"И поджег этот дом" - читать интересную книгу автора (Стайрон Уильям)

II

– Кошмарный был день, – сказал Касс – Не день, а сволочь.

Я согласился. Только что я рассказал ему – первый раз во всех подробностях – о моем столкновении с Ди Лието и обо всем остальном. А он, потея под каролинским солнцем, то и дело отирал лоб. Потом он вспомнил, какой у меня был вид, и звонко, оглушительно захохотал, хлопая себя по коленям; он хохотал так громко и так долго, что я тоже рассмеялся, впервые, наверно, разглядев смешное в моем сумбурном приезде; когда мы вдоволь насмеялись и последние веселые смешки сменились тихой задумчивостью, он сказал:

– Понимаю, тогда это было не смешно. Совсем не смешно. Но поглядели бы вы на себя. Вы были похожи на большую испуганную птицу.

– Но вы-то… – начал я и остановился, не зная, что еще сказать. Вот уже третий день мы выезжали в лодке на середину реки Ашли и ловили красных окуней. И если он, знавший большинство ответов, не рассказал мне почти ничего, я рассказывал ему без конца – хотя мне и рассказать-то было нечего. Стояла жара, над нами вились комары; вместо всегдашнего берета, который сделался в моих глазах непременной и даже карикатурной принадлежностью американца за границей, голову его прикрывала от солнца соломенная шляпа. Она да старые саржевые брюки морского пехотинца, выгоревшие до сенного цвета, составляли его рыбацкий наряд. Касс был босиком, и на очках его оседала испарина. Он жевал толстую сигару, недокуренную, погасшую.

– Рыба-жаба, – фыркнул он, выдернув в лодку пучеглазую рыбу, которая билась и глотала воздух. – Другой такой подлой твари Бог не создавал. За две секунды заглотнет два метра лески. Руку заглотнет, если зазеваешься. – Он выбросил живую рыбу за борт. – И больше тут не побирайся, жаба. Лучше уж подцепить гадюку, – продолжал он, – да что угодно. Посмотрите туда. Видите, вода кипит? Рыба лейостомус. Вы случайно не любитель? А то закиньте там и будете таскать хоть шесть часов подряд. И наживки не надо. Правда, и азарта никакого. Прошлый год в июле мы поехали с Поппи и могли бы натаскать за полчаса три ведра. Только рыба – сплошные кости, кости, и больше ничего, да и тех с гулькин нос. – Он снова наживил и забросил крючок, щурясь от солнца. Берега реки вытянулись двумя бесконечными тенями – черный дуб, кипарис, кедр; жара и тишь дурманили, как наркотик. – В сентябре хорошо клюет, – сказал он после долгого молчания. – Посмотрите туда, за деревья. Посмотрите на небо. Видели вы когда-нибудь такую чистоту и прелесть? – Я никогда не слышал, чтобы в слово «чистота» вкладывали столько страсти; голос звучал почти молитвенно. Он, должно быть, почувствовал это и поскорее переменил тему: – Хм, так, говорите, смешного было мало? А парень? Ди Лието – так его звали? Говорите, он до сих пор… без сознания?

– Лежит пластом, – сказал я. – Кома. По крайней мере полгода назад было так. Время от времени мне пишут из больницы в Неаполе. Одна монахиня.

– Боже милостивый, – пробормотал он. – Так это сколько уже? Два года лежит, бедняга. Как вы думаете, выкарабкается?

– Не знаю. Бывает, люди лежат так по пять и десять лет – и больше. Я спрашивал врачей, знакомых – говорят, это вполне возможно, но особенно не надейтесь. Время от времени я посылаю туда немного денег.

– Значит, не вы виноваты. – Он опять умолк, и по лицу его пробежала мимолетная печальная тень, которую я уже не раз замечал, находясь с ним рядом: промелькнула, не больше, – тень утраты, сожаления и бесконечной, незабывшейся боли. Тень исчезла так же быстро, как появилась, лицо стало спокойным, остались лишь терпеливые морщины. – Значит, вы не виноваты, – повторил он. – Но мучаетесь из-за этого. Иначе и быть не может. Мучаетесь и можете грозить кулаком всей вселенной как ненормальный, требовать ответа – и слышите такой вот смешок. Это Бог или кто-то велит вам не вешать носа. Dio Buono![39] Нет, там… Эй, эй! Глядите! У вас взяла!

Но рыба уже сорвалась у меня с крючка.

– Может, краб, – сказал Касс. – Или угорь. – Он поглядел на небо. – Полпервого, наверно, – пробормотал он. – У Поппи небось завтрак готов.

– Но я вот чего не возьму в толк, – сказал я, возвращаясь к главной теме, – невероятным мне показалось не то, что он сделал сперва. Изнасилование. Это как раз по его части. – Я запнулся. – Хотя такое, пожалуй, нет. Не представляю, чтобы он до такого дошел. То есть до садизма. До убийства и прочего. Что изнасиловал – поверить по крайней мере можно. Но не в его природе, эти… угрызения совести – так ведь получается? Угрызения, а после – что там было? храбрость, мужество напоследок? – покончить с собой как бы во искупление. Понимаете, для этого требуется…

– Для самоубийства? – перебил Касс. Он вынул изо рта сигару и прищурясь глядел на меня с невеселой улыбкой. – Ничего для этого не требуется, дорогой мой. Разве что отчаяние. А храбрости требуется меньше всего. – Он глядел на меня без улыбки, хитро, слегка подергивая леску. – Ни храбрости не требуется, ни мужества, ничего. Это вам говорит знающий человек. Черт бы побрал комаров. – Он шлепнул себя.

Нечто подобное он внушал мне накануне; меня это озадачило так же, как сейчас, но он не дал мне времени подумать, будто спохватившись, что проговорился, круто повернул разговор с Мейсона на меня и спросил:

– Кстати, что стало с вашей машиной? Это была сплющенная жестянка. Вам ее починили?

– Нет. У меня не было времени. Помните… вы же помните, не прошло и нескольких часов, как началась свистопляска. Какой-то кошмар. Понимаете, я приезжаю в таком состоянии, просто разбитый. А на другой день – Мейсон мертв. Мне уже было все равно. Я продал ее Ветергазу как лом. Перед отлетом в Нью-Йорк. Кажется, он дал мне за нее долларов сто.

– А-а, наш любезный padron di casa[40] Фаусто? – Он усмехнулся. – Вы его не знаете. Клянусь Богом, этот будет барышничать билетами на Страшный суд – в партер и бельэтаж, включая свое собственное место. Он ее, конечно, починил и заработал шестьсот процентов. – Касс опять усмехнулся и замолчал. Немного погодя спросил: – Скажите мне вот что, старик. В тот день на дороге – я очень был пьян? Ну, когда мы с вами познакомились.

Он смотрел на меня так пристально, что я заерзал. Потом начал что-то говорить, но он перебил:

– Понимаете, я почему спрашиваю – потому что с какого-то момента у меня провал в памяти. Полный. А потом уже – поздняя ночь, я в душе, и вы стараетесь привести меня в чувство. Все, что между этим, – как корова языком слизнула. Я хочу сообразить, когда именно я выключился.

– Не знаю, – сказал я, стараясь припомнить. – Черт, да вроде не так уж вы были пьяны. Ну и – я говорил уже – потом вы завелись, стали разоблачать кого-то из киноартистов, но, ей-богу, вы и тут не показались мне…

– Mama mi'![41] – Он закатился смехом. – Самовлюбленные голливудские павлины! Я и забыл про них. За каким чертом они-то туда приехали? Ах да – ну как же! Этот Хамфри Богарт для бедных… фу ты, как его? Бёрнс! И девушка нашей мечты, Алиса Адэр, с куриным мозгом. И Крипс… да, вспоминаю его. – Он повернулся с улыбкой, его мятое, морщинистое лицо повеселело и прояснилось. – Знаете, чем больше думаю об этом, тем больше радуюсь вашему приезду. Я был пьян до безобразия. И вот вы. как проводник, ведете меня по белым пятнам. Серьезно.

– А режиссер, – сказал я, – Крипс. Знаете, он был на вашей стороне. Целиком.

– Знаю, – задумчиво ответил он, почесывая подбородок. – Я бы… – Но опять, словно от приступа тайной печали, лицо его потемнело, и он умолк. – Луфарей, – тоскливо сказал он немного погодя, – вот бы кого половить. В Северной Каролине они с ваше бедро величиной. Есть такая бухта Орегон – они там кишат. И знаете, пока его вытащишь – наломаешься. Помню, мальчишкой, мы с дядей поехали туда на выходные, достали лодку и таскали их, пока я руки до крови не стер, честное слово…

– Но знаете, когда я вас в первый раз увидел, на дороге, – сказал я уже с настойчивостью, – мне чуть ли не больше всего запомнились слова Поппи. Что… – Я запнулся. – Поправьте меня, если перепутал. Понимаете, она была по-настоящему расстроена и обмолвилась, что Мейсон подчинил вас, так, кажется…

И в который раз (мне надо было это предвидеть) получилось так, как будто я – радиоприемник, который он выключил, мягко, вежливо, но без малейших колебаний: про Мейсона из него нельзя было вытянуть ни слова.

– Ну, не знаю, – сказал он, – это я не знаю. Пожалуй, все было не так погано, как могло показаться. – Он поднял глаза к небу. – А поздновато уже. – После этого мы смотали лески и затарахтели к берегу, завтракать.

Я рассчитывал на два выходных дня, самое большее. Но, рискуя местом из-за чрезмерно затянувшегося отпуска (позже в Нью-Йорк полетели телеграммы о внезапной болезни), я пробыл здесь больше двух недель. Конечно, только душевная широта, гостеприимство и учтивое долготерпение южанина позволили Кассу вынести мои расспросы и приставания – да еще, пожалуй, то, что я раза два все-таки выручил его в Самбуко. Хотя я оплаты не требовал. Щедрость, гостеприимство, доброта – они были в его характере, и, конечно, мы питали друг к другу симпатию; но понимание и согласие, которые соединили нас, родились из чего-то другого. Я быстро это почувствовал: втихомолку и по неизвестным мне причинам он тоже бился над какими-то своими загадками, что-то пытался понять. И точно так же, как я надеялся с его помощью рассеять угнетавшие меня тайны, он видел во мне ключ к своим.

Я думал остановиться в гостинице. Касс и слышать об этом не захотел. «Пузатыми капиталистами мы еще не стали, – сказал он, – но тюфячок для вас как-нибудь найдется». За мою долю продуктов, однако, он разрешил мне платить. Я спал в пропахшем плесенью мезонине под самым коньком крыши его нескладного, отчаянно ветхого, скрипучего дома возле Батареи и каждое утро просыпался от топота его детишек и пронзительных криков Поппи, провожавшей их в школу; для холостяка это были приятные, домашние звуки, я лежал и слушал, и постепенно они утихали, смешивались с напевными негритянскими выкриками цветочниц в мощеных переулках. В комнате подо мной топал Касс – в этой комнате он по утрам писал. В окно лился густой запах жасмина, в саду весело пел пересмешник, и, опершись на локоть – сна уже ни в одном глазу, – я смотрел на зеленые, в лиственной кружевной тени улицы одного из самых красивых городков западного мира.

– Это точно, – сказал однажды Касс. – Странное дело: знаете, там, в Европе, когда бывало тошно, хуже некуда, и я ненавидел Америку так, что уже не мог сдерживаться, – даже тогда я думал о Чарлстоне. Как я вернусь и буду здесь жить. Почти никогда о местах, где прошло детство, – о Северной Каролине, сосновых лесах в округе Колумбус. Ни туда мне не хотелось, ни, упаси Бог, в Нью-Йорк. Я только Чарлстон вспоминал, и только таким, каким запомнил его в детстве. И вот я здесь. – Он показал на просторную гавань, сияющую, зелено-голубую, гладкую, как стекло, и, описав рукой дугу, – на южный край города, где в глубокой тени, среди алтея, граммофончиков и жужжания шмелей стояли старые дома, не оскверненные капризными переделками и модными новшествами.

– Такую чистоту где еще найдешь? – сказал он. – Посмотрите, какая кладка. Да один такой дом стоит всех конур в Нью-Джерси с их стеклами и консолями.

Мы удили и купались. Плавание у Касса было страстью – Он резвился, как дельфин, и надолго исчезал под водой, давая знать о себе только редкими взрывами пузырьков. Мы часто катались на ялике вместе с его светловолосыми глазастыми ребятами. Но больше всего – разговаривали. Спешить нам было некуда. Занятия в его рисовальном классе («Держать акции «Дженерал электрик», конечно, выгоднее, но вы бы удивились, как прилично на это можно жить, если взяться всерьез») прервались на лето, половина ставки на сигарной фабрике тоже временно закрылась – и на эти каникулы я как раз угодил.

– Я и поступил-то туда только ради бесплатных сигар, – сказал он, – они мне необходимы, раз я завязал с питьем. Но знаете, это просто подлость. Сигары у нас гомогенизированные. Это как делается: берут хороший табак, жмут его, как вяленую дыню, запускают в большую машину, и выходит он такой же ароматный, как жеваная резинка. Здоровые, полновесные пласты собачьего дерьма. Кто это выдумал, что машина – помощница человека? Я сам на ней работаю. Скучища такая, что чуть не отбило на всю жизнь охоту курить. А мне это было бы – зарез. Художники, почти все, принадлежат к оральному типу – мне психиатр сказал, – им просто надо что-нибудь мусолить во рту.

Вдобавок нас объединяла любовь к музыке. Он собственноручно собрал классный приемник. Сейчас, по его словам, он «отключался» на Букстехуде, и мы с ним прослушали «Alles was ihr tut»[42] раз, наверно, пятьдесят.

