"И поджег этот дом" - читать интересную книгу автора (Стайрон Уильям)III– Господи, – сказал однажды Касс, когда я пытался напомнить ему события того вечера, – неужели меня так развезло? – Я бы не сказал «развезло», – ответил я. – Не развезло. Насколько я помню, вы даже ораторствовали, хотя и немного бессвязно. А вот соображать – действительно ничего не соображали. Он долго раздумывал над моими словами. – Рояль, – сказал он наконец. – Упал на рояль. Совсем не помню. Честное слово. – Если бы вы упали так трезвым, вы бы неделю провалялись в больнице. – И деревенская музыка. Ага, она еще сидит где-то, под Букстехуде. «Что случилось с нашей землей?» Уилма Ли и Стони Купер. Я купил эту пластинку в Питерсберге сразу после войны, когда гостил у родственника. И таскал с собой по всей Европе. Но, честное слово, не помню, чтобы я хоть раз ее там заводил. А тогда ночью… – Завели, завели. Да как еще. – Боже мой. – Он помолчал. – А когда, вы думаете, это было – вечером? В котором часу? – Да скорей ночью. Что-нибудь около часу. Он наморщил лоб, потом внимательно поглядел на меня: – Ну ладно, значит, тогда вы в последний раз видели Мейсона… То есть… живым. И он гнался за Франческой. Правильно? – Так это и была Франческа? – ответил я вопросом на вопрос. – Это ее он убил? Лицо его на миг сделалось непередаваемо усталым и хмурым. С тех пор как приехал в Чарлстон, я впервые увидел у него такое выражение; отчасти из-за меня, я полагаю, он переживал все заново, и я только сейчас стал догадываться, что значила для него эта девушка. – Да, это была она, – сказал он подавленно, – больше некому. А после вы ее видели? – Да, и, кажется, очень скоро. С вами. – Господи! Где? – Во дворе. Вы… – Я замялся. Говорить такое вообще неудобно, тем более когда ты совсем не уверен, что собеседнику будет приятно это услышать. – Вы ее целовали. Или она вас. Поверьте, я не подглядывал – я просто проходил мимо… – Ну конечно. Но… – С крайне озадаченным видом он поскреб в волосах. Немного погодя сказал: – Ух, кажется, начинаю припоминать. Кусочками, обрывочками, такими, знаете, вспышками. – Касс опять замолчал, но постепенно глаза у него оживились, он встал со стула и начал расхаживать по захламленному рыбачьему домику. Шел дождь, крыша протекала, и капли падали мне за шиворот. – Например, то, что вы сейчас сказали. Я и этого не помню. Полный провал. Ну конечно! Я видел ее. Видел. И… – Он умолк. – И что? Он почесал подбородок. – И она… Слушайте. Это важно. Постарайтесь вспомнить как можно точнее. Сколько, по-вашему, вы пробыли в гостях? То есть до той минуты, когда увидели Мейсона и он на вас наорал. Я задумался, стараясь вспомнить поточнее. – Мы с Розмари пришли около половины двенадцатого… И около часа… может, чуть позже, Мейсон сбежал по лестнице за Франческой. Получается меньше двух часов. А почему… – Обождите минутку, обождите, – сказал он, жестом прося меня помолчать. Немного погодя он повернулся ко мне с бледной, грустной улыбкой: – Теперь скажите вот что: когда вы Я стал объяснять ему, опять в некотором замешательстве: – Ну, на это как раз легко ответить. Когда он заставил вас изображать дрессированного медведя. Когда он заставил вас… – Я запнулся в полном смущении. – Ну конечно, Господи, – перебил он. – Поппи как-то начала мне про это рассказывать. Такая жуть, что я не дал ей кончить. – Немного волнуясь, он поглаживал себя по голым бицепсам. – Значит, тогда вы и пришли мне на выручку. Я этого не помню, но помню, как потом вы пытались привести меня в чувство. И после моего представления вы больше не видели Мейсона? – Только холодный труп. Серьезно и сосредоточенно он смотрел в плачущее дождем окно. – Где-то здесь, – медленно проговорил он, – в этом промежутке… она мне что-то сказала… – Он хлопнул себя по голове, словно пытаясь встряхнуть память. – Что-то сказала… Я был окончательно сбит с толку, и Касс, очевидно, понял это по моему молчанию – немного погодя он повернулся и ровным голосом сказал: – Вы должны меня извинить. Не подумайте, что я темню. – Он набрал воды в миску, сел рядом со мной и принялся потрошить большого горбыля. – Скажу вам прямо. Об этом деле и думать неохота, не то, что разговаривать. А может, так оно и лучше – вытащить занозу. Но понимаете… дело вот какое. Этот номер с ученым медведем, как вы сказали. Все лето я частенько заходил к Мейсону. Все началось ничего, сперва мы были чуть ли не приятели. А потом… пошло вкривь и вкось. Я был не в себе, пил по-черному и он начал меня топтать – топтать в полном смысле слова, и я ему позволял – дошло до того, что это стало вроде оброка. Если хотите знать правду, я был у него в кабале. – Касс помолчал. – Не было в моей жизни человека, которого бы я так ненавидел. – Он умолк и продолжал возиться с рыбой. – Значит… – сказал я. – Когда-нибудь я вам об этом расскажу. А сейчас… Короче, суть вот в чем: вы тут говорили, как вас потрясло то, что сделал Мейсон, и вся эта история. Что, по-вашему, на обыкновенное, в полоску и звездочку, американское изнасилование он способен, а на такое капитальное зверство – нет. Так вот, когда вы это сказали, что-то у меня шевельнулось. Потому что в Самбуко, когда все кончилось, я думал так же. Я ненавидел его, я не встречал другой такой сволочи; но я не мог себе представить, чтобы он сделал это. Для такого дела ему чего-то не хватало. Его жестокость и гнусность другого сорта. Но… – Он опять замолчал, работая ножом с таким усердием, что вздулись жилы на руках. – Чертов горбыль, – сказал он, словно желая навсегда закрыть тему. – Овчинка выделки не стоит. Кожа у него, как… Может быть, я ошибался, но в ту минуту мне показалось, что он готов заплакать. – Что «но»? – настаивал я. – Слушайте, Касс, вы же сами сказали: зачем темнить? Я ничего у вас не выпытываю, и если вам не хочется… – Вот что «но», – сказал он, спокойно обернувшись ко мне. – Но теперь я думаю, что был не прав. Чего там ему не хватало? По всему, что вы говорите… чего я не видел спьяну… по всему ясно, что задумал он это с самого начала. Она не хочет – я ее заставлю. Да ведь днем еще – что он кричал Розмари, перед тем как вмазал ей? А потом, вы говорите, гнался по лестнице. И сказал «я убью ее». Вы же сами слышали? А потом… – Что? – Ничего особенного, – сказал он вдруг озадаченно. Он опять обернулся ко мне. – Вот что. Может быть, я говорю как мерзавец. Может быть, это не по-христиански. Может, я хочу уговорить себя, что он в самом деле был извергом. – Извергом? – Касс перестал избегать разговора о Мейсоне, и я был рад этим воспользоваться. – Скажите, вы ведь там нахлебались от него, правда? Он долго и сосредоточенно обдумывал мой вопрос, как будто рассматривал его с разных сторон. – Да, пожалуй. Но сколько тут было от моего разложения, от старой гнили, которая сидела во мне… насколько я сам виноват – это я тоже хотел бы понять. Может быть, когда-нибудь я вам и об этом расскажу, когда буду в состоянии разобраться и вспомнить. – Он стер с ножа мокрую чешую, вытер руки и продолжал монотонным голосом: – Вообще это любопытно – разные рассуждения насчет зла: что оно такое, где оно, действительность оно или же плод воображения. Болезнь это вроде рака, которую можно вырезать и уничтожить, но не при помощи хирурга, а хотя бы психиатра, или же лечить его нельзя, а надо давить, как чумную блоху, разом избавляться и от болезни, и от разносчика. Еще недавно, чуть ли не в наше время – да вы юрист, все сами знаете, – десятилетнего мальца могли повесить за какую-нибудь украденную конфетку в той же веселой Англии, да и во Франции. Это, значит, чумная теория. Растоптать зло, раздавить. Теперь малый выходит на улицу, и ему уже не десять, а все двадцать, и в голове побольше, – и совершает бессмысленное, жестокое преступление, может, убийство, – и его объявляют больным, посылают к психиатру на том основании, что зло – это… ну, просто временный обитатель его сознания. И обе эти теории – такое же зло, как то, которое они должны излечить или уничтожить. Вот мой вывод. Но, хоть убейте, никакой золотой середины я тут не найду. – А при чем тут Мейсон? – Ну, во-первых… Надо кое-что объяснить. Я не собираюсь хвалиться или плакаться, но… короче, все, чего я добился, – а это не бог весть что, прямо скажем, – далось мне трудно, сами знаете. Учился я в паршивенькой школе в Северной Каролине, да и той не закончил – писать и ставить запятые для меня и теперь мучение. Но читать я научился и читал много – по своему выбору, – прочел, наверно, раз в десять больше, чем средний американец, – хотя, кто их знает, может, это в десять раз больше, чем полкниги. В общем, я считаю, один большой поворот в моей жизни произошел сразу после войны, когда меня выписали из флотского психиатрического госпиталя в Калифорнии – я вам рассказывал. Там был главный врач по этим делам – потрясающий мужик. Слоткин, капитан первого ранга. Я сказал ему, что в школе увлекался рисованием, и он устроил меня в один такой терапевтический класс живописи – с этих пор, считаю, я и стал художником. Поэтому и очутился после войны в Нью-Йорке, а не дома, в Каролине. Насчет моей меланхолии, или что там было, с маниакально-депрессивными проявлениями, мы с ним не договорились, но беседовали подолгу, он был мягкий, терпеливый и чуть-чуть не вытащил меня из моей тоски, а перед тем, как я вышел оттуда – не вылечившись, – он подарил мне двухтомник греческой драмы. Это, знаете, не по форме – такой подарок от капитана первого ранга рядовому морской пехоты; наверно, он что-то во мне увидел, хотя на фрейдистские их штучки я не клевал. Помню, он так мне сказал: «Читайте их, когда будет плохо». И так примерно: «Суть, понимаете, в том, что никуда мы дальше греков не пошли». Согласитесь, довольно спокойное высказывание для почтенного психиатра. Милейший мужик был доктор Слоткин. Короче, когда вы сказали, что в ту ночь я декламировал Софокла, я вспомнил. И пот, и ужас, и жуткое зияние бездны. Я еще задолго до Самбуко запомнил наизусть большие куски и отрывки из этих двух книг. А в ту ночь я действительно был хорош – в полном обалдении от вина и от «Эдипа». – Он задумчиво потрогал острие ножа. – Но дело вот в чем. Попробую объяснить, если получится. – Он опять замолчал и закрыл глаза, почти молитвенно, словно выманивая пугливые воспоминания из дебрей прошлого. – Я напился вусмерть. Ничего не соображал. Вы что-то сказали… и это имеет какое-то отношение к злу, к тому, про что я сейчас говорил. – Он приоткрыл глаза и повернулся ко мне. – Да, кажется, я что-то припоминаю. Что-то всплывает… Очень смутно помню, как шел наверх. Рояль? Нет. А «Эдипа», Крипса и вас – как будто бы да. – Он помотал головой. – Нет, какую-то связь я еще не могу ухватить. Черт, это уже смахивает на спиритический сеанс. Что-то я разыскивал в ту ночь… Нет, опять все ушло. Как вы думаете, мог я прийти туда, чтобы просто попортить Мейсону нервы «Эдипом»? Вряд ли. – Он решительно помотал головой. – Понятно одно: я тогда выкопал в пьесе какую-то пьяную истину и могу побожиться, что она имела отношение к этому нашему злу и к Мейсону… Он замолчал и спокойно раскурил сигару. – А может быть, я ошибаюсь, – добавил он. – Но по-честному, вы-то что думаете о Мейсоне? – Он повернулся ко мне. – Да не знаю. Не могу в нем разобраться. Никогда не мог. Балбес. Большой испорченный ребенок, чересчур богатый, с огромными претензиями. Врун каких мало. Женщин ненавидел. Распущенный до предела. Но при этом… – Что при этом? – Иногда с ним бывало очень весело. Он бывал занятен, как никто. Но не просто занятен. Отбросить бы все это – он был бы отличным парнем. – Вы с ним были старые знакомые? – спросил Касс. – Трудно сказать. Мы были знакомы года два в школе. Потом неделю или около того виделись в Нью-Йорке, сразу после войны. Точно не помню. Десять дней. Может, две недели. Ну ладно, скажем, неделю. И потом – этот день в Самбуке Вот и все. Но… – Я замялся. – Понимаете, в нем что-то такое было. То есть вы могли сойтись с ним на двадцать четыре часа, и он успевал проявить себя больше, чем другой за всю жизнь. Он был… – Я опять замялся. Я не знал, кем он был. – Расскажите о нем, – попросил Касс. – Да мне и рассказывать особенно нечего. В сущности, я не настолько с ним… – Все равно расскажите. И я попытался рассказать. Попытался рассказать все, что помнил. Рассказал, как после той черной субботы в Виргинии потерял Мейсона из виду: первое время мы переписывались (он разъезжал: Палм-Бич, Гавана, Беверли-Хиллз, Нью-Йорк – по большей части с Венди; письма были бесстыжие и комические), но переписка наша заглохла, и он канул. Я рассказал Кассу, как через десять лет – месяц в месяц – случайно столкнулся с ним после войны в нью-йоркском баре… Конечно, легче всего сказать, что, если бы я не встретил снова Мейсона, все обернулось бы иначе: потерявши друг друга из виду, мы не восстановили бы прежнюю духовную близость – можно заменить это декоративное выражение «приятельством» или каким-нибудь другим, тоже преувеличенным, словом – и он не позвал бы меня в Самбуко. Но наша жизнь раскрывает себя не в сослагательном наклонении; важно то, что мы встретились. Произошло это поздней