров от дома. Мои-то меня небось ждут. Это тоже надо понять».

Директор поджидал его, морщась и щурясь на солнце. Тучный, носатый, в сплющенной пыльной кепке, с большим животом, раздувавшим мучнистого цвета пиджак.

— Ты вот что, — обратился он к Николаю. — Тебе тут полклетки осталось, сам добьешь, на свой страх. Я к тебе агрегаты подсылать не стану — и так на тебя надеюсь. Двинем их на Кульджинскую клетку, у них там задержка, сразу два трактора встали. Ох, отстаем, отстаем по срокам! — застонал он страдальчески. — Если еще день, два проморочим, не закроем почвы — все! Уйдет влага! Ишь как парит, как тянет! Прогноз опять без дождей.

— Зима — снега чуть! — заражаясь его стоном, его страхом, заботой, сказал Николай. — Я говорю, снега почти не видали, Трофим Сергеевич. Как бы нам опять не гореть, как в третьем годе. Где корма брать будем? Опять в Курган, на край света, за соломой?

— Да мы уж послали разведку. Если что, говорим, к вам опять за соломой осенью. Но я все надеюсь, чуть-чуть нас да смочит! Нам бы легонький дождичек в мае-июне, и был бы у нас каравай! — с надеждой, суеверно, следя за белым пушистым облачком, проплывавшим над степью, произнес директор.

— А может, нанесет и набрызжет? — вторил ему Николай, провожая светлое, в сердцевине голубевшее облачко.

Они стояли, два хлебороба, встретившись взглядами в высоком, исчезающем облаке, охваченные посреди степи единой судьбой и заботой, истертые ею и измученные. Из засух, дождей и пшеницы были их мысли и души, их морщины, отемнелые лица, их запавшие степные глаза.

— Дай-ка воды, — попросил директор, втягивая живот, страдальчески, шумно захватывая воздух большими ноздрями. — С утра жгет желудок.

— Да она теплая, перестояла, — Николай достал из трактора пластмассовую белую флягу.

— Только глотну, — потянулся директор, отвинчивая запачканную соляркой крышку, припадая к горловине оттопыренными сухими губами. — С утра нажигает, — он вернул Николаю флягу. — Врачи опять в больницу зовут. Опять на свой стол приглашают. Режут, режут меня который год, километрами кишки вынимают. Чего там осталось, не знаю.

Николай кивал, сострадая, чувствуя вину за свое здоровье, за крепость свою и двужильность. Не знал, чем помочь, мял в руках флягу.

— Да теплая она, перегретая! Водовозка вот-вот подъедет, холодненькой, свежей забросит!

— Чоп-город знаешь на венгерской границе? Два раза его штурмовали. Там меня в живот наказало. У них там склады с вином. Дубовые бочки разбило, и все подвалы в вине. Касками его черпали и пили. Только вышел наверх, и пулька в живот. Фельдшер мне говорил: вино в тебе разлилось, все и сожгло… Ну ладно, давай борони!

Директор, морщась, сдвигая кепку на внезапно вспотевший лоб, залез тяжело в машину, покатил. Николай кивал ему вслед, следя за его исчезанием. Спохватился: о своих и спросить позабыл.

Пчела, оглушенная гарью и грохотом, вяло ползла по стеклу. Николай отпустил управление, давая трактору волю, и негнущейся черной ладонью, костяной, натертой рычагами до блеска, не боящейся пчелиного жала, стряхнул пчелу в другую ладонь, выкинул на воздух, подальше, чтоб не попала под бороны.

«Гусеницы провиснули, дергают. Не сбросились бы на поворотах со звездочек. Придется по башмаку вынимать. Ну еще пару разков проеду», — думал он озабоченно, ведя агрегат от нетронутой каменистой гряды к далекой соляной белизне…

Та черная липа у церкви в тяжелом опадающем гуле пчел и цветов, и гульба на селе, и ему уходить в солдаты. И Катя, усмехаясь, уклоняясь от его поцелуев, распустила из кос две синие ленты, повязала одну вокруг липы, а другую ему вокруг шеи. И после, стоя в карауле возле огромных военных ангаров с распиленными надвое самолетами, глядя, как взмывают с бетона остроклювые молнии, он доставал из кармана ленточку, старался поймать губами тонкие, сохранившиеся ароматы. Думал: она ждет его, пишет ему письмо, скоро службе конец, и вместе уедут в казахстанскую степь, пустую и чистую, без горьких могил, без слезной памяти.

