"И поджег этот дом" - читать интересную книгу автора (Стайрон Уильям)IVВ Самбуко, когда Мейсон, гремя деревянными подошвами, убежал по коридору, а я, дрожа, остался сидеть на мраморной скамье, мне было нелегко разобраться в своих чувствах. Я был в ярости, что и говорить. Однако к гневу примешивался не только неопределенный и необъяснимый страх перед Мейсоном, но и обыкновенное беспокойство; ясно было, что из дворца, из Самбуко надо бежать, и я сидел, растравляя в себе обиду и одновременно обдумывая, как мне исчезнуть отсюда прилично и незаметно. Прошло несколько минут. Я уже хотел встать, но тут услышал медленно приближавшийся стук подошв Мейсона. Он вошел все тем же странным, затрудненным, скованным шагом, но менее согнутый и посмотрел на меня с такой мальчишеской, заразительной улыбкой, что весь мой страх перед ним тотчас пропал. Уже не оборотень из «Полароида» – Мейсон как Мейсон, отчаянно натуральный с головы до пят. – Огорошил я тебя, а? – сказал он. – Не выпить ли нам. Питси? Я даже не успел… – Пошел к черту, – огрызнулся я. – Как ты со мной разговариваешь? Мы с тобой не в «Святом Андрее», и если ты думаешь… Я тебе не какой-нибудь приживал… – Питси, Питси, Питси, – замурлыкал он по обыкновению вкрадчивым, жалобным голосом. Он сел рядом и дружески хлопнул меня по плечу. – Старичок Питси, тонкокоженький. Послушай, я хотел сказать тебе… – Нет, ты послушай. – Я вскочил. – Не знаю, какая чертовщина тут творится, но могу сказать одно: с меня хватит. Я что тебе, contadino[108] какой-нибудь, чтобы меня шпынять? Ты зазвал меня в гости, а мне тут, я вижу, рады как тифозной вше! Если бы не Розмари – понял? – мне бы поесть не дали. Я сдаю билет. Mille grazie![109] Индюк! Ничтожество! – жалко выкрикивал я уже через плечо. – Пригласи меня в другой раз, когда легче будет выдержать такой расход! Мейсон вскочил и поймал меня за руку. Он еще был потный после погони, еще не отдышался, и лицо было настолько пристыженное, насколько позволяло его устройство. – Извини, – сказал он. – Извини, честное слово. Я сам не понимал, что несу. Я был не в себе. Питер, пожалуйста, прости меня. Пожалуйста. – Ладно, я пошел, Мейсон, – сказал я не очень решительно. – До новых встреч. – Никуда ты не пойдешь, – возразил он. – Ты простишь меня за то, что я был сволочью. И останешься с твоим старым приятелем. – Почему это ты сказал, что растопчешь меня? Что на тебя нашло, Мейсон? Что я сделал? Я не бродяга, не воришка, чтобы так со мной… Он нервно провел рукой по лбу. – Не… не знаю, Питер. Извини. Эта девка. Она обчистила меня. Только что украла серьги Розмари. Я был расстроен, вот и все. Не знаю, такая досада взяла, – казалось, что все сговорились ее защищать. Ну бред, конечно! Скажи, что ты меня прощаешь! Не принял же ты это всерьез. Клянусь, я, когда это сказал, почувствовал себя скотиной. Как всегда, сентиментальность во мне взяла верх. Я опустил глаза, пожал ему руку: – Ладно, Мейсон, ладно. – Всю жизнь в таких положениях у меня возникает позыв взять вину на себя. Я добавил: – И ты извини. Я, наверно, тоже отчасти виноват. Это приободрило его. – Ну да, – рассеянно сказал он, – ну его к черту, кто старое помянет… Кто из нас не ошибается. Слушай, подожди здесь минуту, я пойду оденусь, а потом покажу тебе предприятие. Он ушел наверх, а я остался ждать его с чувством человека, которого обдули на базаре в какие-нибудь первобытные «три листика», – с чувством, что это он принял мои извинения. Его не было пять или десять минут. Все это время я бесцельно слонялся по комнате, дымя сигаретой; я все еще не мог успокоиться, и особенно беспокоила меня девушка, за которой он гнался по коридору и к которой наверняка приставал. Кажется, на дворе покапало: пока я ждал и опять разглядывал плафонную кучу-малу (на этот раз – Охотница, пронзенная точно в пупок позднейшей электропроводкой), внизу загудели голоса, компания у бассейна распалась, и люди стали возвращаться в дом. Мейсон спустился в белой куртке, отутюженных ярких шортах, очень деловитый. – Пошли, Питси, посмотрим предприятие. Выражался он кратко, но изо всех сил старался быть любезным и произвести на меня впечатление. Полчаса он показывал свою «берлогу» – сафьяновый барский кабинет, обставленный, как на рекламе виски, – крупнокалиберные ружья, книги, афиши коррид, оттоманка из передней ноги носорога, голова африканского буйвола, убитого будто бы им самим: довольно жалостная морда смотрела со стены с тупым, задумчивым и кротким выражением обыкновенной буренки. Мейсон в новой фазе, раздумывал я, – путешественник и охотник; мы задержались в «берлоге», пили коньяк, и он рассказывал мне о своей дружбе с разными знаменитыми матадорами, демонстрировал толстые, в бычьей коже тома по тавромахии – именно это слово он употребил – и наконец, в бесстыдстве и беззастенчивости превзойдя самого себя, подробно описал свое сафари в Кенни, в обществе чуткой канадской блондинки. Она защитила докторскую диссертацию о поэтике Бодлера в университете Торонто… Но не буду вдаваться в подробности: таким составом из воющих в ночи шакалов, из душераздирающих кровавых следов в ложбинах не то лощинах, из бван и мем-саибов[110] и леденящих кровь минут ожидания, когда раненый зверь бросится из зарослей, – и все это с густым ароматом «Цветов зла»[111] и сильными сквозняками блуда в вельде, – такой романтикой вас в жизни не потчевали. Я, наверно, изображал внимание, но мысли мои были далеко; мне только одного хотелось: удрать из дворца и лечь где-нибудь спать. Потом он повел меня по «предприятию», показал подвал с мазутным отопительным котлом «Дженерал электрик» – привезен из Неаполя, сказал он, с большими трудами и расходами, – шкаф для замороженных продуктов, а потом целую кухню из нержавеющей стали, с холодильником и длинным строем шкафов, печей и плит, на которых сверкали разноцветные ручки, кнопки, индикаторы. Я огляделся. У матовой стальной раковины в облаке пара трудились две судомойки из местных – очищали тарелки для посудомойной машины, ворчавшей, как дизель на холостом ходу; за ними, в углу, старик Джорджо в подтяжках уныло забавлялся электрическим точилом, раздирая воздух невыносимыми взвизгами. – Я покупаю все по оптовым ценам в военном магазине, – сказал Мейсон. – Ну, что ты об этом скажешь? – Мейсон, я скажу, что это потрясающе. А ты мне вот что скажи: как ты проник в военный магазин? – Есть канаты, – загадочно ответил он. А потом отвел меня к какой-то нише и показал новейший американский огнетушитель, активный агент которого – какую-то клейкую пену. – по его словам, можно просто есть. – Изумительно, Мейсон, – сказал я. Легко было видеть, что в культурном смысле он поменял вехи; этим добром он похвалялся так же простодушно, как прежде своими вылазками в полусвет. – Объясни мне, – продолжал я, – как это ты вдруг обзавелся «кадиллаком»? Нет ли в этом чего-то обывательского? – А-а, спортивные машины, – сказал он, – это стало так банально. А я-то думал. Потом мы вернулись на кухню, где нас встретил недовольный и чем-то опечаленный Джорджо и подал Мейсону записку: – Da Francesca.[112] – От Франчески? – воскликнул Мейсон, широко раскрыв глаза. – Где она? – Dov'è, signore? Non lo so. Ma credo che sia giù, nella strada.[113] – Говори! – нетерпеливо приказал он. Потом мне: – Что он говорит, черт возьми? – Он думает, что она внизу, на улице. – Что значит «думает»? – Мейсон лихорадочно раскрыл записку. – Не знает, что ли, старый дурак? – Se n'è andata,[114] – сказал Джорджо и развел руками. – Конец. – Она ушла, Мейсон, – сказал я. – Скажи ему, пусть найдет ее. Я перевел. Более осведомленный, по-видимому, чем полагал Мейсон, он зашаркал прочь, ворча: «Нашли себе дурака». Я занервничал. Мейсон тем временем пробежал записку и налился кровью; он поджат губы, словно собираясь плюнуть или выругаться, побагровел еще сильнее, бросил записку на пол и наконец, ошалело выпучив глаза, разразился такими словами. – Сучонка, – произнес он тихо и злобно, – паршивая, грязная итальянская сучка. – Мейсон, – заторопился я. – Я, пожалуй, пойду в «Белла висту». Падаю с ног… – Преступные душонки, честное слово, – перебил он. – Все как один – грязное жулье. Они рождаются с этим, клянусь, Питер, точно так же, как немцы рождаются кровожадными. Разбой и воровство у них в крови. Неудивительно, что они такие нищие. Они же раздевают друг друга! – И, как в старое время, задергал плечом. – Слушай, Мейсон. Все это прекрасно и замечательно, но это неправда, и я не хочу об этом разговаривать. Я смертельно устал и хочу лечь… – Черт! – продолжал он, не обращая на меня внимания. – Подумать, что эта вороватая сучка разгуливает у меня под носом два… нет, целых три месяца и обирает меня до нитки – при таком жалованье!.. – обирает без малейших угрызений совести, словно какого-то заморского идиота. Ходит по всему дому как хозяйка, виляет своим наглым задом… И, стоя передо мной в этой парной, сверхсовременной кухне, он разразился филиппикой такой бредовой, что я сперва принял ее за шутку: неужели я не слышал, черт возьми, про Вилли Морелли и Тёртого Тони Анастасия, про таких головорезов, как Хват Абандано и Кривоногий Сарто – не говоря уже, черт возьми, о Лючиано, Костелло, Капоне? Это ли не доказывает, если еще нужны доказательства, что главное, чем одарили итальянцы Америку, если не все человечество (не надо, Питер, он знает, знает о Возрождении), – гнусной преступностью, такой кровавой, такой аморальной, какой еще не было в истории? «Черт возьми, Питер! – с сердцем закричал он, словно чувствуя мое молчаливое осуждение. – Подумай своей головой!» Неужели я не знаю, что синдикат убийств – эта подлая банда профессиональных палачей – почти целиком состоит из итальянцев и, больше того, гангстеризм в Америке полностью контролируется гнусной шайкой торговцев наркотиками и их полицейских пособников из Италии? (Италия, бедная старушка.) Я слышал об этом, но не видел этого. «Черт! – воскликнул он. – Подумай своей головой!» И под конец не удержался и угостил меня и себя еще одной пламенной, патетической небылицей (последней, которую я от него услышал): об одном своем друге из Гарварда, молодом помощнике районного прокурора, человеке настолько блестящем, что его прочили в мэры Нью-Йорка, – он лично объявил войну гангстерам, бесстрашно внедрился в банду, но однажды ночью был найден на пустыре в Квинсе убитым и изуродованным до такой степени, что даже ему, Мейсону, невыносимо об этом рассказывать (тем не менее рассказал: живот проткнули раскаленной кочергой; половые органы… и т. д.). Я старался не слушать. «И мафия выжгла свое клеймо у него на груди! – заключил он, содрогаясь от ярости. – Шайка грязных итальянских головорезов с психикой зверей. Слушай, ты знаешь, что я не… не Я не ответил. Он дышал, он пыхтел, и я не мог даже посмотреть на него. Вдруг он стукнул по ладони кулаком, я вздрогнул и поднял глаза. Тут он забормотал вполголоса что-то совсем уже, на мой взгляд, бессмысленное: «Так это просто жалкое, примитивное надувательство, и больше ничего. Случка по-тихому». Лицо его было мокро от пота; он снова долбанул кулаком по ладони. «Ладно, мы этим займемся!» Он круто повернулся, пробежал мимо огнетушителя к двери и в хлопающих длинных зеленых шортах вскачь понесся по коридору. Я поднял с пола брошенную им записку. Написано было по-английски, но какими-то рваными, расщепленными каракулями, почти непонятными: Я сунул записку в карман и уныло, но с любопытством поплелся за Мейсоном. Его высокая стремительная фигура то и дело отражалась в зеркалах коридора; он миновал мраморную скамью, у которой мы недавно встретились, влетел в зал и, не обращая внимания на вернувшихся с улицы гостей, выскочил на балкон, откуда вела лестница во двор. Я прошел через зал за ним, мельком увидел несколько танцующих пар и черное неутомимое лицо Билли Реймонда над роялем. Когда я вышел на балкон, Мейсон, перевесившись через парапет, кричал во двор: – Касс! Эй, Касс! Поднимись сюда! Из-за зеленой двери внизу не доносилось ни звука. – Касс! – закричал он снова. – Эй, Касс! Поднимись к нам! – В голосе его не было ни гнева, ни волнения, что меня удивило – я видел, как он бежал; голос звучал всего лишь резко и повелительно, словно в расчете на то, что его услышат и повинуются, и гулкими волнами отдавался в темном просторном дворе. – Касс! – крикнул он снова, но из-за двери по-прежнему не отвечали; он раздраженно обернулся ко мне:. – Да куда же он, к черту, подевался? – Понятия не имею, – растерянно ответил я. Его словно перекорежило – а почему перекорежило, Бог знает. Он вздрогнул, опять провел рукой по потному лбу. Я подумал, что он сейчас заплачет. – Ничтожество! – произнес он сдавленным голосом. – Жалкое ничтожество! – Он кинулся мимо меня, то ли проговорив, то ли заглотнув с воздухом: – Джорджо точно знает! – и убежал в дом. Я был в полном недоумении. Самое время было уйти. Я и ушел бы – и уже ногу занес над первой ступенькой к свободе, – если бы в этот самый миг не отворилась зеленая дверь внизу, бросив сноп света во двор и заставив меня отпрянуть, словно воришку (такова была заразительность Мейсоновых речей), в глубину балкона. Из двери вышли двое – Касс Кинсолвинг и девушка. Девушка устало и горестно всхлипнула, а Касса качнуло к стене; потом, когда они медленно вошли в прямоугольник света, я увидел, что девушка – та самая служанка в черном платье, которая упала передо мной на колени возле мраморной скамьи. Я услышал их тихий, печальный разговор – голоса, невнятные и безжизненные, то сменяли друг друга, то звучали в унисон, и это тихое кладбищенское причитание изредка прерывалось такими же тихими и безутешными рыданиями девушки. Любопытство одолело меня, я перегнулся через парапет. Я увидел, что Касс споткнулся и, чуть не упав, привалился к стене, потом снова услышал голос девушки: она припала к нему, как будто в полуистерическом приступе горя. Две фигуры слились у стены в скорбных объятиях. Наконец я услышал единственное слово: «Basta».[115] Потом кто-то из них произнес: «Тсс», голоса упали до шепота, и несколько минут я не слышал ничего, а потом девушка, все еще плача, прошлепала босыми ногами по двору и исчезла. Касс один, качаясь, стоял у двери. Вдруг он неуклюже повернулся, прижался щекой к стене и раскинул по ней руки, словно обнимая серый камень. Мне показалось, что он застонал, потом этот звук замер, и слышно было только его дыхание, свистящее, надсадное, отрывистое, как у стайера на последнем круге. Тут позади меня распахнулась дверь, и Мейсон подскочил к парапету. – Касс! – закричал он. – Поднимись сюда. Поднимись, выпей! Человек внизу не пошевелился; только тяжело и шумно дышал. Мейсон позвал снова, еще не грубо, но уже нетерпеливее, резким, повелительным тоном, как офицер – туповатого или глуховатого подчиненного. «Мерзавец», – услышал я его раздраженный шепот. Он неожиданно повернулся и с деревянным грохотом подошв устремился вниз по лестнице, шагая через ступеньку, спрыгнул во двор, неловко взмахнул руками, чуть не потеряв равновесие, и по плиткам, мимо камер и микрофонов, побежал к Кассу. До меня донеслись их голоса, сперва – Мейсона, дружелюбный и неискренний: «Пойдем наверх, старик, к компании», – потом невнятный ответ Касса, и снова голос Мейсона, все более нетерпеливый, но еще вежливый; он звучно хлопнул Касса по спине; до меня долетело громкое: «Не порть людям веселье!» – с этими словами он повернул Касса кругом, придерживая за талию, и медленно повел через двор к лестнице. Касс был пьянее, чем час назад, – если можно быть пьянее. Это был человек на грани распада, глаза его за очками сошлись к переносице, как в комиксах, руки бессильно болтались. По дороге наверх он один раз чуть не опрокинулся через перила. Мейсон угрюмо поддержал его. Наконец он ввалился на балкон, плывущий взгляд его остановился где-то в нескольких сантиметрах от моего лица, и мне вдруг показалось, что он подмигнул; но понять что-либо по этим косым глазам было невозможно. Мейсон, возбужденный и запыхавшийся, отпустил его талию. – Поди выпей, – резко сказал он. Потом мне: – Касс выступите небольшим представлением. Касс – настоящий актер, когда немного примет. Я, может, даже уговорю Алонзо сделать из него профессионала. Как ты на это смотришь. Касс? – спросил он с кривой улыбкой. Касс с упавшими на лоб волосами стоял перед нами, покачиваясь, и ухмылялся сонно и глупо. – Как скажешь, как скажешь. – Из горла его вырвался идиотический булькающий смех. – Я настоящий актер. Мельпомена и Талия. Прекрасные богини, за кого… за которых, я бы сказал… дядя Касс готов умереть. Охотно. – Он икнул. – Охотно. Без дураков. Рожден для сцены. Феспид[116] – мой крёстный. За выпить дядя все сделает. – Страшно потея, он глядел на Мейсона через затуманенные очки. – За выпить – что угодно. Только не этого самодельного виски. Не надо этой сивухи, от нее ворона закукарекает. Поцелуйным виски, вот чем угощает Мейсон, дворянским виски! Чистая солодовая влага, которая восемь лет не видела белого света. Скажи мне, старый друг Мейсон, – он положил тяжелую руку Мейсону на плечо и опять икнул, – скажи мне, мальчик, остался у тебя «Джек Даниэле», которого мы взяли сегодня в военном магазине? Осталось что-нибудь дяде Кассу? – Из оживленного, разговорчивого, добродушного