"И прочая, и прочая, и прочая" - читать интересную книгу автора (Бруштейн Александра Яковлевна)

7. После манифеста

Идут послеманифестные дни.

По всей России революционные толпы освобождают из тюрем политических заключенных. Советы рабочих депутатов создаются кроме Петербурга и в других городах.

В общем, революция как будто разрастается, углубляется. Но и слова Сударкина оказываются умными, пророческими. Жизнь оправдывает их скорее, чем можно было ожидать. Уже в самый день обнародования царского манифеста, 17 октября, черносотенцы в Твери разгромили и сожгли здание губернской земской управы. Правда, этому было дано правдоподобное объяснение: люди-де еще не знали о манифесте, не разобрались, — в общем, произошла «досадная опечатка», прискорбно, конечно, но… При желании жить в мире и нежелании ссориться в первый же день «конституции» это объяснение скрепя сердце приняли, и инцидент вроде как замяли.

Но уже 18 октября — в первый день после манифеста, когда по всей России люди, празднуя, выходят на улицы, эти демонстрации как ни в чем не бывало, словно и не «даровано» народу никаких свобод, разгоняют, избивают казаки, расстреливают войска. Этого уже нельзя объяснить, невозможно стерпеть!

В тот же день в Москве черносотенец, вскочив на подножку извозчичьей пролетки, в которой ехал один из виднейших русских социал-демократов большевиков, Николай Бауман, убил Баумана наповал, ударив его по голове обломкам газовой трубы.

Тут уж невозможны были никакие объяснения, никакие разночтения. Бауман был известен как один из руководителей рабочего движения в России, соратник Ленина. Его убийство — бессмысленное, жестокое — поразило всех. Похороны Баумана были небывало многолюдные и торжественные. Даже черная сотня с полицией и войсками не решились напасть на похоронную процессию прямо, в лоб, не избивали, не разгоняли ее, как это делалось повсеместно, — они только трусливо обстреляли процессию где-то из-за угла по пути ее следования.

Наконец все в тот же первый день после манифеста, даровавшего населению России все свободы и неприкосновенность личности, повсюду начинается черная полоса погромов. Одних только еврейских погромов происходит за эту неделю 624. Множество жертв, садистская жестокость в уничтожении женщин, детей, стариков. На окраинах натравливают друг против друга иных «инородцев», устраивают кровопролитную братоубийственную армяно-татарскую резню на Кавказе.

Последняя новость — в городах, где нет «инородцев», устраивают погромы нового типа: убивают и громят революционеров, политических ссыльных, интеллигенцию.

Такой погром переживаем и мы в нашем тихом Новгороде.


На следующий день после митинга в городском саду приходит моя очередь на колмовскую больничную пролетку, запряженную знаменитым Варваром. Каждый из врачей больницы пользуется этой пролеткой для поездки в город через три дня на четвертый.

В городе прежде всего заезжаю к друзьям — Ушаковым. Сам Николай Ильич Ушаков (жена называет его Николич, а за нею так называют его все) — человек с большим революционным прошлым: не раз бывал арестован, сидел в тюрьмах, был сослан в Нарым, где провел три года. Теперь служит секретарем городской земской управы и считается — правильно считается — «красным». Еду навестить его и детей. Жена его, Лидия Васильевна, перед самым началом железнодорожной забастовки поехала в Москву на Первый съезд Союза равноправия женщин, да так до сих пор не могла вернуться домой.

У Ушаковых застаю такое, что просто не знаю, плакать мне или смеяться!

Еще из передней слышу возбужденные, счастливые голоса детей Ушаковых, Бори и Глеба, невообразимых шалунов:

— Ату!.. Ату!..

— Вот и дурак! Это на зайца кричат: «Ату!» А на акулу надо кричать: «Аку!»

Очень удивленная тем, что мальчики не выбегают ко мне в переднюю, вхожу в кабинет и останавливаюсь на пороге! Столбенею!

На диване лежит сам Николич, — у него, оказывается, воспаление легких с высокой температурой. А Боря и Глеб, взобравшись на два книжных шкафа, играют в охоту: запускают гарпунами в акулу. А кто акула? Ну кто же еще, — конечно, Николич. Великолепная акула лежит неподвижно — запускай знай в нее разными предметами, как гарпунами!

Николич через силу улыбается мне:

— Вот — учим детей на свою голову. Прочитали им вчера про охоту на акул… Ну, они и произвели меня в акулу!

— А завтра, папа, ты будешь кит! — жизнерадостно сулит отцу Глеб.

Оставить Николича в этом зверобойном логове невозможно. Надо срочно положить его в больницу, а предприимчивых мальчат увезти к нам в Колмово. Договариваюсь по телефону с больницей, — они положат Николича завтра утром. А сегодня часа через три, когда закончу свои дела в городе, я заеду за Борей и Глебом и увезу их к нам. Кухарка Лукерья соберет их пожитки и игрушки и будет ухаживать за больным Николичем.

За те полчаса, что я провожу у Ушаковых, мне с трудом удается убедить мальчиков прекратить охоту и заняться чем-нибудь другим в своей комнате. Но все-таки они чуть не ежеминутно прибегают к отцу в кабинет с ревом, с жалобами:

— Пап! Борька плюется!

