"И прочая, и прочая, и прочая" - читать интересную книгу автора (Бруштейн Александра Яковлевна)6. Манифест в действииОбыкновенный кирпич, брошенный кем-то в наше окно, пробил оба стекла — летнее и зимнее — и упал на коврик около кроватки Колобка. Прицел был взят правильно, — тот, кто швырнул, видно, знал, где стоит кроватка и где головка спящего ребенка. Но кирпич неожиданно стукнулся в стену около кроватки и рикошетом брякнулся на пол. Об этом говорит кирпично-красный шрам на стене и красная струйка на подушке, принятая мною в первую минуту за кровь. Но нет, это не кровь, а лишь оббившаяся о стену кирпичная пыль. Мы сидели в соседней комнате. Нас было человек десять — двенадцать. Мы мирно пили чай и закусывали с товарищами, проводившими меня домой из города, где происходил первый в Новгороде открытый митинг. Этим митингом общественные силы Новгорода ответили на царский манифест 17 октября. В этом манифесте Николай Второй, император и самодержец всероссийский «и прочая, и прочая, и прочая», обещал России все свободы «и прочая, и прочая, и прочая». Камень, нацеленный темным вечером в голову спящего ребенка, представляет собою, очевидно, одну из не перечисленных в манифесте деталей этого дарованного царем «и прочая, и прочая, и прочая». В окне комнаты Колобка зияют пробитые кирпичом две многолучистые звезды неправильной формы. На полу около окна лежат брызги оконных стекол, как кучка мелкобитого льда. Разбуженный звоном, стуком, внезапно включенным электричеством, шумом нашего вторжения, Колобок успел уже спустить с кровати босые ножки и, присев на корточки, разглядывает лежащий на коврике кирпич. Ребенок нисколько не испуган, он только очень удивлен. — Штой-та? — тычет он пальчиком в кирпичину. Наборщик Сударкин (он же «вон это» и «пере-туре-бация») тоже разглядывает злополучный подарок, влетевший в наше окно. — Скажи пожалуй! — неодобрительно качает он головой. — В ребенка — вон это, — акурат в ребенка метили. Самую малость не добросили. — Ваньчка! — радуется Колобок, завидев вошедшего Ивана. — Штой-та, Ваньчка? Иван, как всегда, не растерян. Очень спокойно он прежде всего затыкает подушкой дыры в оконных стеклах, откуда тянет холодом. Аля Сапотницкий сажает Колобка обратно в кроватку и начинает выдвигать ее вон из комнаты. — Поехали, Колобок! На дачу! Пол в комнате — дощатый, неровный и щелястый. Кроватка подвигается толчками. Колобок подпрыгивает, падает обратно на подушки, хохочет. Все становится будничным, почти спокойным. Только та подушка, которою заткнули пробоину в оконных стеклах, кажется облаком, влезающим в дом. «А-а-а, вот вы где!» Подушка неуютно и бестактно напоминает о том, что за окнами есть мир не только добрый, но и враждебный, притаившийся, мстительно подстерегающий. — Надо бы обойти вокруг дома… поглядеть… — говорит наш старший врач, Михаил Семенович Морозов. — Так что, ваше благородие, уж я бегал, глядел… — докладывает. Иван. — Да нешто он станет дожидаться, пока его вязать прибегут? Бросил кирпичину — и нет его… Ищи-свищи! В эту минуту появляется Григорий Герасимович Нахсидов. Услыхав от кого-то — новости в Колмове распространяются мгновенно, по какому-то внутреннему телеграфу! — о том, что на нашу квартиру, как пишут обычно в газетах, «совершено покушение», Нахсидов прибежал к нам на помощь. — Ведь Сергея Александровича нет! Вы одна с ребенком… Мы с Розиной Михайловной просим вас перейти жить к нам хоть на ближайшие дни. Это необыкновенно похоже на милых Нахсидовых. На митинге их сегодня не было. Не оттого, чтобы они чего-либо опасались, нет! Если бы это было так, то уже идти ко мне сейчас, поздно вечером, в темноте, когда Колмово еле освещено, а во мраке, как мы только что убедились, есть враждебные силы, конечно, гораздо страшнее. Нет, просто к митингу у Нахсидовых не было большого интереса (ну, поговорят о том, что всем давно известно, — только всего и будет!), но, когда я с Колобком — семья отсутствующего друга — оказались вроде как под угрозой, Григорий Герасимович бросился к нам на выручку, чтобы оградить нас, взять к себе (а ведь это тоже рискованно в данном положении!). — Одевайте Колобка — и к нам! Розина ждет вас. Чувствую, что иные из собравшихся у меня людей, провожавших меня из города, с митинга, смущены. Все они — молодежь, студенты, курсистки, рабочие. Перелетные птицы без собственной оседлости: кто живет у родных, кто снимает в городе