И почти каждый день ездили в полуразвалившийся, с дырявой крышей рыбацкий домик на реке – иногда вдвоем, иногда с Поппи, по субботам и воскресеньям всей семьей – на подержанном, купленном за сотню джипе из армейских излишков, в который мы погружались всемером (вернее, ввосьмером – считая цветную прислугу Дору) и потом тряслись – живым клубком отдавленных ног, липких коленок и взвизгов. Домик стоял в дубраве, синеватой от мха. И здесь – на берегу или в лодке, – разомлев от жары, тишины, полуденного сияния, мы пытались разобраться в недавнем прошлом.

– А Розмари? – однажды спросил я. – Его большая блондинка. Она-то что же? – Мне уже было ясно, что Мейсон – тема запретная, но я рискнул закинуть удочку, в надежде, что Касс клюнет на самого юркого из живцов – секс. – Я не маленький. Я понимаю: ее присутствие не означало, что он не полез бы к первой попавшейся женщине. Хотя, казалось бы, такой и одной довольно. Даже ему. По крайней мере чтобы не спятить, если его отошьет, например, – а так оно, похоже, и было – эта девушка, Франческа. – Я помолчал. – Тут что-то не сходится. Я знаю, кто такой был Мейсон. Но то, что он сделал… ну просто немыслимо. Ходок, понимаете, – это одно, а насильник – совсем другое. Не был Мейсон половым психопатом…

– А она была ничего, Розмари, – сонно протянул Касс. – Замечательная гидравлическая кувыркательная машина. Господи Боже. Чего человеку… – Голос его затих. – Я вообще ничего не знаю о Розмари, – уклончиво пояснил он немного погодя. – Ничего. – Он облокотился на колено и посмотрел на меня ясным внимательным взглядом. – В том-то и беда. Пока я был в Европе, я вообще ничего не соображал. Я был половиной человека – увяз в пьянке, увяз в страхе, увяз в самом себе. Ходячая биологическая авария, сплошное разложение, повязанное одной ядовитой мыслью – уничтожить себя самым мучительным способом.

Он сидел, привалившись к дереву, а теперь встал – напряженный, добродушия и насмешливости как не бывало – и начал расхаживать. Я приготовился. Такое превращение в нем я уже наблюдал: беспечный, мирный Касс вдруг исчезал, появлялся напряженный, возмущенный, мрачный. Даже дикция у него менялась. Странным образом в такие минуты он напоминал мне захолустного баптистского проповедника: на улице балагур, начиненный прибаутками, с кафедры он мечет громы и прожигает тебя глазами. Любопытнее всего, что в Кассе это уживалось естественно. Сейчас, в выгоревших плавках, с клочьями мха, прилипшими к толстым ногам, он остановился и, скривив лицо, постучал себя по виску, чтобы выбить из уха воду.

– Человек не может жить без какого-то стержня в душе, – сказал он. – Без веры, если хотите. Веры у меня было не больше, чем у котофея. Пусто. Пусто! Что я могу вам рассказать о Мейсоне, или о Розмари, или о ком угодно? Две трети времени я был пьян до беспамятства. До бесчувствия – и сам этого добивался, потным, отчаянным трудом, – только бы выбраться из жизни, запереться от нее, найти такое уютное пушистое тепло, где можно лежать и не думать ни о себе, ни о детях, ни о ком на свете. Посмотрите на мои руки, на пальцы. Посмотрите, старик! Видите, как держу? Не дрогнут, не шелохнутся, видите? Потренироваться – и я смогу вроде того хирурга двумя пальцами вязать узлы из кетгута в спичечном коробке. Да, хвастаюсь – руки самое ценное мое имущество. А было время, я наливал себе вина в стакан только до половины – остальное все равно выплескивалось. Было время – я смотрел на свои руки, и они тряслись и дергались так, что казалось, это не мои руки, а какого-то старого паралитика; я молился, чтобы они перестали трястись, молился и плакал. – Он замолчал и кивнул. – Что я распричитался? Не на поминках.

– Нет, рассказывайте. Я слушаю.

Касс сел рядом со мной.

– Но дело было не в этом, – продолжал он. – Не в пьянстве. Корень зла сидел глубже. Я был душевно болен и, хоть убей, не мог понять, откуда эта болезнь. Я вам на днях рассказывал про свое детство: округ Колумбус, нищета, сиротство и так далее. Мне долго казалось, что все от этого. От сиротства, беспорточного сиротства! От того, что кончил я всего восемь классов. Темнота, темнота беспросветная. Помню, в Париже, когда я пробовал стать художником, да и в Риме мне все время вспоминался припев одной чудесной старой песни. – Он помолчал. – Как-нибудь расскажу вам про Париж. Со мной там случилась самая потрясающая штука за всю мою жизнь. В общем, – продолжал он, – песня эта называется «Умирает мальчишка-газетчик», а припев такой: «Мне хуже всех с начала до конца, мне не хватает матери-отца». Не хватает матери-отца, – повторил он со смешком. – Я ее все время пел. И слез над собой пролил – хоть шлюпку спускай… Потом война, – продолжал он. – На нее тоже удобно было валить. Неизгладимые ужасы войны в свинцовых тихоокеанских просторах. Ха! И что женился на католичке, вдобавок с Севера, что она облапошила меня и посадила мне на шею целую стаю горластых поносных головастиков, которые бухгалтера допекут, галантерейщика, искусствоведа, а не то что клубок издерганных нервов вроде меня. Или… – Он опять замолчал, и слабая улыбка еще кривила ему губы.

– Хорошо, – сказал я. – Итак…

– Итак, я без памяти мотался по континенту, не просыхав, света божьего не видел, плевал на семью, плевал на себя, ходил по грани между жизнью и смертью, а грань эта, можно сказать, была не толще волоса, – и вот приехал в Самбуко. Я думал, что, может быть, здесь опомнюсь, но я себя обманывал. В тот день, когда вы меня увидели, я был в таком беспамятстве, как ни разу в жизни, ни до, ни после. В полном обалдении, в нокауте, за горизонтом – и, хоть убейте, не смогу рассказать вам, что там творилось. Разве только…

Поппи позвала из домика:

– Касс! Питер! Бобы осты-ынут!

– Что – разве? – спросил я.

– Без паники, детка! – крикнул он. – Разве только вы мне расскажете. Вы, наверно, могли бы.

– Что рассказать?

– Расскажите мне весь тот день. Припомните, поднатужьтесь. Кое-что и так уже…

– Касс!

– Да, да! Скачем, японский бог!

Так что мне пришлось рассказывать первым…


Я еле-еле въехал по склону в Самбуко после того, как расстался на дороге с Кассом и Поппи. Для моего покалеченного «остина» это было смертельное восхождение. Через полчаса и раз десять остановившись, чтобы остудить мотор, я увидел старинные ворота Самбуко; тут мой автомобиль окончательно взбунтовался, стал дрожать, стрелять и вовсе замер – как раз тогда, когда все украшения первобытной долины, из которой я выбрался, – скалы, утесы, ящерицами шмыгающие в зелени стенки – остались позади, и метрах в трехстах подо мной открылось море. Мне не верилось, что я доехал.

Сквозь арку я увидел городскую площадь, захлестнутую арканом ослепительного солнечного света, но вид моря с высоты был настолько театральным и романтическим, что я не сразу обратил внимание на странную тишину, безлюдность города и площади. Вид с высоты был поразительный. Несколько минут я стоял не двигаясь, и у меня даже от души отлегло. По ту сторону долины, на немыслимой вышине и круче, паслась горстка жалких, несчастных овец: казалось, легчайшее дуновение ветра снесет их вниз, как бумажные фигурки, выклеенные из детского календаря. Потом, музыкальные и почти красивые, из долины вылетели два сытых крика автобусного рожка; они, а за ними церковный колокол где-то далеко позади, за низкорослой чащей, заставили меня опять удивиться неестественной тишине у городских ворот. Я поплелся под заплесневелую арку искать телефон и, вновь углубившись в свои тягостные мысли, как-то не придал значения тому, что меня пытается удержать за рукав чья-то рука; это была рука карабинера, и в потемках я услышал его лихорадочный, хотя и запоздалый шепот: «Signore, aspett'! Ce il film!»[43]

Да и услышал, наверно, вполуха. Во всяком случае, мне и сейчас тяжело рассказывать, что произошло, когда я машинально освободился от цапучей руки и вышел из-под затхлой арки на солнечную площадь. Наверное, я так был поглощен своими неприятностями и так погружен в себя, что не обратил внимания на суету и возню вокруг столика кафе, который очутился у меня на дороге: за столиком сидели мужчина и женщина и увлеченно болтали. Тут, рассеянно смутившись, я тронул за плечо насупленного официанта, парившего над ними, разлепил губы и даже произнес первые слоги вопроса:

– Cameriere, perfavore, c'è un telefo…[44]

За спиной у меня раздался вопль:

– Стоп! Стоп, черт подери! Стоп!

Я обернулся: на меня была наставлена целая батарея кинокамер, дуговых ламп, рефлекторов и яростно выпученные глаза шаровидного человечка в цветастых шортах, с окурком сигары во рту. Он наступал на меня с криком:

– Эй, paesan![45] Вались отсюда! Уйди к чертовой матери! Умберто, скажи ему, чтобы убрался! Он загубил нам тридцать метров пленки! Вались отсюда, paesan!

На меня смотрело множество глаз: местные зеваки, столпившиеся за веревочным ограждением, киношники у прожекторов, и в особенности – двое, на чей столик я налетел. Один из них был Карлтон Бёрнс, который обдал меня всемирно известным взглядом скучающего органического отвращения. Никто не засмеялся. Все это было как в чрезвычайно дурном сне. Сперва, как под атакой бабки Ди Лието, меня пронял тошнотворный нутряной ужас – ужас мальчишки, застигнутого за стыдным делом: я похолодел, обмяк, ослаб, в висках застучала не кровь, а само унижение; но вдруг – то ли от жары, то ли от окончательной растерянности, или же оттого, что после расправы, которую весь день творила надо мной Италия, меня облаял соотечественник, пузатый и коротенький, но все равно соотечественник, – я закипел.

– Умберто! – крикнул он мне в лицо – но не мне. – Скажи своему карабинеру, чтобы он их не пускал. А этому – чтобы убрался. Вал…

– Сам вались, урод несчастный! – взвыл я. – Как ты со мной разговариваешь? Я что тебе – итальянец? У меня столько же прав на эту площадь, сколько у тебя! Кто ты такой, чтобы мне приказывать? – В удушливом зное перед глазами у меня лопались оранжевые шарики истерии, я сам слышал, что мой захлебывающийся голос звучит все надрывнее, набирает опасную высоту, но при этом у меня возникло чувство собственного могущества, ибо толстячок замер как вкопанный, сигара у него во рту нерешительно опустилась наподобие семафора, а глаза – от удивления, надо думать, – выкатились, словно он заболел зобом. Из двух моих заключительных фраз первая – «Не сметь шпынять итальянцев!» – показалась мне ненаучной и театральной, зато, выкрикнув: «Я усталый, измотанный человек!» – я впервые за день ощутил противненькое торжество и с этими словами, содрогаясь, как рассерженный и темпераментный актер, повернулся кругом и покинул место происшествия, в котором только сейчас распознал съемочную площадку.

Обида жгла меня так, что я мог бы уйти и с площади, и из города и пешком вернуться в Рим, если бы не столкнулся с Мейсоном Флаггом. Он стоял перед аркой, все видел и веселился до упаду. Рубашка на нем была в серебряных цветах, белая кепка сдвинута набекрень, и он покатывался от хохота; при моем приближении хохот сменился беззвучными судорожными смешками, а плечо его нервически дернулось кверху: по этому тику я узнал бы Мейсона с любого расстояния и в любом ракурсе хоть в Самбуко, хоть в Париже, хоть в Перу.

– Питси, старичок, – хихикнул он, пожимая мне руку, – махнем туда, где вечно пляшут и поют.

Это была только нам двоим понятная ссылка на годы совместного учения в частной школе. Мейсон неизменно приветствовал меня таким манером, когда мы встречались после долгого перерыва, и я отвечал ему в тон, со школярской удалью, хотя всякий раз чувствовал себя ослом.

– А махнем, старик, – подхватил я. – Что это за тип на меня налетел? Ух, и разозлился я…

– Да ну, ассистент режиссера. Раппапорт, кажется, его фамилия. Не расстраивайся из-за него. Он тут всем на нервы действует. Алонзо должен занять тебя в картине. Ты был великолепен.

– Очень неприятно, что испортил им сцену. Чудовищный день. По дороге сюда, возле Помпеи, я врезался в…

– Питси, ты роскошно выглядишь, – перебил он. – Молодец, что приехал. Сколько мы не виделись? Три года? Четыре? По-моему, ты ни капли не изменился. Пожалуй, щечки раздались и вид менее озабоченный, я бы даже сказал – в окрестности гланд более удовлетворенный. Как тебе итальянское мяско, старик? Некоторые утверждают, что ты до тех пор не отведал вкуса жизни, пока хоть одна туземочка не простонала тебе в ухо «mamma mia![46]». Питси, ты в изумительной форме.

– Благодарю, – вяло отозвался я.

Вероятно, я погубил весь съемочный день: возле камер устало принялись за разборку, а местные хлынули за ограду и вновь завладели своей красивой площадью.

– Не расстраивайся из-за них, – утешал меня Мейсон, когда мы шли через площадь к кафе. – У них тут не съемки, а какой-то карнавал. С ума сойти. Этой сцены, в которую ты затесался, три часа назад еще не было в сценарии. Такого дикого производства ты в жизни не видел. Сценаристы отпадают, как мухи.

– Сколько они тут пробудут? – спросил я, ощутив приятный укол ожидания. Через родителей Мейсон всегда соприкасался с миром кино, и, хотя со времен детства жизнь сводила нас с ним неоднократно, мои отношения со светилами этого мира были менее близкими, чем хотелось бы. Во мне долго жило чисто подростковое благоговение перед этим народом, и сейчас надежда на настоящее знакомство – пусть мимолетное – заиграла в моем воображении неожиданно живыми красками. – Они здесь надолго?