— Па-а-а… Оторви Глебке голову, — он у льва всю гриву отстриг!

От Ушаковых еду в часовую мастерскую, куда еще на прошлой неделе отдала часы в починку. Кучера Стигнея посылаю пока отвезти знакомым книгу, которую брала у них.

Часовая мастерская почему-то заперта. Но там есть люди, — я знаю, часовщик с женой живут при мастерской. Оттуда слышно какое-то движение, неясное бормотанье, жалобный женский голос… Стучу в дверь. Внутри все замолкает. Но входную дверь не отпирает никто.

Наконец на повторный мой стук кто-то, неразличимый во мраке помещения — ставни на окнах тоже закрыты, — впускает меня в мастерскую.

Не сразу осваиваюсь с темнотой, ничего не узнаю, словно никогда раньше я здесь не бывала. На столе, в старом медном шандале — такие я видала в детстве у моих бабушки и дедушки — зажженная свеча. При свете ее спотыкающегося огня различаю старуху. Я ее знаю: это жена часовщика. Но сегодня узнаю ее не сразу. Она сидит на полу, непрерывно качаясь из стороны в сторону. Волосы ее растрепаны. Как ни слаб огонь свечи, но от этих качающихся седых косм зыблются на стене слабые тени, как от листвы при ущербной луне.

Узнаю и впустившего меня человека: это часовщик.

— Зачем вы пришли? — говорит он вдруг, словно не узнает меня. — Что вам нужно?

Молчу. Понимаю, что попала в горестный час. Не сказать же: «Я пришла за своими часами, — готовы они?»

Старуха внезапно жалобно зовет:

— Абрам…

— Да… — подтверждает старик так странно-безучастно, что у меня холодеют руки от ужаса и сочувствия. — Да, его звали Абрам… Был сын — нету сына… Пришла телеграмма из Екатеринослава: убили Абрама. И жену его. И маленькую дочку. Нашу внучку, Зосеньку… Всех убили!

Надо бы уйти, нехорошо глазеть на чужое торе. Но разве чужое горе бывает чужим? И разве всякий убитый в эти дни — не товарищ мой, не родной, неблизкий мне?

— Я вас узнаю, — вдруг вспоминает старик. — Жена доктора из сумасшедшего дома. Почему вы плачете? У вас тоже кого-нибудь убили?

Помолчав, старик снова говорит:

— Я видал в жизни погромы. Я знаю, как это делается, В какой-то день сзывают на полицейский двор всех воров, головорезов, шибенииков — всех, сколько их есть в городе. Дают каждому по полтиннику и по лафетнику водки на нос, — ступайте, грабьте, убивайте! Ничего вам за это не будет! Никто вам не помешает, городовые будут охранять вашу работу… Бейте спокойно!

Старуха ничего не говорит. Она только всхлипывает тоненько и протяжно, как ребенок, уставший от плача.

А старик почти шепчет, ни к кому не обращаясь:

— Был, говорят, пророк… Не помню, как его звали… Он проклинал неприятелей, они завоевали его страну. Он им кричал: «Ох, вам будет плохо! Ужас как вам будет плохо! Заплачут младенцы ваши, разбиваясь о камни!» Вот как он их проклинал… А я бы так не мог! Проклинать детей? Желать, чтобы им разбили головки о камни? Ведь это дети, разве можно?

Сколько времени провела я в этой темной комнате при дрожащем огне свечи в старом медном шандале? Не знаю. Но я буду помнить этих стариков и убитого сына их с женой и дочкой Зосенькой, всю жизнь буду я помнить их! Жизнь — это еще много-много лет, потрясений, горя. Это — бесчинства белых, зеленых, желто-блакитных банд в гражданскую войну. Это — война с фашизмом, Освенцим, Бабий яр. Керченский ров. Это — мои родители, убитые фашистами. Это — Зоя Космодемьянская, — ее, босую, водит по декабрьскому снегу гитлеровский солдат. Это — молодогвардейцы, — их, недострелянных, бросили умирать в глубокую шахту. Все они войдут в мою память и останутся в ней, как окровавленный клочок моей души… И пятьдесят пять лет спустя я увижу в газете фото вдовы Патриса Лумумбы с обритой в знак траура головой, сидящей на земле — вот совсем так, как сидела мать убитого Абрама, — и снова дрогнут и заплачут в моем сердце эти воспоминания, неизгладимые, несмываемые, как татуировка!

Внезапно с улицы входит кучер Стигней. Он исполнил мое поручение, отвез книгу. Теперь он воротился за мной.

— Ехать! — кричит он с порога. — Время!

Волнение от встречи с часовщиком и его женой мешает мне обратить внимание на странность поведения Стигнея. Обычно он спокойненько дожидается меня на улице, сидя на козлах пролетки. А тут почему-то входит за мной к часовщику, даже не вошел, а буквально ворвался! Растерянный, возбужденный, Стигней не окликает меня, как обычно, по имени и отчеству, а самым настоящим образом орет, зовет меня ехать домой… Что-то случилось?