весной, примерно за неделю до того, как я поступил в агентство и отплыл в Европу. Я тогда был очень беден, но работа в юридической консультации для ветеранов более или менее кормила меня и позволяла снимать карликовую фанерную квартирку на Западной тринадцатой улице. Это было сырое время года: над парными сумерками громоздились грозовые тучи и вдалеке ворчали грозы, но до нас так и не доходили; пожухлые лица плыли в переулках, распахнутые жаре окна извергали музыкальную кашу и голоса, галдящие о войне, «холодной войне», об угрозе войны. Вечерами я пытался читать вдохновляющие книги, но дух мой был мало приспособлен для ноши одиночества. Из моей комнаты, заполненной подвальным сумраком, открывался вид на вентиляционную шахту и соседнюю гостиницу, где без конца бродили старики, чесались и спускали воду в невидимых унитазах. Однако тогдашняя моя жизнь была мало благополучной не только из-за среды обитания. Бывают в юности периоды, о которых вспоминаешь без всякой теплой грусти – таким огорчительным представляется тебе потом твое поведение. И так не слишком опрятный, я совсем запаршивел, а пытаясь познакомиться с девушками в разных пивных Гринич-Виллиджа, держался мрачно и вредничал. В довершение всего снова возник Мейсон – в переполненном баре на Шеридан-сквер, после того как я прошатался весь вечер и был особенно одинок, растрепан и отягощен несвежими желаниями. Мейсон немного прибавил в весе, но в остальном совсем не изменился. Он был в элегантном тонком свитере и джинсах – художник с головы до пят, причем художник с деньгами, – и, кажется, был очень всем доволен. Сквозь дым я увидел его улыбку и поднятый над головой высокий стакан с пивом. До сих пор помню, как мы случайно встретились глазами, помню свою неожиданную радость пополам с надеждой, что он меня не узнает, – оба чувства возникли почти одновременно и так перемешались, что я даже не успел решить: подняться мне и крикнуть «здорóво!» или тихонько улизнуть, – а он уже стоял надо мной, хлопал меня по спине – «Питси, рванем туда, где вечно пляшут…» – и с восторженными криками мял мне плечи. – Совершенно сказочное совпадение, – начал он, немного успокоившись. – Как раз вчера за обедом я говорил с одним человеком – прекрасный художник, между прочим, – и как раз заговорили, кто с кем учился. Я сказал, что по Принстону мало кого могу вспомнить – меня попросили оттуда в первый же год. И знаешь, выгнали по самой прозаической причине. Питси, кукленок, будем смотреть правде в глаза: я человек блестящий, но в смысле образования – слепень на заднице прогресса. Только законченного флегматика не расшевелил бы его напор, его широкая улыбка, искреннее чувство, звучавшее в его голосе, когда он хлопал меня по плечу. И я, наверно улыбаясь, сказал: – Мейсон, да как тебя приняли-то? – Ты хочешь сказать – после того как выгнали из «Святого Андрея»? Венди нажала на кнопки – через одного родственника устроила меня в роскошную исправительную школу в Род-Айленде. Муштра, гоняли с винтовками, но я держался стойко – не посрамить Венди-дорогую – и получал хорошие отметки. Но из этого, старик, как говорится, non sequitur,[87] потому что вышибли меня из университета не за баб, не за пьянку – словом, не за разврат. За отметки! За отметки! Можешь вообразить такую нелепость? А по тестам умственный показатель у меня был сто пятьдесят шесть! Я проводил выходные с одной ненасытной вдовой – до книг ли тут было? Бедная Венди. Папаша сыпал деньги библиотеке корзинами, и, когда Венди туда приехала, я думал, она разнесет университет в щепки. – Слушай, Мейсон, ты льешь пиво на брюки. Кстати, как она? – Прекрасно. После его смерти хотела бросить пить. Про него ты, наверно, слышал. То пьет, то бросает, бедняга, – но уж не помню, сколько месяцев назад я в последний раздавал ей лекарство. Хлоралгидрат с кашкой. И что странно. Ты знаешь, как она ненавидела «Веселые дубы». С тех пор как отец отправился, прошу прошения, в лучший мир, ее оттуда вытащить нельзя – то есть просто влюблена в это место. Сидит там, хлебает в одиночку виски и катается на громадной лошади. Мы с женой – я тебя с ней познакомлю – ездили туда в прошлую субботу. Такой громадной лошади ты в жизни не видел. И как махнет по берегу – со своим новым мальчиком. Бельгиец, ему семьдесят лет, и она заразилась от него новым увлечением – называется Дзэн. Я думаю, они там стреляют друг в друга излука. Ей-богу, Питси, – усмехнулся он, стирая пену с губ. – Не знаю, кто с кем там спит. По-моему, сливки снимает лошадь. – Он затрясся от беззвучного хохота. – Ах, Господи, – вздохнул он, – до чего же я рад тебя видеть. Так и знал: если мы встретимся, то в каком-нибудь таком чистилище. Знаешь, Венди все время про тебя спрашивает, до сих пор. Чем-то ты ее купил. Я думаю, тем, что помалкивал. Она устала от папаши до осатанения. Он всю жизнь орал ей в ухо, воспитывал ее – неудивительно, что она стала пить. Бедная Венди, – сказал он с неожиданной тоской, – надо привезти ее сюда, чтобы вы повидались. С этой своей лошадью, с бельгийским привидением и бутылкой она загремит в сумасшедший дом. – Ладно, – продолжал он, – это к делу не относится. – Он не был пьян (выпить Мейсон любил, но даже в юности не имел особого пристрастия к спиртному, и, помню, я всегда воспринимал это как немаловажную его добродетель), однако в голосе его бурлило веселье, и глаза живо мерцали. – Так вот, вчера вечером я сказал этому художнику, что из всех моих однокашников, а их десятки, я только к одному побегу через улицу. И назвал тебя, Питси, – и подумал: что ты, интересно, поделываешь? Фантастика! Просто ясновидение. Так что ты поделываешь? Расскажи. – Но не успел я раскрыть рот, как он уже тянул меня за рукав. – Любовь моей жизни, – говорил он. – Пойдем познакомлю. Помню, как меня удивила новость, что Мейсон женат, и я разглядывал женщину – медлительную блондинку Кэрол, которая подарила мне подогретую улыбку, после чего продолжала демонстрировать красивую грудь, устало пожимая плечами. В кабинете с ней сидела рыжая, бледная, нездорового вида молодая чета в джинсах – по фамилии, кажется, Пенипакеры – и, как пара лис из клетки, уставилась на меня из сумрака дикими блестящими глазками. Больше никак они меня не приветствовали, а приникли к Мейсону с разговором – пересыпая его тявкающими и намекающими звучками – про субботу в Провинстауне, и про какого-то Гаса, и про какого-то Уолли, и наконец, когда они поднялись уходить, Мейсон отслюнил им десять долларов от толстенной пачки (я счел это оплошностью: даже в школьные годы у него хватало такта не хвастаться своими деньгами); при виде пачки они захлопали водянистыми, без ресниц глазками, в которых зажглась подпольная алчность, а потом выскользнули в ночь. Я, помню, удивился, что такие потертые и невдохновенные люди ходят в его приятелях, но, прежде чем начал выспрашивать, Мейсон ответил сам: – Он из Театра, – существительное было произнесено с большой буквы, – гол как сокол и страшный дурак, но сидит в литературной части Театра драматургов. Я дал ему первый акт своей пьесы. Если не возьмут они, я почти уверен, что в будущем сезоне ее поставит Уайтхед – если кончу, понятно. Самое-то головоломное – второй акт. Ноты обратил внимание на парочку? Смешно – заметил или нет, – они ужасно похожи. Честное слово, по-моему, она его сестра. И выдумщица там, конечно, она. Ох, и хотел бы я увидеть их в деле. Зрелище, я думаю, приблизительно такое, как если бы засовывали пастилу в копилку. Шутки его нашли благодарного слушателя в лице Кэрол, которая перемежала его речь запятыми грудного смеха – и сыпала их не скупясь, стоило ему только открыть рот. Она была крупная, миловидная, с молочной кожей, звучным кабацким контральто и продолговатыми зелеными глазами, в которых не выражалось почти ничего, кроме невозмутимо-уверенной страсти. Мне она показалась женщиной, предназначенной для деторождения, но незашоренной, мягкой, послушной – и смутно влюбленной. Хриплый голос ее навевал мысли о портовом районе Бруклина, и меня огорчил вкус Мейсона в выборе подруги, хотя я не мог не ощутить холостяцкого зуда и зависти к тому, что он приобрел в других отношениях. – Ты меня уморишь, – хихикнула она. – А мне еще будет виски со льдом? – Вообще-то эти богемные притоны не в моем вкусе, – продолжал Мейсон, не обращая на нее внимания, – но иногда, знаешь, освежает – поглядеть, как веселится псевдоинтеллектуальная шантрапа. Он схватил меня за руку: – Понимаешь, мы просто сбежали. Дома у меня – дым коромыслом. Со вчерашнего вечера. Пошли. У обочины он поддержал Кэрол. Стояла душная манхэттенская ночь, звезды тонули в жидком тлении неона, пахло асфальтом, сточными люками и букетом гардений, с которым выплыл к нам из темноты обтрепанный старик торговец. – Детка, хочешь немного китча? Заходится от цветов, – пояснил он мне, пока она неверными руками прикалывала цветы к груди, – и, откровенно говоря, это ее единственная слабость из области эстетического. Так вот, Питер, я говорю, освежает. Эти люди – такие flâneurs.[88] Черт, я, может быть, еще не Кокто и не Брехт, но по крайней мере работаю. – Он свистнул таксисту. – Поехали в мастерскую. Квартира Мейсона – вернее, «мастерская» – на пятом этаже над одним из самых запущенных закоулков Гринич-Виллидж была единственным известным мне местом в Нью-Йорке, где мансардное, студенческое отношение к искусству естественно уживалось с роскошью. До Мейсона эту просторную мастерскую занимал известный в прошлом, а ныне совсем забытый художник-портретист. Многое – облупившийся потолочный фонарь, страшную стенную обшивку из красного дерева – Мейсон не тронул, зато в обстановке виден был его размах; от стены до стены – ковер, в котором тонула нога, скрытые светильники, изящные китайские безделушки, подвижная скульптура Колдера, В мастерской было полно народу, но, как только мы пришли, Мейсон освободился от Кэрол, которая была пьяна вполне безнадежно, втолкнул меня в спальню, захлопнул и запер дверь и, повернувшись ко мне с сердечной улыбкой, сказал: «Ну вот, Питси, теперь можно вспомнить старые дни». Не знаю, потому ли, что он запер дверь, или еще почему, но помню, что уже тогда у меня мелькнуло мрачное подозрение, правда тут же исчезло. Как человек, склонный к самоанализу и притом чуткий к новым психиатрическим веяниям нашего времени, я часто спрашивал себя: а нет ли чего-то гомосексуального в нашей связи, в моем влечении к Мейсону? Думаю, беспокоился я главным образом потому, что я американец, а американцев вообще беспокоит, что небольшой подъем, некоторая теплота, ощущаемая в присутствии друга того же пола, может знаменовать собой всяческие неприличные побуждения. Вот почему, когда французы целуются и обнимаются без стыда, а итальянцы после разлуки с воем кидаются друг к другу на грудь, американец только ощеривает зубы и садистски лупит приятеля промеж лопаток. Что же касается слабости Мейсона ко мне, ее я тоже рассмотрел всесторонне, нездоровый душок, конечно, обнаружил, но, слава Богу, не этот. Наверное, в его обществе я просто чувствовал, что он умнее меня, ярче меня и в то же время развращеннее (то есть, сколько бы я ни старался, я не смогу позволить себе того, что он позволяет), и, бесконечно развлекая меня, он не мешал мне – пресному праведнику – спокойно думать, что я счастливее его, серее, но счастливее – а то и лучше. Он был в ударе. Мы обменялись впечатлениями о годах, прожитых врозь, причем мне, чтобы очертить мой непримечательный путь, хватило минуты. Зато Мейсон прожил военные годы с такой удалью, какой похвастаться могли, я думаю, немногие; для меня, повидавшего за войну только иллинойские прерии, его рассказ звучал фантастически: он служил в УСС.