комнату или угол, — куда им звать меня с маленьким ребенком? — Нет, — отвечаю я не только Нахсидову, но и всем этим ребятам на их невысказанную мысль, — нет, Григорий Герасимович, как я могу сейчас уйти из дома? Это унизительно! Тот, кто бросил камень, обрадуется: «Ага, струсила! Сбежала!» — Правильно говорите, — одобряет мое решение Сударкин. — Лучше уж из нас кто останется с вами. Подежурим до утра. — «И так и далее!» — беззлобно поддразнивает его Аля Сапотницкий. — Конечно, останемся. Вон и колбасы сколько на столе осталось, не всю стрескали! Остаются у меня трое: Сударкин, Козлов и Сапотницкий. Вместе с Иваном это составляет такой внушительный гарнизон, что и Нахсидов, успокоенный, уходит домой. Расходятся и все остальные. Как всегда после ухода большой группы людей, в доме становится особенно тихо. Аля и Козлов усердно доедают оставшуюся «нестресканной» колбасу, запивая ее холодным чаем. Вот тут я задаю вопрос, мучивший меня все это время: — Что же это такое, а? Аля пожимает плечами. — Это — революция, дорогой товарищ! — Ну, не-е-ет… — тянет Сударкин. — Это уж, вполне можно сказать, контрреволюция голосок подала… — Вы думаете? — спрашивает Козлов, задумчиво мерцая умными глазами. — А ты, мила душа, как думал? — прищуривается Сударкин. — Сразу — вон это — конец всякому лиху, ура, победа? Завтра в одночасье новая жизнь — это самое — начнется? Купец Смокотинин ключи от амбаров революции отдаст? «Владайте, голубчики, — отступаюсь!» А губернатор — вон это — нам дорогу уступать будет на улице? «Пожалуйте, пожалуйте, я тут сторонкой, сторонкой!» Не-е-ет, городовой и тот не завтра еще перед нами посторонится! Доедайте колбасу, мальчугашки… Я сижу около кроватки Колобка. Из соседней комнаты до меня доносится приглушенный спор. Козлов, по своему обыкновению, сыплет словами, одно другого замысловатее: — Суверенный революционный народ не допустит! — Да, как же, не допустит! — спокойно возражает Сударкин. — Да он — вон это — не везде и знает, что он это самое… суверенный! Это ему еще разъяснять надо! — А вот скоро революционное восстание! — не сдается Козлов. — Надо бы, конечно… — кивает Сударкин. — Да ведь оружие-то — мало его у нас. Вот перешли бы на нашу сторону солдаты, тут уж все бы сразу по-другому повернулось… Я слушаю все это вполуха. Слышанное и переслышанное. Я уже тоже начинаю понимать, что нужны не митинги, не восторженные речи, не ликующее пение «Марсельезы» и «Варшавянки», а что-то другое. А вот что именно — не знаю… Скорее бы возвращался муж, — он-то, наверное, знает все! Мне уже даже немножко стыдно вспоминать, как еще сегодня утром мы шли с Михаилом Семеновичем и Соней на митинг. Перед уходом мы вооружались. Михаил Семенович положил в карман револьвер, браунинг, так спокойно, так уверенно, как человек, отлично умеющий стрелять. У меня тоже есть небольшой револьверчик «Смит и Вессон», подарок мужа к недавнему дню рождения. Стрелять я не умею, выстрелов боюсь до смерти, даже в театре! Совсем как моя бабушка! Когда к папе приходил в гости знакомый военный, оставлявший в передней свою шашку, бабушка нас остерегала: — Деточки! Не ходите в переднюю, там шабля! — Бабушка, да это ж холодное оружие, не страшно! — А кто его знает? «Холодное», «горячее» — все равно может выстрелить! Одно время — недавно, в сентябре, — мы уходили с мужем в поле и упражнялись там в стрельбе… Страшная вещь, как бездарно я стреляю! Да и револьверчик мой какой-то игрушечный, стреляет так туго, что написать с человека портрет легче и короче, чем выстрелить в него из моего «Смит-Вессончика»! Уходя сегодня на митинг, я, конечно, — положила его в карман пальто, но даже не представляла себе, как это я вдруг выстрелю в живого человека! На всякий случай я положила в другой карман кожаную плетку, висящую у нас на гвозде в коридоре для устрашения собаки Мики. Это казалось мне подходящим, — если на нас нападут черносотенцы, я смажу которого-нибудь из них плеткой по физиономии: не лезь в другой раз, куда не зовут! Да… А черносотенец-то оказался хладнокровнее и смелее, чем я: очень спокойно прицелился в голову моего ребенка и швырнул камнем! Вот так и пошли мы на митинг, вооруженные, но не предполагая пускать в ход оружие. А главное, мы были такие счастливые дураки, такие торжествующие идиоты! Четыре версты от Колмова до города оказались неожиданно тяжелы: после осенних дождей глинистая дорога раскисла, ноги