"В Москву!" - читать интересную книгу автора (Симоньян Маргарита)

Девятая глава

Гой ты, рушник, карбованец, семечки в полной жмене! Может, Бродский, а может, и не Бродский

Есть ли что-нибудь в мире прекраснее поля июльских подсолнухов под кубанским небом?

Едешь по трассе. Она блестит, как смола. Вокруг бесподобное лето. Густой и тягучий воздух, жирный, как бульон, залил степь, залил дорогу, залил черные пашни, и рощу серебряных белолиственниц, и зеленую глубь неподвижных лиманов. Редко мигают окном голубые саманки. Во дворах наливаются персики, млеют на крышах кошки. Медленно и торжественно, как подводные лодки, плывут по жаре индоутки. На веревках сверкает крахмальная стирка. Одинокий комбайн, как самолет в небе, волочит за собой след из соломенной пыли. Ветер плещет и гонит пшеницу, разбивая ее об асфальт, как прибой, и, как чайки над морем, над полем носятся галки.

А поверх всего непереносимо, сногсшибательно, фантастически сияет небо.

Над Кубанью небо в июле сияет так, что не видно солнца. Бледное, мутное пятно в углу, как будто на скатерть пролили пахту, — это и есть солнце. А все остальное — пронзительно синее небо. И вот изпод этой ослепительной сини вдруг как хлынет прямо на трассу, как буря, поле июльских подсолнухов со всей дерзостью своих красок.

Никакому Моне ни в каком страшном сне и не снилось.

Буря жгучей могучей зелени, и на ней тысячи пленительно ярких голов, поразительных, гордых созданий; стройные, стоят перед небом, как красавицы перед царем на смотринах, расправили острые лепестки и крутят вихрами с востока на запад, послушные только движению солнца.

Разве можно проехать мимо поля июльских подсолнухов и дальше спокойно жить?

Нельзя.

Пока не увидишь среди них шикарный акриловый плакат: «Добро пожаловать в самую большую станицу в мире. Штраф за сквозной проезд — тысяча рублей».


* * *

Станица Старонижестеблиевская славится честолюбием и упертостью. Ей давно надоело быть самой большой станицей в мире. Она хочет быть городом. Уже много десятилетий ее жители добиваются городского статуса.

Все эти годы страна жила своей жизнью — голодала, сидела, сажала, победила фашистов, слетала в космос, купила видеомагнитофоны и посмотрела на них «Том и Джерри», в конце концов, развалилась, но и это стеблиевцев не отвлекло. Десятилетиями они строчат письма тем, кто теперь у власти, требуя справедливости.

Что изменится от того, что Старонижестеблиевская станет Старонижестеблиевском, никто в станице не знает. Но всем сердцем этого жаждет и завещает детям жаждать дальше. Такой в Старонижестеблиевской коллективный отцовский наказ.

Особенно волнуются станичники последние годы, потому что Стеблиевка на ровном месте вдруг стала самым продвинутым спортивным центром юга России. Может, если только Сочи к Олимпиаде действительно построят, то обгонят Стеблиевку. А пока — равных нет.

Все произошло случайно — из-за соперничества станичного председателя Стыцько и частного фермера Вольнодуренко. Станичники говорили про это соперничество: «Опять наши яйцами меряются».

Однажды Стыцько узнал, что ласковый рык демократии донесся и до Стеблиевки, и председателей будут теперь избирать на выборах, которые непонятно каким макаром надо провести в бывшем колхозном клубе. Раньше в клуб приезжали краевые начальники — встречались с народом, просили его не буянить, а за это обещали провести канализацию и, как только представится случай, отдать банду Ельцина под суд. Но давно уже никто не ездит: ветер гоняет по клубу засохшие презервативы, восьмиклассники по ночам оставляют грязные шприцы, и только в одном окошке с восьми до пяти сидит прыщавая девица под вывеской «Планета фото. Проявка и печать».

В общем, Стыцько узнал про выборы. И тут же понял, что единственный его конкурент — фермер Вольнодуренко. И тут же понял, что надо делать, чтобы его уничтожить.

Председатель не стал изобретать велосипед, а сделал все так, как сделал бы на его месте любимец всего края величественный Батько Демид, — открыл первый в станице телеканал и начал войну с сионизмом.

Канал назвали «Наш Батько», чтоб подчеркнуть связь председателя с губернатором.

Почти все время в «Нашем Батьке» вещал председатель, но еще иногда для поднятия рейтингов пожилая дикторша с начесом передавала от одних станичников другим поздравления с юбилеем и приветы.