человека, которого я встретил сегодня днем, он превратился в расслабленного пьяницу, подобострастного и глупого. Я огорчился. Еще один прихлебатель. – Конечно, Касс, – сказал Мейсон. – Получишь сколько угодно. После нашего маленького представления. – Он засмеялся, опять схватил Касса за руку и подтолкнул к двери, но глаза у него блеснули недобро. Затылок покраснел, как у рака; Мейсон закипал, и следовало ожидать самого худшего. – Пошли, возлюбленный, – саркастически сказал он, подталкивая Касса в плечо. – Пошли, старик. Покажем народу настоящее представление. В эту секунду – когда мы входили в вестибюль – я услышал тонкий пронзительный крик внизу, и по двору опять зашлепали чьи-то ноги. Я вернулся назад и глянул вниз. Это была Поппи. В цветастом кимоно и носках, с какой-то облепленной головой – ее соломенные волосы были накручены на бигуди, – она, пыхтя и отдуваясь, взбежала по лестнице и со сжатыми кулаками, с детской гневной обидой на лице напала на Мейсона. – Мейсон Флагг! – завопила она, яростно дергая его за руку. – Я слышала! Я слышала, что вы затеяли, гадкий человек! Оставьте Касса в покое! Слышите? Оставьте его в покое! – В линялом кимоно она выглядела бедной и обносившейся, но все равно была хорошенькой. Мейсон обернулся к ней и рявкнул: – Уйдите! – Потом спокойнее, с натянутой улыбкой добавил: – Не волнуйтесь, Поппи. Мы просто хотим немного Развлечься. Правильно, Касс? – Не разговаривай с ним, Касс! – захлебывающимся голосом выкрикнула Поппи. – Он хочет над тобой надсмеяться! Он опять тебя унизит! – Она стояла перед Мейсоном, ощетинившись, глядя огромными, круглыми, полными слез глазами, и все время дергала его за руку. – Почему вы такой гадкий, злой человек! Почему вы с ним так поступаете! Не видите, в каком он состоянии? Не понимаете, что он – Может, правда оставишь его в покое? – вмешался я. – Серьезно, Мейсон. – А ты, малыш, не лезь, – презрительно бросил он мне. Наверное, только тут (на удивление поздно, учитывая все, что произошло между нами после моего приезда в Самбуко) я впервые осознал, что Мейсон, если отбросить его грубое и очевидное притворство, не любит меня так же, как я его. Оба мы наконец изменились – и необратимо. Он задержал на мне взгляд. – Не лезь, слышишь? – повторил он, а потом с презрительной насмешкой взглянул на Поппи. После этого повернулся к Кассу и скомандовал: – Пошли, Лохинвар,[117] в комнату. Касс привалился к двери. – Все нормально, Поппи, все нормально. – хрипло, глотая звуки, сказал он и выпрямился. – Не жалей меня. Мы с Мейсоном будем веселиться, так, старик? Игры и развлечения, как всегда. А что, если капельку «Джека Даниэлса», для смазки хода? Мейсон не ответил и толкнул Касса вперед. Поппи потащилась за ними, обливаясь слезами. – Все внимание! Прошу тишины! – Мейсон хлопнул в ладоши, голос его раскатился по громадной комнате, музыка смолкла, танцоры остановились. – Прошу тишины! – снова крикнул Мейсон. Он улыбался во весь рот, но куртка его промокла от пота: внутренне он был накален. – Тишина! – крикнул он. – Дамы и господа, прошу собраться для специального вечернего аттракциона! Будьте добры, станьте поближе! Гости медленно двинулись к Мейсону и Кассу. Их стало заметно меньше. Дело шло к двум часам ночи, и многие, наверно, отправились спать в «Белла висту» или в свои комнаты на вилле. Не было Алисы Адэр, не было Мортона Бэйра и Доун О'Доннел, но я увидел пышную Глорию Манджиамеле, и Розмари, и, среди прочих, стриженного ежиком молодого человека, который окосел уже в буквальном смысле слова, и другого моего bête-noir,[118] помощника режиссера Ван Ренслера Раппапорта. В общем, я думаю, оставалось человек двенадцать, и, пока Мейсон кричал и хлопал в ладоши, все успели собраться вокруг него. – Что случилось с твоим красивым лицом, дорогой? – сказала, посмеиваясь, Глория Манджиамеле, после чего прижалась к Мейсону и обняла его за талию. – Я упал в шиповник, – рассеянно ответил он. – Прошу присутствующих… – Шиповник? – удивилась Манджиамеле. – Что такое шиповник? Я взглянул на Розмари: она являла собой картину бледной муки. – Прошу присутствующих подойти поближе. Благодарю вас. Сегодня вас ожидает аттракцион-сюрприз. – Он показал на Касса. Голос у него сделался звучным и напыщенным, как у шпрехшталмейстера, и на лице застыла несуразная, будто нарисованная улыбка. – Дамы и господа, Разрешите представить вам Касса Кинсолвинга, выдающуюся личность, самый выдающийся театр одного актера со времен покойного и несравненного Джолсона.[119] Правильно, Касс? Говори, Касс. Начнем с твоей родословной. На заднем плане мелькнула Поппи: прикусив губу и сдерживая слезы, она пыталась остановить Касса, но он уже шагнул вперед, все с той же дурацкой улыбкой, и, шатаясь, встал рядом с Мейсоном, как дрессированный медведь, грузный и неуклюжий. Незаправленная майка неряшливо болталась вокруг бедер, штаны были в пятнах, очки на воспаленном и потном липе сидели криво; он стоял, опасно кренясь; в его кряжистом облике было что-то от ученого и, несмотря на улыбку, читалась глубокая и немая меланхолия – пропащий, спившийся профессор из нью-йоркской ночлежки, погруженный в созерцание своего распада. Среди этих лощеных людей он действительно казался чужим, как бродяга. Я услышал хихиканье Глории Манджиамеле, потом кто-то еще засмеялся. Компания зашевелилась, зашуршали платья. «Он просто великолепен», – произнес кто-то вполголоса с французским акцентом; я обернулся и увидел шею пожилого педераста, вытянутую над моим плечом. Розмари показала мне его раньше: знаменитый модельер Жак Какой-то – о котором я должен был слышать, но не слышал. Шея у него была розоватая и бородавчатая, как у грифа. «Где его Мейсон откопал?» – Давай, – подгонял Мейсон, – ну, Касс. Давай родословную. Касс почесал в затылке. – На ваш запрос касательно моего происхождения, возраста и т. д., – прохрипел он наконец, – мать моя работала лошадью на конке… отец был извозчиком… сестра объездчицей в арктических районах… а братья – бравыми матросами на паровом катке, – Все это он выпалил единым духом. Выпалил механически, как зазубренный урок, а кончив, посмотрел на Мейсона, ожидая одобрения. И взгляд был такой же заученно-механический – казалось, Мейсон кинет ему сейчас рыбину или кусок мяса. Наступила полная тишина – тишина, которую можно было потрогать, насыщенная тяжелым недоумением, всеобщей неловкостью. Меня прошиб пот. Никто не проронил ни звука. Но вот Мейсон, по-прежнему улыбаясь, уставился на Касса повелительным взглядом, и кто-то сбоку от меня засмеялся. Смеялся мужчина – хрипло, громко, грубо, – и это подействовало на всех заразительно: кто-то еще заржал, потом еще и еще, и скоро вся компания заливалась воющим истерическим хохотом, и бессмысленные раскаты его, отраженные стенами и потолком, наполнили зал. Гости смеялись и смеялись; смеялись, наверно, потому, что достигли той стадии опьянения, или апатии, или скуки, когда готовы смеяться над чем угодно. А посреди, мечтательно и отрешенно, стоял Касс, и капельки пота блестели на его щетине; он не слышал хохота, он покачивался и улыбался, словно стоял где-то там, далеко, возле своей ночлежки. Во всем его облике было что-то такое сломленное, иссякшее, что вызывало чуть ли не отвращение. Ни капли силы не осталось в нем, ни капли мужского, толстые мускулистые руки висели как тряпки; он улыбался, похихикивал, вдруг начинал валиться в сторону, потом выпрямлялся. Смех наконец затих, смолк. Только Манджиамеле, которая, наверно, не поняла и половины его слов, продолжала всхлипывать, тряся грудями, в изнеможении закрывая ладонями раскрасневшееся лицо. Когда ее немного отпускало, она глядела на Касса чистым идиотическим взглядом, и я вдруг понял, что мозгов у нее не больше, чем у комара. Мейсон снял с талии ее руку и сделал шаг вперед. – Молодцом, Касс, – сказал он. – А теперь покажем «Честного Эйба»? – А как же, – пробормотал Касс. – А как же, как скажешь. – Билли, – обратился Мейсон к негру-пианисту, – можно несколько тактов «Черного Джо»? – Он повернулся к гостям: – Почтеннейшая публика, это песня о честном Эйбе Линкольне. К сведению присутствующих неамериканцев, Линкольн был президентом США, Великим Освободителем, а также отчасти вруном и недотепой, хотя об этом сроду не догадаться. Публика надлежащим образом прыснула, Мейсон вытолкнул Касса вперед, и рояль грянул, маэстозо, начальные аккорды «Черного Джо». Касс запел мокрым, склеенным голосом: Темп был терзающе медленным. Я думал, Касс никогда не выговорит слов. А самое плохое – он был напрочь лишен слуха и только плутал, зажмурясь, по лабиринту нежной мелодии: ни разу не взял он правильной ноты, а хрипло выпаливал каждый слог наобум и все время отставал на несколько долей. Голос его тонул в восторженных воплях и взвизгах. Смех низвергался на него волна за волной. Он стоял, закрыв глаза, словно замечтавшись, глухой ко всему, и улыбался сонной улыбкой. – Теперь клич мятежников! – крикнул ему Мейсон. – Не забудь клич мятежников! И Касс, будто очнувшись от глубокого и беспамятного сна, вдруг ожил. Он запрокинул голову, сложил ладони рупором и испустил душераздирающий вопль, от которого у меня побежали мурашки. – Яйхииииииии! – завопил он. – Яууииииииии! – Раз за разом издавал он этот никчемный оглушительный клич, завывая, как леший или безумец, а люди вокруг корчились, съеживались на глазах, хватались друг за друга, отворачивались с оскаленными зубами, зажимали ладонями уши. Касс все завывал, как сбесившаяся сирена или гудок, раскупоренный непостижимой и злой волей Мейсона. – Яйхииииииии! – Мне казалось, что от этого дикого, бессмысленного рева сейчас посыплется штукатурка. Обе судомойки и за ними Джорджо выбежали в коридор, заламывая руки, вытаращив от ужаса глаза; неведомо откуда впрыгнул персидский кот с поднявшейся дыбом шерстью и тут же ракетой ширкнул в дверь. Потом появились другие люди. Как погост, разбуженный архангельской трубой, дворец извергал свое сонное население: в пижамах и халатах, босые, протирая глаза, они сбегались так, словно готовы были к самому страшному. Первой появилась меловая Доун О'Доннел, за ней Алиса Адэр, за ней два всклокоченных итальянца в трусах, за ними Алонзо Крипс, усталый и бессонный, с сигаретой в подергивающихся губах. На лице у него было недоумение, и, когда вопли Касса смолкли, он первым подошел к Мейсону и первым заговорил: – Что тут происходит, Мейсон? – Мы развлекаемся, Алонзо. Касс решил повеселить людей. В цирке его назвали бы «гвоздем программы». Правильно, Касс? – А как же, – отдуваясь, ответил Касс бессмысленным голосом. – Как скажешь. Глоток бы «Джека Да…» – Мы думали, тут кого-то убивают, – сказала Доун О'Доннел. – Нельзя ли немного потише? – сказал Крипс. – Кое-кому из нас завтра утром работать. – Он находился в затруднительном положении: был взбешен, но не хотел показывать это хозяину дома. Потом он повернулся, остановил взгляд на Кассе, и в глазах его появилась боль. – Оставили бы вы его в покое, Мейсон, – спокойно сказал он. – По-моему, это уже совсем не смешно. Что за интерес, не понимаю? По-моему, хватит с вас. Посмотрите на него. Касс обалдело повернулся и отдал ему честь, на английский манер, – ладонью вперед, над бровью. – Добрый вечер, режиссер. Рад приветствовать вас на борту. – Оставили бы вы его в покое, а? – Крипс говорил сдерживаясь, почти дружелюбно. – Неужели вам еще мало? Сцена была гораздо более напряженной, чем могло показаться: слова Крипса прозвучали как вызов, и притом публичный. Однако подвыпившие и отчаянно скучавшие гости были единодушно настроены на веселье и не разделяли чувств Крипса. Они загудели и зафыркали; до меня донеслось: «Иди спать, Алонзо», – щеки у них раскраснелись, подмышки взмокли, они желали зрелища – или крови. Даже те, кто спал, разгулялись – Алиса и Доун подошли поближе, чтобы лучше видеть, итальянцы в трусах, осанистые и невозмутимые, как два посла, непринужденно почесывали волосатые животы и посмеивались. – Не будьте старым ворчуном, Алонзо, – шутливо сказал Мейсон. – Ей-богу, поспите лучше, гулянье только началось. После этого Мейсон заставил Касса читать лимерики. Все чуть не попадали. Они и раньше веселились, но теперь просто обессилели и от смеха стали неосторожно действовать локтями, наступать друг другу – и мне тоже – на ноги, проливать на себя виски. – Президент американской академии, – декламировал Касс торжественным сомнамбулическим голосом, – отличался очень странной анатомией… Глаза у него остекленели, он больше не улыбался; кровь отлила от лица, пот со лба испарился, он выглядел иссохшим, опаленным, и бледность, которая бросилась мне в глаза на лестнице – бледность больного или отравленного, – стала еще заметнее. Он закончил стихотворение сиплым, прерывающимся голосом, полным усталости и меланхолии. Вокруг грянул смех. – Ха!.. ха!.. ха-а-а! – Голос француза-модельера бил мне прямо в ухо, и я вдруг сообразил, что слышу его непрерывно и уже давно – неослабевающий пронзительный визг. – А теперь тот, Касс, – хохотнул Мейсон, похлопывая его по спине. – Про девицу из Нассау. И потом про распутную игуменью из… Чатема, или откуда? И тут, пока Касс хрипел очередной лимерик, а я смотрел на него и краем глаза поглядывал на Мейсона, все прежние чувства, догадки, подозрения, копошившиеся на задворках ума, вдруг выстроились на первом плане и осветились. Мейсон держал Касса в кулаке, – Ладно, ладно, Касс, – проговорил Мейсон, стоя спиной ко мне. – Дадут тебе выпить. После Тонкий плач Поппи прорезал общее гудение: – Остановите же его, кто-нибудь! Остановите… – Это подлинное воспроизведение парижского И, похолодев от ужаса, я увидел, что Касс опустился на колени. Он скосился на озадаченных гостей, в очках его блеснули круглые желтые блики. Массивный, неуклюжий, в этой постыдной позе он напоминал большого несчастного зверя; между тем его речь с безукоризненным французским выгоном, жеманная, непристойно распевная, его писклявый и апатичный голос – все это было точным изображением парижской проститутки. – В Норвегии это делают… – Длинные патлы мели по лицу, как у маньяка; глупо облизываясь, он переставил ноги и принял позу настолько пародийную, что даже Пафосские боги – будь у них глаза – огорчились бы такому надругательству. – En Norvège…[121] – Но показать ему не удалось, и публике не пришлось посмеяться. Я вдруг представил себя на его месте – распростертым, позорным шутом. Я кинулся к нему, но меня опередил Алонзо Крипс; он поднял Касса на ноги и с нескрываемым отвращением посмотрел на Мейсона. – Хватит, слышите? – Господи, Алонзо… – заныл Мейсон. – Я сказал, Поппи протиснулась между гостей и, рыдая, припала к плечу Касса. Он уронил голову на грудь. – Извини, маленькая, – услышал я его глухой печальный голос. – Ей-богу, извини. Крипс, наверно, угадал во мне союзника. – Вы бы отвели его вниз, – шепнул он. Я с трудом удерживал Касса. – В жизни не видел такой гадости. – Крипс сказал это как бы про себя, но Мейсон наверняка слышал. – Да что вы в самом деле, Алонзо, – начал Мейсон, – это же шутка… Но Крипс уже уходил по коридору. Замечательный человек, не снисходящий до грязи и препирательств. Гости тихо рассеялись, растворились в ночи. Не могу сказать, как они отнеслись к этому, я был занят Кассом, мне недосуг был разбираться, – но разошлись они молча, и в молчании этом не было стыда, а скорее разочарование и досада. Мы с Поппи повели Касса к двери, дети пошли за нами. – А вы почему не спите? – всхлипывая, сказала им Поппи. Потом она обернулась и посмотрела на Мейсона, оставшегося в одиночестве, смущенного и озадаченного. – Мейсон Флагг! – крикнула она. – Вы гадкий и злой человек! Он не ответил. – Со своим дерьмовым буйволом! – добавил я, когда мы протиснулись в дверь. Поскольку это были мои последние слова к нему, раскаяние потом не раз покусывало меня, несмотря на все его художества. – Мне надо протрезветь, мне надо протрезветь, – бормотал он снова и снова. – Есть дела. Спасибо, Леверетт. Поппи, свари побольше кофе. Мне надо протрезветь. Мы тащили и толкали Касса через опутанный кабелем двор. – Да что же это, – приговаривала Поппи тонким детским голоском, пыхтя от натуги. – Да что же это! Говорила я тебе утром: протрезвись. Ты меня не слушаешь! Ты просто… неисправимый, вот и все. – Неисправимый, – пробормотал он. – Мне надо протрезветь. – Какой же ты – Мы тебя видели! – зазвонили они сзади. Тоненькие, в ночных рубашках, с темными серьезными глазами, они были хорошенькие и свеженькие, как две маргаритки. – Папа, мы тебя видели! – Фу ты! – закряхтел Касс, споткнувшись о кабель. – Я правда что-то делал или мне приснилось? – Подумай о своей язве! – сказала Поппи. – Господи Боже мой, я спятил. Протрезви меня! Через зеленую дверь мы вошли к Кинсолвингам. Они жили – описываю по первому впечатлению – в пустынной, тускло освещенной комнате с двустворчатыми дверьми в дальнем конце; как и у Мейсона, двери выходили на хмуро мерцавшее море. В остальном же никакого сходства с хоромами Мейсона, и, может быть, по контрасту с ними это жилище показалось мне таким анархически-неряшливым и запущенным. А может быть, из-за пеленки на полу перед входом, которая влажно хлюпнула у меня под ногой. Так или иначе, когда Касс повалился ничком на какую-то засаленную лежанку, а Поппи с детьми ушла в другую комнату, я еще раз огляделся и пришел к выводу, что отродясь не видел такого стойбища. Тарелки и чашки из-под кофе стояли повсюду. В воздухе витал назойливый загадочный душок, не совсем чтобы гнили, но чего-то родственного – вроде того места, где мусорные ящики томятся дни напролет своей незаполненностью. Штук десять пепельниц ощетинились сигарными окурками, а некоторые окурки были запихнуты в бутылки из-под вина и кока-колы, и один даже действовал, извергая зеленоватый жирный дым. Пол был завален итальянскими книжками комиксов с Микки-Маусом, превратившимся в Тополино, со Стефано Кэньоном, Пикколо Абнером и Суперуомо.