разъезжались в разные стороны, калоши с каждым шагом облипали вязким глинистым тестом, казались огромными, тяжелыми. А мы хохотали, веселились… Слова Сударкина Козлову: «Ты что думаешь — сразу конец лиху, ура, победа, так? Не-е-ет, милые, городовой и тот перед нами еще не завтра посторонится!» — напомнили мне одну подробность нашего утреннего путешествия на митинг. Когда мы уже вошли в черту города, Соня Морозова показала на постового городового: — Давайте приветствуем фараона, а? Споем ему «Марсельезу»! — Соня, не закусывай удила! — строго оказал ей отец, но глаза его смеялись, не было в них никакой опаски. — А что? — все больше входила в задор Соня. — Имеем право петь! Свобода слова! И если он вздумает нам мешать, имеем право его арестовать: он, значит, идет против царского манифеста! Когда безголосый человек поет — один! — на улице, пение его звучит всегда неприлично-жидко. Так запела и Соня: Пожилой городовой притворился, будто он нас не замечает и Сониного пения не слышит. Когда мы прошли мимо, я невольно оглянулась. Прижав одну ноздрю пальцем, городовой лихо высморкнул содержимое другой ноздри на мостовую. Потом вытер пальцы и поглядел нам вслед без всякого интереса. Для него — это было вполне очевидно! — со вчерашнего дня ничто не изменилось. Все это я вспоминаю сейчас с новым чувством, как будто вижу события этого дня новыми глазами. Ночь тянется бесконечно, но страха у меня нет. Правда, за окнами все та же чернота, та же притаившаяся угроза. Но со мной — люди, товарищи. Несколько раз за ночь они выходят на улицу, осматривают дорогу, сад. Все тихо… Кажется, именно с этой ночи появляется у меня чувство уверенности: люди — это все! С людьми ничто не страшно! …Я сижу около Колобка. Вспоминаю в подробностях весь минувший день. Митинг, первый в Новгороде открытый митинг, происходил в городском саду. Сад этот удивительной красоты и разбит с редким вкусом, — по словам местных жителей, его насадили пленные французы армии Наполеона. Народу пришло много, хотя меньше, чем пришло бы на объявленное гулянье с фейерверком. Первым на летнюю эстраду, с которой говорили и все последующие ораторы, взошел земский работник, Николай Васильевич Милотов. — Граждане! — начал он. — Над Русской землей блеснули первые лучи свободы! Прекрасный баритон Милотова, красивое, симпатичное лицо, необычное обращение — не «господа!», не «милостивые государыни и милостивые государи!», а мужественное «граждане!». Впервые прозвучали в Новгороде и слова о лучах свободы, блеснувших над Русской землей. Все это произвело на собравшихся хорошее впечатление. В заключение своей краткой речи, которою он открыл митинг, Милотов предложил спеть похоронный марш — почтить память погибших борцов за свободу. Толпа запела: Пели поначалу не очень стройно, потом нашли ритм. Пели истово, с душой, и пение сразу очень подняло настроение. Вслед за Милотовым говорили местные кадеты. «Мы справляем великий праздник свободы!.. Теперь, когда нам дарована законодательная дума, надо идти в эту думу добывать счастье для народа!» Один оратор закончил свое выступление стихотворными строками: Выступило несколько ораторов-большевиков, один — земский агроном, другой — рабочий-железнодорожник. Как ракета взвился Аля Сапотницкий! Он громил «куцую и криводушную» царскую конституцию. Говорил: обещания царского манифеста — пустые слова, ничем не подкрепленные, ничем не гарантированные. Царь хитрит, оттягивает время, чтобы в союзе с черносотенцами задушить революцию и еще крепче затянуть на шее народа старую петлю нищеты и бесправия. В том же смысле высказывались и ораторы других партий — меньшевики и эсеры. Рано праздновать! Борьба еще только начинается! — таков был смысл выступлений всех революционеров. Ораторов прерывали выкриками, хулиганскими выходками. Затесавшиеся среди толпы черносотенцы — рядские «молодцы», пристанские грузчики и босяки — безобразничали, стараясь сорвать митинг. Известный всему Новгороду пьяный и буйный босяк Гараська, оборванный, в опорках, с опухшей лилово-сизой мордой, неожиданно появился на эстраде. — Имею честь! — сказал он дурашливо. — Вот тут один господин сказали, на святой-де Руси петухи поют… Это можно, извольте! И, к совершенному обалдению присутствующих, Гараська очень серьезно трижды прокукарекал петухом! Раздались свистки, негодующие крики: — Безобразие! Гоните Гараську! — А-ах так? «Гоните Гараську»? Я