[89] – Клянусь тебе, Питси. По мне, лучше отсидеть срок, чем идти в армию. И жевать сухой паек рядом с каким-нибудь кретином из Алабамы. Ну правда, не хмурься, Питер, – должны же мы сохранить, извини меня, аристократию духа? – Попасть ему туда было сложно после провала в университете, но Венди знала одного продюсера, который знал одного генерала в военном министерстве, и быстро пристроила сына, когда он вернулся из Принстона. – Венди-дорогая, – задумчиво сказал Мейсон. – Она, конечно, предпочла бы вообще не отпускать меня, но на одном стояла твердо: чтобы я попал в команду, где чистят зубы, хотя она слышала, что там много гомосексуалистов. И с холодком в спине я слушал рассказ о его приключениях: об училище под Балтимором (я где-то слышал о нем) и невероятном курсе обучения, в ходе которого новички вроде него, чтобы испытать свою ловкость, должны были ночью проникать на строго охраняемые военные объекты, или похищать совершенно секретные чертежи на верфях корпорации «Бетлехем Стил», или, например, средь бела дня с накладными усами и липовым удостоверением небрежно пройти мимо охранников на авиазавод Гленна Мартина и там по всем правилам своей тайной науки заложить в важную и засекреченную машину макет бомбы или мины-ловушки и в доказательство того, что задание выполнено, снять и принести своему начальнику какую-нибудь ответственную гайку, болт, шплинт или даже – как было у Мейсона – табличку с двери заместителя директора. – По правде говоря, – рассмеялся Мейсон, – страшно увлекательно было играть в шпионов. Называй это комедией плаща и шпаги или как угодно, но случалось переживать колоссально волнующие минуты. Сам понимаешь, в Дивизионном институте – так он официально именовался, но для публики, конечно, ни названия не существовало, ни его самого – мы никакому риску не подвергались. На каждом объекте, куда нас засылали, сидел так называемый контрольный агент, обычно человек из ФБР, приписанный к службе режима, и он был в курсе дела. По крайней мере он знал, что сегодня Институт проворачивает «скорую» – эти налеты у нас назывались «скорая», – и, если ты заваливался, он мог вмешаться и вызволить тебя. – Мейсон замолчал, его разрумянившееся лицо стало задумчивым, потом он что-то вспомнил и тихонько засмеялся. – Хотя кое-кому приходилось при этом несладко. Был у нас такой Гейнц Майер из Буффало, смешной, маленький немецкий беженец. По-английски ни бум-бум, но бешеный патриот и был готов на все, чтобы сделать бяку фатерланду. Его послали на базу ПВО… нет, вспомнил – в морской арсенал Далгрена, на Потомаке. А у контрольного агента – у бедного темного фэбээровца – как назло, случился приступ: то ли сердце, то ли аппендицит, не знаю, в общем, приступ, и его на месте не было, а бедного Гейнца поймали возле здания, где собирали новые секретные дистанционные трубки для двухсоттрехмиллиметровых снарядов. Боже мой, – со смешком сказал Мейсон, – до сих пор у меня в ушах его голос: «Представляете, эти морские пехотинцы, они решают, что я есть немец! Я говорю: я американец, Гейнц Майер из Буффало, штат Нью-Йорк, а они не верят. Я жду и жду мой контрольный агент, чтобы он приходил и выручал меня, а он не приходит!» Боже мой, – сказал Мейсон, – мы просто катались от хохота. По-моему, караульные хотели отлупить его прикладами, но он как-то выпутался… Мейсон очень живо изобразил маленького загнанного немца – даже его растерянные жесты. Я тоже хохотал во все горло. Потом спросил: – Ну а дальше, Мейсон? Ему, видимо, не хотелось рассказывать дальше, лицо у него стало серьезное, он перевел разговор на свою будущую пьесу, на бродвейские театры и драматургию вообще. А я обиняками пытался повернуть его к прежней теме: интриги и опасности шпионской жизни всегда увлекали меня, хотелось слушать еще и еще. – Да нет, Питер, это не совсем так, как ты себе представляешь, – сказал он. – И там, и в армии, и почти везде главное – зверская, ну нескончаемая скука. Боже мой, если бы мне заплатили по пятаку за каждый пустой, пустой час моей службы – когда ты сидишь и ждешь, и больше ничего. В Каире дошло до того, что я запомнил каждую трещинку в стене, каждый бугорок и дырку от сучка в баре гостиницы «Шефердс». Сидишь и ждешь, ждешь как дурак, пока Франклин с Уинстоном затеют опять что-нибудь грандиозное, – причем в подоплеке всего не стратегия, а какой-то паршивенький нюанс – большое дело, чтобы выручить какого-нибудь несчастного, кругом обложенного партизана. И вот, поскольку стратегические службы были так тяжелы на подъем, Мейсона всего раз отправили на задание – вместе с американским капралом из сербов сбросили на парашюте в немецкий тыл в Югославии, чтобы точно установить, в какой степени глава четников Михайлович сотрудничает с фашистами. – Поразительно, – вдруг перебил он себя, – когда разговариваешь с людьми, даже, например, с английскими офицерами из Джи-два – а они-то, казалось бы, должны знать, потому что дела делали дай бог какие, – все думают, что УСС – это сверхчеловеки, говорят на семи языках, в совершенстве владеют дзюдо и без конца рыщут в зоне смертельной опасности с ножом в зубах. Честное слово, Питер, ничего общего с действительностью. Я не говорю, что работа вполне безопасная. С парашютом ночью, в черноту – уже само по себе удовольствие маленькое. Я испытал его всего один раз и с радостью уступлю тебе. Но в остальном, что касается красивых, захватывающих сцен, все это – из кино. Он рассказал, как, приземлившись на далматинском побережье, под Дубровником, укрылся в приморской вилле, у серба Плайи, работавшего на союзные разведки, – «потрясающий мужик, богатырская грудь, – описывал его Мейсон, – учился в Кембридже и немыслимо разбогател на экспорте сливовицы», – и здесь Мейсон прожил месяца два в полной праздности, потому что штаб Михайловича перебазировался на восток в горы и стал недосягаем за немецкими войсками. «Мы пробовали связаться с агентами Тито, внедренными к Михайловичу, – продолжал Мейсон, – но бесполезно. Потом со Станчиком, Джек Станчик – это мой капрал-серб из Толидо, замечательный парень, маленький и крепкий, как кремень, бывший цирковой акробат, – мы с ним раза два сунулись было через немецкие порядки, но фрицы взялись за охоту всерьез и все перекрыли наглухо». Не в силах установить связь с агентами Тито, Мейсон кейфовал на вилле серба, нежился на весеннем адриатическом солнце, плавал ночью на кипарисовые островки, разбросанные вдоль побережья, и попивал душистую сливовицу, самую отборную, из запасов хозяина, Плайи. «Черт возьми, Питер, – перебил он себя, – вот это уже было как в кино. Это было невероятно. Всюду разгуливают фашисты. Смерть буквально в нескольких шагах, а я живу, как мне и не снилось. И в довершение всего дней через пять или шесть появляется дочка Плайи, изумительная брюнеточка – ей было всего четырнадцать – с черными живыми глазками, с пухлыми красными губками и сказочной оливковой кожей, какая бывает у югославов в этой части страны. Прибавь к этому потрясающую грудь – как две молодые твердые дыньки – и изумительный, упругий и мягкий задок. Я чуть не спятил от одного ее вида, после того как столько времени перебивался – именно перебивался – старыми, замшелыми каирскими проститутками. Она не знала ни слова по-английски, но мы кое-как объяснялись на ломаном французском… короче говоря, мы стали строить друг другу глазки – Плайя не возражал; наверное, я ему приглянулся, а кроме того, он без конца выезжал на соколиную охоту – кажется, это любимое развлечение богатых югославов, – и вот как-то ночью, нацеловавшись и наворковавшись всласть, мы с ней переплыли на островок. Честное слово, кипарисы, сливы в цвету пахли так, дурманили так, что от одного этого голова шла кругом. Ничего купального у нас с собой не было, мы вылезли при луне на берег, мокренькие и голенькие, как две золотые рыбки. У нее это был первый раз, Питси, но ты бы никогда не догадался. Она только всхлипнула тихонько и растаяла. Это было все равно что отобрать мороженое у ребенка». Идиллия, рассказывал он, длилась больше месяца. Картина, которую он изобразил, захватила меня. Настолько, что, кажется, почти не вызвали досады ребяческие описания всяких «тонкостей», которым он ее обучил – их можно найти в любом брачном наставлении, – и назойливо повторявшиеся «сдавленные страстные стоны» не разрушали общего впечатления от его рассказа: опасность, разлитая в воздухе, сливы в цвету, соколы в небе, море и запах кипарисов. – Мейсон, это невероятно, – вырвалось у меня. – Не веришь? – Конечно, верю. (Как же иначе? Надо учесть, что в ту пору, за четыре года до Самбуко, я был доверчивее.) Просто это… какая-то немыслимая романтика. Ну – молодой виргинец Флагг из Глостер-Лендинга… – Согласен, – задумчиво отозвался он. – Правда, как будто из книги. Мне самому казалось, что это сон. Но сон оборвался, военные ветры выбросили Мейсона из блаженного уединения. Однажды ночью слуга с виллы донес на них немцам. Судьбу его со Станчиком решали минуты: прощание с девушкой, короткое объятие в темноте, поцелуй – и Мейсон со Станчиком бежали, бежали спотыкаясь и не разбирая дороги, по полям, по оливковым рощам, наобум, как слепые, к английской моторке, которая ждала их где-то на берегу, а за ними, настойчивая и яростная, катилась немецкая погоня, и небо вспыхивало от безжалостного света ракет. – Ракеты – тоже противная штука, – сказал Мейсон, – не знаю, может, их пускали из ручных минометов, а может, это были винтовочные осветительные патроны. Сперва слышишь громкий треск, и это значит – ложись, падай носом в землю, лежи и не дыши. Секунд через пять или десять где-то в небе раздается глухой хлопок – ПХ! И тут, хотя мы лежим зажмурясь, ничком на мокром, грязном поле, мы чувствуем, как с неба опускается резкий ослепительный свет, сильнее дневного, и накрывает нас. Это очень странно. Я не видел его, глаза ведь закрыты, но чувствовал, как этот свет пронизывает меня до костей, и ждал… молился, наверно… ждал, что сейчас нас изрешетят. Но, говорю тебе, это было не самое худшее. Страшнее всего – собаки. У местных они отобрали громадных далматинских догов и натаскали их как ищеек. Я видел их с патрулями на дороге перед виллой – здоровенные голодные зверюги с красными глазами и рыжими пятнами на ляжках. В ту ночь их спустили на нас. Мы слышали, как они рычат и воют где-то за живыми изгородями, ищут наш след. А один раз, когда загорелась ракета, я поглядел из-под локтя и увидел собаку совсем недалеко, на опушке, и рядом – длинного фрица с автоматом. У меня душа ушла в пятки от одного ее вида: жуткая зверюга скалила клыки и большие круглые глаза сверкали, как серебряные доллары. Ее научили убивать, и она перекусила бы тебе хребет, как сосиску. Небо смилостивилось над ними или им просто повезло, но они ушли; вернее, ушел Мейсон, потому что его товарищ Станчик (они уже были на берегу, прятались за каменными глыбами и в отчаянии, оступаясь и оскальзываясь на обломках скал, бежали к дизельному катерку – к его сигнальному огню, который, казалось, уже слабел и угасал вместе с их надеждой), Станчик угодил ногой в трещину и дико вскрикнул от боли, выдав их местоположение. Мейсон сказал, что явственно слышал хруст кости, а когда он повернулся помочь капралу, в глаза ему ударил ослепительный огонь фашистского прожектора, и его охватило такое отчаяние, какого он не испытывал ни разу в жизни. Беспомощно распластавшийся, смятый болью Станчик хотел передвинуться, но положение его было безнадежно. Мейсон пополз к нему сквозь мучительный свет, и тут по берегу стеганула пулеметная очередь, высекая крошку из сланца и известняка; пуля попала капралу в живот: по словам Мейсона, он увидел черный, как смола, фонтан крови, наверно, из какой-то перебитой артерии, потом услышал вздох или шепот капрала – последний, медленно затихающий звук его жизни, – а потом Мейсон сам ткнулся в землю: словно огненный нож вспорол ему икру. – В общем, до катера я все-таки дотащился, – сказал он. – До сих пор не понимаю, как мне это удалось. А Станчик, бедняга, там и остался. Только успел прошептать: «Бегите, лейтенант. Никому не рассказывайте, как сплоховал акробат». И умер. – Мейсон задрал штанину, и я увидел над щиколоткой уродливый круглый шрам, синеватый, размером с небольшую монету. – На память о войне, – сказал он. – Честно говоря, Пьер, я считаю, что мне повезло. И это – приятное напоминание: когда ноет к непогоде, к нью-йоркским нашим дождям, я вспоминаю дочку Плайи, солнце и синее море. Рассказ поразил меня. – Ну, Мейсон, потрясающая история. – Ага, – ответил он небрежным тоном, – все драматические элементы в ней наличествуют. – Он поглядел на часы. – Ну что, может, вернешься к гостям? Знаешь, я побуду здесь. Мне немного надоели эти нахлебники. Соскучишься – возвращайся. Поскольку Мейсон переживал, если можно так выразиться, богемный период, кинематографистов, к моему разочарованию, почти не было; публику он собрал странную и разношерстную. Как всегда в одиночестве, я занял привычную позицию, пришвартовавшись к какой-то непроточной нише, откуда натренированным глазом отшельника мог наблюдать за приливами и отливами вечеринки. Передо мной проплывали разного пола завсегдатаи богемных баров, в том числе Пенипакеры, которые прибыли чуть позже, хихикая и благоухая марихуаной; несколько абстрактных экспрессионистов, от середняков до знаменитостей; редактор «Гудзон ревью»; известный драматург; режиссер с Бродвея, женатый, как шепнул мне перед этим Мейсон, на неизлечимой нимфоманке; три волосатых молодых литературоведа из нью-йоркского университета, которые стояли у буфета и сосредоточенно жевали индейку; искусствовед; музыковед – джазовый критик; театровед; человек пять сонных джазистов и выводок молодых хорошеньких манекенщиц, которые шурша летали по комнате и принимали позы в углах, держа стаканы с коктейлями под носом, как нюхательные соли. Из какого-то невидимого источника, неистово бодрый, хлестал джаз, он и поддерживал вечеринку на плаву: стоило музыке притормозить со скрипучей дрожью, как молодые манекенщицы заметно надували губки и оседали в своих воздушных весенних платьях, точно вянущие букеты. – Этот Мейсон, – произнес мне в ухо хриплый голос, – золотой мальчик. – Голос оказался мистера Горфинкеля, лысого полного человечка, который то ли стеснялся, как и я, то ли был оставлен без внимания и бросил якорь в моей бухточке. Он сказал, что «работает в «Республике», и я считал ее сталелитейной компанией, покуда он не объяснил мне с придушенным хохотком, что он кинематографист. – Нет, мой мальчик. В Питтсбурге