[122] Через комнату тянулась бельевая веревка, провисшая под тяжестью благоухающих и, по-видимому, мокрых пеленок, а с единственного в комнате предмета, который внушал надежду – с большого деревянного мольберта, – словно казненная, свисала замурзанная кукла с испуганными пуговичными глазами. Касс со своей лежанки громко и хрипло требовал у Поппи кофе. Когда глаза совсем привыкли к мглистому жилищу, я увидел, что откуда-то из потемок на нас движется фигура, принятая мною сперва за призрак Панчо Вильи, – молодой круглолицый, усатый карабинер, с головы до ног затянутый в патронташи: с неотчетливым бряцанием и звяканьем, обнажив в зевке ослепительные зубы, он прошел сквозь стаю мух и приветствовал меня меланхолическим «Buonase».[123] В омраченном моем состоянии я вполне был готов к аресту, но полицейский мною не заинтересовался, а, лениво ковыряя в зубах, прошел прямо к койке Касса и положил руку ему на плечо. – Povero Cass, – вздохнул он. – Sempre ubriaco. Sempre sbronzo. Come va, amico mio, O.K.?[124] – Говорил он тихо, печально, почти нежно. Касс молчал. Наконец из подушки, вялый, но на чистом итальянском языке, послышался ответ: – Не совсем о'кей, Луиджи. Дядя плохо провел ночь. Протрезви меня, Луиджи. У меня дела. Полицейский нагнулся к нему и мягко проговорил: – Вам надо лечь, Касс. Поспать. Это сейчас самое полезное. Поспать. А дела подождут до утра. Касс со стоном перекатился на спину, закрыл глаза локтем и шумно задышал. – Господи, все кружится и кружится. Я спятил, Луиджи. Который час? Вы что тут делаете в такое время? – Паринелло назначил меня на ночное дежурство. Свинья. И опять, могу поклясться, потому, что я интеллигент, а он – непросвещенный болван, презирающий мысль. (Полицейский-интеллигент! Я не верил своим ушам.) Этого и следовало ожидать. Помните, я вам рассказывал… Касс со стоном прервал его: – Хватит об этом, Луиджи. Сердце обливается кровью, когда вас слушаешь. У меня – Третий час, – ответил Луиджи. – Я был возле гостиницы. Там всякое кинооборудование, я должен за ним присматривать. Знаете этих крестьян из долины: дай им волю – разберут пароход и по частям утащат. В общем, я услышал прекрасные звуки Моцарта – из виллы, очень громко – и понял, что вы не спите. Вот зашел поболтать, и что я вижу? – Он развел руками. – Никого. Вас нет. Поппи нет. Bambini[125]нет. Только проигрыватель: Касс приподнялся, сел на край койки, обвел комнату обалделым взглядом. – Спасибо, Луиджи. Вы гений. Тьфу ты, я правда видел одно время пустоту. Громадную, потрясающую пустоту. Меня было слышно от гостиницы? Хорошо еще, сам сержант Паринелло не заявился. – Касс замотал головой, словно пытаясь прогнать туман. Я почувствовал, что тут происходит борьба, битва; он медленно и мучительно выбирался из алкогольного тумана – так изнуренный пловец сантиметр за сантиметром продвигает себя к спасительному берегу. Он опять помотал головой, потом хлопнул по ней ладонью, словно выбивая воду из уха. – Дайте подумать. – Потом повторил громче: – Дайте подумать! Что я должен был сделать? – Взгляд его упал на меня, и в глазах мелькнуло удивление: наверное, он вообще забыл, что я тут. – А-а, это вы, Леверетт, – с улыбкой сказал он по-английски. – Ей-богу, по-моему, я вам чем-то обязан, но чем, – добавил он, сняв очки и протирая красные глаза, – чем, почему, за что – понятия не имею. – Он встал, хотел пожать мне руку, но споткнулся об один из бесчисленных и безымянных предметов, усеявших пол, плюхнулся обратно на кровать и надсадно закашлялся. – Questi sigari italiani![126] – провыл он между приступами кашля. – Из чего их делают, эти сигары! Из козьего дерьма! Из поповских экскрементов! Слышите, Луиджи… кха! кха!.. мне надо на рентген. У меня уже труха внутри… кха!.. Чем я травлю мою бедную утробу! Протрезвите меня, Христа ради! У меня дела! – Povero Cass, – сочувственно промолвил Луиджи, – почему вы с таким упорством топите себя, губите себя, уничтожаете себя! Примите таблетку, лягте спать. В полумраке я разглядывал Луиджи. Это был хорошо сложенный, аккуратно подстриженный молодой человек, даже интересный, несмотря на некоторую насупленность и общее у полицейских всего мира упрямое, почти церковное отвращение к шутке. Он смотрел на Касса хмурясь, усталый и недовольный: во всех странах полицейским недоплачивают, но если голубые глаза нью-йоркского полисмена нередко внушают страх, а в глазах парижского проглядывает злобная истерика, то в глазах итальянского карабинера отражается неизбывная, спокойная, меланхолическая тоска о деньгах – чем и объясняется, наверно, что его, как ни одного, пожалуй, полицейского в мире, постоянно подкупают. – Почему вы не хотите свернуть с опасного пути, Касс? – сказал он. – Который месяц я объясняю вам, какими ужасными опасностями чреват такой образ жизни? Неужели вы не понимаете, что это может привести к роковым последствиям? Неужели вы не понимаете, что с вашей желудочной болезнью шутить уже нельзя? И надеюсь, что не покажусь вам напыщенным, если позволю себе спросить, до конца ли прочувствовали вы всю ужасающую перспективу вечности? – Gesù Cristo![127] – закряхтел Касс. – Итальянец – кальвинист! Луиджи скорбно переглянулся со мной – как врач, чьи худшие опасения подтвердились. – Нет, – снова обратился он к лежавшему, которого сотрясал кашель, – нет, мой дорогой друг, я не религиозный человек, о чем вы прекрасно знаете… – Вы фашист, что не лучше, – спокойно и как бы вскользь бросил Касс. – Как вы можете быть фашистом, Луиджи? – Я не религиозный человек, – продолжал Луиджи, не обращая на него внимания, – и вы это прекрасно знаете. Однако я изучал философов-гуманистов – француза Монтеня, Кроче, грека Платона, не говоря уже, конечно, о Габриэле д'Аннунцио, – и если обнаружил у них какой-то высший принцип, то вот какой: самый тяжкий моральный грех – это самоубийство, желание смерти, которое вы обнаруживаете с такой мучительной ясностью. Безумцев я, конечно, исключаю. Добро есть уважение к силе жизни. Неужели вы не пытались вглядеться в ужасающую перспективу вечности? Все это я вам уже говорил, Касс. Абсолютная пустота, il niente, la nullità,[128] без конца и края, жерло тьмы, в которое вы летите стремглав, забвение, небытие, ничто. И хотя это само по себе страшно, неужели вы не способны понять, что это пустяки по сравнению с моральным грехом, который вы совершаете, отказываясь от жизненной силы, воспетой д'Аннунцио, и этим отказом обрекая жену и детей на ад безотцовщины, на чудовищное… – Луиджи, вы ненормальный, – бесцеремонно перебил Касс и встал на ноги. – Я люблю вас как брата… – Он положил свою лапу на плечо Луиджи и с ухмылкой повернулся ко мне. Он совсем не протрезвел, его пошатывало, но лицо уже не было отсутствующим, как во время позорной сцены наверху. – Это в самом деле замечательный малый, – сказал мне Касс по-итальянски. – Интеллигенты, пожмите друг другу руки. Степенно, с учтивым поклоном Луиджи пожал мне руку. – Представьте, такой чудесный малый – фашист! И гуманист! Вы видали когда-нибудь такую ерунду? Поглядите на него – фашист! А ведь мухи не обидит! – Я не божья коровка, – сухо возразил Луиджи. – Конечно, нет. – Касс дружелюбно ткнул его в бок. – Конечно, нет, мой друг. Но вы ненормальный. Ну зачем вам быть полицейским в Италии, в жалком приморском городишке, мучиться за гроши, натирать себе мозоли. Скиньте эту форму и подавайтесь в Южную Калифорнию. Будете зарабатывать миллионы! Луиджи Мильиоре, консультант по философии гуманизма! С вашей внешностью вы разбогатеете и будете купаться в любви. Да все эти дерганые, перестоявшиеся, безмозглые бабенки слетятся на вас, как мухи на мед. У вас будут кабинет, кушетка, уложите там такую глупую хорошенькую калифорнийскую блондиночку и будете заливать ей про благородного философа-гуманиста Габриэле д'Аннунцио и про жуткие горизонты вечности и не успеете оглянуться, как по… извиняюсь, по уши… – Шутки на эту тему неуместны, – мрачно сказал Луиджи. – Кроме того, как вы знаете, я не имею желания ехать в Америку. Касс, я серьезно за вас беспокоюсь. – Sciocchezze![129] – сказал Касс, вскинув руки. – В жизни не слышал такой ерунды. Все итальянцы хотят в Америку. Все! Признайтесь же честно, Луиджи. Вы любите Америку, Вы ее обожаете! Не морочьте дядю Касса. – Я не хотел бы об этом говорить, – нахмурясь, ответил Луиджи. – И не вижу смысла здесь оставаться, если вы преследуете цель выставить меня дураком. Вы испытываете мое терпение, Касс. Вы твердите о своей дружбе ко мне, но вы слишком много шутите. Я неизменно пытаюсь быть вашим другом, ибо полагаю, что мы родственны по духу. – Он пожал плечами. – Я просто хотел помочь, а вы насмехаетесь. – Знаю, Луиджи, знаю. Я безнадежный пьяница, скольжу по наклонной плоскости, мне нужна рука помощи. Я люблю вас как брата. Вы были мне щитом и оплотом, помимо того что выпили весь мой вермут. Только, ради Бога, не гудите мне про ужасающую перспективу вечности. Почем вы знаете, какая она, вечность? Вы просто хотите запугать меня, Луиджи. – Созерцание вечности внушает ужас, – ответил тот без улыбки. – Nullità, oscurità,[130] как нескончаемый снег. Таково мое представление о ней. Темная белизна… – Ерунда, Луиджи! А если я вам объясню, почему умереть хорошо? А если я вам скажу, что вечность – это тихий уголок, что там трава и камни, и бежит ручей, и над тобой синее небо, и овечки на лугу, что там играет рожок и звонят колокола? Если я скажу вам, дорогой мой друг, что вечность не сильно отличается от той красивой деревушки в долине, от Трамонти, которую вы так презираете? Если я скажу, что вечность – это утоление жажды у родника, где бьет вода из Растаявшего снега Апеннин, где можно лежать под кедрами и смотреть, как на солнечной лужайке пляшут и резвятся девушки, лежать в полном покое и безмятежности? Ну, если я вам так скажу? Как вы на это посмотрите, Луиджи? Я буду прав или вы? Поверите вы мне? – Я вот как посмотрю, – отвечал Луиджи с важностью Филина, – я решу, что вы предаетесь мещанской романтике. Что вы рассказываете мне приторные сказочки. Как говорит д'Аннунцио: «Вся жизнь – здесь и сейчас…» – Vero,[131] Луиджи! Конечно, вы правы. Но кончим эту лихорадочную болтовню. У меня еще дела не сделаны. Вы отвлекаете меня, не даете протрезветь. Эй, Поппи! – завопил он через плечо. – Porta il cafîe, subito! E due aspirine![132] – Он повернулся ко мне с ленивой улыбкой и продолжал, даже не заметив этого, говорить по-итальянски – на зависть чисто и бегло, как на родном: – Могу вам предложить только стакан самбукского красного – мой буфетчик скрылся с ключами и оставил нас без «Джека Даниэлса». – Нет, спасибо, – ответил я по-английски, – но от кофе я бы не отказался, да и от аспирина тоже. – Quattro aspirine![133] – крикнул он Поппи. Потом сел на кровать, покачнулся, уже сидя, и начал откупоривать бутылку красного вина. Луиджи грустно следил за его действиями. – Мне надо продолжать обход, Касс. Мне крайне огорчительно оставлять вас в таком состоянии. Вы намерены выпить еще целую бутылку вина? По-моему, вы сошли с ума. – Он надел фуражку и медленно направился к двери. – Теперь я думаю, что вы сошли с ума. Иметь дело с сумасшедшим – выше моих сил. Вас, безусловно, заберут в Салерно и посадят в сумасшедший дом. И все будут опечалены этим до глубины души – кроме вас, конечно. Я сделал все, что мог. Buonanotte.[134] – И с удрученным видом, явно мешкая, вышел из комнаты, но потом высунул голову из-за двери для последнего предостережения: – Сумасшедший дом в Салерно я видел собственными глазами. Я видел его. Касс, это превосходит всякое воображение. Это – Прекрасный малый, – сказал Касс, продолжая возню с бутылкой. – Ему бы адвокатом быть в Неаполе, а не деревенским жандармом, но слишком много завихрений в голове. Совершенно фантастический тип. Вообразите! Фашист-гуманист! Когда-нибудь я вам про него расскажу. И мистик. Господи! – Он с хлопком вытащил пробку. – Попробуйте самбукского красного. – Нет, спасибо, обойдусь кофе. Касс, а может, и вам сделать передышку? Вы ведь сами говорили, что вам надо проветрить голову, что у вас дела… Он долго смотрел на бутылку, потом на пол, потом с заискивающей улыбкой посмотрел на меня. Он колебался; несколько мух с сонным гудением кружили у нас над головами. – Ей-богу, – наконец сказал он, – вы правы, как никогда. Да вы просто ангел-хранитель, плюньте мне в глаза. Спустились с небес, чтобы спасти беднягу Касса из лап наетого, хищного антропоида. Отвести от его бедных уст эту чашу… – Он с горечью посмотрел на бутылку. – Яду. Вдруг он швырнул бутылку в угол; она ударилась об пол среди мусора, но чудом не разбилась, а выбросила на стену длинную багровую струю. – Ни разу в жизни этого не делал. – Он хохотнул. Потом завалился на кровать, задрал ноги в защитных брюках и заревел по-английски и по-итальянски: – Brutto maiale![135] Паршивый пес! Господи, дай мне силу, дай мне мужество! Шакал кровосмесительный! Господи, укрепи мою руку! – Он зашелся в лающем кашле и воздел к потолку увесистый кулак. – Vigliacco![136] Растлитель младенцев! Акула гнилостная! О Господи, дай мне силу! Господи! Неужто нет справедливости? Неужто мало лишить меня ума и богатства, гордости и рассудка, а надо еще сделать трусом! Господи, полюби меня! – с мольбой ревел он небу. – Научи меня, как повергнуть эту ненасытную похабную свинью! Научи, Господи! Дай мне смелости встать против него, и я протащу его за Дряблую мошонку по Новому Иерусалиму! Вдруг он умолк и, передернувшись, с глубоким вздохом лег на кровать. Помолчал, потом закряхтел и глухим голосом, в котором не осталось и следов воодушевления или юмора, а только одна безнадежность, сказал: – Человек умирает, Леверетт. – Касс Кинсолвинг, – заворчала она, – может быть, кончишь трубить, как слон или не знаю кто, угомонишься наконец? – Она поставила перед нами две чашки и налила кофе; в моем плавал ее светлый волос. – Ты просто невозможен, Касс. Просто невозможен! Напиваешься, напиваешься и позволяешь Мейсону унижать и позорить тебя. А теперь еще детям спать не даешь! Почему ты не можешь вести себя прилично? – Пока она несла от захламленного буфета сахарницу и сморщенный лимон, я разглядывал ее милое лицо. Даже в бигуди и с жирным слоем крема на щеках она была похожа на фею – трогательное, непосредственное и диковатое существо, скромное и вместе с тем не совсем земное – такое существо вполне могло бы выпорхнуть из леса. – А какими ты словами выражаешься, – продолжала она. – Когда на тебя находит. Я стараюсь, чтобы дети говорили на хорошем английском языке и на хорошем итальянском, а ты выражаешься безобразными словами. Я уже не говорю, – добавила она, сердито раздувая ноздри, – как ты склоняешь Отца нашего. Просто хулиганство! Не понимаешь, что ли, как это может сказаться на их психологии! – Она кинула на стол две оранжевые облатки. – Что это? – удрученно спросил Касс. – Детский аспирин. Больше нет. Из той бутылочки, что Мейсон дал… Ух, ужасный человек! – Господи Иисусе, – промычал Касс и уткнул лицо в ладони. – Почему ты не ухаживаешь за мной, Поппи? У меня голова болит! – Мутным взглядом он посмотрел на нее, потом на меня, словно призывая засвидетельствовать его страдания. Потом помотал головой и шумно отхлебнул кофе. – Да, сыграл он с мужчинами шутку. Сам начинил нас гормонами, в расцвете молодости заставил заниматься темным делом и за это же наслал на нас горластых головастиков. Скверная шутка. Поглядите вокруг, Леверетт! Видали вы такую непотребную мерзость, такую непролазную трясину? Это считается моим ателье – извините за высокопарное выражение. Я ведь красил когда-то. Посмотрите на это, ради Бога! Микки-Маус. Пеленки. Куклы. Старые, заслуженные кильки под кроватью; это они воняют который месяц. Вы холостой, Леверетт? Взгляните же на сию картину семен… извините, семейной жизни и остерегитесь. Жениться на католичке – все равно что превратиться в племенного жеребца. Вы видали что-нибудь подобное? Богом клянусь, нет на свете ничего подобного к западу от трущоб Бангкока. Что-нибудь похожее видели? Господи, как голова болит! – По-моему, квартира как квартира, – бессовестно соврал я, глядя на Поппи. – Конечно! – воскликнула она. – Могло бы быть поопрятней, а если ты такой умный, Касс, почему ты сам не возьмешься ухаживать за четырьмя детьми, стирать, готовить и не знаю что еще вдвоем со служанкой, которая приходит всего на несколько часов… – Отправляйся спать, Поппи, – перебил он без гнева. – Отправляйся спать. Мне надо уйти. – Касс Кинсолвинг! Никуда ты не… – А ну, спать! – Он разговаривал с ней, как отец с упрямым ребенком, не сердито, но твердо. – Спать, тебе говорят. Она вспыхнула, тряхнула головой, но потом стянула на груди кимоно и обиженно устремилась к двери. – Ну тебя совсем! – прерывающимся голосом сказала она и независимой походкой вышла из комнаты, трогательная и неправдоподобная. – Иногда мне кажется, что ты форменный pazzo.