– Вот твоя каракатица Раппапорт, – сказал Мейсон, словно не слыша вопроса. – Не расстраивайся из-за него. Знаешь, какое у него имя? Угадай.

– Откуда мне знать?

– Ван Ренслер. Они зовут его Ренс. С ума сойти! – Он резко дернул плечом, как будто хотел выдернуть его из сустава. Посреди площади мы попали в гомонящую толпу статистов, от которой отделились две молоденькие красивые итальянки в очень условных пляжных костюмах и скользящим шагом, с особенным оживлением в области таза, прошли перед нами. Мейсон схватил меня за руку.

– Нет, ты посмотри. Питси, тут, на горе, столько товару, сколько разумному человеку не осилить. Ты только посмотри. Если бы мне предстоял полный сеанс с чем-нибудь таким, я бы застраховал свою жизнь еще раз. Боже мой, – вздохнул он, размашисто ступая сухими длинными ногами, – до чего же я рад тебя видеть, Питси. Так как тебе итальянский товар? Ты уж небось ветеран.

– Видишь ли… – начал я, но он уже кричал: «Пока, Сеймур! – и махал рукой молодому человеку, который пригнулся к рулю открытого «ягуара» на обрывистом краю площади, словно готовясь к прыжку в космос. – Встренемся в кине!»

– Прощай, последний сценарист, – сказал он. – Славный малый. Когда-то писал романы… А Бог их ведает, сколько они тут пробудут. Два дня, неделю – разве можно загадывать при такой безалаберщине? Приехали сюда несколько дней назад – сразу после того, как я тебе написал. Не знаю точно, какой у них расклад в смысле финансов – что-то там с замороженными лирами примерно на миллион долларов, и компании надо с этим извернуться, – и вот они откопали ужасный костюмный роман про Беатриче Ченчи,[47] набрали полуитальянскую-полуамериканскую группу, потом выяснили, что гардероб и реквизит не лезут в смету, и тогда решили переиграть все на фарс, в современных костюмах. Короче говоря, колдовали над этим добром по всей Италии, нанимали, увольняли сценаристов – или те сами уходили, потому что лепить уже надо совершенную дичь, – и в конце концов получилась такая каша, что продюсер Киршорн – он сидит в Риме, не может оторвать от кресла свою толстую задницу – велел им убираться с глаз долой и как угодно, но кончить это дело. И Алонзо – да ты, наверно, встречал его у нас, когда мы учились, он был близкий папашин приятель, – так вот, Алонзо уже бывал в Самбуко и решил, что тут и выпить можно славно, и природой полюбоваться, пока кончают с этим абортом. Мы с ним столкнулись прямо в утро их приезда. А вот и Розмари! Детка! – закричал он, ухватившись за мою руку и показывая на меня. – Смотри, Питер уже здесь!

Из-под арки возле кафе вышла девушка в шафрановых брюках – такая высокая, каких я в жизни не видел, и встала, как сторожевая башня, загородив ладонью глаза от солнца. Потом вдруг со скукой сморщила губы и двинулась дальше, жирафьим парадом громоздкой северной красоты, с огромной мотающейся сумкой под локтем. Я замер, ошеломленный и ее великолепием, и ее ростом.

– Это твоя? – спросил я.

– Она? Да, – ответил Мейсон почти величественно. – А что?

– Роскошная. Но… но в ней, наверно, три метра.

– Спокойно, Питси. – Он снисходительно засмеялся. – Всего метр восемьдесят шесть. Она меньше меня. – Несколько шагов мы сделали молча, потом он добавил: – В первый раз мне тоже показалось, что я взбираюсь на Канченджангу…

Отчего я немного поежился, однако промямлил нечто одобрительное.

– Фамилия – де Лафрамбуаз, – хмыкнув, сказал он. – Не смейся. Фамилия настоящая. Она из очень хорошей и денежной лонг-айлендской семьи, и ей всего двадцать два года. Из французских гугенотов. Воспитания наилучшего: школа мисс Хьюитт, колледж – Финч, все как полагается. – По его деловитому голосу я не мог понять, шутит он или нет. – Когда мы познакомились, она была манекенщицей и зарабатывала достаточно, чтобы показать родителям нос и умотать с одним твоим знакомым. – А вообще, – добавил он почему-то слегка извиняющимся тоном, – она хорошая девочка. Никаких предрассудков и золотое сердце. И, кстати, не дура.

А сама Розмари уже цвела, как исполинский нарцисс, за столиком в тени зонта – склонив золотую голову над «Нью-Йоркером». Когда мы подошли, она взглянула на меня с таким невозмутимым безразличием, как будто оно было нанесено на ее крупное, изысканной лепки лицо вместе с толстым слоем косметики.

– Здравствуйте, Питер Леверетт, – произнесла она грудным голосом. – Булка столько о вас рассказывал…

– Булка?

У нее вырвался звонкий смешок.

– Ох, извините. Это я Мейсона так зову. Мейсон, дорогой, тебе неприятно? В первый раз я тебя выдала. – И оборотясь ко мне: – Но вы ведь старые друзья, правда, Питер Леверетт? У меня такое чувство, как будто я вас знаю много лет. – Лицо ее по-прежнему оставалось прекрасной маской, но в голосе – несмотря на северную манеру разговаривать со стиснутыми зубами, которая мне всегда казалась не просто соседкой, а родственницей бруклинского говорка, – слышались тепло и благожелательность; я сел рядом с ней на стул, ощущая, что сильно сократился, и заказал пиво.

– Алонзо сказал, что им надо снять еще один эпизод на горе, – сообщила она Мейсону. – Бёрнс и Алиса обещали заглянуть к нам вечером.

– А Глория?

– У нее понос, но она лежать не намерена. Знаешь, что она мне сказала? Она сказала: «Милая, от этой итальянской еды у меня кишечные огорчения».

Мейсон затрясся от хохота.

– Какая прелесть! Почти поэзия! Шекспир, а? Клеопатра! Эта девушка – сон. Подожди, познакомишься. Надо услышать своими ушами, как она говорит по-английски, иначе не поверишь. Официант, джентльмену – пиво. Я просил двойной бурбон с содовой.

– Come, signore?[48] – Официант, грустный человечек с покатыми плечами, стоял над нами в полном недоумении.

– Двойной бурбон с содовой.

– Noncapisco.[49]

– О Боже мой, Питер, скажи ему…

– Се del bourbon whiskey?[50] – спросил я.

– Whiskey? – повторил официант. – Si, ma solo il «Vaht Sessantanove». Skosh. È molto caro.[51]

– Господи Боже, – заворчал Мейсон. – Какие же они бывают непрошибаемые. Скажи, ну зачем он заказ-то принял, если ни бе ни ме…

– «Ват-69» тебя устроит? Он говорит, очень дорогое. Va bene, – сказал я официанту, – un doppio whiskey.[52]

– Какие тупицы… не все, конечно, – сказал Мейсон, когда официант зашлепал прочь. – Только, пожалуйста, не смотри на меня таким стеклянным осуждающим взглядом. Ясно, ясно: беспардонный янки вешает обветшалую ерунду из прошлого века, – но, ей-богу, некоторые люди здесь – это что-то непостижимое. И я имею в виду не…

За журналом, скрывавшим от нас лицо Розмари, раздался взрыв смеха, усиленный могучим грудным резонатором.

– Нет, честное слово, – воскликнула она, – иногда мне кажется, что Уолкот Гиббс[53] – самый потешный…

– Да перестань ты, Розмари, – оборвал ее Мейсон. – Неужели нельзя на секунду с этим расстаться? Питер здесь ровным счетом три минуты, а ты слюнявишь этот журнал, как пудель…

Губы ее сложились в смущенное «извините», и журнал, листаясь, упал на землю; когда Мейсон опять заговорил, она была вся – внимание, вся – большие голубые глаза и подбородок на ладонях, в букете алых ногтей.

– Я имею в виду не только пресловутый языковой барьер, – говорил он. – Я не настолько наивен, туп, чванлив – называй как хочешь, – чтобы требовать от всех знания английского. И говорю сейчас не об этом официанте – Бог с ним, он, кажется, приличный малый, и ничего в нем нет такого, чего не вылечила бы пара литров пенициллина. Я говорю о глупости – точнее, об экономической глупости хозяина кафе в курортном городке, где по крайней мере половина клиентов – из стран с английским языком, а он не может или не хочет нанять официанта, говорящего по-английски. В конце концов – не будем закрывать на это глаза – английский язык в сегодняшнем мире – это преобладающий язык. Так или нет?

– Конечно, так, – сказал я. – Безусловно, так. – Три глотка пива тряхнули меня, как динамит, и моей усталости придали черты сумасшествия: сквозь резь в глазах вглядываясь в Мейсона, я все старался понять, из-за него это или просто из-за всех сегодняшних мучений напала на меня такая цепенящая тоска. Внешне он почти не изменился. Долговязым его уже нельзя было назвать; за те годы, что мы не виделись, он прибавил в весе и еще больше похорошел: щеки жиром не налились, зато в облике стройненького, холеного смазливого мальчишки – а это, я знаю, всегда приводило его в отчаяние – появилась мужественная определенность черт. Тряпичником он как был, так и остался: парчовая рубашка, поблескивающая золотой нитью, подошла бы принцу; она стоила, наверно, как целый костюм, но я не знаю, кто еще, кроме Мейсона, мог бы носить ее с такой небрежностью, по-пляжному навыпуск, и не выглядеть клоуном. Мейсон был на редкость красивый молодой человек, и годы, минувшие с нашей последней встречи, навели на его красоту светский лоск.

И при всем этом я впал в самую тяжелую, самую черную тоску. Но вот жужжание Мейсона опять распалось на слова.

– Я вижу, Питси, ты вполне бойко болтаешь по-итальянски. – Тон был такой игривый, что я даже не понял, хвалит он меня или осуждает.

– Кажется, Италия тяжело на тебя подействовала, – устало ответил я. – Как же мне не болтать? Ведь я тут три года.

– А знаете, Питер Леверетт… – вступила Розмари.

– Розмари, Христа ради, зови его Питером, Питси, киской, дорогушей. Только не Питером Левереттом. Что еще за новости, звать по фамилии? Это что, последний крик?

– Извини, дорогой. Знаете, Питер – так можно? – мне кажется, я понимаю, о чем говорит Мейсон. Ты не возражаешь, Мейсон? – Она оглянулась на него, но то ли не заметила его укоризненного взгляда, то ли не захотела заметить. – Мне кажется, он подразумевал, что переезд в чужую страну сопряжен со своего рода… ну, травмой. Даже если ты бывал за границей. Не знаю, когда сходишь с парохода в Неаполе… Эта страшная жара, какие-то маленькие смуглые люди, чудовищный шум, суматоха… А в мае прошлого года, когда мы попали сюда в первый раз, Мейсон свалился с кошмарной психосоматической простудой.

– Прошу тебя, детка, – скривился Мейсон, – довольно психосоматических баек. Я простудился. Точка.

– Ничего позорного в этом нет, даже если она психосоматическая. Просто это лишнее подтверждение тому, что я говорю: переезд в такую страну, как Италия, настолько нарушает телесно-психическое равновесие, что простудиться, например, очень легко. И только. Я же помню, как по пути из Неаполя сюда – помнишь первый день, ты еще глотал антигистаминные таблетки? – ты сам сказал: голова кружится, ни слова не понимаю, что говорят эти макаронники…

– Детка, – раздраженно перебил он, – поскольку шовинистическим выпадом по адресу хозяина кофейни я уже разоблачил свою обывательскую сущность, я хочу заверить тебя, детка, что ни разу в жизни не употребил слова «макаронник» и что ты бессовестно врешь.

– Прости, дорогой. – Ее рука порхнула к руке Мейсона, спеша восстановить мир. – Правда, прости. Я вовсе не хотела сказать…

– Нет, ты просто сказала, – кисло вставил он.

– Я совсем не то имела в виду. Я только хотела объяснить Питеру твою мысль: после такого переезда можно почувствовать себя не в своей тарелке – тут и язык, тут и обычаи…

– И таблетки были не антигистаминные. Обыкновенный аспирин. Пускай я чурбан и реакционер, ипохондриком я никогда не был, видит Бог.

– Хорошо, аспирин так аспирин. Все равно, мне кажется, ты хотел объяснить Питеру…

Не помню другого такого случая в моей жизни, когда бы я, сидя за столом, провалился в забытье; а тут я, должно быть, еще раз задремал: Розмари продолжала говорить, но речь ее утратила и смысл и звук, за краем сонной площади исполинская панорама неба и моря будто подернулась пеленой желтоватой пыли, потеряла протяженность, и, роняя голову, я уже видел во сне – о чем он был? – себя в другом месте, снова мальчишкой, в низовье реки, где отмели отзывались возбужденным эхом на гудение миллионов насекомых и паруса ослепительными воздушными змеями стояли в разрывах океанских облаков, несшихся стремительно и исступленно, как чайки… Но миг разбился вдребезги, как стекло, меня выкинуло из сна так же внезапно, как перед этим кинуло в сон, что-то влажное и теплое стало вываливаться из моей руки, глаза у меня открылись, и бутылка пива разлетелась у моих ног в фонтане пены.

– Питер! – вскрикнула Розмари. – Бедненький. Вы совершенно угасаете. Вам, наверно, надо прилечь.

– Да, я бы пошел к вам… проспаться бы после этого… – Язык у меня заплетался. – Падаю с ног. Если вы объясните мне, как дойти…

В эту секунду лицо Розмари элегантной и трогательной бездумностью напомнило мне погребальные изображения древнеегипетских цариц. Однако ее слова согрели меня – столько в них слышалось ласкового, инстинктивного, почти провидческого понимания. И лишь позже вечером, увидев в зеркале поврежденную личность, красные глаза, разводы грязи на щеках, бродяжью щетину, я понял, что скорее всего этими любезными словами она просто пыталась загладить свою первоначальную грубость.

– Боже, вы. по-моему, совершенно измучены. С вами что-то случилось по дороге?

