"В Москву!" - читать интересную книгу автора (Симоньян Маргарита)

Восьмая глава

Я не правый, я не левый, я — русский! Из выступления на патриотическом митинге

В то время, в которое взрослели Нора и Толик, столица их края была городом обшарпанным и прекрасным. Ее исторический центр составляли хибары, слепленные из досок, самана и рассыпающихся кирпичей, укрепленные всякой дрянью, вроде старых дверей, прикрывающих дыры в стенах. Километры пыльных заборов валились под ноги трамваям, уволакивая за собой крашенные поверх ржавчины жестяные ворота. Ставни висели по бокам низких окон, как старушечьи груди. Бурная зелень орехов, акаций, жерделы и алычи выгоняла из центра последние признаки города. Только булыжники и провода трамвайных путей напоминали, что это вам краевая столица, а не просто огромный запущенный сад.

Город роскошно старел, пышно вял и становился похож на корзину с зеленью, сыром и виноградом, простоявшую все выходные на пороге залитой солнцем кухни, где ее забыли хозяева, а сами уехали на пикник.

Начиналась жаркая осень. Фермеры выходили в поля сеять озимые, коммунисты — на площади митинговать. Остальные пили теплые вина в кафе на улице Красной и на детских площадках вокруг.

Улице Красной поразительно повезло с названием. Ее назвали при Екатерине — то ли в честь красоты, то ли в честь лавок, с которых доисторические армяне продавали доисторическим казакам модные красные свитки. И она спокойно пережила и семнадцатый, и девяностые. Все главные события города происходили здесь. С утра — погромы, вечером — танцы.

А вот улицу Шаумяна прошлой зимой переименовали в Рашпилевскую в честь казачьего атамана Рашпиля. При этом Ленина и Ворошилова оставили как есть. Армянская община города сразу поняла, в чем дело, и очень обиделась.

Обидевшись, община собрала деньги и заложила фундамент под строительство армянской церкви в лучшем районе города, посреди яблоневого сада. Теперь уже обиделась казачья молодежь и как-то ночью разнесла в хлам помпезные памятники на армянской стороне кладбища.

В общем, опять назревал конфликт.

Напоследок город шпарил жарой. На его площадях задыхались фонтаны и падали в обмороки воробьи. Полдень не кончался до самой ночи.

На сенном базаре после двух запретили торговать нутриями; карасями и раками — после полудня, а яйца и молоко запретили вообще — до первой прохлады.

В редакции «Вольной Нивы» то и дело трусили единственный ксерокс — скопируют два листа и вытряхивают порошок, иначе он плавится, и весь лист получается черным.

Кто не был в Норином городе, не имеет ничтожнейшего представления о том, что такое жара — настоящая городская жара, такая, какой нигде больше нет в России, не идущая ни в какое сравнение с немощными московскими тепленькими полуденьками, которые москвичи называют жарой, когда ненадолго появится ненастоящее солнце, какое-то солнце-стажер, как прыщавый и неуверенный девятнадцатилетний стажер-продавец в магазине, неуклюже тыкнется на площадь Поклонной горы, поблуждает по паркам и моментально испугается города, где оно чужое, и убежит в другие края — туда, где ему дадут разгуляться.

В Норином городе совсем другая жара. Она накрывает город, как крышка кастрюлю с кипящим борщом, и деспотичное солнце — солнце-садист, солнце-рабовладелец — запирает всех обитателей города в грязной, битком набитой, мокрой, вонючей, смертельно душной турецкой бане и прячет ключи от двери до октября. В такую жару женщины не выходят на улицу без зонтов и не красятся — пудра стекает с лица и пачкает воротник; в людных местах дежурят «Скорые», и водители с утра садятся в машину в перчатках — с рассвета руль успевает так раскалиться, что до него невозможно дотронуться. В такую жару в десять утра большой электронный градусник на гастрономе у парка показывает плюс пятьдесят три, и приезжие думают, что он сломался, а местные пожимают плечами: ну да, пятьдесят три, так ведь лето, чего ж вы хотели — жара.