к вам с душой, а вы… Ну, так вот — видали? — и Гараська потряс над головой бутылкой водки. — Это я у них, у социалов этих… у господина Милотова из кармана… да нет, что я! — у господина Соловьева из кармана вытащил… Гараська, пьяный, завирался все больше. Он называл все новые фамилии людей, у которых он якобы вытащил из кармана бутылку водки. Фамилии были все бесспорные, уважаемые, никто из этих людей никакой водки в кармане не носил. Но Гараську натаскали и выпустили на эстраду именно для скандала, и присутствовавшие на митинге, видимо, во внушительном количестве черносотенцы изо всех сил разжигали этот скандал. Они свистали, заложив два пальца в рот, орали: «Крой их, Гараська!» Было невыносимо безобразно. Митинг объявили закрытым. При выходе из городского сада толпа разделилась на две части. Одна пошла неорганизованно, вразброд к воротам сада, ведущим через кремль к мосту — на Московскую сторону города. Неподалеку от сада на них напали черносотенцы, произошла свалка, кое-кого помяли, ушибли земскую учительницу. Мы, направившиеся к противолежащему выходу из сада, этой свалки не видали. Мы вышли из сада организованно, построившись, — женщины шли в обрамлении мужчин, рабочих и студентов. Нас не тронули. С пением революционных песен мы прошли до Петербургской улицы и по ней до конца. Были уже сумерки. Большая группа товарищей пошла провожать нас до Колмова. Пока добрались туда, наступил вечер, стало совсем темно. Я позвала провожавших к нам — напиться чаю, обменяться впечатлениями. Вот тут-то и раздался из комнаты Колобка звон разбиваемых оконных стекол! Михаил Семенович и Соня тоже сидели у нас. Соня была скучная — сентябрь сентябрем… Да, не схожи были между собой утро этого дня и его вечер. Едва развидняло, Иван напоил нас чаем, накормил. Сударкин, Сапотницкий и Козлов уходят в город. В эти дни у них забот и работы, по выражению Козлова, «выше носа». Двое из них — члены комитета новгородской социал-демократической организации. Уходя, Сударкин говорит мне: — Вечером нынче — вон это — не придем мы к вам: по делам не выйдет. Других пришлем, пусть у вас ночь подежурят. — Да что вы, товарищ Сударкин! Никого мне не нужно… — Нужно, — Сударкин и Аля говорят это в один голос так внушительно, что я перестаю возражать. Сударкина все мы уважаем как опытного старого революционера. «Старый» — это, конечно, весьма относительно: ему, вероятно, нет и сорока лет. Но нам, молодым, он кажется стариком. — Вот, гляньте… — Сударкин достает из кармана сложенный листок с манифестом. — Тут — вон это самое. Брешет хуже собаки! Он и свободы, он и права, он и чего только еще народу не отвалит. Но… — Сударкин поднимает указательный палец и грозит им в воздухе. — Нет такой брехни, где бы правды не было. Хоть соринка, хоть пылинка правды, да заронится где-нибудь! — Так что же, по-вашему, и в манифесте царском есть она, правда? — А как же! Есть! Вот слушайте… «Великий обет Царского служения повелевает Нам всеми силами разума и Власти Нашей стремиться к скорейшему прекращению столь опасной для Государства смуты». Вот он и проговорился, царь! Вот его что сушит — смута! «Опасная — вон это — для государства смута»! А что он смутой считает? Революцию, ясное дело. Кто смутьяны? Революционеры, народ. Бунтуют, голодовать не хотят, работать на хозяев не хотят, усадьбы жгут, поезда остановили. Как же — вон это — не смутьяны? Мы все молчим. Мы чувствуем в словах Сударкина правильную, умную, а главное, свою, кровную мысль. Это не декламация о «суверенном революционном народе», которою с чужих слов козыряет Козлов. — И вот еще… — продолжает Сударкин. — Пишет царь, он-де повелел «подлежащим властям принять меры к устранению прямых проявлений беспорядков, бесчинств, насилий, в охрану людей смирных, стремящихся к выполнению лежащего на каждом долга». Кто смирные люди? Кто долг свой выполняет? Министры, губернаторы, городовые, казаки — все верные царские слуги! А кто творит «беспорядки, бесчинства, насилия»? Ну кто же, как не революционеры, забастовщики, рабочие, студенты, крестьяне! Вот вам и смысл всей этой филькиной грамоты! — Сударкин свирепо потрясает в воздухе манифестом. — Что же вы предлагаете? — А что я — вон это — предлагаю и что вы все предложите, об этом на комитете поговорим. Пошли, нечего время терять… Царь теперь на все пойдет, и «смирные люди» ему помогать станут. Пол-России вырежут, не поморщатся. |
||
|