я был один раз в жизни. – Потом он повторил: – Этот Мейсон золотой мальчик. Гений. Все при нем. Глаза. Нос. – Вы знали мистера Флагга? – спросил я. – Знал ли я Джастина Флагга? Мой мальчик, я выкормил его грудью. Я был ему матерью. Ха! – Он улыбнулся, показав крапчатые резцы. – Это во мне еврейское, – он подтолкнул меня локтем. – В каждом еврее живет несостоявшаяся мамаша. Я стал ерзать и поглядывать по сторонам, и в это время мимо прошла одна из самых милых женщин, каких я видел на своем веку. Поразительная женщина; шелковистые, мелко завитые волосы цвета меди окружали ее голову как бы ореолом. От нее веяло мягкостью и внутренним теплом. «Здравствуйте, Марти, вам не скучно?» – сказала она Горфинкелю, взяв его за руку; говорила она совсем не по-актерски, без ложного оживления, голос, женственный и добрый, шел словно прямо из груди, минуя всякие пазухи. А главное – она не назвала его «дорогим». – Привет, Силия, – сказал Горфинкель уже ей вдогонку, – где ты была, дорогая? – Кто это… – хотел я спросить у Горфинкеля, но он опять заговорил о Мейсоне. – Понимаю, – сказал я. – Так вы давно знаете Мейсона? – Много лет. Гениальный мальчик. Весь в отца. Только сын будет гением в драматургии. – Он был приятный человек, этот Горфинкель, вид его выражал стоическое одиночество. Не знаю почему, я представил его себе танцующим мамбо в увеселительных морских рейсах в Бразилию, и всегда – с женщинами выше его ростом. – А вы читали его пьесу? – спросил я. – Нет, – ответил Горфинкель, – он мне ее рассказывал. Она обречена на успех, поверьте. Именно то, что надо. Гениальный мальчик. – Понятно. – И подумайте, какие преимущества у сына Джастина Флагга. – Взгляд его сделался мечтательным. – Флагг. Ведь это какое имя… – Он поглядел на меня со значением. – В определенных, конечно, кругах. Есть такие особенные женщины, перед красотой которых забывает свою робость самый непредприимчивый мужчина. Силия была из них. Я уже думал только о ней и сейчас, когда она стояла посреди шумной комнаты, решил подойти и познакомиться. Я кашлянул и стал отодвигаться от Горфинкеля, который говорил: «Левит. Вы не из тех Левитов, которые домостроительная фирма Левит, Левит-таун и Лонг-Айленд?» Видимо, есть какой-то фонетический изъян в моей фамилии; я сказал «да», чтобы отвязаться, и пошел к Силии. Но пока я лавировал между гостей, поток их отнес меня в сторону и прибил к буфетному столу; там мне пришлось вступить в пустячный разговор с редактором «Гудзон ревью», который не то чтобы сморщился, когда я произнес название своего колледжа, но сделал круглые глаза, словно содержимое моей головы стало видно ему как на ладони. Кажется, тогда я и решил уйти. Силия была для меня уже недоступна: ее оттеснили в угол комнаты, и там вокруг нее, жужжа, как пчелы вокруг яркого цветка, вились молодые люди. Она была красивая, но не могла быть моей, и вдобавок человеку из «Гудзон ревью», говорившему сейчас о массовой культуре, я наскучил так же, как он мне. Зевнув почти в унисон, мы с облегчением пожелали друг другу спокойной ночи, и я отправился к Мейсону сказать, что ухожу. Эксгибиционистские ли наклонности Мейсона (еще одно проявление его истерической обуянности полом, как и бесконечная жеребятина, трепотня о плотском, которую ты слушал с таким чувством, будто тебе жарко дышат в затылок, и которая вполне понятна в пятнадцати– или шестнадцатилетнем возрасте, но во взрослом могла бы притихнуть – не кончиться, а хотя бы притихнуть) были причиной того, что он оставил дверь спальни незапертой? Он знал, что я могу туда зайти; больше того – сказал, что будет ждать меня. И если он запер дверь на замок, когда хотел поболтать со мной, то, казалось бы, надо запереть ее на два замка, когда собираешься заняться тем, за чем я имел несчастье его застать. Но это, увы, был Мейсон, а не мы с вами, и не стану говорить, будто я всегда понимал, что у него на уме. Скажу зато, что буквально остолбенел, когда, не услышав ответа на мой стук, открыл дверь и при ярком свете увидел их, Мейсона и Кэрол, нагишом в постельной буре. Выглядело это такой инсценировкой, что я застыл на несколько секунд, как человек, впервые наблюдающий вскрытие трупа, а потом, немного опомнившись, произнес неуместное «Спокойной ночи, Мейсон», захлопнул дверь, словно огорошенная горничная в гостинице, и поплелся по коридору обратно, с горящими щеками, изумляясь могуществу супружеской любви, которая заставляет человека посреди им же устроенной вечеринки уволакивать свою пьяную жену в спальню. С той только небольшой разницей, что Кэрол была ему вовсе не жена. (Можно ли упрекнуть меня в том, что я, всего несколько лет как из Виргинии, предполагал, что, если человек говорит: «любовь моей жизни», он подразумевает жену? Вероятно.) Когда я направился к выходу, у двери стоял Горфинкель и с ним – мое недостижимое видение, прекрасная и светлая Силия. – Левит, – сказал Горфинкель. – Вы что, уже уходите? Познакомьтесь с женой Мейсона. Силия, это Питер Левит. – А-а, вы, наверно, Питер Леверетт! – сказала она с оживленной и доброй улыбкой. – Мейсон столько мне рассказывал о вашей чудесной жизни в Виргинии. И о вашей нелепой школе! А я и не знала, что вы здесь! – Ах, Леверетт. Простите, мой мальчик, – сказал Горфинкель. – Но все равно вы должны знать, что вот ей, вот этой девочке, Мейсон во многом обязан своим талантом. – Искусство умерло, Питер, – сказал мне как-то Мейсон в эту нью-йоркскую неделю. – Ну, если и не умерло еще, скажем так: милая старая Муза медленно умирает и через десять – двадцать лет испустит дух у нас на глазах. Наука – вот новая Муза, это ясно как дважды два. Наука плюс общая нивелировка вкуса – и конец неизбежен. Но знаешь, плакать не о чем. Нельзя плакать о том, что предопределено историей. Факт есть факт. К концу века искусство – живопись, музыка, поэзия, драма – вымрет, как лабиринтодонт. – Это что такое? – Доисторическое земноводное, верхнепермский период. – Тогда скажи мне, Мейсон, зачем ты пишешь пьесу? – Да сам не знаю, – ответил он, – наверно, твердолобость своего рода. Моряк, если он не трус, не бежит с корабля, даже когда захлестывает леера. А кроме того, всегда есть вероятность – очень маленькая, но есть, такое случается, – что история сделает вираж, и у нас будет ренессанс вместо похорон. Кое-какие намеки я уже замечаю. – Например? – Ну, в живописи – абстрактный экспрессионизм. А в музыке – джаз. И в том и в другом колоссальная свобода и энергия, они сбросили путы нудного формализма и всей этой традиционной ереси, которая мумифицирует искусство. Так что… Согласен, надежда слабая – но, если оба они войдут в силу, мы можем стать свидетелями возрождения, и, как уже бывало в истории, остальные искусства тоже расцветут. Ты понимаешь, что я хочу сказать? – Ну, в живописи я ничего не понимаю, Мейсон. А что до музыки, ранний диксиленд по-моему, штука замечательная, или там Бесси Смит,[90] и тем не менее… – Тем не менее – что? Я люблю выражаться точно, но, пока подбираю слова, теряю время, инициативу и в большинстве споров проигрываю. – Тем не менее, – опередил он меня, – есть на свете И.С. Бах. Ты это хотел сказать? – Более или менее, Мейсон, – ответил я. – Только чуть подробнее. – De gustibus,[91] Питер, – дружелюбно сказал он. – По рукам: тебе – твой труп, мне, так и быть, – голосистую, огневую девчонку. – De gustibus, Мейсон, – сказал я. – Обывателем родился, обывателем умрешь. Но минус тянется к плюсу. Может быть, я за то тебя и люблю, что ты безнадежный обыватель. Он говорил это с такой милой улыбкой, с такой искренней теплотой, что тут же улетучивалась из памяти вся предыдущая речь, которая еще несколько секунд назад казалась мне оскорбительной, претенциозной и пошлой. В ту неделю у нас несколько раз заходил обстоятельный разговор об искусстве и близких предметах. Хотя университет расстался с ним, или наоборот, Мейсон самостоятельно прочел, кажется, все на свете и большую часть усвоил – и щеголял, красовался своей изумительной эрудицией, как человек, собравшийся на костюмированный бал, – своим нарядом. Если вам угодно было знать о происхождении розенкрейцеров; об островах Курия-Мурия, гуановых атоллах близ Аденского побережья; о разнице между абсолютной и видимой звездными величинами; о значении обрезания у женщин в племенах Калахари; о влиянии Ранульфаде Гланвилла[92] на законодательство («Ты хочешь сказать, Питер, что учился на юриста и никогда не слышал о Гланвилле?»); о терпимости к половым извращениям и об их разновидностях у индейцев гуронов; о разнице между доброкачественными опухолями фибромиомой и хондромой; о том, почему немецкие ученые преувеличивают влияние Томаса Кида на Шекспира; об употреблении древними римлянами механического пениса, – Мейсон мог живо и в подробностях разъяснить вам эти предметы, эти и тысячи других. И самое любопытное, – правда потому, может быть, что я как истинный сын своего века падок на факты, – Мейсон почти никогда не утомлял меня своей образованностью; он играл и жонглировал этими бесполезными сведениями, вдруг извлекая их посреди какого-нибудь рассказа или шутки, как фокусник извлекает из рукава кролика, розы, удивительных турманов. Снова и снова возникала его югославская эпопея, он не уставал о ней рассказывать, а я слушать – хотя бы потому, что все время открывались какие-то новые стороны, появлялись новые действующие лица: веселый мэр городка, дезертир-итальянец (эпилептик с ночными припадками кровожадного буйства), эсэсовский комендант, его страшное появление на вилле – и на этом фундаменте вырастало поразительнейшее здание истории, фактов, идей и легенд. «Наш Плайя был настоящий далматинец душой, – говорил он мне. – То есть воин. Понимаешь, в Средние века его предки сражались с венецианцами: их тогдашний король Владислав Неаполитанский, законченный мерзавец, продался Венеции за сто тысяч дукатов, если не ошибаюсь. Неслыханно кровавая эпоха! Послушай, как это было…» И начинался новый рассказ. А по ходу его я узнавал, что главный враг обыкновенной садовой сливы – отвратительный жучок-долгоносик; что гульфик был запрещен папой Сикстом V как угроза целомудрию; что латинское название сокола, falco, происходит от слова faix, серп, – на него похожи кривые когти птицы. Поразительно в Мейсоне было то, что, презирая прошлое, он так много о нем знал. И поныне в моей замусоленной и закапанной слезами книжке воспоминаний выделяются две фотографии. На первой (пытаюсь вспомнить, на какой вечеринке ее сделали) видна моя рука, бледная, как рыбье брюхо, при свете вспышки. Тут же Кэрол, томная и навеселе, с влажно поблескивающими губами, наклонила лицо, чтобы через секунду поцеловать Мейсона в красиво постриженный затылок. Что же беспокоит меня в этом снимке… Вне всякой связи с их занятием? В центре картины – сам Мейсон. В профиль; разговаривает с кем-то за кадром; он не знает, что губы, влажный бутончик языка приближаются к его затылку, и сейчас, за секунду до того, как они его коснутся, лицо его выражает совершенную подавленность. Выражение странное, редкое у Мейсона – усталости, упадка и отвращения к жизни (с кем он мог говорить? – это не важно), – и я много раз задумывался над снимком, всегда с сочувствием к этой, должно быть мимолетной, его печали, которую редко наблюдал в жизни. Так ли он был несчастлив тогда, как подсказывает мне снимок? Теперь я не могу решить. Во всяком случае, на другой фотографии у Мейсона нет и намека на грусть. Здесь мы сняты возле его мастерской на крыше дома в Гринич-Виллидж: тут и я опять, и Мейсон, но не Кэрол на этот раз, а Силия. Весенний полдень; это видно по освещению, по цветочным ящикам и деревьям около таких же особняков на крышах высоких зданий на заднем плане и по легкому весеннему платью Силии. Как от всякого выцветающего снимка, от этого тоже веет печалью и ностальгией: они в любительском перекосе кадра, в проступающей желтизне, в ощущении весен, ушедших навсегда, в старых фасонах туфель и причесок, в крышах, которых уж нет (дом Мейсона недавно снесли), в том, в чем состоит, может быть, единственное пронзительное откровение фотокамеры: в чувстве ушедшего и безвозвратного времени. Силия здесь еще красивее, чем мне помнится, ее лицо и глаза подняты к Мейсону, она совсем близко и, кажется, сейчас шаловливо куснет его за щеку ровными белыми зубами. Мейсон наклонил к ней голову; он готов укусить ее в ответ, еще игривее, лицо его брызжет радостью и весельем. Что до меня, я стою чуть в стороне, глядя на неведомого фотографа, и мое лицо в лучшем случае можно назвать хмурым. А за нами в небе, выше водокачек, вьется стая сизарей, смазанных пятнышек, наполняя этот миг минувшего пернатым движением, пространством и жизнью… Должен сказать, в ту неделю Мейсон буквально завладел моими часами, дневными и ночными. Я уже уволился перед отъездом в Европу, делать было нечего, и оказалось, что таскаться с Мейсоном интересно; он никогда не выдыхался, всегда находилось что-то новое: новое занятие, новое место – и он всегда платил по счету. Против этого я возражал (искренне), но он как-то незаметно заставлял меня перешагнуть через это тайное