Прямо под этим градусником, на центральной площади города, находившейся в глухомани за парком, шел обычный осенний День урожая с обычным осенним митингом. На митинг пришли казаки коммунистического направления и коммунисты казачьего толка. Туда же пришкандыбали анпиловцы, сталинисты, неонацисты и панки. Всем хотелось общаться. Все держали в руках одинаковые портреты Сталина.

По четвергам на площади обыкновенно требовали расстрелять Ельцина, по вторникам — Чубайса, а по воскресеньям — всю банду. Было как раз воскресенье. За сборищем вяло присматривали два веселых милиционера и один опечаленный фээсбэшник.

Нора и Толик шли на праздник пешком, чтобы поесть пирожков.

По перекрытой улице в черкесках и красных башлыках шагали парадом грозные казачьи сотни. Они намеревались поклониться свежепостроенному памятнику матушке Екатерине Второй, о которой в крае недавно вспомнили. В газырях вместо патронов стучали струганые деревяшки. Рядом, придерживая пыльные рясы, вприпрыжку семенили попы, призванные матушку освятить — на всякий пожарный.

— Тоже мне, паломничество в страну Востока, — сказала Нора, глядя на шествие.

— Неужели ты книжки начала читать? — удивился Толик.

— Почитаешь тут с вами, — буркнула Нора, вспомнив про Воланда, и тут же внутри себя съежилась, как будто у нее в голове кто-то провел железом по стеклу. Так всегда бывало, если память вдруг выбрасывала перед Норой что-нибудь очень стыдное.

Борис, с тех пор как они расстались, не звонил ей ни разу. Нора была уверена, что это все из-за Воланда. И еще из-за курицы жареной.

Нора и Толик подошли к площади. В рамках Дня урожая под трибуной пели о трудах хлебороба. В рамках митинга с трибуны орали о сионистах и прочих нетитульных.

— Через двадцать лет наших детей здесь не будет, а если будут, то будут рабами! Они будут гнуть спины на эти так называемые национальные меньшинства! Мы должны навести порядок в собственном доме! — кричал в микрофон молодой депутат с сытым рылом в расстегнутой шелковой рубашке, под которой болталась жирная цепь с крестом.

— Что он несет? — с отвращением сказала Нора. — Меня сейчас вырвет.

— Он реальные вещи говорит, — сказал Толик.

— То, что он говорит, — это фашизм. Любой фашизм вот с этого начинается, — уверенно сказала Нора.

— А ты считаешь, мы не должны навести порядок в своей стране?

— Кто — мы? — спросила Нора.

Толик ей не ответил. Он стоял, слушая депутата, и на лице его было все то же самое, что было на лицах пионеров-героев из шмакалдинских книжек: и праведный гнев, и железная воля, и готовность без страха погибнуть, и готовность без страха убить. Нора отпрянула от Толикиного лица, как от мертвой собаки, лежащей в безлюдных сумерках на улице за гаражами. Ей вдруг стало противно и страшно.

Последнее время Толик часто говорил о себе «мы». Он мог, например, ни с того ни с сего сказать Норе:

— Ты вот знаешь, что в Грузии живет полмиллиона русских, а там нет ни одной русской газеты? Именно русской, а не русскоязычной!

— А кто определяет, чем русская отличается от русскоязычной?

— Мы определяем! — отвечал Толик.

Он говорил «мы решим», «мы хотим», «мы покажем». Мы отомстим.


Толик вырос в хорошей семье. Его мать была старшим экономистом на заводе кожевенных изделий, а отец — не поверите — капитаном дальнего плавания. Все знакомые дети, имевшие души, умирали от зависти к Толику.

Из кругосветных морей отец привозил апельсины и джинсы, и тонкие, как лепестки зацветающих персиков, бюстгальтеры сестре и матери.

Но все это было давно. А потом наступила свобода.