И все-то, все-то у них впереди…

Николай тихо ахнул, поймав в себе то исчезнувшее предчувствие счастья. Поразился внезапному молодому испугу, залетевшему бог весть из каких времен в его усталое, постаревшее тело.

«А мы говорим: прожили! А мы говорим: старики!» …Трактор, раскаленный и яростный, рассекает плугами дерн, выворачивает черно-синюю, не ведавшую света подкладку. Раскраивает степь со стоном и гулом. И с соседних озер, затмевая тучи и солнце, вяло, лениво, несметно подымаются птицы, путаясь крыльями, клювами, наполняя выси криками, воплями. И ему, Николаю, страшно и сладко: он тронул безымянные, вечные силы, двинул их с места, и они потекли, потянулись, захватывая в движение его, его беспомощный трактор, первобытные, слепые, могучие. Вот еще косяк налетел, кинул в черную жирную пашню серебряную, хлопающую жабрами рыбу.

…Трактор его нарезает клетку. Плывет в волнистых травах. Катя с ним вместе в кабине. Он, отпустив рычаги, обнимает ее и целует в бусы, в горячую дышащую грудь, в напряженные золотые глаза. И трактор качает их по холмам, по ковыльным гривам, и нет ни дорог, ни путей, только поле без края и ее пальцы у него на груди. Опомнились, когда прискакал к ним орущий взмыленный всадник, махал красной тряпкой, повернул их обратно: клетка вышла безмерной.

…Впился в штурвал комбайна, и поле, как плавильная печь, бушует, ревет раскаленно, и он, сталевар, принимает белую плавку из солнца, из хлеба, обжигаясь о копны и ворохи. И ток вдалеке, как слиток, окружен сиянием. И сквозь бой и рев механизмов, мелькание стрекоз и колосьев примчался измученный всадник: жена родила ему сына, народился пшеничный сынок.

…Пашет предзимнюю зябь. В небесах пустынно и звездно. И такая грусть, чистота от своего одиночества, от остывших полей и предчувствий, от ночного неясного ветра. Кто-то мчится в степи среди медных падучих звезд, несет ему весть: дочь родилась на исходе осенней зари, степная пшеничная дочка.

Когда он примчится еще, тот исчезнувший всадник? Какую весть принесет на своем постаревшем лице?

Николай шел теперь против ветра. Пыль от борон не мешала ему смотреть. Он видел, как низко летит перепончатый двукрылый самолет, не стремясь в высоту. Над другой удаленной клеткой он канет к земле, превращаясь в трескучую комету с прозрачным белесым хвостом, и, сбросив груз удобрений, облегченно взмоет и опять пролетит над ним. И может, с высоты прочитает исписанную Николаем страницу.

Николай был рад самолету, своей встрече над полем с тем, незнакомым, в кабине. Представил его розовое молодое лицо, глаженую форму, фуражку, чищеные башмаки на педалях. Сам же он трясся на раздавленном пыльном сиденье с куском обветшалой кошмы. Сапоги его были разбиты и смяты. На губах хрустела земля. Но он, земляной тракторист, посылал двукрылому летчику из прищуренных усталых зрачков два тоненьких синих луча, слив их с другими, небесными.

«Так что, гусеницы отладить? Чтоб шибче было летать?»

Он погасил грохотанье, вылез из трактора. Тяжелым железным ключом, напрягая грудь и живот, сдвинул с места гайку натяжного, стягивающего гусеницу винта. В гусенице, в башмачных звеньях, пальцы из белой стали ходили ходуном: пыль и песок, попадая в зазоры, вытачивали их, как наждак, и напряжение гусениц ослабело.

Николай молотком и зубилом обрубал в пальце шплинт, опрокинувшись на спину, подсунув ноги под тракторное нагретое брюхо, чувствуя его остывание, усталость, изношенность частей и деталей, медленно сгоравших среди черных и красных земель.