унижение. «Слушай, кукленок, – говорил он, – французские девушки обходятся недешево. Копи деньги». И, выдержав паузу: «Можно начистоту? Я богатый мальчик и знаю это и тратиться хочу на тех, кого люблю. Черт возьми, не пропадать же втуне папашиным неправедно нажитым деньгам. А ну-ка отдай мне счет!» И, вытаскивая бумажник, добавлял: «С нашей вшивой демократией, если ты богат, ты должен вертеться ужом, изображая нищего». Я соглашался – каким-то простуженным, осипшим голосом. Очутиться в таком положении уютно, во всяком случае, поначалу. Я не раз спрашивал себя: положим, не поеду я за границу, что будет, если остаться вот так, под крылышком у Мейсона, до конца моих дней. И от мысли этой мороз пробегал по спине. Конечно, я подозревал, что под широкими жестами Мейсона таится некая жажда власти, но в то же время сознавал не без стыда, что во мне самом готовности подчиняться больше, чем мне хотелось бы. А кто меня упрекнет? Что ни ночь (их было пять по меньшей мере), то новая девушка. И все они были безмозглые, красивые и покладистые. Разве неприятно очутиться во власти такого легкого, щедрого сводника! Я говорю серьезно. Никогда еще я не жил такой напряженной и разнообразной половой жизнью. И обязан был этим Мейсону. Я стал кронпринцем среди его нахлебников. А когда он показал мне свою эротическую коллекцию, я понял, что я окончательно Увидев ее впервые, я только протяжно и прочувствованно свистнул: – Мейсон, где ты добыл столько добра? – Года два назад умер от опухоли в мозгу мой приятель. Он завещал мне это. Подложить тебе льду? Вернее, это была основа моей коллекции – большинство вот этих книг. Я увлекся и стал понемногу добавлять. В сущности, это хорошее помещение капитала. Знаешь, спрос на такие вещи большой. Почти такой же, как на живопись, и гораздо более устойчивый, чем на золото или марки. «Основа» состояла из таких почтенного возраста предметов, как «Тысяча и одна ночь» (Лондон, 1921, отпечатано по частному заказу); «Мемуары Фанни Хил» (там же, 1890); полные собрания по-английски и по-французски «бесподобного гения в своем роде», как выразился Мейсон, «божественного» маркиза де Сада, включая его шедевр «Жюстину», а также «Жюльетту», «Философию в будуаре» и «Преступления любви» (Париж, 1902, с иллюстрациями); «Одиннадцать тысяч палок» Аполлинера; книжек пять, отпечатанных в Париже по-английски, – французские лакомства для разговляющихся англосаксов. Но после того, как я пролистал эти элементарные труды, на меня обрушился поток таких прелестей, о каких я не ведал ни сном ни духом: прекрасно оформленные произведения на итальянском и французском, некоторые аж семнадцатого века; приапические прославления римских способов любви с помпейских фресок около 79 г. н. э.; изысканные и тонкие рисунки из Аравии, из Индии, Японии, с Явы, на рисовой бумаге и в свитках; любовь у персов; и даже любовь у скандинавов. В общем, из всех искусств, изобретенных человеком, это по длительности воздействия стоит на последнем месте – если не учитывать лиц переходного возраста и психически неуравновешенных, – так что довольно скоро меня стало преследовать ощущение некоторого однообразия, и, поникнув, буквально поникнув, я обернулся к Мейсону в большой тоске от всего увиденного. – Ты серьезно говоришь, что это барахло стоит больших денег? – спросил я. – А ты как думал? Я за один китайский свиток заплатил пятьсот долларов. Начало маньчжурской династии. А вот еще интересная вещь… – Секс – последняя граница, – продолжал он где-то у меня над плечом. – Как в жизни, так и в искусстве, Питер, секс – единственная область, где люди еще могут полностью выразить себя, с полной свободой. Где они могут сбросить общественные путы и условности и вновь обрести свою человеческую индивидуальность. Причем я говорю не о тихонькой, унылой обывательской спазмочке в потемках. Я говорю о полном освоении секса, как виделось Саду, и вот почему так важна и целительна для духа подобная библиотека. Можно назвать это le nouveau libertinage.[93] В том-то и состоит гениальность Сада, революционность его идей, что он увидел человека не таким, каким ему предлагали быть, – нечеловечески благородным созданием, чье благородство есть псевдоблагородство, ибо он просто искривлен, укорочен и болен из-за напрасных попыток победить в себе животную природу, – а таким, каков он есть и всегда будет: мыслящим биологическим комплексом, который, кстати или некстати, существует в мире несбывшихся сексуальных фантазий, и подавление их – корень доброй половины всех зол и страданий в мире. Это странный парадокс, Питер, что Сад стал синонимом всякой жестокости и мучительства, когда на самом деле он был первым психоаналитиком нового времени: он увидел больше зла и боли в бесплодном подавлении секса, чем в том, что было для него простым ответом на это подавление, панацеей, – высвободиться из мира фантазий и реализовать секс на уровне действия… И это будет важнейшим переломом в искусстве. Когда половой акт будет отображен – в прозе, в живописи и в театре (хотя это, согласен, сложнее), – тогда, и только тогда, получим мы какую-то свободу. Ибо, во-первых… От размышлений над этой диковатой перспективой мне стало смешно, как от щекотки, я чувствовал, что смех распирает меня, и, обернувшись к Мейсону, не выдержал и громко мыкнул; он оборвал фразу на половине и уставился на меня. – Что тут смешного? – раздраженно спросил он. И только теперь все слова, которые он произносил так торжественно и с такой страстью, запоздало и разом дошли до меня, будто открылся люк и все это на меня высыпалось. – Да не знаю, Мейсон, – ответил я, не в силах сдержать ухмылку. – Ты ведь не серьезно это говоришь? Я всегда считал это удовольствием, прекрасным, замечательным. Самым лучшим на земле – но ты, кажется, хочешь превратить его в культ, и притом в мрачный. – Вот ты и выдал себя, кукленок, – сказал он. Тон был легкий, но раздражение еще слышалось. – На вершинах своих секс всегда был культом. Лелеемым и утонченным, как всякое высокое искусство. Обыватель из обывателей, – благодушно добавил он. – Дело вкуса, Мейсон. Но эти две фотографии – одна с Кэрол, другая с Силией – до сих пор не дают мне покоя; они встряхивают память, как аромат, как обрывок музыки или знакомый голос, которого не слышал много лет. Я снова обращаюсь к первой, пытаюсь схватить ее настроение, уразуметь ее, разместить во времени – и вот внезапно (может быть, тоже окольным ходом – через воспоминание о коллекции) она оживает для меня, я понимаю, что она значит. Как со стоп-кадром в кино, когда лыжник зависает в воздухе, ныряльщик замирает на середине сальто или клоун, шлепнувшись на задницу, застывает с нелепо задранными конечностями, а через несколько долгих мгновений все снова трогается с места, – так и эта картинка вдруг становится движущейся; больше того, незначительным усилием воображения я могу убедить себя, что не разглядываю эту сцену, а участвую в ней, как много лет назад, что рука моя, не зная, чем заняться, чуть отодвигается, а я, еще не проморгавшись после фотовспышки, вижу, как дрожащий и мокрый язычок Кэрол наконец прикасается к шее Мейсона… Тени божественного маркиза! И почему после всех рассуждений Мейсона о «групповом взаимодействии» я не смекнул, что меня затащили на оргию, то есть смекнул, но чуть ли не задним числом, – это и теперь для меня такая же загадка, как тогда; остается только честно признать, что я, наверно, догадывался или подозревал о предстоящей оргии и тоже подспудно жаждал оргиастического катарсиса. Принимал нас в тот вечер в большой и пышно обставленной квартире около Вашингтон-сквер знаменитый молодой драматург Харви Гланснер. Сразу после войны на Бродвее с громадным успехом прошла его пьеса, где смело и с большой проникновенностью были обнажены на примере бедной нью-йоркской семьи невротические мучения нашего века. Затем у него было несколько провалов подряд, что в Америке, особенно на Бродвее, равно могиле. После этого, к огорчению многих, все еще видевших в нем надежду американского театра, талант его пошел прахом; он принялся писать мутноватую публицистику – в основном статейки для маленьких ежеквартальников, в которых воспевал преступность среди несовершеннолетних (в ту пору еще только ее ростки), прославлял психопатов, насильников, сутенеров, наркоманов и другие человеческие отбросы и, наконец, сполз в какую-то полубессвязную порнографию, став непригодным для чтения (но не для печати, к чему он, по-моему, стремился), если не считать довольно специфического интеллектуально-эстетского кружка, приветствовавшего любой нездоровый шум, даже самого детского свойства. Он распространялся о торжественности оргазма, о его неполноте и мучении и о его отношении к Богу. При всем этом он был одаренным писателем, даже после того, как потерял благосклонность Бродвея, и мог бы пользоваться более широким успехом, если бы секс в его писаниях не выглядел чем-то тяжким, ужасным и отвратительным: вы можете писать о сексе сентиментально, путая его с любовью, и вас все равно будут читать, но, если вы приравниваете секс к неприятности, можете быть уверены, что аудитория у вас станет призрачной, независимо от того, пуританский у вас уклон или порнографический. «Харви, как Данте, – настоящий ненавистник», – сказал Мейсон. Думаю, что этот Гланснер и был вдохновителем его эротической философии. Прыщавый, мертвецкого вида молодой человек с брюшком, крючковатым носом и в очках с роговой оправой, Гланснер встретил нас в дверях многозначительной (а мне тогда показалось – бессмысленной) улыбочкой и раздал сигареты с марихуаной. Я должен описать состав участников, для оргии, мне кажется, небогатый – а впрочем, может быть, и наоборот. Нас было восемь человек: вездесущие Пенипакеры, лисоватые, как всегда; Гланснер и его жена, изгибчатая золотоволосая красавица в арлекинских очках, имени ее не помню; и, так сказать, в задней линии атаки я сам и Лайла, которую добыл для меня Мейсон, – спелая и приветливая девушка из стриптиза, гораздо быстрее меня разобравшаяся в обстановке: в самом начале она отвела меня в сторону (это было нетрудно сделать, потому что джаз гремел оглушительно, а многочисленные синие лампочки заливали наши лица не светом, а кровоподтечным сумраком мертвецкой) и, к моему изумлению, сказала: «Никому не говори, но, чую, вечеринка с душком». Как многие беспорядочные воспоминания, это тоже сохранилось у меня в виде клочков и обрывков – синий свет, вой саксофонов и неотвязный пряный запах марихуаны. Сперва Гланснер слонялся по комнате и снимал нас громадным «графлексом». Воздержавшись от марихуаны, которая на меня, кажется, вообще не действовала, я занялся потихоньку красным вином и почти все время просидел бок о бок с Лайлой на белой кожаной оттоманке. Джаз, музыка не слияния, а расщепления, беспрерывно хлестал мне в лицо, а когда он прерывался и автомат с тихим жужжанием ронял новую пластинку, тишина была жуткой и тягостной, и помню, я удивлялся атмосфере вечера, сочетавшей в себе отчаяние, недоброжелательство и неприличную вялость собрания молодых баптистов на Юге. Впоследствии я узнал, что марихуана подавляет желание разговаривать; в тот вечер она определенно наложила свою тяжелую длань на беседу. Только мы с Лайлой на нашей оттоманке, как на островке, пробовали разговаривать; что же до остальных, они расселись парами на диванах и, посасывая из кулака, окутались сизым дымом. Однако чуть погодя гости слегка оживились; там и сям послышалось слабое, тонкое, бессмысленное хихиканье, и хозяин завел танцевальную музыку; после джазового штурма ее буржуазные звуки утешали слух, но она, наверно, тоже была частью ритуала: Мейсон, например, встал с напряженным, жестким выражением лица, поднял красивую жену Гланснера и повел ее по темной комнате в некоем подобии танца, не совсем, правда, плавного и с большим количеством посторонних телодвижений. Я с удовольствием описал бы оргию подробнее, но как раз тут – для меня и Лайлы, во всяком случае, – мероприятие подошло к концу. Чуть позже, когда Мейсон еще танцевал, Гланснер зажал Кэрол в темном углу и замычал ей что-то на странном батрацком, вахлацком наречии (через несколько лет оно стало известно как жаргон хипстеров, но тогда я этого еще не знал); слова, которые он сонно напевал ей, были самые забористые в языке, и произносил он их с безжизненной повелительностью метронома, вызывавшей у меня озноб; однако если он рассчитывал, что они хоть кого-нибудь возбудят, и если мою Лайлу рассматривать как барометр, то он сильно просчитался. Лайла была крупная здоровая девушка с пружинистой грудью; девушка тертая и без выкрутасов. Когда я повернулся к ней – уже более чем ощущая упомянутый душок, – она тихо сказала: «Я бросила курить эту дрянь в шестнадцать лет. Неужели никто не скажет этому лопуху, что пора повзрослеть – сколько можно играть в бирюльки? Он что, думает ее раззадорить? Смотри, мы, кажется, влипли». Пенипакеры слезли с кушетки и крадучись двинулись к нам; мы поднялись разом, Лайла и я, и, чтобы спастись от них, пошли танцевать в потемках, держась ближе к стенам. «Когда я выступала в Лондоне, там называли такую