Первым делом свобода забила их маленький домик в станице вонючими зелеными сумками — от потолка и до пола. Кожзавод вместо денег стал платить матери своими бессмысленными изделиями.

Папин корабль исчез на просторах свободы, как будто пропал в Бермудах. Кто его продал, кому продал и куда подевались деньги, никто никогда не узнал.

Старшая сестра Юля сделала было рывок, чтобы вырвать семью из свободы: с мужем решила открыть собственную ферму. Муж говорил: «Стыдно на такой земле быть нищими. Тут лопату в огороде воткнешь, а на будущий год на ней яблоки вырастут». Арендовали у края большой участок, вспахали, засеяли, а потом кому-то приспичило именно там строить дорогу, и землю забрали обратно. На засеянное поле навезли глины, а через месяц бросили, и все поросло амброзией.

Каждый день Юля возила ребенка в школу мимо этой земли, теперь ни к чему не пригодной. Иногда она плакала. Ее муж иногда выпивал. Потом выпивать они начали вместе и вместе начали плакать.

А месяц назад в Мавритании за долги арестовали ржавое рыболовецкое судно, на котором последние годы свободы за десять копеек ходил за вонючей рыбой апельсиновый капитан. Все, что Толик смог выяснить про отца, это что судно их стоит на дальнем рейде, то есть на берег не выйдешь, а на борту не осталось еды.

Толик сам ездил разбираться с отцовским начальником. Тот, как водится, развел руками, как водится, сдуру прикрикнул и, как водится, оказался нерусским. За его спиной на стене висела карта, где флажками были помечены страны, в которых стоят арестованными десять из десяти его кораблей — все, что осталось от великого и могучего Новороссийскрыбпрома, ловившего в восьмидесятых больше рыбы, чем все остальные рыбпромы огромной страны.

До прихода охраны Толик успел обозвать директора черножопым козлом и плюнул ему в аквариум, но от этого легче не стало.

Наглотавшись свободы, семья Толика уверенно шла ко дну, и чем быстрее она тонула, тем чаще в его разговорах появлялось страшное слово «мы».


В центре площади у хиленького фонтана стояли принесенные из ближайшей школы парты, покрытые грязной клеенкой. Дети, привязанные к воздушным шарам, таскали с парт бесплатные бублики.

Окрестные регионы свезли на День урожая у кого что понародилось и разложили на партах. Адыгея кормила вареньем из облепихи, Астрахань — немножко икрой, но больше тушеными жабами, которые громко нахваливал лысенький толстячок, объясняя, что это деликатес на французский манер, называется лапки, и поскольку предатели-осетры все подохли, то именно лапками заменят экспорт икры, и через годик-другой пред астраханскими жабами, как пред Дягилевскими сезонами, падет восхищенный Париж.

Воюющая Чечня не постеснялась прислать на ярмарку горный мед.

— Они б еще головы отрезанные прислали, — сплюнул Толик.

— Среди них тоже есть нормальные люди, — увещевала Нора. — Знаешь, такой есть Муса Дудаев, который командира Рахимова в «Белом солнце пустыни» играл? Так вот этот Дудаев Пушкина на чеченский перевел. Я в газете читала.

— Пушкину они бы тоже голову отрезали, если бы он дожил.

— Слушай, на фига ты учишь чеченский, если ты их так ненавидишь? — спросила Нора.

— Язык врага надо знать.

— Тогда лучше иврит учи. Ты же евреев еще больше ненавидишь.

— Выучу, не переживай, когда время наступит. Сначала мы с черными разберемся.

— Толик, ты достал меня уже реально своими черные — не черные. Ничего, что я тоже черная? — разозлилась Нора.

— Ты не черная, ты русская.

— С хрена ли? Во мне нет ни капли русской крови.

— Кровь тут ни при чем. Ну то есть, конечно, при чем, но это не главное. Ты говоришь по-русски и считаешь себя русской. Значит, твои интересы совпадают с национальными интересами русского народа.

— С чего ты взял, что я считаю себя русской?

— А разве нет?