Трактор был стар, и скоро с ним расставаться. Скоро вырвут из него приборы и фары и безглазого кинут в степи на кладбище. И, испытывая к механизму жалость, Николай бережными, точными взмахами выбил из скважины палец, разомкнул гусеницу, отделил от нее зубчатый, начищенный до блеска башмак. Положил его осторожно на пашню, забыв убрать с него руку. Думал, держась за железо: когда, на какой посевной или жатве забылось то чувство счастья, сменившись заботой? Когда оно, предстоящее, вдруг стало уже прошедшим, и время — не ждать — вспоминать?

Он лежал у разомкнутой гусеницы, глядел в синеватую сталь.

В те годы то ли солнце сбесилось, кипело и взрывалось над степью. То ли сдернулись в земле глубокие потайные запоры, вырвались подземные безумные силы. Что ни год, то жар и бесхлебье.

…Чадно, с треском горит за селом сарай. Баба с воем бежит, тащит растрепанный куль. Мужики угрюмо и зло кидают в грузовик мешки, чемоданы, — еще две семьи уезжают. Катя вцепилась ему в рукав, молит: «Коля, уедем, Коля!» Над домами в степи подымается черный смерч, тощий, живой, костлявый, будто полковник в мундире, воссозданный из пыли и праха, настиг их в казахстанской степи. И в нем, Николае, ярость, гневное слепое упорство: «Замолчи, расстоналась! Никуда не уедем! А кто хошь, выметайся к черту!»

Буря идет по степи. Гонит по черному небу горячие пыльные тучи, комья колючих трав. Надувает в дома — на пороги, на окна — грядки сыпучей земли. Их дети в жару и в бреду. Фельдшер, лысый, с родимым пятном в поллица, бормочет, трясет головой, ставит примочки. Катя, изведенная, кидается к детям, припадает губами, мечется по дому, будто оббивает себя об углы. Он, Николай, ссыпает из шкафа с бельем в ладонь наметенную горстку земли. Вдруг кинулась на него с тонким криком. Стала бить его в грудь кулаками: «Ты их сгубил, не уехал! Ненавижу тебя! Ненавижу! Битюг бессердечный!» И упала без сил.

Ночь протекает. Дети и Катя забылись, чуть стонут. А он, Николай, босой, без рубахи, склонился над ними в робком, бессловесном молении. Верит в невозможность теперь расстаться, в их связь, предначертанность, в их земной, до конца им отпущенный путь. И тихо светлело в углах, свет прибывал. И под утро дети ровно и тихо дышат, лбы их в легкой испарине. И он, прикасаясь к жене, чуть слышно зовет: «Катюша!»

Николай подымался с земли. Звеня молотком и ключом, оканчивал перетяжку гусениц. Отнес на дорогу два изъятых стальных звена. Положил на видное место, чтобы после захватить на усадьбу.

Он работал, и солнце катилось. За ним тянулись вереницы разрыхленных борозд и его растревоженных, из прошлого вызванных мыслей.

По дороге пылила машина. Из разболтанной легковушки вышел и его поджидал узнаваемый издали, сухоногий, увешанный аппаратами, очкастый районный корреспондент Иван Петрович, знакомый Николаю уже долгие годы. Все тот же облупленный маленький носик, тусклое колечко на пальце.

— Давай вылезай, Николай, щелкну тебя, — махнул он, снижая с себя очки, протирая их чистым платочком.

— Да ну, Петрович, с детства не люблю аппаратов! — крикнул Николай, не глуша мотор.

— Давай, давай, не ломайся! В послезавтрашний номер. Обещаю тебе крупным планом.

— Да у меня твоими планами детишки всю терраску обклеили. Войду — пугаюсь. Из всех углов сам на себя смотрю. Неужели, думаю, такой страшный?

Они беззлобно вздорили под грохот двигателя. И вдруг Николай, выключая мотор, сказал:

— Слушай, Петрович, а сделай ты мне настоящее фото. Не в газету, где не поймешь: то ли человек, то ли трактор, — а чтоб можно было увидеть, какой я сейчас. Чтоб после детишки могли посмотреть. Можешь такое, Петрович?

Тот стоял перед ним, близорукий, в стоптанных запыленных ботинках, протирая стекляшки очков. И Николай вдруг прозрел, поразился: как тот постарел и слинял за эти годы, как поредели его вихры, сузились, потускнели глаза. А ведь было такое, когда возник в первый раз на поле, вспрыгнул к нему на мостик, и он, Николай, ругнул его злобно, готовый спихнуть, — так и тряслись по ухабам, крича и ругаясь, молодые, чернолицые, потные.