Теперь каждое утро станичники шагали мимо редакции два километра до автобусной остановки и оттуда сорок минут тряслись по колдобинам, чтобы послать в редакцию свой привет. Вообще-то редакция располагалась в самом центре станицы. Но приветы принимала только по почте. А почта была только в райцентре.

Каждый вечер председатель сообщал землякам, что за минувшие сутки в Стеблиевке снова выросли надои и улучшились урожаи, почти никто не помер, на улицах стало меньше пьяных и нерусских, и только гадит вражье отродье клоп-черепашка, но и его победим.

И в каждой передаче Стыцько ругал частных фермеров, называя их сионистами.

— Вот здесь, — вещал председатель, тыча куда-то рукой, — здесь на платанах троих сионократов повесят, и народ спросит: «За что повесили?» А я скажу: «За предательство национальных интересов!» И народ скажет: «Правильно, надо и остальных повесить!»

Надо сказать, Вольнодуренко был единственным частным фермером во всей округе, поскольку не пил. Что может быть лучшим подарком небес в станице, чем анафилактическая реакция на спирт у мужа и отца? Про таких на Кубани говорят: «Чи хворый, чи падлюка». Фермер был именно хворый, и его семья молила Бога, чтобы Бог, не дай Бог, его не исцелил.

Тем временем волшебная сила телевидения взяла свое: народ невзлюбил фермера, зато полюбил председателя.

Вечереет в станице, кричит отец сыну со двора:

— Василий! А ну хорош там семки щелкать, пиды поможи мини синенькие розгрузыть!

— Ща, батя, телевизер тока додывлуся. Тут Стыцько такое кажэ!

— А шо вин кажэ?

— Ты бачил, вчора элеватор чуть не запалылы? Так то, оказывается, сионысты булы!

— Якись такы сионысты? Ты шо, сынок, сказывся? То сосиды на Выселках напылыся та стерню нэ с той стороны запалылы, вот и понэсло на элеватор!

— Та хто то брэшэ, батя?! Вот ты послухал бы, шо Стыцько тоби кажэ! Сионысты элеватор хотилы спалыть, шоб добро народно спортить! А ты — сосиды, сосиды! Телевизор нэ дывышься и нэ знаешь ничого с синенькими со своими!

Мало-помалу Стыцько перестали ругать клещом и собакой. Наоборот, встретив его на улице, почтительно замолкали и приподнимали кепки, здороваясь:

— Здоровеньки булы, Палыч. Жизня-то у нас какая пошла — совсем другой коленкор! Не воробьям дули крутить!

А среди фермерских работников, наоборот, даже случился бунт: заправившись для храбрости самогоном, пришли к нему в кабинет комбайнеры и потребовали, чтобы зарплату им теперь выдавали деньгами, а не зерном. Хотя раньше брали зерном и не жужжали, как точно подметила фермерова супруга.

Вскоре Стыцько, как Вася Пагон, разослал по станице собственный список сионократов. Никаких настоящих евреев в списке, ясное дело, не было, поскольку откуда настоящим евреям взяться в станице Старонижестеблиевской, даже если она уже почти город.

Надо ли говорить, что Вольнодуренко, потомственный казак с красной ряхой, с детства приученный семьей и школой не любить евреев, в списке станичных сионократов стоял первым.

Только после этого фермера наконец прошиб коварный Стыцьков замысел. Вольнодуренко крякнул, почесал кепку, а потом взял да и достроил в центре станицы еще при Горбачеве начатый Дворец спорта, явив тем самым первый и до сего дня последний в Стеблиевке пример социальной ответственности бизнеса.

Станица была потрясена. Здесь не строили ничего уже лет десять, если не считать фанерной будки с жестяной крышей под вывеской «Гипермаркет Сан-Франциско». Будку соорудила семья беженцев из южного государства, обретшего вожделенную независимость и не знающего, что теперь делать с населением.

Дворец спорта открыли с красными лентами и восторженными комментариями в эфире «Нашего Батька».

Теперь уже пришла очередь председателю чесать кепку и крякать. Его ответ был блестящим. Стыцько съездил в краевую столицу, с кем-то там пошушукал, кому-то подогнал фуру арбузов с лучшей бахчи, и, не успев еще опомниться от одного Дворца спорта, станица уже открывала второй!