— Конечно, нет.

Толик посмотрел на Нору недоверчиво. Он вдруг испугался, что Нора, с которой он спал и дружил, возможно, есть расовый классовый враг. Толик задумался, как так могло получиться и что теперь с этим делать. Он спросил с надеждой:

— Но ты же сто раз сама говорила, что твоя Родина — Россия! Как Россия может быть твоей Родиной, если ты нерусская?

— Легко. Одно другому не мешает.

— Ты ошибаешься, Нора. Всем, кто хочет жить в нашей стране, надо стать русскими. И скоро все это поймут, — сказал Толик с вернувшейся злостью.

— Это такая же ваша страна, как и наша! — вспыхнула Нора. — Такая же твоя, как и моя! И у тебя нет никакого права рассказывать мне, что я должна делать, чтобы жить в своей стране. Я здесь родилась и выросла так же, как и ты. И больше всего меня бесит, что из-за того, что у меня волосы черные, а у тебя — светлые, тебе кажется, что это ты тут хозяин, а я в гостях и должна жить так, как мне укажут хозяева.

— Так оно и есть.

— Иди в жопу, Толик, — сказала Нора. Она нарочно взяла с парты пластиковую тарелку с лужей чеченского меда, намазала им пирожок и сказала:

— Знаешь, я раньше еще сомневалась насчет «Вольняшки» и всех этих патриотических дел. Я думала, может, это все реально — про сионистов и все такое. А теперь я понимаю, что все это бред, и меня от вас от всех тошнит. Спасибо тебе за это большое. Ты мне, типа, глаза открыл.

— От кого — от нас — тебя тошнит?

— От всех, кого ты называешь «мы».


Наевшись пирожков и тушеных жаб, Нора и Толик помирились и понесли остатки в общежитие — кормить Педро и Димку. В парке на спинках лавочек гнездились недобрые гопники с бутылками «Балтики девять».

Солнце пятнами освещало парк, бликуя в люрексе спортивных штанов и в плевках, покрывавших прогулочные дорожки. По дорожкам c независимым видом дефилировали мамаши с колясками. Гопников они побаивались.

На очень высоких каблуках, с непривычки не до конца выпрямляя ноги в коленях, прошла, покачиваясь, созревшая школьница.

— Позырь, какие дойки! — сказал кто-то нарочно громко, и лавочка загоготала.

— Приколись, они больше, чем твоя башка, Вован, ты понял?

Вован громко свистнул. Школьница была очевидно довольна произведенным эффектом, но сдержалась и сохранила голову в исходном надменном положении, продемонстрировав безупречное владение главным навыком из всего того, чему девушки учатся в старших классах: они учатся не оборачиваться на свист.

Нора посмотрела на бритый затылок и спортивные шорты Толика. «Ну и чем он от них отличается? А ничем», — подумала Нора и вспомнила прищуренный взгляд Бориса и его широкие руки. Чтобы об этом не думать, она сказала Толику первое, что пришло в голову:

— Педро говорит, что слово «лавочка» произошло от слова love. Потому что на лавочках все целуются и трахаются.

— Раз Педро так говорит, значит, так оно и есть.

— Слушай, тебе не кажется, что Димка очень странный в последнее время? — вспомнила Нора. — Мне кажется, он вообще не спит. Ворочается все время. Я, когда в туалет выходила, смотрю: у него глаза открыты. И блестят дико. Я чуть не закричала.

— Да он, наверно, дрочит там просто под одеялом. Подслушивает и дрочит, — сказал Толик.

— Да нет, я серьезно. Почему он такой мрачный?

— Понятия не имею. Наверно, просто он до сих пор тебя любит. А меня, соответственно, ненавидит.

— Я думаю, что меня он тоже ненавидит. Я его даже немножко боюсь, — сказала Нора.

Они прошли мимо пары целующихся голубей, прямо возле которых валялся пьяный бомж. Нора ушла вперед, а Толик остановился, чтобы прикурить у прохожего сигарету.