После, повстречавшись в районе, сидели и пили пиво. И тот, захмелев, хвастал Николаю, что целина для него — только школа, долго он тут не задержится. Его место в большой газете. Николай его слушал тогда, восхищался им и поддакивал.

Видно, не пришлось переехать. Засосали степные дороги, ребятишки, семья, жена — завмаг в промтоварах. Завертела текучка и спешка, заботы о хлебе насущном. И теперь уже ясно: весь век тому здесь колесить, в посевные и жатвы, как и ему, Николаю.

— Сделаю портрет, обещаю. Но как уж получится, — озабоченно ответил Петрович. Щелкнул его, стоящего у гусеницы. — Бывай! Теперь до уборки.

Легковушка его покатила.

«Не понять, не понять. То ли нас зацепило и держит, никуда с этих мест не пускает. То ли сами мы что-то держим, отпустить боимся. Может, эту степь да пшеницу?»

В ту зиму с тракторным клином он работал на дальней клетке. Напахивал снеговые хребтины, о которые разбивались и гасли змеи поземки. Радовался чистоте, белизне, радугам, закольцованным в небе.

Мотор задохнулся и смолк. Он раскрыл капот и рылся в горячем железе, глядя сквозь проемы в узлах на сверкание метельных ручьев, на малиновое низкое солнце, и спину ему холодило. Он кинул трактор на поле и стал выбираться. Ступал по хрупкому насту, рушась по пояс вглубь. Рассекал о кромки руки, выплывая из снежных прорубей, дымясь от пота и пара.

Небо зеленело, твердело. В мутной заре начинала недобро сверкать одинокая, как осколок, звезда. У глаз льдисто мерцала цепочка лисьих следов. И мысль его: «Не могу. Сил больше нету. Обманула чертова степь».

Он шел в черноте, заваливался. Дышал в раскаленное небо со страшными дымными звездами. Ловил их обугленным ртом. Ноги его застывали. Ватник хрустел, будто ломались длинные хрупкие иглы. Он совал под язык скрюченные пальцы и думал: «Конец степняку».

Упал и не мог подняться. Одежда твердела, будто небо ударами звезд выковывало на нем негнущиеся стальные пластины. Запаивала его в граненый футляр. И он смирялся и радовался, что конец непосильной работе, конец его степному мытарству. Вытягивал руки и ноги, чтобы небу было удобней ковать.

И когда погасла в нем мысль, и казалось, ушло тепло, и он уже превращался в эти снега, и звезды, и цепочки лисьих следов, вдруг увидел он стол посреди степи, и в облаке света его Катя и дети сидят и читают книгу, и головы их золотятся.

Он поднял и двинулся на их удаление, шел к ним, тянулся на последнее с ними свидание, на последнее целование и они плыли перед ним по степи.

Наутро, обмороженного, скрюченного, на заметенном большаке подобрала его машина дорожников, отвезла в больницу.

«А что, может, и прав Федор Тихонович? — думал теперь Николай, вспоминая слова библиотекаря, фронтовика без одной руки. — У нас, говорит, была война. У вас теперь — целина. А у деток ваших — Луна. Всем свое выпадает. Легко никто не живет. Может, от этих трудов и народ стоит, ни одна сила его рассыпать не может?»

Еще и еще трактор достигал края поля, толкался от него, как от берега, снова погружался в безбрежность. На одном повороте, оглянувшись, сквозь тыльное стекло Николай заметил, что крайняя борона, зацепившись, перевернулась, колотится зубьями вверх.

Он выпрыгнул, обежал агрегат. Рывком передернул борону на место. Выдрал из-под другой железный запутанный трос и старый, заржавленный лемех — память другой пахоты.

Бороны царапнули материк, растревожили блеклые, зимние травы. И запахло сильно полынями, свежими соками. Сквозь сухие, вялые ворохи цепких прошлогодних стеблей, сквозь сморщенные краевые ягоды и железные семена степь, полная света, тепла и ветра, оживала, набухала, готовая принять на себя табуны а отары, погрузить их в волнистую зелень.

Николай стоял, чувствуя жизнь степи. Малиновый жучок полз по его сапогу. Чайка, прилетев от озера, кувыркалась беззвучно, целила в него маленький серебряный клюв. У ног его из каменистой растресканной почвы тянулся синий чистый цветок с мохнатой золотой сердцевиной.