компанию скверной. Очень подходящее слово. О чем Мейсон думал? Я компанейская девушка, но эти номера не для меня. Он что, проституткой какой-то меня считает? – Она прижалась ко мне. – Пойдем от этой артели». Мы танцевали довольно долго, тесно прижавшись, неразлучные, как супружеская пара. Позади нас слышались возня, стоны, и, когда мы наконец решились уйти, я обернулся и увидел Мейсона в дверях спальни, освещенного с головы до ног; одной рукой он обнимал жену Гланснера, у которой были остекленелые глаза и уже расстегнут лиф, причем их фигуры загораживали все, кроме лица Гланснера, полулежавшего в изголовье огромной кровати, и на лице этом (к моему удивлению, ибо я не ожидал ничего такого пронзительного) было написано замогильное уже бессилие человека в пяти минутах от виселицы. Теперь о лице самого Мейсона: я, наверно, предполагал увидеть его пылающим страстью, о чем мы читаем в романах, но все, что там было – или открылось моему взгляду, – это какая-то жалкая, сиротская наивность. – В чем дело, Питси? – спросил он. – Ты уже уходишь? – Назвать его голос страдальческим было бы преувеличением, но в нем определенно звучала жалоба одинокого, покинутого человека, и, когда он повторил эти слова, только громче: – – Лайла плохо себя чувствует, – соврал я. Не хочу рассуждать, кто из нас, Мейсон или я, был прав или не прав; вопрос – если есть такой вопрос – состоит не в этом. Как ни воспламенен я был тогда страстью к Лайле, я счел большой нечуткостью со стороны Мейсона его нежелание понять, почему мне, может быть, не захочется при свете снять брюки и, потея, плечо к плечу и глаза в глаза со всей честной компанией, совершить радостный обряд любви. – Ладно, Питер, – сказал Мейсон. – Обывателем родился, обывателем умрешь. На другое утро, когда мы с Лайлой сидели за завтраком, самым смешным во вчерашнем вечере нам показалось вот что: если Мейсон и получил миссис Гланснер, а Гланснер – Кэрол, то Пенипакеры, как сокращенное издание Паоло и Франчески, вероятнее всего, довольствовались друг другом. Но тут Лайла погрустнела. – Как ты думаешь, что гложет Мейсона? При такой жене – ты видел ее? прелесть, – если хочешь знать, по-моему, он просто сбрендил. Некоторые жесты врезаются в память. Однажды ясным днем Мейсон с Силией и я ехали обедать на Лонг-Айленд, и рука Силии прикоснулась к его затылку. – Посмотрите на его волосы, – сказала она. – Видите, как блестят на солнце? Правда красивые, Питер? Не могу не отметить одной черты, роднившей Силию с Венди: обе бесстыдно льстили своему ненаглядному. Но на этом сходство кончалось. Силия стоит особняком, она ни на кого не похожа. Кэрол осталась в моей памяти как большая ночная клякса, Силия – лист, облако, свет, дневное существо, никак не причастное к ночным изысканиям Мейсона. А дни и вечера Мейсона, его жизнь с Кэрол и его жизнь с Силией были настолько разделены, что за исключением одного или двух случаев я помню Силию только днем, как на той фотографии, и лицо ее всегда поднято к Мейсону, словно к солнцу. Как она его обожала! И до чего задевала меня небрежность, с какой он принимал ее обожание, ее лесть, ее ласку. Не только потому, что я сам в нее влюбился, безнадежно и, так сказать, на расстоянии, а потому, что, подобно Лайле, я не понимал, как он мог променять такое яство на шамовку Кэрол. Но надо отдать должное Мейсону: он был любезен и даже ласков с Силией – по крайней мере при мне; в сговоре с солнечным светом она будто облагораживала его характер, обуздывала и смягчала. Сама она была мягка как шелк; в ней было что-то от котенка, но ни капли робости и жеманства, и в голосе ее звучали восхитительно теплые переливы, все женственные и все деликатные. В ней было и достоинство, и та светлая собранность, очень редкая в красивых женщинах, которая порождается сознанием, что красота ее должна радовать мужчин, а не только ее саму. Боюсь, что ей не хватало только одного: чуть-чуть стервозности, которую способны проявить даже самые ангельские женщины, будучи вынуждены к этому; некоторые мужчины презирают добрую женщину еще больше, чем мегеру, и я готов был бы допустить, что как раз порядочность, великодушие, доброта Силии бросили Мейсона в несвежие объятия Кэрол, – да в том беда, что Мейсон всегда бы нашел себе Кэрол, не одну, так другую. Как бы то ни было, последние четыре или пять дней перед моим отплытием в Европу мы провели втроем, и провели прекрасно. Я почти переселился к Мейсону, а в своей квартире только спал; я завтракал с Мейсоном и Силией, ел с ними второй завтрак и с ними проводил долгие послеполуденные часы безделья. Если подумать, получился у нас весьма степенный и платонический ménage à trois;[94] отношения между нами были самые близкие, теплые, родственные. Я заметил, что при Силии Мейсон не распускает язык; прекращались назойливые похабные разговоры, зловещая кабалистика le nouveau libertinage; иногда он рассказывал что-нибудь забавное, а я украдкой смотрел на Силию и видел, как по ее очаровательному веселому лицу разбегаются морщинки смеха, видел наивное, восторженное удивление ребенка, которому показали какого-нибудь странного нового зверька, какого-нибудь клоуна, какое-нибудь новое чудо, – и трудно было представить себе, чтобы она разглядывала вместе с Мейсоном пирамиды из голых турок или участвовала в свальных вечеринках Гланснера. Впрочем, это праздные рассуждения, потому что, как я уже сказал, Мейсон не путал свои дни с ночами: в конце дня я прощался с ними, а позже, когда снова встречался с Мейсоном, происходило это в каком-нибудь прокуренном гриничском шалмане, набитом людьми, всегда пребывавшими в спячке, какими-то сгорбленными, полуобморочными (впрочем: «Это шальные ребята, Питер, – сказал мне как-то Мейсон. – Они хотят от жизни только остроты, переживаний, это последние бунтари»), и всегда там была Кэрол, сонная, со слипающимися глазами, и просила еще виски. – Против чего они бунтуют? – спросил я. – Против водородной бомбы. Против мира, который создан не ими. – Послушай, Мейсон. Нуладно бы они веселились… – Веселились? Они слишком отчаялись, чтобы веселиться. Они понимают, какое нам завещано наследство. Я не стал уточнять. Чем дольше наблюдал я Мейсона в этой двойной роли дневного барина и ночного нигилиста, это раздвоение между Кэрол и Силией, тем яснее становилось, что вот передо мной поистине замечательный молодой американец, способный в век отвратительной пресыщенности и в сером тумане Единения восстать против общепринятых норм и кинуться в омут изощренной чувственности, наркотиков, синтетического греха – не выпуская из крепкого кулака свои два миллиона долларов. Тогда мне виделось в этом нечто заслуживающее определенного уважения: по крайней мере для этого требовалось больше вкуса, больше фантазии, чем бывает обычно – или проявляется – у богачей. День накануне моего отплытия в Европу запомнился такой прозрачностью, какая очень редко бывает у летнего неба, – без дымки, без облачка, необъятная пылающая синь, которая словно растворяет все болезненные ошибки прошлого, а в грядущем сулит бог знает что. Ни до ни после не было в Нью-Йорке такого упоительного дня, и, когда мы ехали на Лонг-Айленд, даже унылые бульвары Квинса благоухали весной. Но не только погода украсила этот день. Силия, хрупкая и кроткая, в легкой косынке, даже при солнце светилась, как свеча. Мы ехали в спортивной машине, в «феррари», которую Мейсон – как всегда впереди прогресса – купил только накануне; такие машины в то время еще вызывали любопытство, и, когда мы останавливались перед светофором (Мейсон с Силией сидели впереди, а я притулился сзади, в ямке между какими-то ключами и домкратами, точно так же, как много лет назад – в норке между чемоданами позади Мейсона и Венди), на нас глазел весь Форест-Хиллз. И все же самое главное было, наверно, в Мейсоне; он был хозяином дня: пока мы неслись к далеким зеленым просторам острова, он болтал без умолку, с обаянием кудесника. Сыпались остроты, смешные едкие намеки, каламбуры, легкие и радужные, как мыльные пузыри; выдумки, такие изумительно нелепые, что Силия, розовая от смеха, умоляла его перестать, валилась к нему на колени с криками: «Не могу! Хватит!» – а я корчился от хохота между железками. Ночное создание, психолог – куда все это подевалось? Жизнь била из него так, что хватило бы на троих, веселье и юмор переполняли его. Он упивался своей ролью, и один Бог знает, почему он не был верен ей всегда – столько удовольствия она дарила окружающим. Вдруг, словно подумав об этом своем подарке нам, а может быть, заодно и о том, откуда он взялся, Мейсон обнял одной рукой Силию, прижал к себе и благодарно замурлыкал ей на ухо; меня пронзила зависть. Позже, после прекрасного завтрака с вином в ресторане на северном берегу, мы долго сидели на террасе в кружевном от листьев солнечном свете. Мимо проезжали всадники; я снова вспомнил о Венди. Задумчивый, довольный, ничем не похожий на Мейсона ночного, исступленного, он держал Силию за руку и рассказывал мне, чего стоит ждать от Европы. – Тебе не все там понравится, Питер, она еще не оправилась от войны. И во всем, во всем какое-то омертвение. Искусство там, в сущности, кончилось, вот почему – хотя поездить люблю – я не могу жить подолгу нигде, кроме Америки. Не сочти меня пошляком, но мы в самом деле страна будущего, и всякий, кто связывает свою судьбу с Европой – то есть навсегда, – на мой взгляд, просто проигрывает. Так называемые сокровища прошлого – все это, конечно, прекрасно и даже необходимо для каждого, кто хочет приобщиться к культуре, но значащая форма, пользуясь выражением Клайва Белла,[95] зиждется на постоянном изменении, постоянном омоложении в источниках современности, на непрерывной перетряске и перестройке, а Европе это уже не по силам. Вот почему без всякого смущения, а, наоборот, с гордостью, я считаю себя непоколебимым модернистом. Так облегчившись – это было едва ли не единственное глубокомысленное его высказывание за весь день, – он стал говорить об удовольствиях, ожидавших меня в Европе («Если ты взглянешь на нее как на игрище и все еще очарованную землю, то не останешься внакладе»): Париж и солнечная прелесть южной Франции, Лазурного берега, фантастическая красота Альп, Балеарских островов, Коста-Брава. Я слушал его лекцию прилежно, увлеченно; в сказку превращались описываемые им места, знакомые ему люди («Ага, сейчас я черкну записочку папаше Альберу. Лучшие coquilles St. Jaques[96] в Лионе, иначе говоря – в мире. Маленький человек, без ноги…»), укромные уголки, кафе и пляжи, тихие бухточки, не ведомые ни одному американцу, кроме него… Все это превращалось в сказку, но сказку, наполненную его особенным, мейсоновским комизмом; Силия смотрела на него с обожанием и очаровательно прикусывала нижнюю губу, сдерживая смех. Наконец она не выдерживала, а вслед за ней и мы разражались хохотом; в тот веселый весенний день с запахом морской соли, с белыми парусами, косо вросшими в синюю даль, с брызгами хрусткого гравия из-под конских копыт на дорожках, сидя под удлиняющимися тенями, я думал, как мне все же повезло, что я знаком с этим ярким, неистощимым молодым человеком и считаюсь его приятелем. Богатый, красивый, образованный, остроумный, талантливый, герой войны, муж женщины, при виде которой богини должны скрежетать зубами от зависти, – чего еще желать смертному? Сулила ли жизнь когда-нибудь больше молодому счастливцу? В тот день рядом с ним я почувствовал себя заурядным и мелочным и огорчился, что это мешает мне увидеть в его неприятных качествах вместо испорченности черты роскошного ренессансного мужчины-жеребца. Конечно – если взять только один из штрихов, позволявших мне рассматривать Мейсона не вполне поэтически, – никаким героем войны он не был. Точнее говоря, он числился уклонившимся от призыва (шрам на ноге возник в результате столкновения велосипедов, во время неудачного принстонского семестра), а что касается Югославии, знакомство с ней не шло у него дальше книги Ребекки Уэст «Черный ягненок, серый сокол», которую он прочел с восторгом и почерпнул оттуда достаточно красок и исторических деталей, чтобы заморочить голову не только мне, но и гораздо менее простодушным. Откуда я это узнал? Силия сказала. Сказала в ту же ночь, придя ко мне, если можно так выразиться, в гости. Вернее, это было утром – в четвертом часу, я как раз собирал вещи в дорогу: лихорадочный стук в дверь, дверь тут же распахивается, и передо мной Силия. На улице шел дождь. Волосы у нее прилипли ко лбу и щекам. Она остановилась на секунду, посмотрела на меня с мукой, с болью; губы у нее раскрылись, словно она хотела заговорить, потом она дотронулась рукой до затылка, и, когда отняла ее, я увидел кровь. Она ничего не сказала. Она стала смотреть на свои окровавленные дрожащие пальцы, рот у нее опять раскрылся, но она не заговорила, а рухнула на пол. Милая Силия. Я остолбенел. Привести ее в чувство удалось легко: сперва я смочил ей лоб холодной водой, а потом дал растворимого кофе. На затылке у нее оказалась шишка размером с яйцо, сама же рана была неглубокая; кровь скоро остановилась сама собой, и Силия с тихим стоном