– Кошмар. – Я судорожно вздохнул. – Возле Помпеи у меня перед носом выскочил с проселка парень на мотороллере…

– Питси, старичок, я вот что хотел тебе сказать… – вмешался Мейсон.

– Я на него налетел.

– Боже мой! – сказала Розмари.

– Питси, детка, извини, что перебиваю…

– Трах! – прохрипел я ей. – И все.

– Боже!

– Его повезли в Неаполь, в больницу. Мне надо туда позвонить.

– Питер, какой ужас!

– Питер… – нудил Мейсон.

– Я не виноват. Парень был…

– Питер, я хотел тебя предупредить.

– …одноглазый. Ну что, Мейсон?

– Слушай, Питер, мне страшно неприятно это говорить, но, видишь ли, тут произошли небольшие изменения. Ведь я тебе написал, что ты остановишься у нас на вилле? Так вот, для тебя снят потрясающий номер в «Белла висте».

– Да ты что, Мейсон? – вырвалось у меня. От этого нового разочарования у меня встал ком в горле, и мне был неприятен собственный голос, хнычущий и сварливый. – Что за новости?

– Не сердись, Питси, – примирительно сказал Мейсон. – Дай объяснить, кукленок.

– Поди ты со своим кукленком, – по-школьному огрызнулся я. – Я еду к тебе в гости и по дороге чуть не разбиваюсь насмерть! Слова об этом не могу вставить – за твоей болтовней про антигистаминные таблетки. Сперва приглашаешь, а потом сплавляешь в какой-то клоповник.

– Питси, Питси, Питси, – промурлыкал он, качая головой. – Позволь мне, пожалуйста, объяснить.

– Ну ладно, – с ожесточением ответил я. – Давай объясняй.

– Во-первых, это не клоповник. Это роскошная гостиница. Держит ее наш хозяин, замечательный дядька. Я снял тебе самый лучший номер – я снял. Я за него плачу. И не только потому, что считаю это своим долгом, а потому, что мне это приятно, понял? А почему так получилось – да не хмурься, в самом деле, – вот почему: когда приехала съемочная группа, Алонзо расселил людей по разным гостиницам и пансионам, а для себя подыскать место – старый медведь, это в его духе, – конечно, забыл. Поэтому я отдал ему твою комнату…

– Почему же он не вселился в этот, как ты говоришь, потрясающий номер, который снят для меня? Ты же меня, черт возьми, пригласил.

– Питси, кукленок, – терпеливо и мирно объяснял он. – Питси, послушай! Этот номер освободили – какой-то турист освободил – только вчера; Алонзо уже был здесь.

– Надо понимать, что, если бы его не освободили, я ночевал бы в машине. Бывшей.

– Не смеши меня. Ты же знаешь, я бы тебя устроил. Ты что, не веришь дяде?

Так мирен и мягок был его баюкающий голос, что струны старой привязанности все же отозвались на него, и злость моя улетучилась. И, покидая меня, извлекла из груди протяжный вздох.

– Извини, Мейсон. Наверное, ты прав.

– Номер чудесный, – вступила Розмари. – Я еще днем заставила Фаусто – это хозяин – убрать его для вас. Вид оттуда волшебный. Когда сюда приехали Кинсолвинги – это люди, которые живут под нами, – когда они приехали, то несколько дней прожили в нем и были в восторге.

Мейсон фыркнул:

– Все пятьдесят семь человек.

Я поднялся, уже не возмущаясь, но все-таки с глухим остервенением в душе, поднялся мрачно и разочарованно.

– Я их встретил по дороге. Женщина… забыл, как ее… Поппи – велела спросить у вас, Розмари, не уступите ли вы им на вечер… как же ее… словом, прислугу. Кажется, кто-то из детей простудился.

– Ты куда? – спросил Мейсон.

– Мейсон, – угрюмо ответил я, – по-моему, я сегодня прикончил итальяшку, но надо еще пойти убедиться. А потом, – я повернулся к нему спиной, – пойду спать в потрясающий номер.

Уже войдя в кафе, я услышал его обиженный голос:

– Питси, Питер, ну зачем ты так? Учти, сегодня тебя ждут к обеду!

От стакана пива я совсем опьянел, тело превратилось в кисель, в ушах раздавалось зловещее тиканье, на ходу меня бросало из стороны в сторону, как тяжелого диабетика, и в этом сонме напастей я его едва ли даже услышал; состояние мое было таким растрепанным, что конец дня память сохранила в виде фантастических клочков и обрывков, словно выхваченных из сплошного мрака фотовспышками. Звонок в Неаполь помню ясно: бесплодные прения с сумасшедшими женщинами в кабине-душегубке, которую делила со мной стая зловонных мух. «Macché, signore! Chi desidera all' ospedale?»[54] В разговор врывался пронзительный педантичный французский голос: «Ici Marseille, Naples!»[55] – и следовали гневные отповеди на неаполитанском диалекте; минут через десять я сдался, покинув телефонисток в безнадежной двуязычной схватке. В отчаянии я бросил думать о Ди Лието, решил, что он – окоченелый труп, шатаясь вышел из духового шкафа и через террасу направился обратно на площадь. Посреди площади затормозил автобус; из него высыпала толпа немолодых альбиносов, по-вороньи переругиваясь на немецком. Пока я стоял, они выстроились в шеренгу и, в кожаных трусах и безвкусных цветастых платьях, каркая над своими бедекерами, затопали через площадь и сквозь голубиный вихрь к церкви. Я отвернулся от них и опять увидел Мейсона. Он встал из-за стола.

– Пьер, ты не злишься на меня? Если да, я скажу Алонзо, чтобы он с тобой поменялся.

В общем, я не злился на него – я в самом деле так думаю, – а просто устал. Так я ему и сказал.

– Молодец, Питси. Так иди в гостиницу вздремни, а в половине восьмого мы ждем тебя к обеду. Договорились?

– Хорошо, Мейсон. Ciao. Ciao,[56] Розмари.

Пробел. Мне надо было взять в машине вещи, но как я добрался до нее, припомнить не могу. Во всяком случае, за рулем уже кто-то отдыхал – здоровенный малый моих лет, с плоским землистым лицом, и приветствием мне была широкая улыбка, уснащенная кривыми зубами и черноватыми деснами, – что-то вроде подопревшей зари.

– Скажи мне, что ты делаешь в машине?

– Sto attento alia machina, – сияя ответил он. – Я караулю вашу машину.

– Вылезай. Нечего тебе тут делать.

– Sissignore! Subito![57] – Он вылез. – Если бы не я, ребята бы еще хуже ее попортили. Видите, и так разбили стекло и сделали большую дырку спереди.

– Что ты выдумываешь?

– Это ребята из Скалы. Очень плохие. Пришли с большой палкой и били по вашей машине.

При этих словах боль, не отпускавшая меня весь день, стала почти невыносимой; будто призрак Ди Лието настиг меня здесь, на горе: по задумчивому шарообразному черепу, пустому взгляду, по вислогубой, кроткой и бессмысленной улыбке, так схожей с гримасой Ди Лието, забывшегося в порожнем и безысходном сне, я понял, что передо мной еще один дурачок, и мучительное чувство, обостренное усталостью, – не ужас и не сострадание, а что-то среднее – пронзило меня, как электрический удар, и шевельнулась где-то в суеверных, допотопных глубинах мыслишка: то, что я зрю, хоть и в густых помарках, завизировано на Небе.

– Lo mi occupavo dell' automobile.[58] – лопотал он. – Я прогнал ребят. У вас есть американские сигареты?

– Полон карман. Как тебя зовут?

В долине под нами настаивалась ранняя мгла. Мы сели на смятый буфер и закурили по «честерфилду». Пропахший козлом, одетый в тряпье какой-то десятой носки, он выдувал облака сизого дыма и размышлял над моим вопросом. Наконец он сказал:

– Меня зовут Саверио. Хорошо знаю по-вашему. Мой дядя много лет назад жил в la città di[59] Бруклин. Он мне говорил. Слушайте. Кони-Айленд. Скалисты горы. Канай. Оттолкнемся?

– Bene,[60] – сказал я.

– Канай – это значит натянуть на лысого.

– Что?

– Натянуть на лысого, – повторил он. – Вы из кино? Вы Манджиамеле натягивали? Как бы сладко бы ей натянуть. Вам хоть разок удалось? У ней красивые большие сиськи.

– Мне – нет, – сказал я. – А тебе?

– Ни разу, – грустно булькнул он. – Мне только раз за всю жизнь удалось, много лет назад, с пастушкой Анджелиной в Трамонти. Только она умерла от черной желчи. Вы миллионер?

Я встал; мне почудилось, что в воздухе еще висит игрушечный, слабый звук дудки, печальное шлепанье босых ног, давно забывших о погоне, давно затихших навсегда.

– Vient,[61] Саверио. Разбогатей немного. Вон чемоданы, вон коробки. Andiamo![62] В гостиницу!

Взвалив на себя целую гору – чемоданы, одеяла, портплед, приемник, книги, теннисную ракетку, гитару, – обвешанный ими со всех сторон, как вьючная лошадь, и, как вьючная лошадь, устойчивый, сильный и безропотный, он вел меня по городу, все время что-то пел и болтал. «С дороги! – гаркнул он любопытному псу. – Via, via,[63] сукин сын! Дорогу американцам!» Безумный голос его, резкий, как грохот камней, разносился под арками и над коньками крыш; он пел дикие песни, выкрикивал непонятные слова, воздух празднично искрился брызгами его слюны. Потом я велел ему остановиться и замолчать: в конце какого-то темного проулка стоял Мейсон с Розмари, откуда-то слышался механический рев, бас-профундо (передвижной генератор, сообразил я потом, один из тех, что таскали за собой по всему итальянскому ландшафту киношники), и два голоса – мужской, хриплый и злой, и женский, тревожный, умоляющий, – надрывались, чтобы перекричать этот рев.

– Я не говорила, Булка, – оправдывалась она.

– Врешь! Врешь! – кричал он. – Ты намекала, сука.

– Это нечаянно, дорогой. Я только хотела…

– Намекала!

– Булка, дорогой, выслушай, пожалуйста… – умоляла она.

– Нет, ты выслушаешь! Моя половая жизнь тебя не касается! Хочешь, пой, хочешь, вой, понятно? – Несколько слов утонуло в железном реве машины. – …запомни раз и навсегда, если я захочу с кем-нибудь… – ррах-ррах-ррах-ррах, – …я буду спать, с кем…

– Дорогой!

Слов я больше не услышал. В тот самый миг, когда его длинная рука в парче взлетела к ее лицу, машинный рев как отрезало, и во внезапной пустоте раздался мясной шлепок, рассыпался по проулку множеством больных отголосков, которые, мне показалось, долго не могли затихнуть и улечься. Я быстро отступил, ожидая плача, хныканья, но не услышал ни звука. И тогда, как соглядатай, незаметно, со стыдом, заторопился дальше, а за мной вприпрыжку рвань-Саверио. мой порченый, похотливый даровитый Папагено.[64]

В «Белла висте», не раздевшись и не умывшись, я повалился на кровать, но мне мешала уснуть картина, под которой скрылась целая панель стены. Ее мне указал Ветергаз – хозяин гостиницы, итальянский швейцарец, моложавый румяный господин с мягкой ладошкой и двойным подбородком, медоточивый, надутый, как его фамилия, и, по первому впечатлению, совершенно невыносимый, – он встретил меня в дверях напевными английскими восклицаниями, а затем грозным взглядом и итальянским ругательством, обнаружив шепелявость на обоих языках, прогнал Саверио и повел меня наверх, рассыпаясь в бонсуарах и гутенабендах[65] перед жильцами и в подобострастных загадочных извинениях – передо мной.

– Если бы я знал. Если бы я только знал. О, но этот номер будет весьма привлекательным. Видите? Этой гостиницей владел мой отец, а до него – его отец. Но я разорен. Друг мистера Флагга всегда будет самым почетным гостем у Фаусто Ветергаза. А это, сэр, – распахнув шторы и указывая на картину, – это произведение Уго Анджелуччи, умершего – не знаю, известно ли вам, – двадцать лет назад в нашей гостинице.

– Благодарю вас. И будьте добры, закройте шторы.