Николай опустился, не срывая цветка, приближая лицо, погружая его в голубые невесомые отсчеты, снежные ароматы.

Короста, обугленная, бурая, сохранила в себе и теперь выпускала наверх соцветия и почки, свой вечный, в глубинах укрытый дух. Николай неясно ощущал свою общность со степью, свое с ней родство. О чем-то, к нему обращенном, говорила лиловая, дрожащая от ветра звезда.

«Об ней, обо мне, об нас обо всех…»

Он закрыл глаза, неся под веками тающее изображение цветка.

Все последние годы — будто день да ночь обернулись. Непрерывные радения и хлопоты, колдовство со степью. Заново учились пахать, ловить дожди и снега, кидать зерно и снимать хлеба. Заговаривали степь, успокаивали обессиленную в тратах и засухах. Заводили ее в берега, улавливая и опутывая дорогами, проводами. Пускали на нее осторожно новые плуги и машины. И она, укрощенная и уловленная, задышала ровней и глубже, выдыхая ввысь урожаи. И он, Николай, меняя культиватор на сеялку, а жатку на безотвальные лемехи, только чуть успевал оглянуться: как дети его растут, как жена его вянет.

Трактор грохотал в стороне, звал к себе. Николай зашагал к нему. Нагнулся, поддев руками большой ком земли, ноздреватый, обветренный, словно обсыпанный пеплом, но внутри литой и тяжелый.

«Как же нам жить-то еще? Как же нам жить под небом?»

Он осторожно опустил ком на пашню, слив его с остальной землей, по которой ему до скончания века идти, поливая потом, слезами, готовясь в нее обратиться, расцвечивая ее хлебами.

«Вот только б мои пришли… Поглядели бы друг на друга».

Он боронил до захода солнца. И вечером, когда все золотилось и земля стала черно-красной, вся в следах от его борон, на поле прикатил грузовик. Из-за руля выпрыгнул сын, белозубый и смуглый. Дочь его обгоняла, что-то неся в руках. И Катя, жена, принаряженная, в новых туфлях.

Он двинул к ним трактор, и они, поджидая, стелили у края степи белую скатерть. Ставили бутылку с вином, стаканы, клали куски пирога.

Он шагал к ним, и тень его огромно уходила в степь, и он им казался идущим по земле великаном.

* * *

Ковригин и Ольга шли по полдневной степи, оставив шоссе, по шуршащей, сухой траве, на далекие мачты высоковольтной линии. Вблизи ослепительно белел солончак. Озеро за ним казалось огненно-синим, и в растревоженных ветром волнах качался лебедь.

Ольга под мостом у дороги отыскала последний горб снега, запорошенный пылью. Разгребла его до сочного, звонкого месива. Слепила снежок. И теперь несла в порозовевших руках, касаясь губами, роняя быстрые капли.

Ковригин шел рядом, считая падение солнечных капель.

— Ваш срок приближается… Вы свободны, и дальше Москва… И я прошу… Нам нельзя расставаться… Здесь не просто приезд и встреча. Здесь выше, глубже, я чувствую… Я прошу вас теперь понять…

Лебедь колыхался на водах. То скрывался в черную синь, то ложился всем блеском.

— Тогда, в Темиртау, с первой минуты, когда вы появились… Я к вам стремился… Вы видели, я к вам стремился… Мы все время сближались, нас словно влекло, ведь правда? Есть общее, ну не в нас, так над нами, и надо дорожить, дорожить… Мне было бы больно расставаться…

Они вошли под высоковольтную мачту, накрывшую их невесомым серебристым шатром. Сквозь драгоценные переплетения конструкций, вставленные в них, словно росписи, виднелись воды и земли, вились дороги. Посылали в них свои отсветы. В вышине, в перекрестке огненной меди, сквозь стеклянную зелень смотрело на них крутящееся, круглоликое солнце. И все звенело, качалось, словно славило их, вошедших.

— Вы слушаете меня? Вы согласны? — спрашивал Ковригин, погруженный в эти звоны.

— Я слушаю… Я согласна… — ответила Ольга. Снежок на ее ладони сгорал, превращаясь в маленькие падучие солнца.

Сквозь пальцы проливалась непрерывная капель. Ковригин целовал холодные, пахнущие снегом руки Ольги…