[137] – Вот уже двое за вечер обозвали меня ненормальным – двое, не считая меня самого, – мрачно сказал он, когда Поппи ушла. Он угрюмо уставился в свою чашку с кофейной гущей. Я смотрел на него, и мне не верилось, что он еще способен выйти на улицу. Однако в нем происходила какая-то борьба: у меня на глазах одним лишь усилием воли он сдирал с себя слой за слоем алкогольную хряпу и чем-то похож был на пса, который встряхивается всем телом, вылезши из грязи. Казалось, что Касс тоже отряхивается. Что-то мучило его и гнало куда-то: я еще не видел человека, которому так хотелось стать трезвым. Внезапно он поднялся: – Теперь, Леверетт, вы будете моей силой воли. Пошли. Я с недоумением стал спускаться за ним в сырой и темный подвал, но по дороге он все-таки объяснил мне, что хочет принять холодный душ – чтобы завершить очищение, – но не удержится и пустит горячую воду, характера не хватит. Он включил свет в пахучей ванной, где тоже валялись на полу мокрые пеленки. – Я к этому привык, – как бы извиняясь, сказал он и стал раздеваться. – Приду сюда бриться и воображаю, что я где-нибудь на холме и пахнет папоротниками и земляникой. Ну… – Он шагнул в ванну и с закрытыми глазами напряженно выпрямился под душем. Потом протянул мне что-то: – Ну-ка, подержите очки. Ну, на полный! – Я пустил холодную воду из горных ручьев. Он завопил. Вода била и текла по нему, а он кричал: – То, что надо! – Он дрожал и трясся, он задыхался, он кряхтел, губы у него шевелились, как будто он молился. – То, что надо! Так держать! Гадство… Я спартанец. японский бог!.. Так держать, Леверетт!.. Sacramento!..[138] Я превращаюсь в… сталагмит, японский бог! – Пять минут он вопил и орал под ледяными струями и наконец с видом мистика, объявляющего о божественном откровении, пропыхтел, что трезв, как баптист, – да, старик, – и мокрый, с прилипшими колбу волосами вылез из ванны. – Так, – сказал он и зашлепал по полу, не открывая глаз. – Теперь можно идти на дело. – Полотенца не нашлось, он согнал с себя воду ладонями и мокрый втиснулся в штаны. И пока одевался, говорил без умолку. – Нет, вру, – сказал он, прыгая на одной ноге, а на другую натягивая туфлю. – Не такой я трезвый. Но достаточно трезвый, чтобы совершить эту… эту необходимейшую кражу. Кражу! Знаете, с войны ни разу не крал. Мы были на острове, и я спер из корабельного лазарета полведра спирту, до сих пор угрызаюсь. Зато какая была гулянка! Какая гулянка! Вспомнишь – всякое раскаяние пропадает. Сидели на бережку под пальмами, между пальцев песочек, глядели на луну и дули спирт. Господи благослови! Вы когда-нибудь пили спирт? Его в рот не возьмешь. А жажда от него – это что-то несусветное. Дайте мне вон расческу, а? – Он стал причесываться перед зеркалом; глаза у него прояснились, руки больше не дрожали. Он как будто полностью овладел собой и годился почти для любого дела. – Настоящий вор должен следить за собой. Кто всегда первый франт в квартале? Скокарь! Кроме того, такого чистенького, благородного грабежа еще не отмечено в анналах. Не грязные автомобильные покрышки, не замусоленные бумажки из кассового аппарата, не какие-нибудь низменные вещи – фотоаппараты, сигареты, авторучки и тому подобное. Избави Бог. Это будет что-то особенное. Нет, поглядите, – перебил он себя, взглянув на ноги. – Не могу же я на таких колесах. Они мертвого разбудят. У настоящего вора, имейте в виду, ход Должен быть бесшумным. Иначе налетишь на скамеечку, табуреточку, раскладушку или так растревожишь стропила и балки, что вся семья в ночных рубашках слетится на тебя, как стая ворон. Нет, друг мой. Ворюга должен порхать, как Зефир. Сняв туфли, он ушел в темный коридор, и я услышал, как он с пыхтением роется в каком-то сундуке или шкафу. Немного погодя он вернулся в теннисных туфлях. Лицо у него было сосредоточенное. – Мне вдруг пришло в голову, – сказал он, – что я со своими делами надоел вам, как зубная боль. Извините, Леверетт. Я не нарочно. Если хотите, можете послать меня подальше и уйти. Ей-богу, на вашем месте я бы так и сделал. Ну… в общем, очень порядочно с вашей стороны… что вы за меня там вступились. – Мейсон скотина! – вырвалось у меня. – Скажите, Касс, вы… Он остановил меня озлобленным взглядом. – Не надо об этом. Не надо говорить. Я должен произвести небольшой грабеж, и все, а если выйду из себя, могу засыпаться. Слушайте… – помолчав, сказал он, – слушайте, хоть и надрызгался я сегодня как свинья, несколько просветов в памяти все же осталось. Один из них – это вы, днем, на дороге. Не знаю почему, но у меня такое чувство, как будто я вас оскорбил. Если да, то очень жаль, и я хочу извиниться. Наверно, я решил, что вы из мейсоновской шоблы… – Вам не за что извиняться. Я был измотан, а вы… – В дугу. Короче, не в этом дело. Я вот что хотел сказать: сквозь эту гнусную красную мглу припоминаю, как разливался о Трамонти – об этой деревушке в долине. Так я вам не проповедь читал. Я просто… – Он отвернулся и медленно пошел по коридору. – Вы были славным малым, Леверетт, и надеюсь, мы еще увидимся. Сейчас я немного облегчу Мейсона, а потом пойду в долину: там есть на что посмотреть, даже ночью. Если хотите подождать, я вернусь минут через пятнадцать. – Не говоря больше ни слова, он исчез в потемках, и с лестницы донеслись его мягкие звериные шаги. Я поднялся в его захламленную, затхлую комнату. В тишине жужжали бессонные мухи. Это было печальное место: грязь, вонь, хаос, – подобные комнаты мне доводилось видеть в тяжелые тридцатые годы, когда бедность была не только в отсутствии денег, а обнаруживала себя, как здесь, в замызганности душевной. Базарная гипсовая Мадонна мечтательно и доверчиво строила мне глазки со стены; рядом календарь с днями всех святых провозглашал кроваво-красный Marzo[139] – месяц, которому стукнуло полгода. На столе стояла банка из-под сардин с огуречного цвета маслом. Рядом валялся альбом для набросков, и в нем пьяными, в заусенцах, каракулями было написано: Ручку бросили в начале следующей фразы, уже совсем неразборчивой, – вернее, ткнули наискось, вспоров пером бумагу, словно в приступе ярости. Под всем этим кособочился немыслимый детский домик с трубой, нарисованный красным карандашом, стая мезозойских птичек, лошадь-рахит с распухшими, как гигантские морковки, ушами – тоже красная, и внизу огромными красными буквами примечание: RHKИ ВОН! МАРГАРЭТ КИНСОЛВИНГ 8 ЛЭТ. УФ. Мне почудилось, что в углу завозилась мышь или крыса, я вздрогнул, оглянулся и с чувством озноба, как будто окружающие тление и разруха затронули уже самые мои кости, вышел на балкон. Огоньки на воде не сдвинулись, не изменились, они вклепались в море, словно невозмутимое созвездие в покойную и черную небесную твердь. Ни звука не слышалось кругом. Ближе, подрагивая синевой, лежал бассейн; все покинули его, кроме неугомонных бабочек, носившихся, как лепестки на ветру, вокруг ярких софитов. «Ты вновь со мной теперь и умирать не тяжко…» Я не мог совладать с ознобом, пробиравшим меня до костей, до сердца. Липкий, смутный страх охватил меня; будь я женщиной, мне стоило бы, наверно, больших трудов сдержать крик. Позади со стуком распахнулась дверь, и я вздрогнул, как студень. Я круто повернулся и увидел Касса: очень возбужденный, в спешке, он подошел к громадной куче барахла в углу комнаты и начал рыться в ней, разбрасывая во все стороны какие-то носки, ремни и туфли. – Где этот несчастный рюкзак? – сказал он. – Леверетт, все оказалось просто, как два пальца… Я мог впереться туда в латах, с консервной банкой на хвосте. Голливудская кодла еще гудела – заходи и бери. Все равно что конфетку стырить. – Что бери? Он как будто не услышал меня. – Смешно, – продолжал он. – Я выхожу с добром из ванной, а мне навстречу – какой-то битюг, по виду римский киношник. Незнакомый, соображает, что я тут неспроста. Стоит, губищу отвесил и спрашивает: «Che vuole lei?[141]» Ну, я не растерялся и говорю ему: «Гуляй, красавец, я тут работаю» – на самом лучшем английском языке и проплываю мимо и сияю, как епископ. Нахрап и хитрость – вот что нужно вору. – С – А-а. Я и забыл, – небрежно ответил он. – Ну как же. Вот. – Он показал баночку. Я подошел, наклонился, чтобы разглядеть получше, и увидел в ней капсулы с лекарством. На этикетке значилось: ПАРААМИНОСАЛИЦИЛОВАЯ КИСЛОТА, ЛЕДЕРЛИ, США. Баночка зажиточно блестела при тусклом свете. – Магическое средство, – сказал он тихим голосом, кривя губы. – Сто капсул. Хватит, чтобы вылечить десять романтических поэтов. А применяют его от туберкулеза, вместе со стрептомицином. Если бы оно у нас было до войны, моя милая кузина Юнис Кинсолвинг до сих пор жила бы не тужила в своем Колфаксе. – А Мейсон где его достал? – спросил я. – Он-то? – с неохотой отозвался Касс. – Он достал его из рукава. – Нет, правда, на что ему сто капсул такого лекарства? – Ха! – невесело усмехнулся Касс – Ну, это долгий рассказ. Но такой уж зато рассказец, что у вас волосы на ногах встанут дыбом. – Не мог ведь он получить его без рецепта, правда? Касс уперся в меня взглядом. – Ну, брат, я думал, вы – А что вы будете с ней делать? Он долго молчал. – Не знаю, – ответил он наконец голосом, похожим на тихий плач. – Господи спаси, не знаю я! Врач… Кальтрони… этот местный врачишка… Ну его к черту! Короче, это средство должно творить чудеса. В нашем случае, я думаю, уже поздно, но почему не попробовать. Какого черта мы тут стоим и болтаем! Пошли, что ли? – Он побросал в грязный рюкзак баночку с лекарством, несколько банок сардин, полбуханки хлеба и три или четыре яблока, побитых и не первой свежести. И мы окунулись в ночь. Главная улица Самбуко, лежавшая перед нами, была даже не улица, а, скорее, лестница из булыжника, слишком узкая и слишком крутая для любого колесного экипажа, вечно мокрая от подпочвенных вод и скользкая – и от воды, и от того, что ее веками шлифовали подошвы. Мы шли вверх, тяжело дыша, почти не разговаривая; путь наш лежал между сонными, затаившимися домами, освещенными только тусклым светом фонарей, но километра через полтора город остался позади, и нас обступила тьма. Запахло деревней. Касс включил фонарь. – Где-то тут начинается тропинка, – сказал он, водя лучом по бурьяну. – Вот она. Пошли. Тут добрых полчаса ходу, но по краю долины, место ровное, особенно не устанете. – Луч света упал на ящерицу – маленькое встревоженное существо с глазами призрака кинулось наутек и шмыгнуло через стенку. – Бедная тварь, ей миллион лет, – сказал Касс. – Пошли. Мы двинулись по тропинке. Пахнуло ароматом лимонных деревьев. Не знаю почему – потому, быть может, что я перестал наконец думать об этих дворцовых интригах, – ночь вдруг показалась мне сладостной. Запах чистой земли, лимонного цвета, сосновый воздух, струившийся с гор, обволокли нас. Из-за облака выплыла полная луна, осветила лес и склон под нами, и речка, отчаянно булькавшая и лопотавшая в долине, заблестела живым серебром. Где-то вдалеке заблеяла овца. Долина казалась зачарованной. Касс погасил фонарь; луна освещала дорогу: свет ее растекся по всей долине, облил серебром сосновые рощи, скалы и крестьянские домишки, разбросанные там и сям по склонам, одинокие, беспризорные, сонные. Наверху клокотал водопад; вот радуга подрожала над ним, потом исчезла. Снова донеслось блеяние овцы – дремотный, вкрадчивый звук. Наконец Касс заговорил: – Прямо какая-то дурацкая Аркадия, правда? Вам надо посмотреть на это днем или на рассвете. – Он помолчал. – Чем промышляете, Леверетт? – Что значит промышляю? – Не обижайтесь. В смысле – чем занимаетесь? Чтобы земля вращалась, и цвели сады, и прочее. Когда я сказал ему, чем занимаюсь, вернее, занимался в Риме, он опять долго молчал. – Теперь вспоминаю. Мейсон говорил. – Он опять помолчал. – Вы, ребята, могли бы направить часть этой помощи, или как это у вас называется, вот сюда вот. – Он споткнулся о камень, схватился за мою руку. – Извините, не совсем еще твердо стою на ногах. – От меня там мало что зависело, – на ходу стал оправдываться я. – Я был не начальником, а, как говорится, исполнителем. – Ага! – Он хрипло, невесело рассмеялся. Потом вытащил из кармана берет и нахлобучил на лоб; в этом странном порывистом жесте были злость и презрение. – Я знаю, что не вы были начальником, Боже сохрани. Лицо начальника я вижу каждый раз, когда беру в руки газету. Акулья морда, староста из пресвитерианской церкви. Что такой знает о жизни, я вас спрашиваю! И что они все знают, гладкие, надутые паразиты! Приехали бы сюда посмотреть. – Он тяжело дышал. Долина вокруг нас купалась в нежном серебристом свете луны. – Он показал рукой: – Посмотрите на это! С ума сойти, а? Но, клянусь Богом, Леверетт, печальнее места на земле я не знаю. Не сбавляя шага, Касс раскурил сигару. Клубы зловонного дыма относило назад. Откашлявшись и отхаркавшись, он заговорил: – Есть смешной рассказ про эту долину. Очень, очень смешной. В Самбуко все покатываются. Особенно толстые христианские демократы, отцы города. Они прямо валяются. Так вот, знаете, денег тут ни у кого нет. Они тут что-то выращивают, но земля уже давно истощена, и хорошо, если к весне наскребут пяток сухих горошин. Вы бы видели здешних кур. Тут про них даже притчу придумали. Дескать, долина Трамонти – единственное место в Италии, где нет лис. Здешним лисам так опротивели эти куры, что они собрались и ушли. Но смешной рассказ – не этот. Рассказ про молоко. Вы не представляете, какие здесь коровы, Леверетт. Кормов тут, конечно, нет; они пасутся на склонах, и размером они с козу. Значит, лет пять назад, рассказывают, правительство прислало в эту провинцию сельскохозяйственных инспекторов, брать пробы молока. Важное дело, ну как же. Берут с собой хитрую передвижную лабораторию на большом грузовике и приезжают в Самбуко. Ну, крестьяне из всех долин в округе сошлись на площадь с ведрами, чтобы их молоко проверили на туберкулез, на жирность, минеральный состав и так далее. На площади целый день делали анализ молока, и наконец приносят свое крестьяне из этой долины, из Трамонти, – а их там, черт знает, десяток наберется, от силы полтора. Ну, забирают их молоко в эту передвижную лабораторию, исследуют, анализируют, и наконец главный химик выходит с результатами. Представляю себе картину: появляется толстый боров, главный проверяльщик из Салерно, со своими пробирками, диаграммами и прочим, а эти грустные вахлаки глядят на него снизу разинув рты. Он набирает в грудь воздуха и говорит: «Questo qui non è latte. E un' altra cosa».[142] Представьте себе, происходит такая идиотская сцепа: эти грязные мужички глядят снизу на важного толстого химика, а он им очень внушительно объясняет: «Принесли вы мне непонятно что, но только не молоко». Это не молоко, говорит он опять, таким, наверно, жирным голосом, как у всех правительственных чиновников, это что-то другое. Горожане глядят и хихикают, а он с надутым видом зачитывает результаты анализа этого трамонтийского черт знает чего: вода, мышиные катышки, волоски и какая-то голубая окраска, которая может быть вызвана чем-то совершенно отрицательным и отвратительным, – при полном отсутствии жиров, минеральных солей и питательной ценности. И говорит напоследок: «Заберите эту жидкость домой. Это не молоко». – Помолчав, Касс добавил: – Очень смешной рассказ. Каждый раз, когда слышу его, валяюсь. – Голос у него был унылый. – Очень смешно, – повторил он. И дальше шел в полном молчании, выдувая дым через угол мрачно сжатого рта. Примерно через полчаса мы забрались на бугор и увидели в низине посеребренный луной крестьянский домик. К нему ответвлялась тропинка, и она повела нас через луг, укутанный в стрекотание насекомых, через ручей, через населенную тенями сосновую рощицу к изгороди. По ступенькам мы спустились на рыхлую, влажную землю, и я увидел, что стою на крестьянском дворе. Пахло навозом, откуда-то из тьмы слышалась возня и шуршание беспокойно дремавших кур. Дряхлая собака бросилась к нам с рычанием, но Касс что-то шепнул ей, и она восторженно взвизгнула и забегала вокруг нас, топорща ребра в лунном свете. Через полоску запекшейся земли мы направились к дому. В доме горел тусклый огонек. Когда мы подошли ближе, я расслышал звук, прорезавший безмятежную лунную тишину долины, как царапанье гвоздя по стеклу или визг тормозов, – не громкий звук, но и не тихий: долгий-долгий, протяжный вой муки и отчаяния несся из темного дома, терзая барабанные перепонки. – Господи, – сказал я. – Что это? Касс не ответил. Вой в доме вдруг прекратился, словно задохнувшись, а через несколько секунд раздались стоны, едва слышные, но полные той же непереносимой и одинокой муки. Уже различалось за дверью шарканье ног; заплакал ребенок, упала сковорода или кастрюля, потом все стихло. – Chi è la?