Стыцьковский дворец сильно обошел вольнодуренковский. Тот теперь казался вонючим спортзалом, а не дворцом. А новый — это был настоящий фитнес-центр, с совершенно немыслимой роскошью — бассейном на три дорожки. Непьющих станичников обещали пускать в бассейн бесплатно по особым билетам с фотографией Стыцько. Оба непьющих станичника этим очень гордились.

Вольнодуренко с горя неделю гонял по двору жену, как Степан Аксинью. Хотел было нанять босяков поразбивать в фитнес-центре окна, но рассудил, что это некреативно, достал из-под кровати чемодан и укатил в Москву к двоюродному брату. В Москве фермер, стесняясь, пообедал в заоблачном ресторане с двумя мужчинами в запонках. Брат называл этих мужчин «инвесторами». Неизвестно, на что клюнули инвесторы, но в следующим октябре в станице открыли первый на юге России Ледовый дворец.

Ни в одной из российских южных столиц не было Ледового дворца. Даже просто катка не было — ни маленького, ни большого, ни крытого, никакого. И какой может быть каток в краю, где полгода в году лето, и такое лето, что асфальт плавится?

Сначала вообще было непонятно, что с этим катком делать, потому что ни в станице, ни в окрестностях, ни даже в самой краевой столице сроду не продавались коньки, и в глаза эти коньки никто не видел, кроме как по телевизору на чемпионатах по фигурному катанию. Но беженцы из южного государства смотались в Москву на Черкизовский и затоварили будку «Сан-Франциско» партией коньков.

Ледовый дворец овладел станицей в ноль секунд.

Зоотехники собрали хоккейную команду и бились вечерами с комбайнерами. Доярки перешили выпускные платья дочерей и натягивали их на расползшиеся бедра прямо поверх гамаш. Им хотелось кататься, как Роднина.

Слух о Дворце прошел быстро, и сюда уже приезжали со всей округи. Людей стало так много, что движение на катке пришлось организовать только в одном направлении — по часовой стрелке, чтобы народ не поубивал друг друга. Так и катались друг за дружкой в лучших нарядах, целыми семьями. Ледовый дворец заменил станичникам первомайскую демонстрацию, по которой они тосковали все эти годы.

Старонижестеблиевская еще больше преисполнилась гордости за свою удивительную судьбу, и в школах с еще большим остервенением стали проводить конкурс на лучшее стихотворение про прекрасную малую Родину.

Но главное — прекрасная малая Родина все простила сионистуфермеру.

Председатель мучился. Он не знал, чем отомстить. И тогда фермер предложил ему мировую. Фермеру совсем не хотелось ворочаться по ночам, гадая, чем же теперь ответит председатель. Оба они сообразили, что выборов никаких пока не было, а может, никогда и не будет, а их гонка вооружений еще чуть-чуть — и погубит обоих, как едва не погубила однажды мир на Земле. В итоге решили публично помириться и закрепить дружбу совместной постройкой чегонибудь такого, что действительно нужно станице.

Оказалось, что по-настоящему нужно станице теперь только одно — травмпункт. Из-за бассейнов и катков у публики увеличился травматизм.

Сказано — сделано. Через полгода был у Стеблиевки свой травмпункт. Вся местная пресса, то есть и газета, и телеканал, зашлись в восторге. На первую полосу газеты «Великая Старонижестеблиевская» поместили снимок улыбающихся председателя и фермера. Редакция пыхтела над заголовком всем составом. То, что они в итоге придумали, всем показалось торжественным и емким.

Большими буквами над снимком было написано: «Результат рукопожатия Стыцько и Вольнодуренко — травмпункт!»

В общем, благодаря демократии затрапезная кубанская станица (пусть и самая большая в мире) за пару лет разжилась двумя Дворцами спорта, бассейном, Ледовым дворцом с настоящим катком и травмпунктом.

Правда, статуса города ей так и не дали.


* * *

Был сентябрь. В сентябре дорогу, ведущую в Старонижестеблиевскую мимо поля подсолнухов, уже не узнать. Небо сереет, мутнеют лиманы, пшеницу давно собрали и по-черному жгут на полях стерню.