Вдруг Нора услышала, как Толик громко и болезненно крикнул: «Еб твою мать!»

Нора испуганно обернулась. Толик навис над скамейкой и то нагибался к мычащему бомжу, то брезгливо выпрямлялся. Лицо у Толика было странное — как будто он или сейчас заплачет, или кого-нибудь убьет.

Под лавочкой, в луже мочи, с разбитой губой и бровью валялся профессор, большой знаток Еврипида, любимый студентами Зевс.

— Ты про фашизм говорила? — с судорогой спросил Толик, показывая на Зевса. — Вот это и есть фашизм, Нора! То, что сучья эрэфия сделала с Зевсом — вот это, блядь, реальный фашизм!

Нора подошла ближе, посмотрела на Зевса и отвернулась.

— Ужасно, — сказала она почти шепотом. — Но все равно нельзя так говорить про свою страну.

— А это не моя страна. Это твоя страна. Моя страна — Россия. А твоя — эрэфия, — сказал Толик и сплюнул.


К вечеру небо несколько раз сжималось и замирало, как будто собиралось чихнуть. И наконец чихнуло — пошел первый за месяц жиденький дождь. Осень была неотвратима.

Комната триста пятнадцать снова запахла сыростью. В ее темноте белела красивая задница Толика и смуглело среди бритых пшеничных колючек его открытое синеглазое лицо, похожее на открытые синеглазые лица поющих мальчиков из «Кабаре».


* * *

С рассвета и до заката вещевой рынок, который в Норином городе называли толчком, кудахтал, как курятник во время кормежки. Со всех сторон из динамиков под одинаковые мелодии много талдычили про любовь и чуть-чуть про тюрьму. На земле скрипели обломки разного хлама. Пахло жидкостью для снятия лака и пережаренным маслом. Продавщицы в спортивных костюмах провожали первого покупателя льстивыми комплиментами, крестили его деньги и водили ими по остальному товару — чтобы привлечь удачу.

За жестяным прилавком доцент Виолетта Альбертовна продавала позолоченные трусы.

Виолетта Альбертовна одна воспитывала двадцатипятилетнего сына. Сын был бездельник и хам. Поэтому Виолетта Албертовна на каникулах ездила в Польшу за позолоченными трусами, а потом продавала их на толчке в свободное от СРЯ время. Деньги она отдавала бездельнику.

— Иначе пойдет воровать, — говорила Виолетта Альбертовна. — Мне же дороже выйдет — ментам и судьям платить. И почему я не родила дочку? Лучше уж доставать дочку из кустов, чем сына из тюрьмы.

Надо было слышать, как доцент Виолетта Альбертовна врала покупателям про свой товар. Ходит по ряду придирчивая матрона, прижимает к груди кошелек. Подходит к Виолетте Альбертовне и тычет пальцем в желтый квадратный костюмчик, такой же, как восемь других ее желтых квадратных костюмчиков.

— Италия? — с недовольным видом спрашивает матрона.

— Конечно, Италия! — отвечает Виолетта А льбертовна с отрепетированным энтузиазмом. И та, и другая, конечно, знают, что Италия там и рядом не валялась, как выражалась Виолетта А льбертовна.

Матрона подолгу вертит в руках квадратный костюмчик, проверяя швы. Потом идет примерять. На время примерки Виолетта Альбертовна, растопырив руками плед, прикрывает тело матроны от посторонних глаз. От этого у нее затекают руки.

В конце концов, матрона появляется из-под пледа, поправляя лифчик, с безразличным видом, чтобы продавщица вдруг не подумала, что костюмчик матроне понравился.

— Ну, это, конечно, не Италия, а галимый Китай, — сообщает матрона, бросая костюм на прилавок.

— Какой Китай, ты посмотри, там написано «мэйд ин Италия» — защищается Виолетта Альбертовна.

— Ой, на заборе тоже кое-что написано, и что?

— Да я тебе сыном клянусь, что Италия! Я весь товар сама вожу из Милана, ты мне не веришь, что ли?