откинулась на подушку, тяжело дыша и закрыв глаза сгибом руки. – Что случилось? – Ох, голова болит! – Ради Бога, что случилось? – Он ударил меня тарелкой, – сказала она. – Тарелкой? Какой тарелкой? – Английской, из сервиза. Блюдом. Ох, голова болит! Я дал ей две таблетки аспирина, накрыл одеялом (ее знобило) и сказал, что надо вызвать врача. Но она и слышать об этом не хотела: все пройдет – он и раньше ее бил, и сильнее, гораздо сильнее. – Подлец, – сказал я. – Скотина. За что? Он часто вас бьет? – Я не знаю, за что, Питер. – Она хотела сесть на кровати; я ее придержал. Теперь она открыла глаза, и я увидел, что они покраснели от слез. – Напрасно я к вам пришла, Питер, – сказала она. – Простите, пожалуйста. Но иногда с ним так страшно. А вы стали… стали совсем своим, а я просто не знала… – Голос ее замер. – Нет, он не часто меня бьет. – (Слова настоящей жены, верной даже in extremis;[97] в жизни не слышал ничего подобного: либо ты бьешь жену, и тогда это «часто», либо вообще не бьешь.) – Правда, проспите меня, Питер, – повторила она. – Не извиняйтесь, Силия, – сказал я. – Не надо. Жаль, что я не знал этого раньше. – Во мне уже вскипала ярость, вдвойне мучительная оттого, что бессильная; причинить боль этой беззащитной девочке, этому жаворонку, казалось мне тогда, в разгар моей молчаливой влюбленности, подлейшим из всех подлых грехов. – Где он сейчас? – сказал я со злобой. – Где этот гад? Я ему врежу. – И я бы врезал, попытался бы. Силия понемногу приходила в себя; она приподнялась на локтях, потом села, подвернув под себя ноги и прислонившись головой к стене. Она все равно была красивой, но и поза, и слипшиеся волосы, и окровавленные пальцы, и красные глаза – все вызывало острую жалость: цветок, припечатанный грязным башмаком. Я готов был сжать ее в объятиях, признаться, что люблю ее безумно, бесповоротно, но тут она заговорила, и не знаю, что больше – удивили меня ее слова или огорчили. – Не надо его так называть, – мягко сказала она. – Я люблю его, Питер. Понимаете, люблю. И не надо его так называть. Пожалуйста, не надо. Я его люблю. – Что?! – Да, люблю, – безмятежно сказала она. – И после этого? – Да. – Но как же так? Очень просто, сказала она. Она любит его, потому что он веселый (богатство тут ни при чем, ее родители – они живут на Лонг-Айленде – – Я пытаюсь, Силия, – сказал я. Ну да… и Кэрол тоже. Их семейная жизнь. Нет, она не будет притворяться, что это ей нравится. Это огорчает ее, причиняет боль… мучит, наконец. Иногда по ночам ей бывает невыносимо одиноко, до отчаяния. Ведь Кэрол не первая. Были и Аня, и Нэнси, и Кэти… их не перечтешь. Но разве это оправдание для жены человека, наделенного таким невероятным животным магнетизмом, такой жизненной силой и талантом, – если она не может примириться с этим… ну, если и не пустяком… да, и вечеринки… конечно, она о них знает. Они отвратительные. Ребяческие даже, если говорить правду. И картинки. Он заставлял ее разглядывать картинки (правильно, это глупость с его стороны, думать, будто они ее возбуждают, всякому должно быть понятно, что похабные картинки не возбуждают женщин… почти), она от них только ежится. Но он, в конце концов, мужчина. И необыкновенный мужчина. Все это необходимо ему как выражение Я спросил, откуда она знает, что это так необходимо. Я стал расхаживать по комнате. Несмотря на всю мою страсть к ней, она падала в моих глазах все ниже и ниже, стоило ей открыть рот. Она сказала, что необходимо, и все. Потому что во всем остальном он к ней очень добр. Ах, сколькому он ее научил. И какие места показал, и какие книги заставил прочесть. Конечно, жизнь с ним не так уж совсем безоблачна. Но какой брак обходится без этого? Большинство его друзей, особенно гриничская богема нагоняют на нее скуку: в сущности, это просто большие дети. А что до остальных… да, настоящих друзей у него нет, она это понимает. По большей части это прихлебатели. Мейсон это понимает, он с грустью сказал ей, что у богатого нет настоящих друзей, кроме него самого… Ну, и… да, во вкусах они тоже немного расходятся, и из-за этого с ним бывает нелегко. Музыка. С раннего детства она обожала музыку. Брамса, Шопена, Вагнера. Особенно Брамса. Как она любила замечательный грустный финал до-минорной симфонии и «Академическую увертюру». Они напоминали ей о чем-то далеком, темном, нежном, осеннем – о сумерках и лесах, где падают листья, о горных озерах и вечернем тумане. Брамс. Наверное, он был человеком, который умел стареть. Который приветствовал зрелый возраст и даже старость. А Мейсон… нет, иногда это трудно выдержать. Он не позволял ей ставить такие пластинки… ну, время от времени все же позволял. Только не тогда, когда у нее было настроение. И она помнит, как однажды летом ей до того захотелось послушать Брамса, что она поехала на такси на Тридцать четвертую улицу – в такую даль, – забилась в душную будку в магазине пластинок и просидела там до самого вечера, все слушала, слушала… Да, в этом смысле с ним иногда трудно. Зачем скрывать. Но разве я не понимаю, что жена в таких делах должна подчиняться мужу? В конце концов, ведь муж должен быть… ну, если угодно, ведущим. Главное – его будущее, а не ее. И если он так предан своей работе (а пьеса будет На улице опять прояснилось. Заря стекала серебром по вентиляционной шахте, и старики напротив с шумом приводили в действие водопровод. Вдалеке в переулках заворчали автобусы, я отвернулся от окна и опять с щемящей жалостью увидел рану на голове Силии: голова была опущена, и Силия плакала, беззвучно и безнадежно. Я сел к ней и обнял ее, и мы долго сидели так, среди отъездного развала, не говоря ни слова. Наконец она подняла голову и заговорила тихим голосом, едва слышно: – Когда мы только поженились, у нас был дом за городом. Очень славный, понимаете, простой, но удобный. Не знаю, Мейсон был тогда каким-то… другим. В том смысле, что ценил – ну, простые вещи. Мы хотели жить там, хотели детей, и он хотел писать пьесы. Никогда не забуду, как мы туда приехали и в первую ночь не ложились до рассвета. Была осень, было холодно… но этот рассвет – я помню, как ясно было за окном… и красиво. Помню, Мейсон вышел жечь мусор, и я стояла рядом с ним, вся закутанная, смотрела на него, смотрела, как тихо светлеет все вокруг, и в холоде было обещание чего-то чудесного, а Мейсон стоял у костра, ветер трепал ему волосы, и в рассветных сумерках пылал костер. А потом, помню, он обнял меня, мы оба дрожали и смеялись, и я, помню, подумала, как хорошо будет жить тут в глуши вместе с ним, растить детей и помогать ему, а он будет писать пьесы. Я подумала: чего еще желать женщине? По небу летели утки. Тогда он меня не бил. Она опять умолкла, но теперь я почувствовал, как ее пробирает дрожь. – Мне страшно, когда он меня бьет. – Губы у нее дрожали, и я крепко прижал ее к боку, как маленькую девочку. – Но это не важно, – вдруг выпалила она. – Я без ума от него, я от него без ума. – Теперь ее затрясло всю, затрясло сильно, она отстранилась и поглядела мне в глаза. – Пусть делает со мной что хочет, – сказала она громче, – что угодно! Разглядишь ли в глазу – как пылинку в луче света – особый отблеск безумия? Не знаю. Может быть, во мне отдалось это «без ума, без ума», повторявшееся как заклинание. Но теперь, наблюдая, как стремительно надвигается истерика, я понял: бьет ее Мейсон тарелками или еще чем, это в его арсенале не худший вид угнетения. – Он не спит со мной два года! – закричала она. – Но это ничего! Потому что – В конце концов мне пришлось отвести ее за угол в больницу Святого Винцента: ее встретили с сочувствием, дали успокаивающее и уложили в постель. Это быстро пройдет, сказали мне, и ее отправят домой. Но когда я ушел оттуда при белом свете дня, поцеловав ее в щеку – самый грустный поцелуй в моей жизни, – она все еще бормотала. Спросите меня, почему после этого я поехал к Мейсону в Самбуко, и ответ мой вряд ли будет внятным. Но может быть, кое-что прояснится, если я расскажу, что произошло в то утро на теплоходе. Четырьмя часами позже, в полном отупении, я вошел в свою каюту второго класса на «Куин Мэри». Сперва мне показалось, что я не туда забрел. Крохотная каюта была набита предметами роскоши, причем в каком-то диковинном, никогда не виданном сочетании: не бутылка, а целый ящик шампанского, две громадные корзины фруктов, плоская коробка конфет размером с плиту для тротуара, высокая стопка книг на полу, гроздь бутылок виски, аккуратно перевязанная широченной красной лентой, и несколько корзинок огненных цветов, от тесноты уже ронявших на пол свежие мягкие лепестки. И другие богатства: полдюжины блоков сигарет, кипа журналов, банка икры во льду. А еще я заметил дым, густыми синими клубами плававший по каюте, и в ноздри мне ударил острый травянистый аромат, которого я не узнал только в первое мгновение. Потом я сделал шаг вперед и в сумраке на койке разглядел две неподвижные фигуры: землистого молодого человека с бегающими лисьими глазами, в свитере с высоким воротом, и негра лет двадцати в тесных бархатных штанах и тонкой малиновой фуфайке, который медленно повернулся в темноте и наклонился в мою сторону, так что свет из иллюминатора – яркий, солнечный овал – упал на его чернильно-синее, с тонкими усиками лицо, совершенно столбнячное по выражению. Стало ясно, что тут притон наркоманов; я торопливо попятился, призывая стюарда, который явился бегом и на энергичном лондонском просторечии разъяснил, что это моя каюта. Я снова вошел туда, потом со всей суровостью, на какую был способен, представился двум молодым людям на койке и, услышав в ответ что-то вроде тихого – Благодарю, – ответил я. Последовало долгое молчание, потом он опять заговорил: – Это все такой длинный чувак натащил. Сказал, вернется tout de suite.[99] Спутник его опять тихо хихикнул: – Отхиливаем, Джонсон, давай на палубу. – Господи Боже, – сказал я с отвращением. – Не, – хихикнул негр. – Не он. Такой здоровый, длинный чувак с потрясающей блондинкой. Сказал… Тут в каюту ворвался Мейсон, за ним – увитая орхидеями Кэрол, и он со зверскими приветственными криками бросился меня тискать. – Allons-y, Питси! – орал он мне в ухо. – Pour chercher les баб françaises.[100] Не знаю прямо, самому, что ли, взять билет на твой рейс да встряхнуть их немного на рю Бонапарт? Что с тобой, Пьер? Кисловатое личико для человека, которому брать приступом отборнейшие крепости в христианском мире. – Он отступил на шаг и, придерживая меня пальцами за плечи, окинул ласковым, укоризненным взглядом. Я, наверно, замычал или что-то в этом роде: во всяком случае, он почувствовал мою злость – а я был возмущен им настолько, что весь закаменел от одного его прикосновения и даже не мог посмотреть ему в лицо. Но, как ни странно, при всей моей злости по поводу того, что он сделал с Силией, я не мог произнести ни слова. – Слушай меня, Питер, – продолжал он, – я обшарил это корыто от носа до кормы, и, хотя половина народу – сварливые англичанки, от которых вообще неизвестно, чего ожидать, я видел пару девочек, американок, – они, по-моему, готовы на все. Правда, у меня есть приятели, которые были в Англии во время войны и говорят, что английские дамочки просто cormorants,[101] будут раскочегаривать тебя, пока у тебя уши не отвалятся. Не знаю, chacun a son goût.[102] Снова из темноты долетело слабое хихиканье. – Старик, сечешь этого обалденного француза? Мейсон круто обернулся к цветному парню, на синем выветренном лице которого дремала блаженная улыбка. – Взгляни-ка, Питси, – сказал он ухмыляясь и очень громко. – Я, как почуял запах травки, сразу понял, что найду здесь парочку лотофагов. – Он захохотал во все горло. – Леверетт в стране бибопа![103] – Снова обернувшись к моим будущим соседям, он сказал: – Ребята, тут у вас на борту не очень передовой малый, но человек он хороший. Не обижайте его. Вы куда собираетесь? По каким делам – намерены перевернуть Монпарнас? Куда же ты подевал свой берет? – Он здесь, старик, – сказал цветной парень и, сонно вытащив из кармана мятый головной убор размером с блюдо для пирожных, ухарски надвинул его на лоб, так что глаз стало почти не видно. – Отключ, n-est-ce pas?[104] – Видал, старик? – хихикнул его спутник. – Конец света. Мейсон заразительно рассмеялся. – Будь здоров, броневая башка! – воскликнул он. – Мой привет Сиднею Беше.