Жизнь почти так же щедра, как безжалостна. Сама оглушила, сама взбаламутила душу, а потом, как обычно, взяла и сама все испортила. Где подсолнухи, где гордые молодые счастливцы, любимцы неба, с улыбкой глядевшие ему прямо в глаза? Одни бурые палки, и на них — черные головы без лепестков. Стоят сморщенные, иссохшие, как старухи в черных платках на утомительных похоронах соседки. Тусклое небо от них отвернулось, солнце не смотрит на них, и разрывается сердце от того, что вот была красота, и нет ее, и год еще целый не будет… и думаешь о старости и смерти… и в страхе и в тоске ждешь неминуемую осень…


Нора и Толик вывалились из автобуса в пыль Старонижестеблиевского автовокзала. В воздухе тянуло то туалетом, то шашлыками. Педро в Стеблиевку не поехал, он куда-то умчался с Джоником. Он вообще третий день подряд ночевал у Джоника, с той самой ночи, когда тот первым увидел Димку висящим на водопроводной трубе на черном с золотым пояске с надписью «Спаси и сохрани», который, провожая его в институт, ему подарила мама.

Димкина станица еще не пришла в себя после летнего наводнения. Как говорили стеблиевцы — не очухалась. Потрескавшаяся земля, с которой давно сошла вода, оставив гниющие трупы коров, могильные плиты с затопленных кладбищ, обломки диванов, сушилок, поилок и разного хлама, была кое-где посыпана хлоркой.

В половине дворов никто больше не жил. На месте казачьих хат гнили горы размокшего самана, а над ними кружили полчища жирных мух.

В других дворах дети и жены заново красили стены, мужики ставили на огородах теплицы. Всем было не до чего. Не до Димки — уж точно.

На Димкиной улице на отшибе у леса растрепанная старуха сослепу приняла незнакомых ей строго одетых Нору и Толика за краевых чиновников. Она заверещала:

— Вы шо, з края чи ни з края? Подывытися, шо тут творытса! Нихто нам ни помогае, ничого! Ходым, самы хлоркой все сыплем, а то уже у усих язвы пошлы от дурной воды! — старуха задрала подол и показала багровые волдыри на высохших икрах.

— И помошы нам ниоткуда нима. А ще мародеры якись-то такы набежалы. Учора двух баб наши ж хлопчикы повязалы — они с Колотитьков хаты ворота хотилы спэрэть. Я кажу: та на шо им ци ворота? А хлопчикы кажуть: на цвэтныи мэталы. Якись таки цвэтныи мэталы? — тараторила старуха. — И нэ бачилы ж мы ныколы и нэ зналы, шо цэ такэ — цвэтныи мэталы, и мародеров нэ бачилы ж ниякых, и откуда вонысь ци мародеры узялися! А Колотитьки ж в город поихалы и нэ знають дажить за ворота за свои ничого.

— Мы не из края, — сказал Толик. — Мы приехали…

— Нэ з краю? А откель? — перебила старуха и подозрительно прищурилась. — Высэлковски чи ни? А шо вам тут надо? Как вас наводнэнне нэ топыло, так вы пришлы на наше подывытса? Ой, шо дилать, шо дилать, как жить? Жить-то нам тижало! — запричитала она. — Одного унука ростыла, думала ж, вин на старосты мины помогаты будэ, а вин жи ж в армию пошев, так його у Чичны пулей убыло! И нэ бачилы ж мы ныколы и нэ зналы за ту Чэчню, и откуда вонысь та Чэчня узялась!

— Послушайте, — потерял терпение Толик. — Мы на похороны приехали. Где тут похороны?

— А! Так и казалы б жи ж сразу, шо на похороны! Калытку видкрыту бачите? — сказала старуха и махнула рукой в сторону крайней хаты с открытой калиткой. — Там он, родымэнькый, — деловито добавила она и вдруг, спохватившись, заскулила в голос, как приличествовало случаю.

Мимо размокших хат на велосипеде проехал милиционер, окинув Нору и Толика неодобрительным взглядом.

Под фиолетовым небом гуляли по гравию трое рыжих котов.

— Чубайс! А ну геть витселя! — крикнули с одного из дворов, и коты, отвернув жирные морды, поковыляли пугать гусей. Гусаки и гусыни, ворча, покатились к канаве. Проклекотал невозмутимый индюк, соседская шавка в репьях огрызнулась визгливо.

Димкин гроб стоял во дворе у канавы на четырех табуретках.

Нора и Толик вошли, сторонясь друг друга. Над Димкиным голубым лицом свисала гроздь винограда. Возле гроба похрюкивали странные красные свиньи. Больше около гроба никого не было.