[143] – раздалось из темноты. Спрашивала женщина, но голос был густой, как у мужчины, безразличный и усталый. – Sono io, Ghita,[144] – тихо ответил Касс. – Это я, Гита, – Касс. С другом. Женщина стояла в дверях, держась за косяк, на лицо ее падал резкий свет луны. Лицо это вселяло страх, вернее, ужасало: на нем лежала печать страдания. Углы губ были опущены, тусклые невидящие глаза похожи на два черных камня; волосы свалились на лицо, словно примятая трава. Она стояла неподвижно, но дышала так, что не только вислая грудь вздымалась под обтрепанным, мешковатым платьем, а все тело ходило ходуном. Горе казалось, давно увело ее из того мира, где просто плачут. – Buonase, – глухо сказала она. – Мы тебя ждали. – Как Микеле? Вечером как? – Слабеет, – сказала она. – Спрашивал тебя. Сейчас опять заболело. Прямо как будто у меня эта боль – когда он кричит, я чувствую ее во всем теле. Мне кажется, он скоро умрет. Она засела у меня в костях. – А морфий? Перестань болтать о смерти. – От него теперь нет толку. Он его не чувствует. И еще эта стеклянная вещь разбилась. La siringa.[145] Алессандро взял ее в руки… – Я же сказал – держать… – в сердцах перебил Касс. Потом успокоился и добавил: – А, ладно, достанем новый. – Она в костях у меня, во всем теле. – Голос у нее был сухой, перегоревший. – Здесь. Везде. Вечером приходила Маддалена. Говорит, что теперь болезнь в меня вселилась. И в детей. Всех нас сожрет. Она дала мне заговоренную… – Не пускай эту ведьму, – перебил Касс. В глубине дома снова послышались стоны. Женщина напряглась, глаза у нее расширились. – Не пускай эту ведьму, Гита. Сколько раз тебе говорить – выбрось эти дурацкие зелья. Она сделает только хуже. Не пускай ее. Отрава. Франческа тебе не говорила, что ли? Где Франческа? Женщина не ответила. Она как автомат повернулась на звук и растворилась в темной глубине комнаты. Стоны стали тише и вдруг прекратились. – У него, – сказал мне Касс, снимая рюкзак, – милиарный туберкулез. Скоротечная чахотка. Она изрешетила его с головы до пят – кости, почки, печень, легкие… И ко всему – недавно сломал ногу. Нога болит, а нога – как губка. Надежды никакой. На вашем месте я бы не входил. – Он покачнулся, словно еще не совсем протрезвел. Потом вынул из рюкзака баночку с лекарством и внимательно поглядел на нее при лунном свете. – Что касается меня, если мне написано на роду заразиться, я уже заразился. Господи Боже мой! Самозваный лекарь! Так что говорилось в проклятой книжке? Какая доза? Ага, четыре раза в день по три грамма. Ну, посмотрим. Бедняге это все равно не повредит. Ему ничего повредить не может. – Он повернулся и шагнул к двери. – Вам нет смысла рисковать. Я ненадолго. – Пойду, пожалуй, с вами, – сказал я. – Дело хозяйское. Вонь хлынула на меня из двери, влепилась мне в лицо, как грязная зеленая ладонь. Пахло разным: все тем же навозом, кислятиной, грязью и помоями, но, главное, пахло болезнью – воздух словно окрашен был назойливым, густым, сладковатым душком тронувшегося мяса. Это был запах покойницкой. Я пробирался ощупью, моргая и озираясь в чумазом сумраке. В тишине раздавалось неослабное жужжание мух: они были повсюду – в воздухе, на земляном полу, на каждом сантиметре глухих стен. Они ползали по воспаленным лицам трех нездоровых, изнуренных детей, которые спали в углу на соломенном тюфяке, не ощущая их липкой ночной возни, не слыша ходьбы вокруг и стонов. На стенах не было никаких украшений, и даже Мадонны, а мебели – только стол и три стула. В дальнем углу зашевелилась громадная тень, я вздрогнул, потом разглядел корову – из-за низкой дощатой перегородки она смотрела на меня кротким траурным взглядом и невозмутимо продолжала жевать. Потом я обернулся на стон и увидел больного на соломенной подстилке: только обтянутое восковое лицо высовывалось из-под старого армейского одеяла, и меня так поразило это зрелище уничтожаемой, почти сожженной плоти, что сперва я принял его за мертвеца. Касс и женщина опустились возле него на колени. Я услышал мягкий голос Касса: – Corne va, mio саго? Soffri molto?[146] Микеле, это я, Касс. Микеле открыл глаза и медленно огляделся. Он будто жил наедине со своим мучением, ушел, погрузился в свою боль, как в глубокий сон, и сейчас, когда внешний мир потребовал его, он был похож на проснувшегося, который не понимает, где он. Взгляд его медленно скользил по стенам и потолку. Наконец он посмотрел на Касса, пошевелился под одеялом, и его запавший беззубый рот растянулся в неожиданно радостной улыбке. Он заговорил надтреснутым, хриплым замогильным голосом; речь была невнятна, затронута тем же распадом, который хозяйничал внутри. – Касс, – сказал он, – я ждал тебя! У меня есть бутылка вина. Франческа сегодня принесла. Настоящее кьянти. – Тебе нужен сон, Микеле, – ответил Касс. – А еще я достал одно замечательное лекарство, оно в два счета поставит тебя на ноги. Нога сильно болит? – Сильно, Касс, – сказал он, по-прежнему улыбаясь. – Очень сильно, Касс. Но когда ты приходишь… не знаю. Другое дело. Понимаешь, разговариваем. Шутим. И болит по-другому. Не так болит. – А жар? Аспирин, что я принес, принимаешь от жара? Заговорила женщина, Гита: – Он писает кровью. Плохой признак. Маддалена говорит… – Хватит про Маддалену, – сказал Касс. – Что она понимает? Не пускай ее. – С терпеливой укоризной он обернулся к женщине: – И мухи, Гита! Посмотри, тучи. Ты хочешь и детей заразить? Где баллон, который принесла Франческа? Женщина пожала плечами: – Кончился. А потом они все равно прилетают. Где корова, там и мухи. – Дай мне воды, Гита, – сказал Касс. – Вон она, Касс, возле тебя. В стакане. Касс открыл пузырек и вынул две желтые капсулы. – Ну-ка, Микеле, прими сейчас. А потом – по одной, каждые шесть часов, и запивай как следует, а когда перестать – я сам тебе скажу. – Он просунул руку под худые плечи больного и приподнял его на тюфяке. Это была трудная процедура; напрягшись, с испариной на лбу, Микеле приподнялся на локтях и вдруг взвыл от боли. – Ой! Господи! – Он замер, закрыл глаза. Потом глаза открылись, и он улыбнулся покорной беззубой улыбкой. – От чего они, Касс? – спросил он, задержав стакан у губ. – Это правда, что в Америке есть лекарство от il cancro?[147] Это оно, Касс? Я увидел, что руки у Касса задрожали, когда он клал капсулы в рот больному. Казалось, ему даже ответить было трудно. Но он твердо сказал: – Ты же знаешь, Микеле, у тебя не рак. Мы об этом говорили. Лекарство – для почек и для сломанной кости. Оно тебя поднимет. Глотай. Пока Микеле пил воду, женщина заныла, и этот спокойный, грудной, мягкий плач был настолько ровен, настолько лишен малейшего оттенка истерики, что можно было подумать, будто она напевает. Потом она умолкла. – Я видела черного ангела, – забормотала она. – Видела нынче ночью. По ночам он все время возле нас. Когда я обернулся, веки у нее опускались, как будто она засыпала; сжав на высохшей груди руки, похожие на красные ободранные крылья, она снова завела свою жалобную покорную песню. – Тихо, Гита, – сказал Касс. – Замолчи. Это глупости. Перестань себя мучить. – Я видела… – начала она опять, открыв глаза. – Тихо, – строже сказал Касс. – Где Франческа? – Она так и не пришла, – безучастно ответила женщина. Касс встревоженно сморщил лицо. – Что значит «так и не пришла»? – сердито спросил он и схватил ее за локоть, пока она не успела закрыть глаза. – Значит, се нет в комнатке? – Он кивнул на единственную перегородку в глубине дома, проем в которой был завешен мешковиной. – А она сказала, что идет домой! Сказала, что ночует здесь! – Она не пришла, – повторила Гита. Касс резко поднялся с тюфяка. Он подошел к проему в перегородке, заглянул внутрь, вернулся, снова сел на тюфяк и уставился в плоское невозмутимое лицо Гиты. – Где же она может быть? – сказал он. – Незачем ей было… И что-то сегодня случилось такое… – Он не закончил. – Черт, – прошептал он по-английски. – Змей паршивый! Если он… Касс снова вскочил, словно собираясь выбежать вон, но тут Микеле прохрипел с тюфяка: – Касс… – Он приподнялся, сбросив верхний край одеяла и открыв невыносимо худую грудь в линялой, полосатой, как у заключенного, пижаме. – Касс, – сказал он, – не волнуйся за Франческу. Знаешь, она часто остается у Лючии – знаешь, у дочки садовника из albergo «Eden».[148] To и Дело. Не волнуйся, amico.[149] И сегодня там. Не волнуйся. Поди сюда, сядь. Мне уже лучше от лекарства. Касс колебался. – Пожалуй… – начал он нерешительно. – Она ведь сказала бы мне, а, Микеле? Мне надо идти… Микеле ответил натужным, клокочущим смехом. – Почему она скажет тебе, если родному отцу сроду не говорила? Сядь. Ничего с ней не случится. Ты же знаешь Франческу! Сядь сюда, Касс. Кажется, еще немного, и я встану на ноги. – Не знаю, – угрюмо отозвался Касс. Но тревога понемногу сходила с его лица. – Я забыл про Лючию. – Сказав это, он вздохнул и снова занялся больным. – Ты ляг на спину, Микеле. Вот так. И не надо столько разговаривать. Это вредно. – Ах, Господи! Долго! – вырвалось у Микеле. А его жена снова стала раскачиваться взад-вперед и застонала. Я сидел у другой стены, и в голове у меня раздавалось тиканье несуществующих часов, то воображаемое – Да, amico, – слышал я терпеливый и усталый голос Касса. – Да, все это так и есть, как я тебе говорил. – Я хотел бы пожить в Провиденсе, там мой брат когда-то жил. Скажи, Касс, это красивый город? – Да, Микеле. – И, обернувшись ко мне, по-английски: – Слыхали, Микеле устал. Тихий свист слетел с его губ; он вытянулся, закрыл глаза, крепко зажмурился, вздрогнул всем телом, словно от озноба, и, теперь уже молча, заступил на вахту в своем нездешнем царстве боли. Все замерло, стихло в комнате, только женщина раскачивалась и ныла да несносно жужжали мухи, нагоняя сон. Коленопреклоненный Касс застыл над больным; весь вид его выражал безнадежность, в лице не осталось ни кровинки, глаза потухли. Немного погодя Микеле очнулся и открыл глаза. – Не должно так быть, Касс, – произнес он сдавленным, прерывающимся голосом, и в первый раз я увидел на его лице отчаяние. – Не должно так быть, Касс. – Что? – Чтобы человек так мучился. Чтобы человек всю жизнь работал как вод и зарабатывал девяносто тысяч лир в год. И под конец так мучился. Касс не сразу ответил; губы у него зашевелились, словно он подыскивал слова. Наконец он сказал: – Совершенно согласен, друг мой. Но ты не растравляй себя. Animo. Мужайся. Со стоном приподнявшись на локте, Микеле уставился на него горящим отчаянным взглядом и прохрипел: – Нет, не должно так быть. Касс! Он злой – разве не злой Он, если загнал нас сюда, заставил работать и рабствовать пятьдесят лет за девяносто тысяч в год, которых не хватает даже на макароны? Девяносто тысяч лир! И еще присылает все время сборщика налогов из Рима. А когда выкрутит и выжмет нас досуха, Он выбрасывает нас, как будто мы для него ничто, и для забавы насылает такую боль. Он любит только богатых в Риме. Он злой, слышишь! Я с… на него! Я с… на него, потому что я не верю! Женщина, пребывавшая в трансе, хищно встрепенулась при этих словах, как будто только их и ждала. – Богохульник! – крикнула она. – Только послушай его, Касс! С утра сегодня несет неизвестно что. В его-то состоянии! Ведь прямо в геенну отправится. – Она обернулась и посмотрела на больного. – И ведь что сделал, Касс, страшно сказать. Утром до того разбушевался – встал оттуда и на здоровой ноге – к стенке, – а сам ругается, как турок, – сорвал распятие и выбросил за дверь! Богохульник, Микеле! В твоем-то состоянии! Недаром кровью стал писать. Это знамение свыше! Всех нас в геенну утащишь со своим богохульством! – Кто-то из детей заплакал. – Не хуже!.. – задушенным, захлебывающимся, ужасным голосом завопил с полу Микеле. – Не хуже этих талисманов и амулетов и снадобий от твоей ведьмы! Еще толкуешь о богохульстве! Предупреждал тебя Касс про колдунью! Ой!.. – Silenzio![150] – Между двух пылких, ощетинившихся теологии голос Касса поднялся стеной, заставив смолкнуть и жену, и мужа. Но когда он закричал на них, я выбежал из проклятого места, не в силах больше выносить все это. И где-то на дворе при свете новорожденной и древней зари, которая растеклась над морем громадной, без краев, жемчужиной, среди гомона и щебета птиц и ропота сосен, похожего на шум дождя, я неожиданно для себя вспомнил другие, росистые, ясные зори Рима, которыми любовался с высоты балкона молодой благополучный благотворитель со своей Джиневрой, и Анной-Марией, и студенткой из колледжа Смита, – и от утраты, от незадачливости своей глупо – хотя и вполголоса – заревел, уткнувшись лбом в дерево. Касс же – ничего подобного. Он вскоре вывалился из дома, горланя что было сил, шатаясь, и я даже подумал, что он каким-то таинственным образом опять ухитрился выпить. Но он был не пьян, а просто разгорячен и буен: он поносил коммунистов, и христианских демократов, и миссис Клер Бут Люс,[151] а потом произнес нечто удивившее меня в ту минуту своей уместностью. – Ты можешь взять политику, – сказал он, – и можешь ею подтереться. В ту ночь – а вернее, утро – я спал в свободной спальне у Касса. Когда мы шли обратно через долину в Самбуко, Касс был усталым, притихшим и почти не разговаривал. Я тоже лишился последних сил и не раскрывал рта. Когда мы стали прощаться у ворот «Белла висты» и я рискнул обронить несколько слов о Мейсоне (что он, конечно, уже не считает себя обязанным платить за мой дорогой номер), Касс, поглядев на меня с усталой улыбкой, предложил: «Переселяйтесь к нам». Только и всего – простое гостеприимство. Я сонно подумал, что это было бы своего рода местью, мелкой, конечно, но все же местью – покрасоваться несколько дней перед Мейсоном в качестве гостя Кинсолвингов, – поэтому, сперва поблагодарив и отказавшись для приличия, принял приглашение. Я расплатился со скучающим заспанным портье и вышел из гостиницы. Улица еще спала; Касс помог мне донести чемоданы до виллы. Меня смутила его благожелательность: похоже на сон, думал я, пока он стаскивал мои чемоданы по лестнице в спальню – довольно чистое и прибранное помещение по сравнению с «ателье» наверху, – помогал мне стелить постель и доставал откуда-то пару стареньких, но чистых полотенец. Однако разговаривал он мало, вид у него был встревоженный, озабоченно-отсутствующий, и неспроста, как показали дальнейшие события, но тогда я не придал этому значения, а он выпил стакан красного вина и пожелал мне спокойной ночи, Рассеянно пробормотав напоследок, что ему надо «проверить, как там наш приятель». Засыпая, я слышал, как он расхаживает надо мной по комнате. Я долго не мог забыться; тело было как чужое, в голову лезли печальные мысли и сожаления. Сперва я подумал о Кассе: кто этот грустный, терзающийся, непонятный человек? Мысли о Кассе долго донимали меня. Потом я стал думать, жив л и еще Ди Лието; потом, как ни старался, не мог отогнать видение обреченного домишки на красивой поляне. Потом из мути, которая поднимается в голове при полном изнеможении, вынырнула порнографическая книжка, которую просил привезти Мейсон, и я долго решал, должен я каким-нибудь способом переправить ему эту книжку или выкинуть в знак окончательного разрыва. Я начал ворочаться и чесаться, потом захотел курить, но сигареты у меня кончились. Потом вспомнил одну девушку, с которой случайно встретился в Риме, – завожделел, вспотел, встал, выпил стакан холодной воды. Ноги надо мной перестали шагать. Касс Кинсолвинг! Кто он? Наконец, когда солнечный свет уже пролился на меня из-за шуршащих жалюзи, я беспокойно уснул под веселый и пронзительный птичий хор, под стук повозки и бархатный девичий голос, который пел вдалеке «Саго nome».