После его ухода, в душевном упадке, настолько глубоком, что это угрожало бессонницей, ворочаясь на кровати, я вдруг заметил, что красивая дама с бездумным лицом на картине Анджелуччи разглядывает меня полуприкрытыми глазами. Это была пресная блондинка с тяжелыми веками, тоже, очевидно, лежащая на кровати, но едва ли соблазнительная: нижняя ее часть была герметически запеленута во что-то вроде ковра и метр щепетильных кружев тянулся ниоткуда, чтобы прикрыть ей грудь. Однако, когда глаза привыкли к потемкам, я разобрал – не знаю, известно ли это было Ветергазу, – что произведение задумано в игривом духе; на это намекала валкая подпись по-итальянски: «Потревоженный сон», и я с дремотным удивлением обнаружил, что над плечом женщины в хитросплетении светотени старый проказник Уго искусно и незаметно очертил голодный мужской профиль, а к голому животу ее из путаницы, как на загадочной картинке, где ты непременно должен отыскать телегу, дудку или утку, тянутся две призрачные алчные руки. В самой женщине с ее губами-бутонами, деревянной шеей и общим выражением арктического целомудрия, было не больше жара и притягательности, чем в старых мутных портретах мадам дю Барри[66] – кукла, фальшивка, разочарование, – и я помню, как отвалился на подушки, думая об Анджелуччи и сквозь пунктирную дремоту прислушиваясь к невидимым колоколам и лодкам внизу под горой, в спокойном море. Кто был Анджелуччи? – думал я, засыпая. Что за человек? Без всякой на то причины фантазия, зачавшая в сумрачных, камчатных эдвардианских покоях первого этажа, по которым меня провел Ветергаз, – в салоне со слоновьими диванами, желтыми кипами «Иллюстрейтед Лондон ньюз», полками пыльного Бульвер-Литтона, Фенимора Купера и габсбургских мемуаров, пятнистыми и волглыми от старости фотографиями царственных постояльцев (Умберто I, пожилого и нездорового, герцога Аосты с миловидной семьей в древнем угластом «даймлере», королевы Маргериты в шляпе колокольчиком, Эллен Терри, Эриха фон Штрогейма, кинокоролев и киношейхов двадцатых годов, умерших или заживо забытых) – разрешилась в дремоте нафталиновым коллажем: салфетки-подголовники на спинках кресел, двуколки, наполненные детьми в передничках, croissants, gouvernantes,[67] элегантные выезды к синему морю, где загорали господа с эспаньолками и воздух гудел от вавилонского смешения языков. О благоуханная, былая, небывалая жизнь! И снова через прозрачную кайму истомы и желания, отделяющую бодрствование от сна, прошелся колесом ерник Анджелуччи – какой-нибудь неаполитанский потаскун с липкими пальцами и вандейковской бородкой, мазилка в стране гигантов, – каждое лето он приезжал в «Белла висту», порисовать немного, натруженную печень облегчить, покупаться в савойском, габсбургском неземном сиянии. «Vostra Maestà! – уже доносился до меня сквозь десятилетия его просительный голос. – Ваше Величество, если мне будет дозволено написать…» – И, получив от ворот поворот, – бочком, бочком к розовощекой английской барышне (ох, и богата, видно!): «Извините, синьора, но цвет ваших волос…» В этой комнате он умер? Не на этой ли кровати? Смутный и отдаленный, пробился в мое забытье звон колокола из долины, снова возникли эти бессмысленные глаза, эти призрачные жадные руки, – и с тяжкой мыслью, что девица на кого-то похожа… похожа… я стал засыпать.

Но не уснул – не совсем. Я только дремал, и вновь вырисовывался передо мной береговой пейзаж детства, тихая голубая река, море, лодки, чайки. И Венди, хорошенькая и бездумная, облокотясь на пробковое сиденье, шепчет над пенной виргинской водой, лениво лепечет: «Какое солнце. Какой божественный день». А с кормы, от румпеля – веселый голос Мейсона: «К повороту готовиться!» И опять крахмальный дамский голос: «Мейсон, милый! Ты всегда меня обдаешь!» – а лодка грузно рыскнула и утыкается в ветер, замирает на миг, вздрагивает под хлопающими парусами, но вот они наполнились ветром, и она поворачивает… чайки, деревья, небо, далекий речной берег тоже поворачивают, кружатся в медленном и томном хороводе, уплывают из виду.

– Мейсон, милый, – весело дразнит голос, – я всегда промокаю. Пусть Питер правит, chéri.[68]

– Венди, дорогая, ты глупышка, – слышится его ответ. – Питер не отличит шверт от швартова.

– Милый, красиво ли так – о госте?

– Замолчи. Я люблю тебя, ангел.

– Радость моя. Мое ненаглядное, мое семнадцатилетнее сокровище. С днем рождения тебя. И вас, милый Питер. С днем рождения.

День моего рождения был тут совсем ни причем, но полдюжины коктейлей несколько спутали хронологию; когда мы причаливали, она чуть не опрокинулась в воду, но на ногах все же удержалась – в брюках, легкая и стройная, она стояла на носу, радостно простирала руки к абрикосовому закату и шептала ему: «Юность, юность». Именно в этот день Мейсона вышибли из школы, и я навсегда его запомнил: удары, посыпавшиеся на Венди-дорогую (при мне он редко обращался к ней иначе), начиная с той минуты, когда она сама, по-моему, начала обо всем догадываться (а Мейсон и дожидался удобной минуты – когда при помощи спиртного, не переставая льстиво щебетать и увешивать его гирляндами «моих сокровищ» и «радостей», она наилучшим образом подготовится к удару), врезались в мою память картиной такого жестокого терзания, что я до сих пор дивлюсь, как сумел пережить это в моем тогдашнем нежном возрасте.

Школа Св. Андрея, как я понимаю, была не бог весть что за школа. Созданная для сыновей обедневших виргинских англиканцев, исшарканная, скрипучая, выстывавшая в декабре прямо по-диккенсовски, она постоянно нуждалась в деньгах, зато изобиловала неудачниками и недотепами и была тихой пристанью для преподавателей, выброшенных академическим морем. Один год, я помню, английскому нас обучал знаменитый молодой футболист из какого-то сельскохозяйственного колледжа – и без конца читал нам стихи Грантленда Райса;[69] в другой год несчастного старого бродягу, учителя французского, нашли в кровати мертвым, с бутылкой. То, чего не добирали в учености и науках, восполнялось так называемым духом «Святого Андрея»; нашу команду в бросовых, изъеденных молью футболках разносило каждое учебное заведение штата, но болельщики буйно ее подбадривали; в общем же обстановка была буколическая – безлюдные отмели Виргинии, синева и задумчивый простор речного устья и залива, кивающие кедры за окнами наших спален, сосновые леса, прибрежные ивы, выбрасывавшие под утренний колокольный звон радостные стаи птиц навстречу солнцу, – жить и расти мальчишке в такой обстановке было неплохо. К тому же школа была крохотная, училось настам человек сорок, редко когда больше, и, наверное, мы чувствовали себя – хотя и не думали об этом – скорее семьей, чем школой, а доктор Томас Джефферсон Марстон, благочестивый старый священник и до того виргинец, что слеза прошибала, когда он произносил: «Генерал Ли», казался нам скорее отцом, чем директором. Голос у него был серафимский – почтовый рожок, виолончель, псалтериум, на котором каждый вечер с великолепной безыскусностью он исполнял песнопение из литургии; теперь, когда я вспоминаю этот затхлый сумрак в церкви и сладкий голос старика, воспарявший над нашими склоненными и всклокоченными головами, – «Просвети нашу тьму, умоляем, Господи», – а потом мысли бредут дальше, куда-нибудь на реку, синюю, чисто-синюю, где мы плавали под парусами в худых лодках, в населенный сверчками и лягушками ночной лес, освещавшийся только нашими потайными разбойничьими лампами, на травяной и нетоптаный склон холма, сбегавший к заливу, где мы собирали устриц, а вечерние чайки стремглав уносились на восток, в море, – так вот, я говорю, в неверии и томлении, когда опрометью кидаешься за какой-то утраченной тишиной и невинностью, я вспоминаю эти места, и над ними в памяти моей разносится праведный стариковский голос, вроде ангельской трубы: «Господь, твердыня наша и избавитель наш».

В это христианское благочиние Мейсон ворвался как неприличный выкрик в обедню, смутив и поразив нас всех. Он прибыл с Севера (земли для всех нас таинственной; город Рай в штате Нью-Йорк называлось место, где он прожил до двенадцати лет), с не по-нашему броским, протяжным «р», в кашемировом блейзере, навьюченный шоколадными батончиками, клюшками для гольфа и противозачаточными средствами. С гордостью сообщил нам, что его выперли уже из двух школ. Он не лез за словом в карман, был боек на зависть, красив и неотразим. И поначалу обворожил всех.

Однажды он рассказал нам, что потерял невинность в тринадцать лет – было это летом в воскресенье, в имении на Йорк-Ривер, недавно купленном отцом, и с не молодой уже, но все еще красивой и все еще знаменитой голливудской актрисой. Рассказ был диковинный, но почему-то правдоподобный. Мы знали, что семья Мейсона вращается в кинематографических кругах. И, вспоминая другие рассказы об этой даме (один, касавшийся скандальных занятий под столом в ночном клубе, был настолько силен, что воспламенил фантазию целого поколения школьников), мы сперва поверили. Мейсону было тогда шестнадцать лет, а он живописал историю во всех сказочных подробностях, как старый прогорклый распутник. Но, как уже тогда было свойственно Мейсону, он перетрудил нашу доверчивость и сам испортил песню: потом это соблазнение стало лишь первой из многих подобных схваток, а ненасытная артистка сделалась его любовницей на три лета подряд. Жаркие сеансы происходили в Ричмонде и в Вашингтоне, единоборства завязывались на задних сиденьях машин, в бассейнах, в лодках, а одно, по его словам, даже в гамаке; хотя возраст наш был самый доверчивый и сладострастный, это не лезло ни в какие ворота, и в конце концов все прекрасное эротическое здание рухнуло под грузом его нелепой лепнины. Кажется, наше недоверие глубоко задело Мейсона; после я узнал от его матери, что актриса действительно гостила у них, один раз, в Рае, когда Мейсон был маленьким, – она качала его на коленях и подарила ему плюшевого медвежонка.

Его богатство, его блестящие знакомые, его не по годам свободное отношение к плотским делам – все это сильно меня поразило. Почему он ко мне привязался, я никогда не мог понять. Родители мои, например, принадлежали к самым что ни на есть средним слоям. Мне кажется, Мейсон подружился со мной потому, что я – тогда по крайней мере – безотказно смеялся его шуткам, с готовностью кивал его небылицам и в качестве приспешника олицетворял собой до зарезу нужную поддержку его похотливым мечтам. Честно говоря, я всегда чувствовал, что он меня даже уважает – наверно, за какое-то расслабленное человеколюбие, которое позволяло мне сносить его выходки. У меня годы ушли на то, чтобы научиться упрекнуть человека в лицо.

В шестнадцать лет Мейсон ладил с жизнью – или делал вид, что ладит, – лучше, чем многие молодые мужчины, которые в тридцать лет выглядят потухшими. Он носил отличные костюмы от нью-йоркского портного, курил английские сигареты, и, хотя ни разу не выезжал из Америки, в голосе его слышалось утомленное вибрато, как у человека, налюбовавшегося не одним десятком заморских стран. Он обогнал свой возраст, стал худощавым, интересным юношей с зачаточными усиками, которые ему очень шли, и ужасающим складом ума, таким, что во время утренней службы он мог шепнуть мне: «Я пробую молиться, но в голове у меня одно – с кем бы переспать». Эти слова меня потрясли: вера в Бога, хотя и слабевшая, еще жила во мне, и плотское покушалось на нее редко. Однако бастионы мои начали крошиться. Я по-прежнему был очарован Мейсоном, а остальные ребята к нему охладели. Их не так завораживало его богатство, им надоели его бесконечные россказни, а когда Мейсон, от природы одаренный спортсмен, симулировал какое-то растяжение и весь футбольный сезон просидел на скамейке, они возмутились. Из всех ребят, кажется, я один расценил его поступок не как трусость. Под конец я остался единственным его приятелем – что, как я теперь понимаю, показывает, насколько я был подвержен дурным влияниям.

Кроме Флаггов, я лично не знал других миллионеров. Отец Мейсона, нью-йоркский капиталист, баснословно заработал на кинопрокате («Чуть ли не единственный в этой промышленности, – гордо замечал Мейсон, – не еврей и не грек») и переехал в фешенебельную часть округа Глостер, чтобы сделаться виргинским джентльменом. И преуспел в этом: купил громадное, колониальных времен плантаторское имение «Веселые дубы», подлинное до последнего гвоздя, за исключением новшеств вроде плавательного бассейна, теннисных кортов и эллинга из нержавеющей стали. В тот год я гостил там с Мейсоном много раз – дом был в часе езды от школы. В начале осени у них часто устраивали приемы; нью-йоркские знаменитости приезжали и отъезжали на «кадиллаках», в сумерках на лужайке вспыхивали бумажные фонарики. Однажды шарикоподшипниковый король из Швеции Орволд посадил свой самолет на лугу, заменявшем у них задний двор. Для довоенных лет такой номер был замечательным удальством и произвел на меня сильное впечатление. Помню, в ту же субботу мистер Флагг нанял в Ричмонде целый хор негров, чтобы они исполняли перед гостями свои духовные гимны, и помню, как Мейсон заметил, что затея «вульгарна до невозможности». «Старый полковник Флагг». – презрительно сказал он, ибо всегда болезненно ощущал, что он не настоящий южанин, а родители его – свежеиспеченные виргинцы. Помню еще, что в ту же самую субботу все ждали Грету Гарбо, но она почему-то так и не приехала. Зато приехали Лайонел Барримор, Кэрол Ломбард и очень молоденькая, лет семнадцати, будущая звезда (в кино из нее ничего особенного потом не вышло), которая привела меня в состояние тихой горячки и так безжалостно передразнивала мой протяжный приморский выговор, что я тут же истребил его навсегда. Из-за нее и по сей день произношение у меня правильное и стертое, как у диктора. Я не смел рядом с ней дышать и подозревал, что ей отвратительно легкое розовое свечение, которым обволакивали мой нос прыщи. Но я был счастлив ступать по земле, на которую упала ее тень, и с радостью умер бы за восторги той ночи, когда упорно, потно, немо я танцевал с ней до самого рассвета, до тех пор, пока последние музыканты не попрятали свои скрипки и трубы и обновленный замок с гирляндами погасших фонарей не выступил из утреннего пара во всем своем сонном новобуржуйском великолепии.

Со старшим Флаггом мне не пришлось поговорить ни разу. Они с Мейсоном чуждались друг друга. Я всегда ощущал между ними невысказанное недовольство; Мейсон разряжал свое, воруя у отца спиртное. Отец был лысый, усатый, веснушчатый, маленького роста, с выправкой адъютанта, к которой просились галифе и шпоры, а не его всегдашние сандалии и костюмы из мягкой, женственной фланели. Несмотря на мою молодость и его малый рост, я чуял его силу и богатство, как запах. Легко было заметить, что он любит знаменитостей, а те, в свою очередь, тянулись, как жадные и неугомонные мотыльки, на его сытый огонек. Он умер внезапно во время войны, в Бразилии, когда налаживал там новую громадную сеть кинотеатров. Его выдающаяся роль – пусть в несколько специализированном мире – стала ясна мне только тогда, когда я увидел некрологи повсюду; из них вырисовывалась фигура отчасти загадочная, сторонившаяся рекламы и общественного внимания. Недовольство, негодование – не знаю, какие чувства питал он к сыну, но Мейсон получил в наследство почти два миллиона долларов.