— Ой, да ты клянись кому другому. Швы кривые, а она мне чешет — Италия!

— Ты посмотри на нее — не верит! Сыном клянусь единственным! Где кривые, где ты нашла кривые? — наступает Виолетта Альбертовна, вертя в руках юбку от костюма. Матрона показывает кривой шов. Виолетта Альбертовна упирает в бок толстую руку в кольцах из дутого золота и меняет лицо оскорбленной комсомолки на лицо выпившей проститутки.

— И что теперь? Подумаешь, цаца какая! Шов ей кривой! Его и не видно совсем. А она прямо Италии захотела! Да ты знаешь, сколько Италия стоит? Ты где вообще на толчке Италию видела? Может, мне расскажешь, так я щас тут брошу все, сама туда побегу. Ишь — Италию ей за семьсот рублей подавай! Насмешила!

— Шестьсот пятьдесят!

— Семьсот! — кричит Виолетта Альбертовна. — Я их беру сама за семьсот двадцать, просто стоять здесь надоело, поэтому за семьсот отдаю!

— Ну, так и стой тогда до вечера!

Покупательница уходит и часа через два покупает такой же костюм за восемьсот.


Впрочем, в тот день у Виолетты Альбертовны все же купили пару трусов. Она перекрестила деньги и побежала домой готовиться к завтрашней лекции. На выходе с толчка Виолетта Альбертовна столкнулась с Педро и Димкой.

— Как торговля? — спросил Педро.

— Хреново, — ответила Виолетта Альбертовна. — Учите, мальчики, орфоэпию — у вас по ней будет экзамен.

— Времени нет, Виолетта Альбертовна. При всей любви к орфоэпии. Жрать-то надо, — ответил Педро.

— Ну, ничего, ничего, — сказала Виолетта Альбертовна. — Когданибудь эта хрень в нашей жизни закончится.

Со вчерашнего вечера Педро и Димка разгружали на толчке машины с тюками шмотья. За ночь они заработали по десять президентских стипендий каждый.


Толик толкнул скрипучую дверь, и комната триста пятнадцать распахнулась запахом лука и несвежих футболок. Нора пыталась из четырех картофелин, двух луковиц и одной привядшей сардельки сварить суп на четверых, трое из которых — растущие мужские организмы. Вот-вот должны были вернуться с толчка голодные Педро и Димка.

Толик присел на корточки на пол — перед ним был синий пластмассовый тазик, в котором он принялся стирать свою единственную рубашку. Толик стирал прилежно. Нора знала, что завтра, когда рубашка высохнет, он так же прилежно будет ее наглаживать. Мать приучила Толика, что на рукавах рубашек не должно быть стрелок, на столе — крошек, на покрывале — морщинок. Он с детства был уверен, что это и есть тот минимум, который отличает порядочного человека от скота.

Заскрипела дверь.

— Доброе утро, подонки, — поприветствовал Толик. Педро с Димкой, ничего не ответив, пошатываясь, рухнули на свои кровати. Левая рука у каждого была согнута в локте.

— Вы что, опять кровь сдавали? — возмутилась Нора. — Вы же только неделю назад сдавали! Нельзя же так часто!

— Нас наебали на толчке, — объяснил Педро. — Дали в два раза меньше, чем обещали. А я Джонику за траву должен отдать сегодня.

Донорство было главным источником денег для Педро и Димки. Стипендии студентам хватало на жизнь впроголодь в течение дней четырех. Впрочем, Педро и Димка были троечниками, и стипендии никакой в любом случае не получали. А за порцию крови в больнице платили в расчете на то, чтобы донор мог купить себе шоколадку и бутылку кагора — восстановиться. Педро и Димка находили этим деньгам лучшее применение.

— Если бы я родился раньше, я успел бы быть комсомольцем, и моя кровь стоила бы дороже, — устало сказал Педро.

— С чего ты взял? — спросила Нора.