[152] Проснулся я весь в поту, и через сколько часов – неизвестно; в комнате было почти темно, мои часы показывали начало первого – но они стояли. Я решил, что снова ночь. Я полежал немного, радуясь тому, что еще живу и дышу: только что покинутая страна сновидений по жути превосходила все, что я когда-либо видел; я даже не мог вспомнить начало кошмара – таким оно было ужасным; как заслонка упал в мозгу занавес, сплетенный словно из черных вороньих крыльев, кишащих омерзительными вшами, – упал, шурша, колыхаясь, и отсек начало сновидения. А после все часы сна была только громадная голая равнина, и я стоял, наблюдая страну в катаклизме бунта – страну восстания, резни и варварства, где по голой земле бежали дикие волосатые люди с факелами, а женщины прижимали вопящих младенцев к груди, и полыхали странные жилища, и тучи зловонного дыма клубились над ними в хмуром грозовом небе. И все это время, все несчитанные часы, пока я ворочался, возился и стонал, мне слышались далекие крики, вопли ужаса и боли, вой людей, которых распинали и крошили живьем, – без секундной передышки, затишья, до того самого мига, когда я проснулся в поту, ощущая на губах охвостье своего умоляющего крика. И пока я лежал на кровати, приходя в себя, и последние бледные отблески дня гасли в комнате, я убедился, что не все было сном. Самбуко словно застыл в невыносимой тишине и безветрии. Ни звука не долетало оттуда, где должен был бы жужжать, посмеиваться и звенеть колоколами итальянский городок: он молчал, как погост. Но пока я лежал и прислушивался к какой-то тихой течи внутри дворца, издали донесся звук, который был и эхом, и разгадкой моего кошмара: крик женщины, тонкий, истошный крик горя дрожал в неподвижном жарком воздухе, взмывая все выше и выше, и вдруг оборвался, словно ей пробили пулей голову. И снова, как раньше, мертвая тишина. Немного погодя я встал – в мрачном недоумении и с прострелом в шее. Простынями обтер на себе пот. Пока я бестолково, как одурманенный, одевался в потемках, то где-то рядом, то вдалеке раздавались горестные вопли, похожие, как и в моем кошмаре, на вопли душ, обреченных вечным мукам. Я ожидал, наверно, что, выйдя на улицу, увижу пылающий или осажденный город… нет, не знаю, чего я ожидал – во всяком случае, не того, что там сейчас день, а не ночь. Было светло, и часы, тикавшие в коридоре, показывали пять, а это значило, что проспал я часов двенадцать. В доме не раздавалось ни звука; комната наверху была такой же грязной и запушенной, как накануне ночью, – и пустой. Мне пришло в голову, что шум на улице подняла киногруппа Алонзо Крипса, но, выйдя во двор, я увидел, что все оборудование разобрано и вывезено. На его месте возвышалась целая гора чемоданов, сумок с клюшками для гольфа и прочего багажа, приготовленного к отъезду. Караулил его обтрепанный старичок из местных, и когда я проходил мимо, он поднес пальцы к кепке и пробормотал что-то печальное и невразумительное. В остальном тут не было никаких признаков жизни, если не считать вчерашней пленной ласточки, которая до сих пор летала между желобчатых колонн и билась в световой люк, пытаясь взлететь к недостижимому солнцу. Наверху лестницы, по которой я поднимался, кажется, не вчера, а неделю назад, дверь Мейсона под фризом с чумазыми нимфами была приоткрыта, но и там – ни души; тишина стояла пугающая. Я вышел на пустую улицу и, щурясь, огляделся. Был еще день, ясный и жаркий, но жару смягчал бриз. Лавки на той стороне стояли запертые, с закрытыми ставнями; и тут ни души. Я стоял долго. Потом услышал женский крик – тонкий, жалобный, скорбный. Обернулся и увидел, что она бежит ко мне: седая старуха в развевающемся черном платье; причитая во весь голос и страшно клонясь вперед, она пробежала мимо, и слезы ручьями текли по ее древним щекам; «Disonorata! A sangue freddo!»[153] – причитала она, а черное, до земли платье парусило сзади; не переставая голосить, с каким-то необъяснимым креном, словно ведьма на помеле, она унеслась за угол, оставив после себя небольшой вихрь пыли. Я вдруг сообразил, что шея у меня свернута набок, вот почему и старуха, и улица, и небо – все накренилось в моих глазах, и, преодолевая боль, выпрямил голову. Я смотрел вслед старухе, бессмысленно ожидая какого-то разъяснения, но улица, известково-белая под тирренским солнцем, снова была пуста и безмолвна – спряталась, затаилась за своими дверями и ставнями, словно город осадили сарацины. Надругались, сказала старуха, безжалостно. В недоумении я пошел к гостинице: там в ресторанчике на террасе можно было получить апельсин, бутерброд, кофе. Но в саду перед входом в гостиницу не было никого – только куцый кот с мышью в зубах опасливо поглядел на меня и юркнул под куст камелии. Терраса тоже превратилась в пустыню; с жутким ощущением покинутости и пустоты под ногами я побрел мимо незанятых стульев и белых скатертей к краю террасы, откуда открывалась прославленная в путеводителях панорама. День был ослепительный: море целлофановой чистоты словно готово было открыть взгляду синюю и холодную глубь; солнечный свет вылепил зеленые горбатые горы, как в стереоскопе. Казалось, стоит немного напрячь глаза – и увидишь Африку. Но почему, спрашивал я себя, эта нелепая мертвая тишина? Далеко внизу грузовик величиной с горошину пополз от берега по петлистой дороге вверх: кашель его мотора должен был донестись до меня, но я ничего не услышал. Звук словно вытек из всего видимого мира – как из сосуда. Минут десять я сидел и ждал официанта, но никто не шел. Тут даже в моей тупости обозначился предел: что-то неладно, подумал я, и уже хотел встать и уйти, как вдруг из сада, не то рысью, не то быстрым шагом, ко мне устремился взволнованный человек. «Non c'è servizio oggi!» – закричал он, и я узнал моего недавнего padrone[154] Фаусто Ветергаза. «Шегодня не обшлуживаем!» – повторил он по-английски, тоже узнав меня; он подбежал ближе и стал звать меня из сада, исступленно махая рукой. Я поднялся и нехотя пошел к нему, чувствуя, что уже заразился его истерикой, ожидая чего-то ужасного. – Что стряслось? – спросил я, когда подошел поближе. У франтоватого человечка только что пены не было на губах: глаза помутнели, шелковистые прядки вокруг лысины встали дыбом, как у загнанного, перепуганного зверька, и колыхались на ветру. – Это вы, миштер Леверетт! Как хорошо, что вы переехали. Как хорошо, что вы уезжаете! – Он забыл всю свою учтивость и схватил меня за руку. – Quelle horreur, – захлебывался он, сбившись на французский, – quelle tragédie,[155] о Боже мой, вы слышали что-нибудь подобное? – Ощутив, должно быть, какое-то непонятное щекотание на черепе, он отпустил мою руку, выхватил серебряный гребешок и стал причесываться. Глаза у него наполнились слезами, нижняя губа отвисла и задрожала; я испугался, что сейчас он свалится мне на руки. – Ради Бога, что случилось? – Я и сам уже не говорил, а лопотал: такой ужас был написан на его лице, что у меня сердце зашлось и ослабли ноги; мелькнула дурацкая мысль, что опять началась мировая война. – Я спал весь день! Скажите, что случилось! Я не знаю! – Вы не знаете? – изумился он. – Вы не знаете, мистер Леверетт? О бедствии, которое постигло наш город? Мы погибли! Город повержен во прах! После этого происшествия в Самбуко десять лет не будет туризма… Боже мой, двадцать лет. Невыносимая трагедия. Боже мой. Как у греков, поверьте мне, только гораздо хуже! – Да говорите же! – Молодая девушка, крестьянская девушка, – проговорил он тихим, убитым голосом. – Крестьянская девушка из долины. Утром ее нашли на дороге изнасилованной и умирающей. Говорят, что она не доживет до ночи. – Он громко всхлипнул. – Поверьте мне, это первое кровавое злодеяние в нашем городе с прошлого века. Еще до моего отца… – Дальше! – перебил я. – Я не решаюсь, потому что… – Он плакал и бормотал – маленький человечек на глазах превратился в кисель. – Потому что… Потому что, Боже мой, это такая трагедия, поверьте мне! Мистер Флагг… – Да он-то здесь при чем? – О, мистер Леверетт, – всхлипнул он, обнаруживая, впрочем, некоторый вкус к театральности. В речи его слышалось эхо странной, мертвой гостиничной библиотеки, хранилища картинных жестов и пылких речей – из госпожи Хамфри Уорд и Бульвер-Литтона, из «Лорны Дун»[156] и других невероятных обморочных хроник, оставленных сонными английскими дамами, – по-видимому, единственной литературы, с которой он был знаком. – Ах, мистер Леверетт, мистер Флагг погиб. Он лежит сейчас в пропасти под виллой Кардасси – говорят, он бросился туда в раскаянье… после содеянного… Я не мог взять в тол к, о чем лепечет Ветергаз – и кто этот дряблый, глупый, раскисший человечек, который причесывается на ветру. Заставь его повторить, приказывал мне рассудок, ты не так понял. Я схватил его за руку. – Да, да, именно так, – всхлипывал он. – Мистер Флагг лежит под виллой Кардасси. Мертвый, мертвый, мертвый. – Он затрубил в носовой платок. – Какой любезный, порядочный, щедрый человек. Невозможно поверить. Такой великодушный, такой обходительный, такой Я не стал слушать дальше, отпустил его и пошел из сада на улицу. Куда идти, я не знал, но направился вниз, к площади. Постепенно я ускорял шаг и вскоре уже бежал, спотыкаясь и оскальзываясь на булыжнике. Я пробегал мимо людей, которые стояли кучками у открытых дверей, – одни молчали, другие бешено жестикулировали, но вид у всех был ошарашенный. Я несся вскачь навстречу прогретому солнцем ветру: едва не опрокинул мальчишку на велосипеде, вильнул мимо беспризорной козы, перелетел, как во сне, разом пять крутых ступенек вниз и, наконец, пыхтя, в развевающемся пиджаке, вырвался на жужжащую, запруженную народом площадь. Тут, кажется, собрались все: и местные жители, и туристы, и крестьяне, и полицейские, и киноартисты. Стояли группами по четыре-пять-шесть человек и тихо разговаривали; горожане – посреди площади, туристы при «кодаках» – помятыми гроздьями возле своих автобусов у фонтана, хмурые кинематографисты – за столиками кафе, со стаканами. Справа, под нисходящий вой сирены, распугав стадо толстых увальней гусей, на авансцену выехал военный грузовик с карабинерами. За исключением двух-трех анахронических деталей, запруженная площадь могла бы быть декорацией из «il Trovatore».[157] Над спрессованной толпой, как черная туча, плыл гомон – задумчивый, траурный, со взрывами нервного, почти истерического смеха. И пока я стоял там, все еще не понимая, что к чему, в вышине, в солнечном и ветреном небе, где кружили голуби, церковный колокол завел свой нестройный реквием – не более мелодичный, чем грохот падающих тазов, но гулкий и печальный. ДИН-ДОН! БАМ! БОМ! – Che rovina![158] – произнес голос рядом со мной. Это был старик Джорджо, дворецкий: несмотря на жару, он кутался в американский бушлат и, глядя водянисто-голубыми глазами в пустоту, с несчастным видом дергал себя за складки кожи на шее. – Это правда, Джорджо? – спросил я. – Синьор Флагг… – Да, синьор, – безучастно ответил он, глядя в пустоту, – правда. Он погиб. Покончил с собой. LACRIME![159] – лязгали, брякали колокола. – Что произошло, что он сделал, где он? – выпалил я без остановки. Старик был будто опоенный. Глядел невидящими глазами, щипал себя за шею, сопел и тихо горевал. – Кто живет насилием, от насилия и погибнет, – нравоучительно пробормотал он. Потом замолк, снова погрузившись в свое горе. Наконец он сказал: – Что такую чистую и добрую душу постигла такая страшная гибель – это величайшая трагедия в мире. Я не сразу сообразил, что говорит он не о Мейсоне, вокруг которого вертелись все мои мысли, а об изнасилованной умирающей девушке. Под пологом колокольного звона я отодвинулся от старика и то напролом, то лавируя стал пробираться сквозь толпу к краю площади. Здесь между двумя зданиями начинался темный, узкий проулок, в него и ринулись только что прибывшие карабинеры: вооруженные до зубов, мрачные, нахмуренные, они врезались в толпу ротозеев, паля по ней звучными ругательствами и работая локтями, как паровозы. Я постоял в нерешительности, но потом справился с внутренней дрожью и, тоже ругаясь, протолкался вслед за полицейскими в проулок. Очень скоро проулок превратился в мощеную улочку-лабиринт, стиснутую сырыми и пустыми домами, а она – в извилистую тропу с каменным ограждением, которая вела из центра города в гору и лезла вверх по обрыву, настолько крутому и гладкому, что на нем ничего не росло, даже мох и лишайник, – как на скалах Крайнего Севера. По этой извилистой тропе я шел за полицейскими, но только слышал их топот где-то выше меня. Навстречу тоже шли – должно быть, зрители, побывавшие на месте трагедии: горожане, оборванные крестьяне из долины, несколько унылых собак и даже двое немцев-туристов – толстая мучнистая чета с альпенштоками и в зеленых баварских шляпах; когда они проходили мимо меня, на лицах у обоих было глубокое удовлетворение, и долго еще слышались за спиной у меня их жуткие сочные смешки. Я тащился вверх. Уходящий день был золотистым, зеленым, легким и виделся будто сквозь прозрачнейшее стекло. Впереди по парапету радужными стрелами пролетали ящерицы, осыпая с гребня каменную крошку. Головокружительная круча вздымалась по одну сторону от меня, и такая же обрывалась по другую; а на уровне глаз, пухлое и рыхлое, как сахарная вата, плыло над долиной облако с розовым тающим исподом. В городе без умолку продолжал горевать колокол. Из этого получасового восхождения в памяти не осталось больше ничего, кроме встречи с Доун О'Доннел. Она едва переставляла ноги, рыжая голова была трагически опущена к комку бумажных салфеток, а сопровождал ее давешний молодой человек с короткой стрижкой, который, клянусь, говорил ей: На середине крутого склона, который вел к подножию утеса, тропа расширялась и выходила на поросший травой уступ шириной метров в сто, и на нем собралась небольшая толпа: горожане, и опять туристы, и опять собаки, и не меньше двадцати полицейских. Над уступом титанически вздымался к вилле Кардасси обрыв; задрав голову, можно было Увидеть парящую в косых закатных лучах мавританскую крышу, низкорослые, согнутые ветром кедры, которые жались к крепостным стенам виллы. Дух захватываю от вида этой кручи. Вдоль подножия обрыва, в нескольких шагах от него, была натянута веревка метров в пятнадцать длиной, привязанная одним концом к столбу, а другим к стальному крюку, вбитому в трещину. Перед этой веревкой и сгрудились зрители, и висел над ними в воздухе нехороший шорох: догадки, слухи, пересуды; а за веревкой стояло человек пять-шесть карабинеров – важные и неприступные, они озирали толпу остекленело-презрительными глазами. Среди них был приятель Касса Луиджи. Я протолкался сквозь разопревшую толпу и подал ему знак пальцами. Его сонные глаза приоткрылись шире – он узнал меня. В это время между двумя напомаженными головами на вытянутых шеях образовался просвет, и я наконец увидел Мейсона – и сердце екнуло or жалости при виде знакомой длинной фигуры под одеялом, из-под которого высовывались только ноги, босые, покрытые мухами, с подвернутыми ступнями. Мелькнула несуразная мысль, что на нем, наверно, все те же зеленые бермудские шорты с заутюженной складкой. – Buongiorno,[160] – сказал я Луиджи. – Buongiorno. – Comesta?[161] – Bene, grazie, e lei?[162] Этот обмен приветствиями показался мне такой нелепостью, что я с трудом сдержал приступ безумного, со слезой смеха. Я заставил себя успокоиться и ответил: – Не знаю. Кажется, я схожу с ума. – Понимаю вас. Брысь отсюда! – рявкнул он на двух мальчишек, которые хотели пролезть мимо него. – Отлично понимаю. Вы хорошо знали этого человека, Мейсона. Правда? – Знал. Скажите, ради Бога, как это случилось? По соседству со смертью, убийством, катастрофой в итальянце просыпается мудрец, дремавший доселе философ; из многих подробностей этого адского дня не последнее место в моей памяти занимает коллекция изречений, которые мне пришлось выслушать, пока я разузнавал подробности. – Кто знает, – сказал он, мягко глядя на меня из-под тяжелых век. – кто знает, какие ужасы таятся в душе убийцы? Кто… – Луиджи, можно его увидеть? – перебил я. Почему я тогда захотел увидеть Мейсона (учитывая, что мое отвращение к мертвецам превосходит обычную брезгливость), навсегда останется тайной – впрочем, может быть, в глупом своем недоумении я просто хотел убедиться, что под одеялом действительно бренные останки Мейсона, а не живой и дышащий розовый Мейсон, этот неисправимый любитель дешевых эффектов, который подмигнет мне, лежа, и загогочет как ненормальный. – Е vieiato,[163] – сказал Луиджи. – На место происшествия запрещено пускать, пока не закончится следствие и не уберут тело. – Но мы с ним были знакомы, – стал упрашивать я. – Он был… он был… – и ложь сорвалась с языка: – Он был моим лучшим другом. Луиджи задумался. Вопреки его вчерашним замечаниям – а может быть, именно из-за них – то, что я американец, придавало мне в его глазах определенный вес – я это почувствовал. – Хорошо, – сказал он наконец. Он отошел туда, где лежал Мейсон. Там, углубившись в какую-то папку, стояли двое: толстый сержант карабинеров, мастодонт с тройным подбородком, напоминавшим попку младенца, – он был в очках и курил сигарету, – и худой, костлявый, напряженный человек в плаще с погончиками и в шляпе, надвинутой на самые глаза, – этот усердно жевал резинку, и пистолет оттопыривал его плащ с одной стороны, как у сыщика в кинокомедии. Но комического в нем ничего не было. Этот человек, как сказал мне с вытаращенными глазами мальчишка, был l'investigatore[164] из Салерно, и, пока Луиджи шептал ему на ухо и показывал на меня, я смиренно ждал его решения – без скорби, без горя, но с таким ощущением покинутости, какого не испытывал ни разу в жизни. – Хорошо, – вернувшись, сказал Луиджи. – Вы можете поговорить со следователем. – Этот титул он произнес по слогам, чеканно и округло, придав ему блеск и пышность. – Но будьте кратки, – предупредил он. – У следователя много работы. Кстати, вы видели Касса? – С прошлой ночи не видел. – Странно, – сказал он с озадаченным видом. – Нигде не могу его найти. И Поппи с детьми исчезла. Я нырнул под веревку и пошел к следователю; он оторвался от бумаг и вцепился в меня подозрительным ледяным взглядом; что-то было от чернеца в этом полицейском, прилежно жевавшем жвачку, – и в суровом, аскетическом выражении глаз, и в поджарости, и в хмурой монашеской повадке. Сержант-мастодонт загораживал солнце, от него, как от навеса, на Мейсона падала продолговатая тень. Во мне всколыхнулся древний, атавистический страх перед полицией – я подошел к ним весьма нерешительно. – Buongiorno, – сказал я. – Вы знаете этого человека? – строго спросил следователь. – Да. Знаю. Если можно, я хотел бы его увидеть. – Его уже опознали, – последовал несколько неожиданный ответ. Тон его не был ни резким, ни грубым, но любезным тоже не был. Казалось, в следователе медленно накипает гнев, как пар в закупоренной кастрюле, и он с трудом себя сдерживает. – Его уже опознали, – повторил следователь, не сводя с меня цепкого холодного взгляда. – Вы кто этому человеку? – Кто? Я?