[105] Пошли, Питер, дыму тут – как от пожара на торфянике. Пошли на палубу, подышим воздухом. А вы, ребята, пальцами в икру не лазьте. Мой друг – князь Питер из Югославии, он битниками закусывает. Одной рукой схватив бутылку шампанского, а другой меня за локоть, он пошел к двери, где до сих пор стояла Кэрол (я уж и забыл о ней): ее кремовое личико было печальным и растерянным, а веки порозовели, словно она только что вытерла слезы и собиралась плакать опять. Она улыбнулась мне слабой, виноватой улыбкой и, едва раздвинув губы, прошелестела «здравствуйте». Но прежде чем я успел ответить, Мейсон сказал: «Одну секунду, извини, Питер», – быстро отвел ее к трапу и там возбужденно о чем-то заговорил; слова доносились до меня неразборчиво, но в голосе явственно звучала досада; он придвинул лицо почти вплотную к ее лицу и отрезал ей все пути отхода, упершись обеими руками в стену, как ротный старшина, распекающий необломанного новобранца. Меня подмывало сбежать: и без того было паршиво, а тут с безумной отчетливостью возникла мысль, что, если мне сейчас придется участвовать, хотя бы как зрителю, в очередном его бредовом скандале, я сам в конце концов начну лепетать и плакать. Но что-то удерживало меня, и я как зачарованный наблюдал за Мейсоном: лицо у него стало помидорного цвета, на лбу набухли и пульсировали жилы, и наконец, яростно встряхнув волосами, он прорычал: «Ну и убирайся, сука! К чертовой матери на Кони-Айленд… или из какой там помойки…» – Он оторвал руку от стены, и я подумал, что он ее ударит, но ладонь, словно по инерции неосуществленного намерения, со звонким шлепком снова влипла в стену. «Иди! – донеслось до меня. – Иди!» И тут на глазах Кэрол превратилась в студень. Она глядела на него с испугом и жалобным недоумением. – Ох, сколько можно, – застонал я и отвернулся. – Хватит с меня! – раздался за спиной его голос, и я снова замер в ожидании звука пощечины. Но когда я опять повернулся к ним, Кэрол убегала по коридору бедрастой виляющей рысью, голося, как плакальщица, оглашая нутро теплохода мощным контральтовым мычанием, и по всему ее пути из дверей высовывались головы. Шум постепенно слабел, наконец затих, и я обернулся к Мейсону. Он стоял, уткнувшись лбом в стену, и в единственном слове, которое он произнес – за торжествующим гомоном туристов и отдаленным гулом корабельной машины, – мне послышалось бремя многовековой усталости. – Женщины! – сказал он. – Ну что еще, Мейсон? – раздраженно спросил я, когда он подошел. – Не знаю, – закряхтел он. – Не знаю, – и мрачно посмотрел мне в глаза. – Что-то у меня не ладится с ними в последнее время. Кэрол. Сука. Ничего, вернется. Она вернется. Это меня не волнует. Питер, я тебе скажу, женщины – это другая раса! Они людоеды. Только отвернись – готовы слопать тебя живьем. – Что случилось, Мейсон? – Не так уже мне это было интересно, но я просто не знал, что сказать. Мейсон невыносимо надоел мне. – Пойдем, – сказал он, поворачивая меня к трапу. – На палубу. Да ничего. В самом деле ни-че-го. Через два часа опять соскучимся друг по другу. У нее, кажется, менструация, и решила выместить это на мне. Бу-бу-бу, бу-бу-бу – хочет, чтоб я сделал ее кинозвездой. Купил ей «ягуар». Думает, я – «Метро-Голдвин-Майер». Не знаю, стоит начаться этому делу, она просто сатанеет. Это самое плохое в женщинах – их дурацкий водопровод. Колоссальная клоака, текущая через райский сад. Я принадлежу к тому сорту людей, которые на подобную поэзию откликаются услужливым «угу». Так я и сказал: – Угу. И хоть убей, ни слова не мог вымолвить о Силии. – Нет, правда, Питер, – выпалил он вдруг. – Я сам себя проклинаю. – Мы разговаривали на ходу, в толчее; голос у него был встревоженный, озабоченный, почти просительный. – Честное слово, за вчерашнюю ночь. После вчерашнего – ну, с Силией – ты, наверно, решил, что я совсем спятил. Она недавно пришла. Мы помирились, все в порядке. Тоже свинство с ее стороны– нашла себе фельдшера. Но и я хорош – распускать руки. Я был весь на нервах из-за пьесы. А она заныла насчет детей. Да будут у нее дети, но неужели непонятно, что главное сейчас – пьеса? Первый раз ее тронул! Сам не знаю, что на меня нашло! – В голосе его не было убежденности, словно он знал, что я не поверю. – И сейчас тебе устроил развлечение. Ох, женщины! Иной раз хочется перейти на бобров. Или лосей.[106] Или на коммерсантов. Не знаю. Или уехать в «Веселые дубы», чтобы Венди растерла меня мазью Бом-Бенге. Но когда мы выбрались на верхнюю палубу и стали проталкиваться сквозь толпу орегонских туристов к носу, он как будто забыл свои горести, заговорил весело и с удовольствием. День был нежнейший, в сапфировом, без дымки, небе за двумя самолетами тянулись прямые белые следы, словно царапины от призрачных ногтей. Монолитами блеска стояли в синеве башни Манхэттена, и на этом фоне Мейсон стал снимать меня «лейкой», треща без умолку. – С чего тебе взбрело плыть вторым классом? – спросил он. – Провести вечерок с такой парочкой даже занятно, но неделю в одной каюте – гроб. Эх, Питер! Я заранее могу сказать тебе, с кем ты будешь сидеть за столом. Я видел список пассажиров. Педикюрша из провинции и жуткая старуха-лесбиянка со слуховым аппаратом. Почему ты не полетел? – Из экономии, Мейсон. Как это – ты видел список? Он фыркнул и спустил затвор. – Шучу, кукленок. Не волнуйся. Плавание будет сказочное. Потом мы молча пили у перил шампанское из бумажных стаканчиков. Молчать было неловко, но во мне медленно росло ожесточение против Мейсона, не вопреки его щедрости, а скорее даже из-за нее – из-за того еще, что, будучи выделен сейчас как предмет его особой любви – нелепой любви, – я не испытывал ни малейшей благодарности, а только возмущение, чувствовал себя запачканным и униженным, будто получил взятку. Словом, гордость или просто оскорбленный вкус мешали мне заговорить, и в конце концов заговорил Мейсон, причем, к моему удивлению, в торжественном и даже грустном тоне. – Питер, я буду скучать по твоему неброскому личику. Пиши мне время от времени, а? Буду скучать по тебе, старик. Не знаю даже почему. По правде говоря, ты невыносимая зануда, и чинная притом, как двадцать экономок. Но ты, наверно, знаешь, я всегда тебя любил. Силия, по-моему, попала в яблочко. Она сказала: «Он понимает людей», – хотя, что это значит, одному Богу известно. Думаю, ты купил ее тем, что важно кивал, потирал бороду и небрежно почесывал зад в подходящую минуту. Словом, Пьер… словом, я буду скучать по тебе. – А что собираешься делать, Мейсон? – праздно спросил я. Он помолчал. Не как-нибудь помолчал, а значительно, и я уже знал, что надо быть начеку. Тут присутствовало некое глубокое раздумье и специальный блеск в глазу: а я уже настолько изучил его, что почти слышал лукавые токи в его мозгу, бесстыдно сортирующие голые враки, которые, зазвучав – гладко и бойко в шустрых его устах, – нарядятся правдой. Без изящества он сплюнул за борт. – Да не знаю, Питси. Наверно, кончать пьесу. Это – первое на повестке дня. Уайтхед выходит из себя – подавай ему скорее пьесу. Но, знаешь, пьесу ведь нельзя вот так взять и выдумать из головы, как рекламную передачку. Тут надо думать и думать, мучиться и мучиться, и опять думать. Опять же эта вечная проблема реалий – лучше сказать, правдоподобия. Например, в моей пьесе… ладно, тебе я могу сказать. Пьеса о том, что я пережил в Югославии. Я тебе еще не говорил? Это само по себе тормозит работу. Чтобы добиться, ну… правдоподобия – а мне это необходимо позарез, – ну, хотя бы кое-какие сербские идиомы, названия улиц в Дубровнике, разные партизанские пароли – я их забыл, – и тому подобное… В общем, чтобы все это легло точно, приходится вести бесконечную переписку со стариком Плайей. Помнишь, я рассказывал – старый… – Ты хочешь сказать – этот старый – Помню ли, что ты плел? – сказал я. До него не дошло. – Ну помнишь – Плайя, – продолжал он, – старик еще жив и здоров. Собирается приехать сюда в гости. Он у меня как бы консультант… – Слушай, Мейсон, почему ты считаешь нужным мне врать? Ты меня за кого держишь – за придурка или кого? За идиота? А? Он побледнел. Плечо дернулось кверху, и он умоляюще протянул ко мне руки: – Что такое, Питси? Ты меня неправильно понял. Я не говорил… – Что значит – не говорил? Напыжился тут, как дьякон, плетешь небылицы и думаешь, что я поверил! Да ты вообще что думаешь? Что я кретин? Что я никогда не узнаю правду? Исповедуешься мне, называешь другом, кукленком, фиг знает чем и тут же, с места не сходя, врешь как сивый мерин! Не был ты в Югославии! Ты отмотался от армии! Пьеса твоя – мыльный пузырь! – Я задыхался от ярости. Щенячьи школьные словечки («свист», «фиг», «параша») я выкрикивал с истерическим озлоблением пятиклассника – и сознавал это, когда выкрикивал, – сознавал, как глупо, нелепо, невозможно молоды мы до сих пор на нашей земле, – и благодарил Бога, что расстаюсь с Мейсоном и отбываю в Европу, и слезы смешанного происхождения – и от солнца, и от злости, и от старой, сношенной жалости и любви к нему – наворачивались на глаза. Я отвернулся от него. – Что, Мейсон? – выкрикнул я, теряя уже всякую власть над голосом и связность речи. – По-твоему, я такой дурак? Ты поди покажись врачу! Из трубы над нами вырвалась струя пара, и грянул гудок. Под обрушившимся на нас чудовищным ревом я почувствовал прикосновение к плечу, обернулся и увидел его серое, убитое лицо и губы, которые немо чертили контуры слов. Люди вокруг, заткнув пальцами уши, медленно двигались к сходням. – …обидно! – прокричал он во внезапной и ошеломляющей тишине. – Мне обидно слышать от тебя такое. – Губы у него дрожали; казалось, он сейчас заплачет. – Такое, – горько сказал он, – такое… – И с женой! – прорвало меня. – Обаятельная, потрясающая женщина! Ты в своем уме? Не тронь ее! Не тронь ее, черт бы тебя взял! – И тут я замер с раскрытым ртом, поразившись мысли, что сейчас я впервые по-настоящему огрызнулся на Мейсона – впервые вспылил, в первый раз отчитал его. Я не находил слов. Потом, опомнившись, добавил уже мягче: – Правда, Мейсон, может быть, у всех нас нервы расшалились, но я тебя умоляю… Мейсон, однако, продолжал о своем. И сказал убитым голосом: – Если я не могу довериться твоим реакциям, Питер, тогда, видит Бог… – Он безнадежно махнул рукой, отвернулся к перилам и выдавил из себя несколько слов, которые проняли меня до глубины души: – Видит Бог, я так старался, чтобы не было скучно. Но стоит мне рот открыть – каждый раз вляпываюсь в… – Он запнулся, губы у него дрожали. Видеть это было невыносимо. – Кончается тем, что все меня употребляют. Или ненавидят. – Да за что мне тебя ненавидеть… – начал я, но второй гудок чуть не подбросил нас в воздух. Где-то в теплоходном чреве начался колокольный перезвон. Продолжать я не стал. – Ну что, Мейсон, кажется, пора кончать пьянку. – Я подал ему руку, чувствуя себя отвратительно. – Спасибо за прекрасные подарки, Мейсон. Правда спасибо. Он шагнул ко мне со слабой невеселой улыбкой, протягивая руку: – Счастливо доплыть, кукленок. Не робей. Выпей за мое здоровье, ладно? Это были его последние слова. По-прежнему дергая плечом, он пожал мне руку, и этот обыкновенный прощальный жест превратился в такое изъявление одиночества, обнаженной тоски, печальнее которого я, кажется, не видел. Ибо, как тот исчезнувший мальчик из дальних детских воспоминаний – лицо его забылось, имя тоже, – богатый соседский мальчик, то ли больной, то ли урод, то ли калека, а может быть, и то, и другое, и третье, – об этом мне рассказано было много лет спустя, – когда родители спросили его однажды, куда, почему, каким чудом так быстро исчезают все его медные и никелевые монетки, с плачем признался, что все они, все до единой, ушли не на конфеты, не на игрушки и мороженое, а на плату другим детям, чтобы с ним водились, – пять центов за час, двадцать за вечер, горсть за целый летний день; как у того исчезнувшего мальчика, жест Мейсона был жестом оплаты и найма, проникнутым мукой бездружества. Прежде чем я успел сказать хоть слово и по-настоящему сообразить, что он мне дал, он исчез, растворился в толпе провожавших, оставив меня с комком французских денег в кулаке, добытых невесть откуда, сплошь тысячефранковых бумажек, которых хватило бы на золотые швейцарские часы – если бы они мне были нужны, – или на твидовый костюм, или на бутылки коньяку без счета. Униженный, я хотел крикнуть ему вдогонку, но он уже скрылся из виду, только раз мелькнула вдалеке на трапе его фигура: он опустил голову, глядя под ноги, и от этого показался мне на удивление неловким, неуклюжим; не прежний стремительный иллюзионист, а увалень, беззащитный и дико растерянный, – баловень грядущего, человек, занесший ногу над пустотой. Через несколько минут палуба под ногами задрожала и пароход пошел. Грудью к перилам, с комком денег в кулаке – чувствуя даже в эту последнюю минуту, что моя добродетель куплена на корню, что я каким-то образом навеки запродан и приобретен, – я скользил в море, к Европе, и весь Манхэттен, вавилонски цапающий небо своими шпилями и кенотафами, сверкал у меня перед глазами. Со спутниками я ужился отлично: они оказались вежливыми, сговорчивыми ребятами – может быть, и не слишком открытыми, но, по-моему, гораздо менее испорченными, чем Мейсон, и лучше приспособленными к жизни. В Париже я получил от Мейсона письмо о том, что Силия поехала в Рино.[107] Помню одну характерную фразу, взявшуюся – как и многое в Мейсоне – словно из какого-то царства теней, где не знают ни радости, ни горя: «Плачь, плачь по Мейсону и Силии, Питер, мы разошлись, как в море корабли». И очень скоро я перестал думать о Мейсоне. А теперь жалею, что не могу в подробностях вспомнить один свой сон на теплоходе, посреди океана, когда в темноте, наполненной храпом моих попутчиков и сладким запахом медленно умиравших цветов, весь обливаясь потом, я подскочил на койке – оглушенный откуда-то вестью о неминуемой гибели Мейсона. |
||
|