— Потому что это была бы комсомольская кровь. А так кому нужна моя паршивая кровь? Ни стыда в ней, ни совести. Только пиво и трава.

Педро вяло потянул на себя гитару. Димка стянул заношенные джинсы и спрятал покрытые длинными черными волосами белые ноги под стол. Он вытащил из спортивной сумки блокнот и снова стал туда что-то записывать еле видимым мелким почерком.

— Ну вот, философ опять сел писать, — улыбнулась Нора. — Что ты там все пишешь? Умные мысли? Я тоже раньше записывала умные мысли, но потом я выросла, и это прошло.

— Иди на хуй, Нора.

— Димка, ты что? — испуганно сказала Нора.

— А ничего. Просто иди на хуй, и все, — спокойно сказал Димка совершенно не своим голосом. Он встал из-за стола и вдруг с силой стукнул по нему кулаком, так, что посыпались его блокноты и по полу разлетелись листки. И резко вышел из комнаты.


Вечером Толик убежал покупать цветы новой девушке, про которую он уже третий день думал, что она — лучшее из всего сотворенного Господом после Евы. А может, и до.

Над общежитием громыхало:

— Халява, ловись!!!

Это студенты согласно традиции просовывали в форточки открытые зачетки и взывали к богам сессии, чтобы те обеспечили им сонного, полуслепого, рассеянного экзаменатора с энурезом — чтобы часто выходил в туалет и можно было в это время списать все ответы.

— Иди хоть халяву полови, Педро, — сказала Нора.

— Да ну их всех в жопу. Если меня не отчислят, я сам уйду. Задолбался слушать этих идиотов коммунистических.

— Ты так странно живешь, Педро, — сказала вдруг Нора то, что давно хотела сказать. — Тебе как будто вообще ничего не нужно.

Педро задумчиво посмотрел на свои грязные ногти и сказал:

— Мне нужно только, чтобы мне было нескучно. А мне скучно, понимаешь? Жить скучно. Тебе разве не скучно?

— Нет, — ответила Нора и подумала, что, если бы Борис хоть раз позвонил, ей было бы еще нескучнее.

— Конечно, куда вам с Толяном скучать. Вы тогда за презервативами бегать не успеете. Ладно, не обижайся, — сказал Педро, хотя Нора не собиралась обижаться.

Нора взяла сигарету, подкурила ее медленно, подошла к окну, выглянула, не увидела во дворе ничего интересного, обернулась обратно и долго смотрела в захватанное зеркало, висевшее над диванчиком Педро, выпуская дым в свое отражение.

— Интересно, что из нас вырастет? — вдруг сказала она.

— А мне неинтересно, — отозвался Педро. — Из меня ничего хорошего точно не вырастет. И из Димки тоже. А из вас с Толяном, может, и вырастет что-нибудь. Вот мы с Димкой и будем на вас любоваться.

— А где Димка, кстати?

— Не знаю, я его с утра не видел. С тех пор, как он тебя послал.

Комната триста пятнадцать заснула, первый раз с весны, с закрытыми окнами. На полу и на стульях валялись отвыкшие от хозяев свитера и осенние куртки.


Ближе к рассвету Толик проснулся от истошного крика. Крик доносился из кухни и становился все громче и все страшнее. Толик, как был, в трусах, с шумом спрыгнул с кровати и рванул на кухню.

В коридоре хлопали двери и показывались заспанные лица — проснулся весь этаж. Толик за мгновение добежал до кухни. У дверного проема стоял Джоник из триста второй — музыкант и наркоман с первыми в городе дредами. Обеими руками он сжимал свои дреды так, как будто пытался выдавить из головы то, что сейчас увидел. Вопль, разбудивший этаж, вырывался откуда-то из глубины Джоника.

Толик отпихнул Джоника и замер на пороге. В темноте общей кухни, над свалкой из мусорных отходов висело что-то большое и бесформенное.

— Норрра-а-а-а, — прохрипел Толик, — что ты наделала, мать твою! Су-у-у-у-ука!!!