… Не знаю… То есть как кто? Сержант-бегемот вступил осипшей дудочкой: у тонны мяса оказался флейтовый, канареечный голосок подхалима – кастратский, сварливый и насмешливый. – Ascoltami![165] Вы слышали Tinvestigatore? Кто вам этот человек? Как вы знакомы с этим Флогом? – Тихо, Паринелло, – оборвал его следователь. И, повернувшись ко мне, уже спокойнее повторил: – Я спрашиваю, синьор, в каких отношениях вы состояли с этим человеком. Кто он вам – покойный? Родственник? Друг? – Он был моим другом. Следователь опять остановил на мне ледяной взгляд; и опять в этом взгляде не было враждебности, по крайней мере ко мне; наоборот, в обращении его появилось даже что-то душевное. Но он был сама деловитость: от меня можно было получить информацию, и, вероятно, опасаясь спугнуть меня, он не давал воли своему гневу. Он передвинул во рту жвачку, откашлялся и сказал: – Значит, другом? Тогда, синьор, разрешите у вас спросить. Он был психопатом? Со школьных лет закормленный жидкой кашкой психологии, я не меньше любого другого склонен навешивать на людей ярлыки; но о Мейсоне, в его состоянии окончательной, жалкой беззащитности, я не знал, что сказать. – Виноват… – начал я. – Если он и был, то потому только… Нет! – Вы давно с ним знакомы? – спросил он. – Видите ли, синьор, вы не обязаны отвечать на мои вопросы. Однако вы окажете нам любезность, если сообщите какие-либо сведения об этом… – Он поглядел на Мейсона и, брезгливо вздернув губу, произнес: – Об этом человеке. Вы давно его знаете? Я украдкой взглянул на тело под одеялом. Можно было бы сказать, что тут пахло смертью, но ею-то как раз и не пахло; единственное, чем тут пахло, – это раскисшим и потным мной, смерть же открывалась только глазу – в потрясающей неподвижности тела под одеялом, в щиколотках и ступнях с фактурой и окраской молочного стекла и в этой крылатой стервоядной нечисти, безмозглым присутствием своим отрицавшей, по крайней мере в ту минуту, всякую идею о заботливом и добром божестве, – сотнях сосущих мух, которые варились в своей собственной гнойной метафизике, облепив одеяло и лодыжки Мейсона, взыскуя личных тайн у него между пальцев. Я задумался: сколько же все-таки я знал Мейсона? – и понял, что, с какой меркой ни подойти к моему праву судить о Мейсоне, знал я его недолго – два коротких школьных года, и неделю, и несколько последних горячечных часов, – но при всем этом у меня было ощущение, что я знал его всю жизнь. Так я и сказал в конце концов: – Я знаю его всю жизнь. – И никогда не замечали в его поведении психопатических черт? – Нет, не замечал. Не знаю, лгал ли я ему, – по сей день не знаю. Я знал одно: что Мейсон, от которого совсем недавно я отвернулся бы даже в минуту крайней нужды, был теперь совсем беззащитен и хотя бы так я мог заступиться за него, хотя бы так удружить ему – пусть это всего лишь сентиментальный жест. Я сказал: – Насколько я понимаю, синьор, он не был психопатом. – И неожиданное воспоминание – что я даже не попрощался с ним по-человечески – обожгло меня болью. Следователь еще сдерживался, хотя и с трудом, сухие тонкие губы выдавали его раздражение. Он передал папку сержанту и резкими движениями одернул на себе плащ. («Спасибо, мой капитан, спасибо, спасибо», – назойливо повторял сержант.) Со стороны города снова донесся горестный вопль старухи – далекий, умноженный эхом – и утонул в колокольном звоне, который прилетел в долину с порывом ветра. На нас легла тень от облачка; трава зашуршала вокруг мертвого тела, я услышал стрекот кузнечиков. Облачко проплыло: свет солнца обрушился на долину, как желтый гром. Следователь тонкими костлявыми пальцами стер пот со лба. – Я не могу допустить вас к телу, – сказал он. – Щажу ваши чувства. Он страшно изуродован. Посмотрите туда. – Он показал головой на виллу и каменистый выступ в вышине. – Падение с такой высоты не проходит… бесследно. Inoltre[166]… – Он помолчал, глядя на меня то ли с горечью, то ли с укоризной. – Что – кроме того? – спросил я. – Кроме того, я не верю вам, когда вы говорите, что этот человек не был психопатом. Per prima cosa,[167] для меня очевидно, что он самоубийца. Само по себе это не обязательно означает, что он был психопатом, но на такой поступок толкает только помраченное сознание как минимум. Secondo,[168] – тут голос следователя задрожал – он уже не мог совладать с гневом и возмущением, – secondo, синьор, я не верю, что на такое безумное зверство способен кто-нибудь, кроме психопата. Тем самым назвать так этого человека – не более чем снисходительность. Никогда в жизни я не видел, чтобы над человеком так чудовищно надругались, как над этой девушкой. Никогда! Синьор, вы были его другом, и я избавлю вас от… – Никогда в жизни! – раздался бабий голос сержанта; лицо у него стало помидорного цвета, и он дрожал, как желе, грозя обрушиться на меня всей своей раздутой обоеполой тушей. – Кожу с головы будто медведь содрал! Никогда в жизни! Гангстер американского… – Замолчите, Паринелло! – приказал следователь. – Закройте рот! – Он повернулся ко мне и произнес яростным шепотом: – Но это правда! Он был дьяволом. – Брови следователя щетинились у самого моего лица, изо рта пахло мятой. – Дьяволом! – Неправда! – сказал я. – Не был он дьяволом. – Но я уже ничего не понимал. Они говорили как будто о совсем другом человеке. Изнемогающий мой ум, словно в теплую шаль, кутался в неверие, в ушах звучал какой-то струнный перебор – первый звонок, решил я, из желтого дома. MISERIA! – голосили в городе колокола – DOLORE![169] Были уже сумерки, когда я вернулся в город. Нет. не сумерки, конечно, а та видимость вечера, когда солнце, свалившись за гору, позволяло звездам светить днем, а курам возле домишек на склоне с горестным квохтаньем усаживаться спать в сиреневой мгле. Тем не менее с наступлением этой лженочи все утихомирилось. В домах, мимо которых я шел, уже горел свет и пахло жареной рыбой; один раз донесся даже обрывок громкого смеха. Первое оцепенение как будто прошло, и, тут насвистывая, там гремя посудой, люди занялись привычными делами. В темном проулке из приемника гремела музыка; это был старый номер Арти Шоу'[170]«Френеси», и у меня защемило сердце: мелодия была связана со школьными годами, со «Святым Андреем» и, неизбежно, с Мейсоном. Но, как ни странно, я старался не думать о Мейсоне – я просто не мог о нем думать. Он был мертв, и все, и чувств у меня это вызывало не больше, чем если бы он умер двадцать лет назад. Когда я признал этот факт, у меня пропало даже первое ощущение утраты, покинутости; я был потрясен, но горя не чувствовал, и глаза были сухие, как кремни. И совсем другая смерть занимала меня, когда я подошел к городским воротам и увидел останки «остина», еще не разобранного местными автомобилистами на запасные части, но уже заляпанного голубиной побелкой. M не и вспоминать не хотелось о машине, но при виде ее мрачной чередой потянулись мысли о Ди Лието: вот он, забинтованный, беспомощный и немой, лежит в больнице и плазма капает ему в вену; вот он, все в том же комбинезоне, кривой и бодро ухмыляющийся, предъявляет свою личность перед вечными вратами. Но и это я выбросил из головы: мне ничего так не хотелось, как только выбраться из Самбуко; зато теперь в голову втемяшилась еще одна мысль, не менее угнетающая: я назойливо повторял себе, что на мне лежит последнее обязательство перед Мейсоном – необходимо «распорядиться» насчет тела. Я подошел к площади: народ еще топтался тут, но уже не в таком количестве, не такой ошарашенный, не такой испуганный. Тоже немного успокоившись, я снова почувствовал голод, сел в кафе за столик и заказал бутерброд. Но официант, прилизанный и надутый молодой человеке муссолиниевской челюстью, был так резок и недружелюбен, что я поскорее проглотил кофе и удалился. Люди на площади перешептывались, когда я проходил мимо; только теперь я сообразил, что в этом маленьком городке меня без труда опознали как одного из приятелей Мейсона, и было не очень приятно шлепать по площади в сандалиях, мишенью для двух десятков враждебных глаз. Колокола смерти и горя гремели у меня в ушах, пока я шел мимо строгого фасада церкви и по улице к дворцу. Горожане с ворчанием расступались передо мной, как перед прокаженным. «Orсo! – прошипел кто-то в потемках. – Людоед!» На холме дубовые двери дворца были распахнуты, а по улице перед ними медленно двигалась вереница грузовиков и легковых машин. Тут царил буйный дух демобилизации: ватага местных грузчиков таскала оборудование на грузовики; раздавались крики, угрозы, ругательства; багаж передавали из дверей виллы по цепи; «крайслер-универсал» стрелял глушителем, и сумеречную сцену заволакивал синий дым. Над всей этой суетой возвышался один из итальянцев, которого я видел накануне ночью в трусах: теперь на нем был темный костюм в полоску и темные очки, и он командовал с грузовика. Подойдя поближе, я различил в сумерках знакомые лица: Доун О'Доннел и Алису Адэр, уныло несших шляпные коробки; Билли Реймонда, занятого какой-то безрадостной беседой с Мортоном Бэйром; и, наконец, Карлтона Бёрнса, который вышел из дворца с нездоровым зеленым лицом, опасливо поглядел на небо, а потом, вскинув на плечо сумку с клюшками для гольфа и прижимая к груди пару маленьких барабанчиков, как сомнамбула поворотил к своему «кадиллаку». Несколько минут я не мог попасть во дворец. Наконец открылась лазейка, я протиснулся сквозь толпу к внутреннему двору и чуть не столкнулся с Розмари де Лафрамбуаз. Наверное, она проплакала несколько часов без передышки; ее широкие щеки, уже без всяких следов пудры, горели, и синяк вокруг глаза – это последнее свидетельство теплых чувств Мейсона – был особенно заметен. Она шла спотыкаясь, прекрасные белые плечи были прикрыты норковой накидкой, из могучей груди вырывались хриплые рыдания; ее поддерживала под локоть Мегги, та хорошенькая девушка в очках, над которой издевался Карлтон Бёрнс. Я взял Розмари за руку. Я сочувствовал ее горю, но не знал, что сказать. – Мне… мне очень жаль, Розмари… – начал я. – Она в шоке, – сообщила Мегги. В ее голосе с монотонным голливудским распевом слышалось благоговение. – Она накачалась фенобарбиталом. Бедняжка… – Ох, Питер, – дрожащими губами вытворила Розмари. – Ох, Питер… – и онемела. Глаза у нее были расширены, ее мраморные руки покрылись гусиной кожей. – Господи, – сказал я, – Розмари. Я… Я прямо не знаю, что сказать. – Перед человеком, потерявшим кого-то из близких, я превращаюсь в дурака, как ни перед кем другим; я тщетно искал слова утешения. – Это… это невозможно, – выдавила она наконец; глазa у нее вдруг раскрылись еще шире, и от этого лицо приобрело такое изумленное выражение, что ее можно было принять за помешанную. – Он не мог этого сделать, Питер. Не мог. Не мог. Я его знаю! – Она закрыла лицо руками и заплакала. – Розмари… – пробормотал я, дотронувшись до ее руки. Кожа под моей ладонью была как жабья – влажная, ледяная, она бешено пульсировала. – Она в шоке, – повторила Мегги. – Алонзо велел поскорее увезти ее в Рим. – Где Алонзо? – спросил я. – Поехал в Неаполь договариваться с нашим консулом или еще с кем-то… ну насчет того, как – Он вернется? – Только Крипс, казалось мне. мог предпринять что-то разумное в этом бедламе. – Ну ничего, детка, – приговаривала Мегги, гладя Розмари по плечу. – Не плачь. Все обойдется. – Она обернулась ко мне: – Нет. Все уезжают. Солу Киршорну кто-то сразу сообщил об этом, и он прислал телеграмму из Рима. Я ее видела. «Выезжайте из города subito[171] повторяю subito». Боится попасть в историю. Ничего, деточка, все обойдется. Ну давай пойдем и сядем в машину. Розмари подняла голову и глядела на меня, беззвучно шевеля губами. И на миг я душой прозрел ее горе: даже подбитый глаз и тот был свидетелем ее преданности, превозмогшей и обиды, и синяки, и затрещины, и его измены. Что потеряла она в нем, я не понимал: почему горюет дама прекрасная о таком человеке, как Мейсон? Но, повторяю, на миг я печально прозрел, я подумал, что горюет она, наверно, о тех ночах, когда они любили друг друга, когда она шептала в спутанные волосы спящего: «Булка», или о тех утрах первой любовной лихорадки, когда он казался ей верным рыцарем, не только богатым, но и нежным, когда жизнь с ним обещала так много. Она нервно схватилась за голову; волосы рассыпались, шпильки полетели на пол. – Питер, – умоляюще сказала она, – он этого не сделал, я знаю. Он просто… – Пойдем, деточка, – сказала Мегги. Ледяная ладонь Розмари лежала на моей руке; она хотела добавить что-то еще, но губы опять зашевелились беззвучно, и, судорожно вздохнув, она повернулась и пошла, а вернее сказать, заковыляла – таким мучительным было ее продвижение – по плиткам к двери. Я смотрел ей в спину: добрая женщина, думал я, натерпелась горя с живым и опять горюет – о мертвом; славная женщина; она шла, роняя шпильки из золотых волос, смяв под мышкой «Нью-Йоркер». – Если хотите знать, – доверительно шепнула мне Мегги, уходя за ней, – так ему и надо, мерзавцу. Это какое-то чудовище. Говорят, у девушки ни одной целой кости не осталось. Я подождал на дворе, пока не уехали кинематографисты. Эвакуация их была спазматически стремительна; никакое воинское подразделение, вынужденное к отходу, не могло бы осуществить его так споро. В фургонах и на грузовиках, в «универсалах» и на мотороллерах, на «фиатах», на «альфа-ромео» и на «бьюиках» с откидным верхом они потянулись мимо дверей караваном беженцев. Я, помню, пожалел, что больше не увижу Крипса. Предпоследним выехал автобус с техниками, а за ним открытая машина с Глорией Манджиамеле, все еще над чем-то хихикавшей, и Карлтоном Бёрнсом, чье худое собачье лицо было запрокинуто к опрокинутой бутылке виски. Все это – не их печаль, еще минута – и они исчезнут из виду, и только будут мигать светляки да мелькать ушаны на тихой улице, как тысячу лет назад при добром Рожере, сицилийском короле. Так в конце дня я вернулся к Кинсолвингам. Неизвестно для чего я прикрыл за собой большие деревянные двери: может быть, чтобы отделаться от далекого и беспрестанного похоронного звона, может быть, чтобы отгородиться, пусть на время, от самого города, от его тяжкой атмосферы, пропитанной мрачностью, страхом и угрозой. Безлюдный, стихший двор был усыпан бумажками, коробками и прочими отбросами отъезда. Глаза сами собой обратились к потолку: пленная птица все еще рвалась к луне через стеклянную лилию фонаря, но без прежней исступленности, почти бессильно хлопая крыльями, и недолго оставалось до той минуты, когда она упадет на эти оскверненные, раздавленные плитки и умрет. Раньше ее мучения трогали меня, а сейчас оставили равнодушным. Я вообще ничего не чувствовал, словно всю волю выкачали из меня до капли, всю силу из мышц и костей – клони и гни меня в любую сторону, я уступлю, как водоросль. Наверху затопали чьи-то ноги. Я подумал (если только память меня не обманывает), что сейчас увижу Мейсона – сейчас он выйдет на балкон, замашет мне длинной рукой, капризно крикнет: «Питси!» – и потребует, чтобы я с ним выпил. Мало того, в секундном помрачении я решил, что это он и есть – человек был того же роста, – но это оказался всего лишь местный рабочий из прислуги Ветергаза, который вышел из двери Мейсона и поволок вниз ящик с мусором, механически буркнув бессмысленное «Prego»,[172] после чего скривил губы и обдал меня презрительным взглядом. Через зеленую дверь я вошел в комнату Касса: все та же грязь, все тот же хаос, освещенные все той же тусклой лампочкой. Тишина, никого в доме. С прошлой ночи тут ничего не тронули; веревка с волглым бельем, повешенная кукла на мольберте, разбросанные комиксы, сигарные окурки, бутылки – всё на прежних, если можно так выразиться, местах. Только запах стал крепче, забористее. Когда я зажег верхний свет, три упитанные мыши сиганули со стола, как три пушистые мушкетные пули, и, с троекратным отчетливым стуком приземлившись на пол, шмыгнули за стенную панель. Но ничто не могло смутить моего голода: я вспомнил, что мельком видел где-то комнату, похожую на кухню, и стал рыскать по верхнему этажу, обдирая щиколотки, зажигая спички. Наконец Наконец – было уже совсем темно, часов, наверное, девять, – со стороны сада, из-за бассейна, долетели голоса. Тонкие и пронзительные, они раздавались где-то далеко, я подумал, что там ссорятся женщины; потом они приблизились, и стало ясно, что это детские голоса. По мощеным дорожкам сада зашаркали ноги, зашуршали кусты, хлопнули двери. Потом на лестнице раздались выкрики по-английски и по-итальянски, и после короткой возни на площадке они ворвались в комнату, как повсюду врываются домой дети летним вечером – запыхавшиеся, с потными лбами, расчесывая комариные укусы. За ними тащилась Поппи, неся самого маленького, который крепко спал, несмотря на шум. – Пегги! – скомандовала она. – Тимоти! Фелиция! Все в кровать! Без разговоров! – Я встал и кашлянул. – А, это вы, мистер Леверетт! – Лицо у нее было измученное и несчастное, на голове – линялая косынка. Такие хорошенькие, худенькие, прозрачные липа показывают настроение, как лакмусовая бумажка: тени от усталости под глазами напоминали разводы сажи. – Вы видели Касса? – закричала она, широко раскрывая рот. В голосе ее была мольба, слезы – и никаких светских ужимок, никакой