— То воны на солнце прыгорэлы, — сказала с крыльца женщина, заметив, что Толик и Нора смотрят на красных свиней. — Два дни у воде плавалы, пока спасатэлы ни приихалы — как живы осталысь те свинни, нэ пойму. Ишо трех курей спаслы, одного гусака спаслы и вот солення з огурцив да синеньких — я ж йих по-своему квасю, всем нравлится, — указала она на банки с солеными огурцами и баклажанами. — По ночам ти солення с палкой сторожу от мародеров. Усэ пропало у нас, усэ пропало! — запричитала женщина. — Уси тэплычки снисло, ни огурчикив, ни пэтрушечки, ни, просты Господы, часночкив дажить. Як було в огороде при Гэрасымыче, порядок був! Хозяин мий — вин такой був — любил порядки.

— Какой хозяин? — спросила Нора.

— Ну Гэрасымыч жи ж, муж мой покойный. Усэ пропало! А тут это еще, — всхлипнула она, показав на Димку в гробу.

Это была Димкина мать теть Дуня.

Теть Дуня позвала Толика с Норой в дом. На столе рядом с единственной уцелевшей от наводнения сковородкой жили куры и жирный гусь. Теть Дуня покрутилась у печки, не переставая жаловаться на ущерб в хозяйстве, учиненный наводнэннем. Про Димку она почти не спрашивала, только ругалась на институт — ей казалось, что именно он довел сына до такого дила.

Толик протянул ей пакет с Димкиными блокнотами и спросил:

— Во сколько поминки будут, теть Дунь? Мы, может, пока погуляем тут по станице, чтоб вас не напрягать?

— Та якись помынки? — ответила Димкина мать. — Ты шо нэ бачишь, шо нам нэ до помынок?! Тут курей ба послэдних нэ ростирять.


Нора и Толик вышли во двор и издалека посмотрели на Димку, не поднимая голов, краем глаза, как будто подглядывали за смертью как за чем-то стыдным и неприличным. На кладбище они не поехали.

Всю дорогу обратно Толик молчал. Потускневшие мазанки, черные пашни и сотни засохших подсолнухов проносились мимо окна. Несколько раз Нора увидела на обочине картонные таблички с фломастерной надписью «продаются черви». В конце концов, она не выдержала и заговорила с Толиком:

— Слушай, ты думаешь, Димка повесился из-за меня? Потому что я его не любила? Фигня это все! Он повесился, потому что его НИКТО не любил. Ты же видел.

— Я не думаю, что он из-за тебя повесился, — сказал через паузу Толик. — Я сначала так думал. Но ты тут ни при чем, и теть Дуня тоже. Ты его блокноты читала когда-нибудь?

— Нет.

— А я вот прочитал. Как из морга приехал, так сразу и прочитал. На, посмотри. Я теть Дуне не все отдал. Только те, куда он Ницше и Кастанеду переписывал. С нее и этого хватит.

Нора взяла знакомую кипу блокнотов. Острым Димкиным почерком там были написаны странные вещи — какие-то заклинания, как показалось Норе, с бредовыми словосочетаниями: «сублимированная похоть», «астральный блуд», «прободенная совесть», «приголгофский флюид», «обрезанное сердце». Нора прочла полстраницы и испуганно посмотрела на Толика. Толик уткнулся в окно. Нора стала читать дальше:


Нечестивая мать, не выпускающая сына из духовной утробы, продолжает обогревать, из-за чего происходит варварское прободение тонкого тела и преселение жупела. Пробитый мужчина начинает греть, что для него неестественно. Женоподобный греющий мужчина — человек с преселенцем, упырно одержимый.


Я должен сломать себя… Я должен сказать: отныне для меня голос агапы — Глас Божий. Отныне у меня нет своего ума (совести, тела, воли), но ум мой — ум агапы, разум братии — мой ум. Мысль, что я конченый урод, должна стать столь же естественной, как то, что я человек.


Вавилонская блудница — любая женщина — распространяет вокруг себя содомскую вакханалию, являясь поверенным лицом князя тьмы, его священницей. Она превращает мужа в сына и сына в мужа, постоянно погружая их в свою бездонную, разжиженную геенской похотью ненасытную утробу, сиречь в утробу дьяволицы, священнодействуя на генитальном престоле, воздвигнутом сатаной.


«Убью себя, но не усну», — говорит праведник.

Огненно-кровное крещение — это высший тип крещения, предназначенный для избранных и представляющий собой свидетельство, кризис, болезнь, буйство веры и, наконец, жертву живота.

— Что это, Толик? — в ужасе спросила Нора.