Едва я сажусь в пролетку, Стигней неожиданно поворачивает ее — не к городу, а обратно, к Колмову, — и начинает нахлестывать коня, словно это не его любезный-разлюбезный Вася-Варвар, а какая-нибудь ленивая кляча, «одра». На такое обращение Варвар отвечает бешеным галопом. Еду, вцепившись обеими руками в кушак Стигнеева армяка.

— Евстигней Фомич! — кричу. — Придержите Варвара! Вывалит он нас!

Но Стигней либо не слышит моего крика, либо притворяется, будто не слышит. Лишь после того, как мы выезжаем за черту города и под колесами пролетки оказывается уже не громкоголосая булыжная мостовая, а тихая, застенчивая земля большака, Стигней сдерживает взмыленного Варвара и переходит на нормальную рысь.

— Слава богу! Поехали, как люди… — пытаюсь я шутить, хотя все еще не могу отдышаться от бешеной скачки. — Почему вы так гнали Варвара, Евстигней Фомич? И почему мы едем домой, а не в город?

Стигней отвечает не сразу и почему-то обращается не ко мне, а к Варвару:

— Слыхал, Вася? Почему мы домой едем! В город нам нужно, смерти в зубы! И почему я тебя гнал, а? Погонишь небось, когда такое делается!

— Да что делается-то, Евстигней Фомич? Что вы мне загадки задаете! Не маленькая…

— Слыхал, Вася? Не маленькая она… Да хоть бы вы, Лексан Якльна, до самого неба макушкой достали, — а такого не видывали вы, что я сейчас видал…

— Ну, что вы там видели? — пытаюсь я уколоть Стигнеево самолюбие. — Ничего вы не видали, приснилось вам что-то!

Чуть не сказала: «Привиделось с пьяных глаз», но вовремя удержалась: это увело бы наш разговор далеко в сторону, вызвало бесконечное — «А вы это видели, как я пил? Вы, что ли, мне поднесли? А говорите!»

— При-сни-лось? — Стигней поворачивается на козлах в мою сторону. — Вот крест святой! Своими глазами, вот этими самыми глазами, видел: стоит толпучка окол дома, окна выбиты, и оттудова мебель прямо на улицу швыряют… И-и-их!

— Да чей дом-то?

— А я почем знаю! По Легощей улице дом… При мне гардероп на мостовую выкинули. Бабы сворой кинулись, думали: одежа в ём. А в гардеропе одни худые брючишки болтаются… Не много у них добра-то накоплено, у социялов этих!

— У каких социялов? — холодею я.

— А бог их знает! Говорят, высланные к нам. Самого-то социяла в квартире не застали, — ушел, видать, и жену увел, и ребенка унес… Ни людей, ни вещей… Очень народ на это обижался!

Все понятно. Сгигней своими глазами, «вот этими самыми глазами», видел, как громили квартиру кого-то из политических ссыльных… Внезапно вспоминаю квартиру, в которой недавно, 14 октября, было собрание с докладом товарища Михаила о первом Совете рабочих депутатов в Петербурге… Милая женщина, Нюта Никонова, жена ссыльного, сидя рядом со мной на подоконнике, говорила мне о своем ребенке: «Он у нас парень покладистый, компанейский!» Где живут Никоновы? Не знаю. Ужасно думать, что это, может быть, их квартиру громили на Легощей улице! А Ушаковы? Ведь его увезут в больницу только завтра утром! И мальчат я захватить не успела!..

Но мы уже у самого Колмова. И Стигней вдруг, совершенно неожиданно, вспоминает:

— Всем, говорят, социялам будет это…

— Что «это»?

— Да ну, как ее? Еремеевская ночь будет, вот что!

Достав из кармана скомканную бумажку, он протягивает ее мне.

— Возьмите, что ли… Мне там один человек дал. «Прочитай», — говорит. Ну, а мне читать — все одно что попу через канаву прыгать. Неграмотный я.

Дома, осмотревшись, увидев Колобка, мирно играющего с Иваном, перевожу дух. Вздыхаю так медленно и трудно, словно не Варвара, а меня гнал галопом Стигней.

Не сразу вспоминаю о бумажке, которую он мне дал

Достаю из кармана. Разворачиваю.

Листок измятый, неряшливый, написан от руки. Вверху — изображение черепа на скрещенных костях. А дальше:

«СМЕРТЬ КРАМОЛЬНИКАМ! СМЕРТЬ! СМЕРТЬ!»

За этим идет список крамольников, кому «смерть». Тут и видные земские кадеты, такие, как председатель земской управы А.М. Колюбакин. И наш старший врач, Михаил Семенович Морозов. И Николич. И наиболее известные эсеры. И члены Комитета социалдемократической организации — Накатов, Сударкин, Козлов, Никонов, студенты Чеслав Чарновский, Игорь Тютрюмов, В. Обуховский, А. Сапотницкий…

В этом же списке не названный по фамилии — он ведь здесь человек новый, недавний — «военный доктор-жид из Колмовской больницы».

Не вдруг понимаю, что это мой муж.