благовоспитанности; так горюет трехлетняя девочка, потерявшая куклу. – Вы его видели? Я везде его искала! Я не видела его с прошлой ночи! Завопил кто-то из детей. «Мама, я хочу cioccolato![173]» – «Cioccolato!» – подхватил другой. И в одно мгновение у меня на глазах разразилась форменная буря: все – кроме старшей девочки, которая чинно сидела на стуле, – вопили что есть мочи, требуя шоколадку, и младенец на руках у Поппи тоже присоединился к ним – он проснулся в испуге, сразу сделался малиновый и заорал. Всю жизнь от детского крика на меня находит оторопь; я вынул сигарету, закурил и загородился от них облаком дыма. – Прекратите! – взвизгнула Поппи. – Прекратите, дети! Чтоб вам! – Грудь у нее вздымалась, она чуть не плакала. – Прошу вас, прекратите, – взмолилась она, и дети притихли. – Не могу я вам дать шоколад. Нету его. Негу его у нас, я же вам говорила. Ну ложитесь спать. – Маленький продолжал плакать, и, укачивая его, она сама захныкала. – Вы не видели Касса? – Она обернулась ко мне, но в голосе у нее был не вопрос, а просьба, как будто она не верила, что я его не видел. – Нет, не видел. Можно у вас… – Вы слышали, что сегодня случилось? – сказала она с испуганным видом. – Какой ужас. Вы слыхали когда-нибудь такой ужас? – Мама, что случилось? – спросил Тимоти. Он возил пальцами в банке из-под сардин и слизывал с них загустевшее прованское масло; вид у него был такой голодный, что я не мог его осудить. – Мама, скажи, что случилось. – повторил он простодушно и без всякого интереса. – А я знаю, что случилось, – сказала Пегги, которая сидела на стуле, не доставая ногами до пола. Она вздернула бровь и с видом превосходства опустила уголки губ: ангельское дитя, с лучистыми глазами и ярко-золотыми волосами. – Противный Флагг прыгнул… – Taci![174] – прикрикнула Поппи. – Сейчас же замолчи, Пегги Кинсолвинг! За это вы сейчас же отправитесь спать, слышите! Вниз, живо! – Одним пальцем она стала зондировать пеленку малыша. – Ой-ой-ой, опять полные штаны. Только что тебя переодела, Ники, – проворковала она мальчику, – и готово дело, опять напрудил. Пирожочек мой. – Улыбаясь, с тихим квохтаньем она приставила нос к носу младенца. Голос ее был полон нежности и восторга. – Только что, только что тебя переодела, – ворковала она, обтирая палец о юбку; горести утонули в приливе материнской любви. Потом она согнала детей в кучу и с младенцем, который сонно мигал мне, свесив розовые щеки над ее плечом, повела весь выводок вниз, нежно приговаривая что-то, словно позабыв свою тревогу. Но когда она вернулась минут через десять, на лице у нее опять было отчаяние. Она заходила по комнате, говоря на ходу и то и дело тихонько всхлипывая. – Утром, когда мне рассказали, я просто не поверила. Не поверила своим ушам! Но оказалось – правда. А утро началось так смешно. И тут еще вы, мистер Леверетт… – Зовите меня Питером, – сказал я. – Вы о чем? – Вы меня не слышали? Когда я вошла в комнату и стала вас будить? Я думала, это Касс. Иногда он ночует там – если поздно ложится и не хочет меня будить. Я потрясла вас за плечо, а вы перевернулись и застонали. Надо сказать, я опешила. – Она помолчала, комкая мокрый носовой платок, потом вежливо добавила: – Мы, конечно, очень рады, что вы у нас остались. – Где это произошло? – перебил я. – Вы про… Ах, да что же я… – Она покраснела, и лицо ее омрачилось. – Ох, это такой ужас. Я ничего не могла выяснить. Но потом увидела Алонзо Крипса, он как раз собирался уезжать. Он сказал, что это произошло возле самого города, на тропинке, которая ведет в Трамонти. Там есть верхняя тропинка и нижняя тропинка, и, кажется, он сказал, что это было на верхней… или нет, на нижней. В общем, утром ее нашли на этой тропинке крестьяне, подняли и перенесли бедняжку в ближайший дом; – Голос у нее прервался, она вздрогнула, и по щекам медленно проползли две слезинки. – Ох, это такой ужас! Прямо какие-то средние века. Я про Мейсона. Ну да, он был жестоким, злым человеком, он помыкал Кассом, он пользовался его состоянием, и не знаю, что еще, но правда, мистер… Питер… просто не верится. Он, наверно, рехнулся. – Тут она не выдержала и беспомощно заплакала в свой крохотный носовой платок. – Поппи, а что с девушкой? – сказал я. – С Франческой. Что с ней? Вам известно? – Она умрет, – всхлипывая, ответила Поппи. – В городе все так говорят. Почему я не могу найти Касса! Она успела переодеться в джинсы, на руке блестел золотой браслет; худенькая, узкобедрая, в сползших носках, с грязной щекой, она была похожа сейчас на девочку-подростка, которая упала с велосипеда и горько переживает свое унижение. У меня сжалось сердце от жалости. Я еще раз окинул взглядом этот саморазвивающийся кавардак в комнате, с которым она, наверно, пыталась совладать: то, что она мать четверых детей, внушало мне благоговейный страх. Я положил руку ей на плечо: – Не волнуйтесь, Поппи, он скоро вернется. Она подняла залитое слезами лицо: – Но где он может быть? Я его всюду искала. На площади, у виллы Констанца, на рынке, всюду! Он никогда так не уходил! Никогда. Ах… – Лицо ее вдруг осветилось. – Ах да, забыла. Я знаю, где он может быть! Он мог поехать с Луиджи в Салерно. Они часто… – Луиджи я видел. Он говорит, что не видел Касса, – пришлось признаться мне. Поппи изменилась в лице. – Что же делать? – проговорила она упавшим голосом. – Слушайте, Питер, я знаю, он в этом как-то участвовал. – Что вы хотите сказать? Лицо у нее стало землистого цвета, и, когда она медленно поднялась со стула, мне показалось, что зубы у нее стучат. – Да если бы я знала! Понимаете, он такой больной. Алкоголик, вы сами прекрасно понимаете, а у него язва, ему нельзя пить, и потом, у него головокружения. Я хочу сказать… – Поппи, что вы говорите! Как он мог в этом участвовать… – Не знаю! – плачущим голосом выкрикнула она. – Нет, знаю! – Она подошла к стене, сдернула желтый дождевик, который был велик ей размера на три, и завернулась в него (дождя на улице не было). – У женщин бывает предчувствие, вот. Я хочу… – губы у нее дрожали, – я хочу сказать, я знаю Касса! Его это очень потрясло, ведь он знал Мейсона, знал Франческу, она у нас работала, и вообще. Я знаю Касса, он, конечно, напился и разбушевался, сказал что-то обидное carabinieri[175] насчет того, как они ведут дело, и они посадили его в тюрьму! Он ненавидит сержанта Паринелло! Фу! – Она топнула ногой и поправила косынку. – До чего он безответственный, этот Касс Кинсолвинг. Может быть, – добавила она, вытерев слезы и глядя на меня с надменным видом человека, терпение которого истощилось, – знаете, может быть, его пора сдать «Анонимным алкоголикам»[176] или еще куда-нибудь. – Она пошла к двери. – Если дети закричат, я буду fra venti minuti.[177] Пойду попробую вызволить Касса из тюрьмы. Если проголодались, посмотрите, нет ли чего в леднике. Чао! – И изо всех небольших своих сил захлопнула за собой Дверь. Странный ход ее мыслей, причудливость мотивировок ошеломили меня так, что я прирос к месту; мне пришло в голову, что она немного недоразвита. Я спустился вниз и собрал свои пожитки. Слышно было, как дети воюют в спальне; к черту, подумал я, без меня разберутся. Я чувствовал себя грязным, рубашка липла к телу; в ванной, пока я обтирался губкой, у меня созрел план отъезда. Деньги сейчас меня мало заботили; судя по расписанию, которое попалось мне на глаза в вестибюле гостиницы, последний автобус на Неаполь уже ушел, но я не сомневался, что долларов за десять можно нанять машину с шофером. Правда, мой пароход отплывал в Америку только через пять дней, но было бы даже приятно побродить по Неаполю, еще раз сходить в музей, съездить на Капри, на Искью и на Понцу. И я решил, что пора в дорогу. Я собирался идти наверх, но тут вспомнил про «остин»: эта груда лома обошлась мне в тысячу триста долларов, и я не собирался дарить ее стихиям или местным мародерам. Но в общем-то мне было все равно. Удастся выжать из Ветергаза за эту развалину сотню тысяч лир – спасибо, на пять дней в Неаполе хватит; если же не удастся, пусть стоит тут вечно, нужником для голубей. Поднявшись наверх, я не сразу заметил в комнате Касса. Он, наверно, вошел украдкой, или его шаги заглушила возня детей; я был уже у двери, как вдруг услышал звук за спиной, обернулся с испугом и увидел его. Не знаю, из-за чего именно он сразу показался мне совсем другим, не похожим на себя человеком. Это был Касс – и одет был так же, в грязное, мятое хаки, и берет был заломлен так же лихо, и так же поблескивали очки, – но он был не совсем Кассом, какой-то непонятный и жутковатый сдвиг превратил его как бы в собственного близнеца. А в остальном – все знакомое: он был пьян, как и при первой нашей встрече. В тяжелой вялой руке висела бутылка вина, он едва держался на ногах, пошатывался и, чтобы не упасть, прислонился бедром к столу. В другой руке он держал изжеванный и обслюнявленный окурок черной сигары. В тишине отчетливо слышалось его тяжелое дыхание. Сперва мне почудилась в его глазах угроза – так упорно и пронзительно он смотрел на меня, – но потом я понял, что он пьян до бесчувствия и просто пытается сфокусировать взгляд. Язык тоже не слушался его, и, когда он заговорил, речь была хриплой, почти невнятной. – Да, черт возьми, – медленно и с усилием выговорил он. – Вы поймали меня с поличным. Видел только что, как Поппи ушла. Думал, шмыгну сюда и займусь своим делом, от людей и от чудовищ втайне. Только про вас забыл. Пожалуй, надо вас убрать, как говорят в фильмах. Он слишком много знает. Куда это вы спешите? Вид у вас, как будто вы ограбили тотализатор. Чемоданы выпали у меня из рук и грохнулись на пол. – Я… Я… не знаю… Я просто… Он остановил меня, махнув бутылкой. – Ей-богу, рад вас видеть, Пит, – сказал он с вислогубой улыбкой. – Человека, которому верю. С которым можно разговаривать. Сперва думал, что вы из киношных умников. С юга, а? Джорджия? Луизиана? Бабушка Виргиния? Сразу понял по вашим нежным развратным щечкам. А потом… о Боже мой! – Что случилось? – спросил я, не придумав ничего более осмысленного. – Чем вам помочь, старик? Он на секунду овладел собой, уперся в меня горячим, пьяным взглядом. – Да, я вам скажу, чем вы можете помочь старику Кассу, – мрачно произнес он. – Да, я скажу тебе, мой черный ангел. Подай ему машину, орудие подай… кинжал – понятно, – нож обоюдоострый, чтоб был наточен… и принеси сюда, к его груди приставь и надави со всею силой, по рукоять вонзи. – Он замолчал, но продолжал смотреть на меня, слегка пошатываясь. – Без булды, Пит. Желаю исчезнуть. Составь мне зелье, понятно? Свари его из горьких, смертоносных трав и влей мне в глотку. Кассу выпал трудный день. Он сегодня выложился, голова у него болит, ноги устали, и слез в нем не осталось. – Он вытянул руки. – Вот и они утомились. Ты погляди на них. Видал, как дрожат и трясутся? для чего они даны, спрашивается? Чтобы прижимать красивых дам к груди? Ваять памятники? Чтобы обнять ими всю красоту мира? Не-е! Они даны, чтобы разрушать, и они устали, и голова болит, и есть желание надолго провалиться в темноту. Я хотел заговорить, но язык прилип к гортани: медленно и тяжеловесно надвигаясь на меня, он выронил бутылку, и она разбилась вдребезги. Он сунул в рот окурок сигары; очки его, отразив свет, превратились в две блестящие монеты. Он шел ко мне пьяно и неуклюже, и такая угроза исходила от него, что я напружинил ноги и приготовился бежать. Но тут его рука сделала поразительное по быстроте движение, похожее на выпад гремучей змеи, – и запястье мое мгновенно онемело в его ухватистой и свирепой лапе. Он прижался ко мне, от него пахнуло потом, и теперь уже не пьяный, бешеный взгляд удерживал меня на месте, а мертвая хватка. – Саись, – сказал он и отпустил мою руку. – Что?! – И я, обалдев, повиновался. – Ну что, он все-таки решился? – сказал Касс, тяжело дыша. – Решился все-таки. Я хотел что-то сказать, но он оборвал меня, оглушительно рыгнул и плюнул на пол. – Не придумал ничего умнее, паразит. – Он начал говорить что-то еще, но замолк, с выпученными глазами и разинутым ртом. Немного погодя очень медленно произнес: – Он мог умереть только раз, вот что самое обидное. Один раз… – Не волнуйтесь, – пробормотал я, потирая запястье. Я встал. – Успокойтесь, Касс. Не надо так волноваться. Я нерешительно похлопал его по плечу, но он отшатнулся, а потом медленно сел на стул. Он подпер голову рукой и затих, застыл в этой позе; оцепенелый, с буграми напряженных мышц под мокрой и грязной рубашкой, он был похож на изваяние – могучая понурая фигура вроде роденовского «Мыслителя», только не размышляющего, а скорбящего. Я слушал его тяжелое, усталое сопение; вдали, за стенами, приглушенно, методически и печально снова зазвонили колокола. – Где киношная кодла? – спросил он. – Уехала. Мне показалось, что он ухмыльнулся. – Лохань потекла, крысы драпают первыми. – И он опять замолчал. Когда он наконец заговорил монотонным хриплым голосом, слова его были настолько темны, что я подумал: нет, не вином так затуманен его мозг, а чем-то более губительным и глубоким. – Exeunt omnes.[178] Выходит вся вшивая команда. Входит Паринелло, болтая брюхом, с богатой теорией. Gentilissimi signori, tutto è chiaro.[179] В раскаянии убил себя. Мать честная! Мозги из шерсти, пропитанной мочой. Покажи мне умного полицейского, и я покажу тебе девушку по имени Генри. – Его плечи затряслись от смеха, только оказалось – когда он медленно поднял лицо, – что это вовсе не смех; он плакал, если можно плакать без слез. Он поднял голову, плечи его по-прежнему вздрагивали, а сухие глаза смотрели с такой черной злобой, что я опять подобрался и приготовился бежать. – Не помню, с каких пор, – зашептал он, – я мечтаю, чтобы для меня все кончилось. Не помню, с каких пор! И вот оправдание. Назначь мне цену. Назначь цену! Да. Скажи мне. Скажи мне: десять миллионов раз умри, и пусть за гробом будет только чернота, и десять миллионов раз родись и проживи несчастным, умри, родись и снова умри, и десять миллионов раз пусть будет чернота. Слышишь? Скажи мне так! Но скажи, что – Не понимаю. – Шиш-то, – сказал он уже рассеянно. – Не добраться до гада. Издох наш Мейсон. Касс неуверенно встал. Он сделал странное движение рукой, как бы подзывая меня, и той же рукой хлопнул себя полбу. Он стоял с отрешенным видом, покачивался, потом опять заговорил: – Знаете, мне кажется, что сегодня я лежал где-то на высоком склоне над Трамонти, там, где дуют холодные ветры и земля перемешана с голубиным пометом. И ручьи… да, холодные ручьи бегут сверху! Мне снилось, что я обнимаю любимую, что мы с ней дома наконец. Потом пришел этот доктор и разбудил меня – этот доктор с бородой-веником, с бутоньеркой и красным носом. И знаете, что он сказал мне. этот старик? Знаете, что он сказал? Я не мог вымолвить ни слова. – Он сказал: «Ты слышал, что дама твоя, прекрасная дама, убита?» Он положил мне лед на голову и остудил мой жар, и я сказал ему: «Почтенный синьор доктор, не морочьте голову бедному Кассу. Чертов доктор! Скажите, что жива она, чей след в пыли дороже всех сокровищ мира!» И кажется, тогда он сказал: «Нет, это правда, ваша дама правда умерла». И тогда я понял, что это правда. Он бессильно провел рукой по глазам. Вдруг рука его потянулась к бутылке на столе; движение было неловким, он потерял равновесие, упал на стул и долю секунды лежал на нем под каким-то немыслимым углом, вопреки закону тяготения, колотя по воздуху ногами, словно пловец, потом рухнул на пол, с грохотом повалив тяжелый мольберт. Он неподвижно лежал на полу в расходящемся облаке пыли. Я оцепенел, не мог сдвинуться с места, чтобы помочь ему, и думал только: неужели он и вправду себя убил? Однако немного погодя он зашевелился, подогнул ноги, все еще лежа ничком, и медленно, с огромными трудами принял сидячее положение. Он обалдело помотал головой, прижал руку ко лбу, и между растопыренными пальцами я увидел тонкую струйку крови. Я заговорил с ним – он не ответил. Сзади послышалось шлепанье босых ног: разбуженные, наверно, грохотом мольберта, с испуганными глазами к отцу шли двое детей. «Это папа. Ой, смотри, он ушибся!» Они остановились и смотрели на него. Потом неслышно, как тени, словно их подхватил ветерок, вдруг ворвавшийся в комнату и зашелестевший где-то в углу занавеской, невесомо впорхнули к нему в руки. Окровавленный, с мутными и бессмысленными глазами, онкрепко обнял обоих. «Ко мне прижмитесь, дети, с двух сторон…» – начал он и умолк. Потом вдруг мягко оттолкнул их в стороны и поднялся на ноги. Он смотрел на меня, побольше меня не видел: взгляд его устремился сквозь меня и за меня к чему-то таинственному, далекому и самодовлеющему. Он шевелил губами, но не издавал ни звука. Потом он быстро – насколько позволяли непослушные ноги – пошел мимо меня к двери. И, не обратив внимания на только что вернувшуюся Поппи, не обратив внимания ни на ее горестный крик: «Ох, Касс! Ты на себя не похож!» – ни на тряпичную ее фигурку на полу – когда она бросилась к нему, раскинув руки, и упала, – он вывалился во двор. И только через несколько секунд, склонившись над Поппи (которая медленно раскрыла глаза и прошептала: «Ох, Касс! Я тебя не узнаю»), я понял, что все это время передо мной было лицо человека, который за день постарел на десять лет. |
||
|