А вот Венди-дорогую я узнал гораздо лучше – она боготворила Мейсона и со слепым постоянством неистовой обожательницы все время вилась вокруг своего предмета. Мейсона уже исключили из двух школ в Новой Англии, и вряд ли его приняло бы заведение, меньше нуждавшееся в деньгах, чем наш «Святой Андрей»; да и сдала она его сюда, конечно, для того, чтобы он был поближе, и, конечно, хмурая тень, иногда набегавшая на ее миловидное лицо в самую неподходящую минуту, была вызвана страхом, что его опять исключат. Для меня Венди была дивом. Густые льняные волосы, пряные духи и яркие румяна на щеках, длинные алые ногти, перезвон и колыханье металлических предметов на ушах и запястьях – все это не вязалось у меня с матерями, которые в Порт-Уорике расположены к полноте и покорности, и она казалась мне фантастическим видением, победительно, почти пугающе прекрасным. Она, однако, много курила – и пила; я впервые увидел даму-пьяницу. Три крепких коктейля после обеда (обязательные, когда отсутствовал Флагг-старший, а к весне это стало случаться с ним все чаще и чаще) делали ее речь невнятной, почти как мычание глухонемого; она начинала плакать и заискивать перед Мейсоном, умоляла ради нее, ради своего будущего, ради Принстона хорошо вести себя в школе и, иногда с хриплым рыданием, иногда страдальчески пожимая плечами и, наконец, с гримасой муки, внушала ему, что, поскольку его отец утешается с другой женщиной, он, Мейсон, – единственное, что у нее осталось на свете. У меня в то время были южные, возвышенные представления о дамах, и эти сцены ошарашивали меня и угнетали.

Зато какие речи в трезвом виде! Такого очаровательного, нескромного материнского щебета я никогда еще не слышал.

«Нет, chéri, тебе еще столько предстоит понять. Ты ведь еще очень молод, дорогой. Секс – я хочу сказать, физическая близость между мужчиной и женщиной, – это прекрасное переживание, а не предмет для грязных шуток. Ты поймешь. Ничего удивительного, что доктор Моррисон отчитал тебя. Ты говоришь, он случайно услышал, как ты рассказывал этот отвратительный анекдот?»

Все еще не зная, не догадываясь, что Мейсона выгнали накануне ночью, в ту роковую субботу она везла нас домой в своей открытой машине, и роскошные волосы плескались за ее спиной золотыми струями. Я, как молчаливый прыщавый оруженосец, сидел позади Мейсона (вовсе не анекдот вызвал недовольство директора, а вполне физические объятия – когда старый доктор, двигаясь на ощупь и чиркая спичками в подвале церкви, застал совершенно голого Мейсона со слабоумной дочкой местного рыбака, причем в руках у обоих было по бутылке церковного вина; и вовсе не отчитал, не «намылил шею», как утверждал Мейсон, а провозгласил публично такую черную анафему, что я и сегодня помню ее конец: «…смрад и мерзость в ноздрях всемогущего Господа, и мне горько сказать, что не остатки христианской кротости, а только закон Республики Виргинии удерживает меня от кары более суровой, чем тихое и немедленное изгнание»); Мейсон, невозмутимый и элегантный в верблюжьем пиджаке, время от времени поворачивал к ней свой великолепный профиль и легонько целовал ее в Щеку; оба с головой ушли в нежную перепалку, подолгу смотрели друг на друга, и машина, никем не управляемая, писала кренделя, неслась по пыльным проселкам, как шалая ракета.

– Да, Венди-дорогая, анекдот про графиню и пуделя.

– Так ничего удивительного – гнусный анекдот.

– А как же еще, мое золото, развеяться холостому мужчине? Во Франции…

– Я жалею, что стала рассказывать тебе о Франции. Ты не мужчина. Как ни прискорбно, милый, когда ты поступишь в Принстон, ты будешь считаться всего-навсего мальчиком.

– Венди, иногда ты меня просто утомляешь. Кроме того, вспомни свое обещание.

– Какое обещание, ненаглядный?

– Что, когда мне исполнится восемнадцать, ты сводишь меня в… как ты их называешь? Борделло?

– Детка! Питер, не слушайте его! Детка, ты бог знает что говоришь!

В тот день я переживал за Мейсона, не находил себе места в ожидании неизбежной сцены; Мейсон же и его мать были само веселье. Утром мы покатались на маленькой ладной яхте Флаггов, высадились на другом берегу реки у Йорктауна и на одном из заросших травой брустверов, где безуспешно оборонялся когда-то лорд Корнуоллис,[70] устроили завтрак. Никогда еще Венди не казалась мне такой ослепительной, как в этот день: это было что-то яркое, золотое, сияющее; она игриво подмигивала мне, шаловливо ерошила волосы Мейсону, нашептывала нам ласковые слова и была похожа не на мать, а на какую-то повзрослевшую Дульцинею, соблазнительную и бесконечно искушенную. Был жаркий весенний день, и мы пили: Мейсон и я – пиво, Венди – джин с вермутом, который она беззаботно подливала себе из термоса. «Ни за что, моя радость, – сказала она Мейсону с веселой улыбкой, – молодые уста не коснутся моих, если они прикоснулись к мартини. Пей пиво, как полагается хорошему мальчику. Через год ты будешь пить что захочешь». Когда мы плыли обратно, наступило затишье, и паруса лениво повисли. «Какая разница? – закричала Венди, обнимая нас обоих. – Сегодня день рождения. Боже, где мои семнадцать лет! Пусть нас несет и несет в море!» Даже меня, несмотря на мою тревогу, заразило ее настроение; мы пели и, блаженно разомлев, валялись на палубе, а лодка без рулевого тихо сплывала в широкое устье, к морю.

Этим вечером, при лунном свете,Услышишь ты, как черные поют…[71]

пели мы, а мимо проплывали устья ручьев, залитые солнцем луга на склонах, рыбачьи заколы, а один раз – старик неф, который вытаскивал щипцами устриц и удивленно вытаращился на нас. Прошел час, два часа. «Посмотрите на него, Питер, – сонно пробормотала она, – правда, он прелесть? У него почти нет бедер». А Мейсон, хоть и привык к таким разговорам, стесняясь меня, ответил: «Венди-дорогая, ты меня утомляешь», – и тут поднялся ветер, и мы понеслись назад, загоревшие, обалдевшие, волоча за собой хвост морских водорослей. До этого я ни разу не напивался по-настоящему – мне было только шестнадцать; все, даже предчувствие беды, окуталось как бы дрожащей дымкой, и все, что я воспринимал сквозь нее, представлялось мне несказанно красивым и очаровательным. Над рекой, на холме, величественно и одиноко стоял за своей колоннадой дом Флаггов, и его невозмутимый, равнодушный к ветрам фасад глядел из тени на просторную лужайку, где продолговатые солнечные зайчики от бассейна плясали на изумрудной траве. Там, наверху, появился негр в белом пиджаке и вскоре исчез. Сумерки гнездились за соснами, чьи долгоногие тени лежали на насыпных террасах и дорожках из плитняка. Когда мы подходили к причалу, по пологой дуге и все круче к ветру, ложась на бок, я поднял глаза к набегавшему берегу почти со слезной благодарностью, и Венди легонько пожала мне руку, как бы говоря: «Раз ты друг Мейсона, все это – твое тоже». Но вот мы причалили, и восторги мои поутихли – я вспомнил, что Мейсон так и не сообщил ей новость. Нас встретил Ричард – узкогубый непроницаемый эльзасец, их дворецкий, шофер, фактотум, привезенный из Рая; этот кряжистый дядька был похож на кинозлодея, и, когда улыбался – а улыбался он раз в год, – его грубая и чисто мускульная усмешка напоминала хирургический разрез. Я всегда робел перед ним – может быть, потому, что раньше не видел белого слуги. Он держал на сворке двух датских догов, больших, как пантеры; они рванулись навстречу неуверенно сошедшей на берег Венди, они заскулили от счастья, когда она стала их обнимать и мурлыкать им в уши ласкательные детские словечки, и наконец со зверским рыком сиганули в машину и уселись сзади между нами, облизываясь и подрагивая от собственной мощи.

По дороге через сосновую рощу к дому Венди тихо уснула на плече у Мейсона. Сам же он, впервые на моей памяти, приуныл, пал духом. Он заботливо придерживал Венди, а на лбу у него выступили крупные капли пота; опустив углы рта, он посмотрел на меня несчастным, затравленным взглядом. Может быть, только теперь, когда кончилось наше хмельное путешествие по реке, до него дошло, каковы будут последствия его дурацкой выходки. Когда он посмотрел на меня и шепнул: «Как же я скажу ей, черт возьми?» – я опять загоревал – о нем, но, главное, о Венди, которая казалась мне самой очаровательной матерью на свете, о ее погубленных надеждах.

Она еще не была пьяной – не такой пьяной, какой я ее однажды видел, – ее только, как она сама объяснила, вылезая из машины, «немножко разморило, мои дорогие». Поэтому мы только провожали ее глазами, пока она неуверенно шла через портик – золотые волосы по-прежнему были в полном порядке, на брюках ни единой морщинки, но ее пошатывало, и Ричард с утробным «модом» бросился к ней на помощь, а потом и жена Ричарда, низенькая, сухонькая женщина в фартуке, взяла Венди под руку, как нянька – больного, и эта маленькая, чинная, почти похоронная процессия, сопровождаемая двумя собаками, которые прыгали и носились сзади, медленно вошла в темноватый дом и стала подниматься по лестнице. «Если она напьется… если ее развезет, – хмуро сказал Мейсон, – может, тогда она примет это не так близко к сердцу». Но в голосе его не было и намека на юмор, и мне показалось, что он поежился: его пробирал страх. В сумерках мы перекинулись в теннис, но Мейсон, игрок сильный и напористый, действовал вяло, и я, хоть и под хмельком, впервые выиграл у него сет, чем еще больше испортил ему настроение. Потом – чуть ли не с треском, мне показалось, – на нас упала ночь, обдав горячим зевком чуткую дубовую рощицу, давшую имя всему владению, и вскинув в воздух стаю воронья, которая с унылым гвалтом свинцово повалила к последней в сумраке розовой полоске. В темноте его ракетка хрястнулась о землю. «Погорел! Пропал! – крикнул он, и чуть ли не впервые я услышал в его голосе что-то вроде раскаяния. – Всю жизнь поломать из-за какой-то дешевки!»

Наверно, только оптимизм молодости мог внушить мне надежду, что Венди легко перенесет новость, которую припас для нее Мейсон. Такая беззаботная, легкомысленная, такая отзывчивая – такая своя, – конечно, она с сочувствием отнесется к страшному промаху Мейсона, пожмет плечами, весело рассмеется – и простит ему, как всегда прощает. Мейсон, однако, себя не обманывал. Чем дальше, тем больше он мрачнел, и перед обедом, когда Венди, вся в органди и дымчатом тюле, присоединилась к нам в библиотеке, он влил в нее целый кувшин мартини – торжественно, раболепно, с надеждой, как человек, пытающийся умилостивить богиню. Что-то с ней произошло: хотя она не совсем уверенно держалась на ногах, но как будто протрезвела – как будто там, наверху, во время короткого сна или даже наяву ей знаком, сигналом, намеком сообщили, что от нее скрывают нечто ужасное, и она плюхнулась на диван со словами: «Боже мой, какая скука в этом доме».

– Венди-дорогая, – начал Мейсон, – я должен тебе…

– Тсс, мое золото, Венди хочет поговорить. Сядь вот тут. Кто это по радио? Противный Кей Кайсер. Счастье мое, найди что-нибудь приятное. – Лицо ее сделалось серым и хмурым; кожа местами обвисла, и резко выступили на шее две мышцы, которые поворачивают голову. Вся ее красота вдруг потускнела в моих глазах – виноваты были, наверно, только тени, но я сообразил, что она ведь старая, очень старая, ей небось лет тридцать пять. – Не хочу отравлять тебе веселый день рождения, chéri, но мне тут плакать хочется от скуки. Если бы ты знал, как тут одиноко, ни одной живой души вокруг, поговорить не с кем, кроме Денизы и этого страшного Ричарда. А слуги… черные… я ни слова даже не понимаю, что они говорят. На каком языке они говорят – на бразильском? Боже мой. – Она зевнула. – А, кто это? Сэмми Кей? Оставь его, милый.

Сама библиотека с ее сияющими канделябрами, богатыми ореховыми панелями и навощенным паркетом казалась гостьей из восемнадцатого века, ковчегом элегантной старины, магически перенесенным в нашу хромированную эру, и требовала – почти осязаемо – хотя бы такой поблажки, как парики, горящие свечи, плеск клавесинных струн, а не нас, несвоевременных, с пивными жестянками и шквальным завыванием тромбонов и труб. Я чувствовал, что буквально утопаю в роскоши, меня пробирала сладкая ностальгическая лихорадка. Венди между тем пьянела на глазах.

– Твой отец, – говорила она Мейсону, поглаживая его по волосам и мечтательно глядя в открытую стеклянную дверь, – твой отец убежал от Венди. У твоего отца роман с… Нет! Не надо имен. Где? Скажи мне, золото. Где отец? На побережье? Ты не сбежишь от Венди, скажи, chéri?

– На каком побережье? – наивно спросил я.

– На каком побережье! Нет, вы слыхали! – Мейсон захохотал, в первый раз за вечер.

– Давай спросим у Питера, милый, – сказала она, опорожнив стакан. – Нет, моя радость, Венди больше не хочет пить. Хорошо, одну капельку. Все. Спросим Питера – ведь он нас любит, и мы его любим. Питер, голубчик, что вы думаете об отцах, которые забавляются с другими женщинами?

– Бред, – сказал я, подражая невозмутимости Мейсона, хотя от смущения меня кинуло в жар.