— Это «Православная церковь державная»*. Тоталитарная секта. Учит своих последователей, что все зло от женщин, а чтоб избежать соблазна, надо уйти из жизни, — спокойно ответил Толик словами из заметки в Интернете. — Особенно часто жертвами секты становятся юноши, пережившие несчастную любовь или имеющие тяжелые отношения с матерью. Или — и то и другое! — последнюю фразу Толик выкрикнул.

Грибники с передних сидений автобуса испуганно обернулись на Толика. Он продолжал кричать:

— Димка был в тоталитарной секте! Мы жили с ним в одной комнате и не знали, что его сделали сектантом! — Толик произнес слово «сектант» таким же полным брезгливости голосом, каким он обычно произносил слово «голубой» или «наркоман».

— Но это еще даже не самое ужасное, — сказал Толик через паузу и отвернулся к окну.

— А что самое ужасное? — спросила Нора, которая все еще не могла понять, как это Димка, умный, начитанный Димка, вдруг мог совершить такую глупость.

— Самое ужасное, что основатель этой секты — жид!

Толик с вызовом повернулся к Норе. По его лицу шли багровые круги. Нора уронила блокноты на пол, и они рассыпались между сидений, подскакивая на ухабах. Нора не стала их собирать.

— Откуда ты знаешь, что основатель — жид? — спросила она.

— Я в Интернете посмотрел. Вениамин Янкельман! Вениамин Янкельман, на хуй, основатель «Православной церкви державной». Ты можешь себе представить? Я его найду. Я его найду, суку, и я его убью! Он будет первым.

— Ты его убьешь за то, что Димка повесился, или за то, что он еврей?

— И за то, и за другое, — ответил Толик.


* * *

Сразу после Димкиных похорон Нора съехала из общежития, сняв с Марусей комнату у пенсионерки в душистом дворе у трамваев. В комнате стоял буфет, висели малиновые ковры и жил надоевший хозяйке пожилой говорящий какаду.

— Что-то со мной происходит, — сказала Нора Марусе как-то вечером, отхлебывая из хозяйского хрустального бокала «отвертку» домашнего приготовления. — Раньше у меня всегда, сколько я себя помню, было такое чувство, как будто я еще не живу, а как бы пробую жизнь. Типа, когда суп варишь — ты его еще не ешь, а только пробуешь ложкой на вкус. И, если что-то не так, можно еще посолить, или морковки добавить, или кипятка подлить. И только потом когда-нибудь, когда уже придут гости и ты суп уже по тарелкам разольешь, вот тогда уже ничего исправить будет нельзя. А пока еще можно.

Нора закрутила вокруг пальца темный локон и задумчиво посмотрела на какаду, совершенно его не видя.

— Но я последнее время иногда думаю, — продолжала она, — а когда начинает считаться, что человек уже всерьез живет? У меня есть тетя — она тоже была умница-красавица в молодости. Потом связалась с одним придурком, потом с другим придурком, и как-то так все пошло… А теперь все про нее говорят, что у нее не сложилась жизнь. И она сама так считает. Вот я и думаю — где та грань между тем, что ты только пробуешь разные варианты, и тем, что суп уже сварился? Когда наступает точка, после которой жизнь уже не сложилась и ничего нельзя исправить? Я вот боюсь эту точку не заметить. Ты не боишься? — спросила Нора с надеждой, что Маруся все понимает и тоже боится.

— Ты накуренная, что ли? — сказала Маруся, прищурившись.

— Да нет же! Я просто, наверно, не так объясняю — не то, что хочу сказать. Послушай…

— Я вообще не понимаю, о чем ты говоришь, — перебила Маруся. Белобрысый верстальщик Боря вчера наконец предложил ей переехать к нему, навсегда завершив в Марусиной жизни недолгий период метаний.


В такие вечера Нора брала сигарету и выходила в шуршащий дворик, где, глядя на старенькую хозяйку комнаты, бредущую из магазина с авоськой серого хлеба, дешевых лекарств и кефира, искала и не находила правильных слов, чтоб объяснить Марусе, что она чувствует в эту минуту, когда от нее, как на даче у дедушки в детстве медянка в блестящей траве под осенними грушами, ускользает — за хвост не поймаешь — простодушная ясная юность, и ее драгоценные миги, как легкие капли, безвозвратно уходят сквозь пальцы, и ничто никогда не вернется и не будет ни ярче, ни лучше.


Пожилой какаду подслушивал все, что Нора говорила Марусе. Через неделю общения с девушками он выучил новое слово — «в Москву!».