– Вот видишь? Питер понимает. Питер знает, что хорошо, а что плохо. – Она замолчала, мне почудился сдавленный всхлип. Потом в мечтательном полузабытьи она завела сбивчивый монолог: говорила она о предметах, для меня по большей части непонятных, все более хрипло, все менее членораздельно, причем ее пальцы ни на минуту не оставляли в покое волосы Мейсона. – Вы ведь, мои милые, не видели бухты Колд-Спринг. Нет, ты, моя радость, один раз видел, но ты тогда был совсем малыш. Вы не представляете, как там было чудесно, когда я еще не знала твоего отца. Мы с папой Бобом – это дедушка Мейсона, Питер, – мы с папой Бобом жили совсем одни после маминой смерти. У нас были лошади, полная конюшня. Ну почему у твоего отца не было лошадей? – спросила она, печально глядя на Мейсона. – Почему он не хотел завести лошадей? Если бы были лошади, я смогла бы вынести эту жизнь. И каталась бы, как тогда, при папе Бобе. Как там было чудесно и зелено… зелено и привольно, ах, как чудесно… не то что теперь, среди ужасных шоссе и машин. Я хочу сказать, там сохранились все старые усадьбы и получалась как бы одна большая верховая тропа, и мы ездили верхом до Хантингтона, а иногда доезжали до Сайоссета. А твой отец не пожелал завести лошадей. Не лошадей, – сказала она спокойным голосом, но выразительно и хрипло, – он отказался купить мне лошадь. «Нет! – он сказал. – Ненавижу скотину. Нет». Честное слово, поверьте мне, так и сказал: «Гвендолин, ты скорее поедешь на носороге, чем я увижу тебя верхом на дурацкой кляче. У меня нет денег на конюшню. Что я тебе – Ага-хан?» Как будто я просила конюшню. Я просила одну лошадь! Одну несчастную лошадь. Чтобы кататься, как при папе Бобе. Чтобы внести в жизнь хоть какое-то разнообразие – только для этого. – Она допила свой мартини. – Правда, только для этого. Себе он целый эллинг построил – разве нет? Ведь это просто чудовищно – торчать здесь день заднем и ничего не делать, только любоваться на отвратного Ричарда и видеть, как жизнь идет мимо тебя. Да, раньше это было терпимо. То есть не так плохо – когда у нас было общество и к нам приезжало столько народу. Но все кончилось. Прошлой зимой. Я одна-одинешенька. Мне нечего делать. Ведь, скажем, Ноэль. Или Норма. Ты думаешь, им твой отец нужен? Он им нужен? Я хочу сказать, они полетят из Балтимора или Вашингтона, потом наймут машину и проедут восемьдесят, сто, сто двадцать километров по этим Богом забытым местам, только чтобы погреться в лучах ослепительного Джастина Флагга? Золото мое, да ты понимаешь, что и Норму и Ноэль я знала задолго до того, как познакомилась с твоим отцом, – когда он был никто, принстонский мальчик на побегушках на Уолл-стрит. Разве я тебе не рассказывала, любимый? Они ко мне приезжали в гости, к Венди, – самые любимые, самые дорогие – я хочу сказать, из друзей – и он всех отвадил! Ах, милый, я бываю так несчастна! – Голос у нее прервался, глаза наполнились слезами, она обхватила Мейсона одной рукой за шею, прижала к себе. – Слушай, слушай, – продолжала она слабым, убитым голоском. – Всегда будь хорошим, мой ненаглядный, будь умным. Мужественным. Гордым и выдержанным. Кроме тебя, у Венди никого нет. Помнишь? Ты ясная звездочка в моем венце. Нет, милый, больше не надо. Больше нельзя. Нет, ангел! – странным всхлипывающим голосом, то ли хихикая, то ли плача. – Нет, Венди умрет! Только полстаканчика.

И жалкое действо продолжалось; она с головой зарылась в свои несчастья, начисто забыла про день рождения Мейсона и только в одиннадцатом часу, держась за нас и не прерывая монолога, пошла вниз обедать.

– Нет, правда, – обиженно сказала она, когда Мейсон пододвинул под нее стул. – Ричард, того вина! Ну в самом деле, вот вы молодые, вы мальчики, но ведь и вам понятно, что это вопрос самой обыкновенной человеческой порядочности. Ведь он меня не на помойке подобрал, я была не какая-нибудь голливудская девка. Если на то пошло, и папа Боб, и мама, и я – мы уже тогда были в «Светском календаре», а Ван Кампы уже двести лет жили на Лонг-Айленде, когда Флагги сюда только прибыли. Маккиспорт, Пенсильвания! Фу! – Она презрительно рассмеялась, сделала непонятное движение рукой – я даже подумал, что она покажет нос Ричарду, в этот миг беззвучно появившемуся из-за кулис, – причем сшибла со стола стакан с водой, и он разбился под ногами у Мейсона.

– Вы звали, мадам? – пробурчал Ричард.

– Разумеется, звала. Оставьте в покое стакан. Принесите то вино. Rosé1. Звала ли! – передразнила она у него за спиной. – Звала ли!

В перерыве между коктейлями и вином она, как мне показалось, пришла в опасное возбуждение: она нервно барабанила пальцами по столу и в ее обычно шелковистом голосе появился наждачный призвук, шершавость интонаций буфетчицы. Мне было неловко до дурноты. Я с надеждой посмотрел на лицо Мейсона, но утешения там не нашел: держа Венди за руку, он внимательно заглядывал ей в глаза, заботливо снабжал ее вином; когда она не сумела укротить нож и вилку и вознамерилась заглотать свою курятину целиком, он с ласковыми увещеваниями разделал для нее птицу и на протяжении всего ее печального и несвязного монолога хранил угрюмую настороженность и держался чинно, как архиепископ.

– Одну несчастную лошадь. Всего-то. Можно подумать, я просила конюшню. И нате. Слушай, мой ненаглядный, ты не слушаешь Венди!

– Венди-дорогая, твой нежный голос проницает сердца… или как там. – Внимательно наблюдая за ней, он дернул плечом. – Едем дальше.

– Милый. Радость моя. О чем я говорила? Ах да. В сущности, кто ему помог встать на ноги? Кто? Ответь мне. Я сама отвечу. Кто, как не Роберт Сарджент Ван Камп второй! Ты думаешь, папа Боб задумался хоть на секунду, когда твой отец пришел к нему и попросил денег, чтобы встать на ноги? Нет! Папа Боб – никогда. Папа Боб… это дедушка Мейсона, Питер, то есть мой отец… он был широкой души человек. – Она вдруг задумалась, подперла лоб рукой и снова стала хлюпать носом; вилка с пищей застыла в воздухе, соус тонкой струйкой стекал по подбородку. Я был в панике.

– К нам все ездили в гости. Буквально все. До маминой смерти. Вечера. Танцы. Прогулки на яхте при луне. Это было, понимаете… жизнь была… до чего привольная и чудесная. А когда я окончила Фокскрофт, папа Боб устроил незабываемый бал. Было море, море людей, два оркестра и все на свете. И один мальчик сходил по мне с ума. Эймори Фелпс. Бедняжка, он утонул в Бар-Харборе. Чудесный мальчик, такой жизнерадостный, с красивым мягким голосом. Боже, зачем я так говорю? – вдруг перебила она себя. – Какая же я зануда, милый. Извини меня. И вы, Питер, извините меня, ради Бога. Просто… ах, не знаю… просто я так горжусь моим красивым взрослым мальчиком, но знаю, что теперь ты уедешь от меня далеко… чтобы подниматься все выше, выше, к звездам, и тебя ждут большие, прекрасные дела. Как тяжело сознавать, что ты будешь далеко, и все-таки… все-таки… Боже мой, как это трагично! Я просила так мало. Так мало. – Она уронила голову на руки и начала всхлипывать; плечи у нее дрожали.

Тут двустворчатая дверь распахнулась, и в жарком выдохе кухни, с лицом багровым от огня семнадцати свеч на торте, возник кошмарный Ричард. Я не знал, что делать, потому что традиция требовала песни. Хилым голосом я затянул было «С днем рождения», но слова беззвучно околевали еще в глотке. Я замолчал и уставился на Венди. С трудом можно было разобрать, что она шепчет, измученно и безутешно, себе в локоть.

– …возьми меня, chéri, – бормотала она. – Возьми меня с собой… наша родословная… chéri… – Потом: – …знаменитым… человеком… хорошим…

. – Венди-дорогая, – сказал Мейсон. – У меня новость.

– Не надо говорить.

– Это опять случилось.

– Не надо, милый.

– Я не вернусь в колледж, золото.

– У меня разрывается сердце.

– Венди, послушай, я не вернусь в колледж.

– Как я одинока.

Он грубо схватил ее за плечи:

– Венди, меня выгнали из школы. Понимаешь, вышибли. Ты поняла или нет?

– Золотой мой, всегда разыгрывает Венди.

Тут бы я, наверно, убежал – но словно прирос к стулу. В мертвой тишине зазвонили, захрипели, чудным, бряцающим, нестройным хором загомонили часы по всему дому: полночь, полночь. «Извините…» – хотел сказать я, но бежал от них только в мыслях, летел над лунной водой, над соснами, над сонными полями в укромное место, домой – скрыться поскорее от этого непонятного горя и несчастья, хоть на одну блаженную секунду – до той поры, когда Венди, как ныряльщик, вырвавшийся из удушливой пучины, медленно оторвет голову от стола и, вдруг все осознав, оглушительно завопит:

– Нет! Ох, нет! – Она кричала, глядя на него. – Нет! Нет! Нет!

– Венди, не волнуйся… – робко начал Мейсон.

– Нет! Нет! Нет!

Он поймал ее трясущуюся руку:

– Послушай, Венди-дорогая, это еще не конец света. Как-никак я пока цел и невредим.

Венди закрыла лицо руками и стала раскачиваться, как плакальщица.

– Ты обещал, – стонала она. – Говорил, что будешь хорошим. Говорил, что больше не будешь меня огорчать. Ох, нет, нет! Я не могу поверить! Я больше не вынесу! Что ты наделал, милый? Что ты наделал?

Мне показалось, что Мейсон тоже сейчас заплачет, не выдержав материнского горя. Но он взял себя в руки и небрежно, почти легкомысленно сказал:

– Ничего такого, за что тебе пришлось бы краснеть. Во всяком случае, на этот раз не за отметки. Меня накрыли, когда я играл в чехарду с одной девицей.

– Связь! – крикнула она. – С женщиной! Дорогой мой! Неужели ты не мог подождать? Нет! Нет! Нет!

– Венди, милая, – жалобно сказал он, – я сам себя проклинаю. Ей-богу…

– Что же ты будешь делать? Что ты будешь делать? Подумай, какое это для меня разочарование! Что же теперь с тобой будет? Ты не попадешь в Принстон. Без школы. Тебя никуда не примут! Как ты мог разбить мои мечты! – Слезы ручьями бежали по ее несчастному лицу; она дрожала как в ознобе, и я подумал, что сейчас она свалится на пол. – Как ты мог, когда ты у меня один на свете? Когда ты моя единственная надежда? Когда я столько раз тебе твердила, помнишь? «Будь хорошим, моя радость. Всегда будь умным. Мужественным. Гордым и выдержанным. Ты ясная звездочка в моем венце!» – Она умолкла; ее тело сотрясалось от рыданий. Нож со стуком упал на пол. В темной комнате колыхались огни свечей, и неряшливый свет их бегал по ее дрожащим губам, по мокрому от слез лицу, по растрепанным волосам. Потом я увидел нечто удивительное. С предупредительностью, в основе которой была настолько тесная связь между ними, что всякое движение, всякий мимолетный жест насыщены были смыслом, как в поэзии, Мейсон взял в рот две сигареты, раскурил их, а потом небрежно, но ласково вставил одну ей в губы. И горя ее как не бывало – она успокоилась, затихла. Не знаю, услуга эта так на нее подействовала или просто, налившись вином и джином, она потеряла всякий контакт с происходящим; так или иначе, похоже было, что ребенку сунули в рот петушка на палочке: слезы высохли, она тихо рыгнула и с рассеянно-озабоченным видом обратилась к Мейсону.

– А что же, моя радость, – сказала она, – с твоими вещами, костюмами?

– Старый хрыч не пустил меня в спальню. Заставил спать на койке в спортзале. Сказал, что я разлагаю ребят. Честное слово, Венди, все это такое детство, ну его к черту, даже думать не хочу. Ну, выпустил пар. Не смертный же это грех, ей-богу. Ну, свалял дурака – можно было и потише. Но и дел-то всего… ей-богу.

– Но все-таки, дорогой, что же с твоими вещами? Этот Макинтош…

– Он сказал, что велит кому-нибудь из негров собрать их и выслать…

– Кто? Кто это сказал? – резко спросила она. – Доктор Марстон.

– То есть как? Тебе не позволили даже забрать свое имущество?

– Ну, Венди, – устало ответил он. – Не изводи себя. Как это все скучно. И вообще это была дыра. Там до десяти считать не научат.

– Подожди! Они у меня увидят! – сердито закричала она. – Что же получается – этот старик! Этот мерзкий старый ханжа! Этот Моррисон…

– Марстон.

– Что он может вот так выгнать мальчика? И ни слова – мне, – ни что, ни почему? Матери?

– Венди-дорогая, сядь ты.

– Нет, я не сяду. Он думает, что может исключить тебя без всякого разбирательства? То есть причины? Что, почему? Матери! А справедливость? А потом говорит о разложении! А потом отказывает человеку в праве на вещи! Этот старый ханжа? Ну нет! – Бормоча угрозы, она оторвалась от стола – уже растерзанное чучело, а не женщина – и стала громко требовать машину.

– Ри-ичард! Где этот болван?

– Венди! – Теперь и Мейсон закричал. – Сядь, ради Бога.

Она побрела к двери.

– Ну нет! Не в такой день! Где «понтиак»? Этот старик мне ответит, пусть не думает…

– Венди! – Мейсон поднялся. – Тебе нельзя ехать!

Но она бы, наверно, поехала, попыталась во всяком случае, если бы не какая-то непонятная возня в передней и последовавшие за этим пять минут хаоса. Я смотрел на спину Венди и на Мейсона, который бросился за ней вдогонку, и вдруг из передней донесся шум, стук, лай, чей-то выкрик – сперва эти звуки были приглушенными и неразборчивыми, но, когда Венди дошла до двери и распахнула ее, скандальный, зловещий галдеж ворвался в комнату. Доги гавкали у входа. Потом заорали люди – уже не один голос, а два или три, послышалось шарканье ног, тяжелый удар тела о дерево – и все это наложилось на бархатный вечер, как звуковая дорожка какой-то буйной сцены в кино на темный еще экран. Я вышел за Мейсоном в пышный вестибюль. У входа в ливрее воинственно стоял Ричард, вопил по-французски и по-английски и изо всех сил тянул за поводки обоих догов, которые с пеной на губах, скребя когтями по плитке, вскидывались и рвались к кому-то, кто стоял на крыльце.

– Уходите! Слышите! – вопил Ричард. – Allez donc![72]Живо!

– Ричард! – взвизгнула Венди.

– Je vais appeler la police, madame![73]

– Что им надо?

– Сама знаешь, чего надо, – отозвался голос со двора. Голос деревенский, гортанный, несколько негроидный – архаический, каких-то елизаветинских времен, ленивый голос с южных берегов Чесапика, и в нем слышалась чугунная угроза; у меня стянуло кожу под волосами; двигаясь к двери, я сперва только догадывался, чей это голос, потом понял, потом увидел: костлявого рыбака в комбинезоне, с лицом как нож, глазами, упрятанными под брови, как две картечины, и сверкающими от невыносимой обиды и гнева. Рядом с ним стоял другой, помоложе и пониже, с квадратным, совершенно красным и расстроенным лицом и громадной дубиной в руке.

– Сама все знаешь, – сказал первый, – Парень твой нам нужен – проучить его как следует. – Он предостерегающе взглянул на второго. – Не подходи к собакам, Бадди.

– О чем они говорят? – захныкала Венди. – Ричард, отведите Фритци и Бинго в дом. Я ничего не слышу!

– Я тебе скажу, про что мы говорим. Дай только добраться до твоего малого – узнаешь, про что мы говорим. Видать, их в школе ничему не учат и дома то же самое. Стой тихо, Бадди, псы тебе ноги отгрызут. Хозяйка, мы из Таппаханока сюда ехали и, покаместь шкуру с вашего подлеца не спустим, обратно не поедем.

С разинутым ртом, спутанными и рассыпавшимися волосами, Венди цеплялась за косяк и глядела на них в пьяной тревоге. Мейсон, который стоял за Ричардом и собаками, все еще рычавшими и рвавшимися с поводков, убежал в глубину передней.

– Венди, – донесся оттуда его панический голос, – закрой на фиг дверь.

– Но я не понимаю…

– Хозяйка, мне самому тебя жалко. Если бы у меня вырос такой парень, я бы утопился. А что он сделал, спрашиваешь, – он вот что сделал: взял мою дочку Дорис – ей тринадцать лет всего, истинный Бог, и умом обижена, – взял ее… стыдно сказать, хозяйка… взял, напоил там и спознался с ней. Прямо в ихней церкви, в школе Святого Андрея. Взял мою дочку несмышленую, тринадцатилетнюю девчонку, и спознался с ней. Как с женщиной, говорю, спознался!

Венди снова застонала и зарыдала – только не знаю, над этим ли рассказом.

Глаза приезжего горели благочестием и местью.

– Хозяйка, я не из тех, которые сами привыкли чинить суд и расправу. Правду сказать, и случая такого не было. Спроси кого хочешь на реке – от округа Эссекс до Дельтавилля, – всякий скажет, что Гровер Флойд человек смирный. Но я тебе так скажу, хозяйка. – Тут он замолчал на секунду, угрюмо стиснул корявые кулаки и послал коричневую струю табачной слюны в самшит. – Я так скажу. Никакие суды не помешают мне переделать, что твой сын наделал. Грешники содомские постеснялись бы того, что он сделал – у Бога прямо на глазах, в его святом храме, над девчонкой несмышленой, детских платьицев не сносившей. Хозяйка, – сказал он и шагнул вперед, а Бадди следом за ним, угрожающе приподняв дубину, – тебе я зла не желаю. Только в сторонку отойди – у нас до парня твоего дело!

Тут я тоже отступил в испуге, и глаза мои ухватили словно бы десяток вещей разом: Венди, отброшенная напором его гнева, раскинула руки на двери и, крепко зажмурив глаза, в ужасе шепчет что-то небу, как мученица, взошедшая на костер и в предсмертной истоме ждущая последних огненных терзаний; двое мужчин в комбинезонах неумолимо, с яростью в глазах поднимаются к нам по ступенькам, сильные, с широкими ладонями, каменные в своей решимости, и старший вытаскивает из заднего кармана обрезок чугунной трубы и, шагнув через порог, мимо Венди, потрясает им над головой; бледный Мейсон съежился позади Ричарда и остервенелых собак и вдруг бросился наутек, боком, по-крабьи, поскользнулся, поднялся и тонким детским голосом зовет на помощь, убегая к лестнице; Ричард оцепенел от страха, не может ни пошевелиться, ни спустить собак и только вопит бессмысленно: «Модом, модом!» – все это я увидел и услышал в ничтожную долю секунды. Они прошли передо мной в замедленном месмерическом шествии, пока я нашаривал карман с сигаретами, – а потом я обомлел от ужаса: двое смотрели только на меня, меня приняли за Мейсона. Я хотел закричать, хотел убежать – подошвы прилипли к полу. И наверное, они бы взялись за меня, но в это время откуда-то сзади раздалось возмущенное: «Стойте!»

«Стойте!» – снова крикнул голос. Это был мистер Флагг. Босой, в пижаме, он появился из коридора – казалось, за километры и километры от нас – и бесшумно зашагал к двери. Только ли этот плац-парадный баритон произвел на всех такое действие? Или же сама-то фигура, какое-то излучение силы и власти мгновенно поразило всех нас, приковало к месту, и каждый замер, окаменел в своей позе – страдания, гнева, страха? Как бы там ни было, когда он подал голос и двинулся к нам через это бесконечное расстояние, все мы, точно заколдованные, превратились в статуи: и распластанная у двери Венди с удивленно выпученными глазами – «Джастин, я думала…» – донесся до меня ее лепет, – и двое в комбинезонах, все еще на пороге, подняв оружие, бессильно вплавившееся во фриз ночи; даже собаки замерли, онемели, и тишина была оглушительнее их лая; и, наконец, я увидел Мейсона на лестнице, дико озирающегося в паническом бегстве – согнутая нога его застыла над ступенькой. Мы смотрели; Флагг приближался. «Стойте!» Лысый, низенький, в очках, с холеными усами, он надвигался на нас, как заводной солдатик; ширинка у него была раскрыта, он не смотрел ни направо, ни налево, а колонны огибал четкими поворотами под прямым углом. Я почти слышал щелчки во время этих поворотов и жужжание пружинного механизма, но, когда он прошел мимо – все так же упершись тяжелым взглядом в гостей, – на меня пахнуло запахом ванны, лосьона, и запах еще держался, когда он гаркнул им: «Вон из моего дома!»

В этом сокрушительном проявлении власти, воли было что-то царственное; двое съежились, согнулись перед его яростью, как ивы под шквалом. Старший, запинаясь, робко, испуганно, снова захрипел о своем несчастье:

– Пойми ты, хозяин… ведь малый забрал мою девочку…

– Брось трубу! – рявкнул Флагг. – Я все слышал. Я вам хорошо заплачу за ваши огорчения. А сейчас вон из моего дома. Вон из дома или застрелю обоих!

Пистолета при нем не было, но меня бы не очень удивило, если бы он извлек его из воздуха. Труба с лязгом упала на пол.

– Ей тринадцать лет всего, – забормотал рыбак. – Ей-богу, хозяин, она пришла ко мне, а у ней кукла на руках. Кукла у ней, у бедной девочки…

– Сочувствую вашей беде, – перебил Флагг. – Но это не значит, что вы можете среди ночи врываться в чужой дом с оружием. А теперь вон отсюда, вы поняли? Оставьте слуге ваш адрес – завтра я с вами свяжусь. И уходите оба.

Он стоял босиком перед дверью и смотрел на них, пока они с тихим шарканьем сходили по ступенькам.

– Джастин… – услышал я голос Венди. Она шагнула к нему. – Джастин, я не знала, что ты здесь. Где ты…

– Замолчите! – Он круто повернулся к ней. – Ричард, Позовите Денизу, пусть уложит мадам в постель.

– Джастин! Джастин, дорогой, где ты был?

– Замолчите! – повторил он. – Вас это больше не касается, Гвендолин. Где я и что я делаю, касается только меня – и так будет впредь, вам понятно? Так будет впредь! Так будет впредь! Так будет всегда, коль скоро жена у меня обыкновенная пьяница – обыкновенная пьяница, обыкновенная пьяница и идиотка – вы идиотка, известно вам это? – а сын – презренный скот!

И босиком, по блестящему полу – маленький, сухой, с прямой, негнущейся спиной – стремительно ушел, оставив после себя на поле брани, в растревоженной ночи, странный девичий аромат гардении.

Я долго не мог опомниться, знал, что не усну, и допоздна сидел в библиотеке, возле тихо игравшего приемника, перелистывая – и почти не видя – журнал «Таун энд кантри». Из окон слабо пахло папоротником, цветами, цветением, на лугу горланили лягушки, стрекотали кузнечики, и голос жалобного козодоя сладко и пронзительно вещал из лесу о приближении лета. Потом пришел Мейсон в разузоренном купальном халате, с высокомерной ухмылкой на лице.

– Ничего себе представление, а, Пьер?

Я и хотел бы ответить, но слова – не знаю, какие уж там нашлись бы, – встали в горле. Я смотрел в журнал. Такие мне еще не попадались – он полон был тощих и бледных людей, одни сидели на тростях-сиденьях, другие осматривали рысаков. Хотелось плакать.

– Мейсон, – сказал я наконец с вымученной небрежностью, – неужели у Венди нет ничего приспособленного для чтения?

Тут я увидел, что он лежит на кушетке ничком и рыдает в подушку, но так и не нашелся, что еще сказать.

Немного погодя я задремал. Уши наполнил звук как будто тысяч альпийских труб – нестройный, усыпляющий, далекий… – а где-то в гулкой комнате дома, населенного шепотом и шагами неизвестных людей, слышалась возня, шуршание – кто-то впопыхах готовился к бегству. «Всегда люби маму», – почудился мне голос Венди, и тут же: «Питер Леверетт! Питер! Питер Леверетт! – позвали сверху. – Проснитесь! Давно пора!» Я заставил себя открыть глаза, все еще грезя, что надо мной склонилось лицо Венди, но потом спихнул с себя перину сна, поморгал и наконец увидел, что меня тормошит Розмари де Лафрамбуаз – среди ночи, в Самбуко.


– Не надо так огорчаться, Питер, – уговаривала Розмари, – может быть, бедняга поправится. Знаете, я читала, что некоторые лежат в коме годами… – она запнулась, должно быть, сообразив, что меня это отнюдь не утешит, – и все-таки живут.

Этот разговор происходил у дверей гостиницы «Белла виста», где она дожидалась меня, пока я наспех принимал душ, брился и надевал свой парадный костюм. Так же терпеливо она ждала, пока я звонил в неаполитанскую больницу и выяснял у какой-то ледяной, скрытной женщины, очевидно, монахини, сестры милосердия, что Ди Лието по-прежнему спит черным беспробудным сном, разбитый череп его обложен льдом и одному только отцу небесному ведома или подвластна его дальнейшая судьба. И парфянской стрелой (по металлическому голосу ее я понял, что она угадала во мне англиканца) из Неаполя долетел совет – молиться; наверно, это молитвенное и безутешное выражение моего лица побудило Розмари внедрить в мой ум – с самыми лучшими намерениями – образ Ди Лието, лежащего пластом, медленно седеющего, глухого ко всему и питаемого через какую-то гнусную трубку до самого Судного дня.

– Я хочу сказать, – поправилась она, – это значит… то есть не значит, что он непременно умрет, понимаете?

– Понимаю, – ответил я жалким голосом.

– Постарайтесь забыть об этом, Питер. Я понимаю, для вас это ужасное потрясение, но если бы вы, хоть ненадолго, восприняли это не как что-то личное, а только как… ну, не знаю – как крохотное происшествие в громадной жизни вселенной… Вы читали «Пророка» Халила Джибрана?[74] – Голос у нее был крайне печальный.

– Боже упаси.

Мы спустились во двор «Белла висты» и остановились закурить. Тут цвели розы; ночь была душистая, теплая, беззвездная. Легкие облачка наплывали на луну, напоминали, что бывает где-то, и идет охотно, дождь. Завтра снова будет солнечно и жарко. Я чувствовал себя разбитым, словно не выбрался только что из мутного и половинчатого сна, а отшагал громадное расстояние, ворочал тяжести, сражался с гигантами. Однако, когда лицо Розмари, красивое и большое, наклонилось к огоньку в моих ладонях, заглушив крепкими сладкими духами запах роз, мне показалось, что ум мой на удивление свеж и цепок – все та же химера натруженной обостренности чувств, – и меня осенило, где я видел ее лицо раньше: ну конечно – Венди; однако я не спешил лепить фрейдистское уравнение, ибо в еще большей степени это лицо было собирательным портретом тех наконец-то выращенных дев, которые вежливо и безмятежно глядели на меня с бесчисленных страниц воскресной светской хроники – почти неразличимые благодаря мягкому, стандартному, чрезвычайно американскому выражению глаз, в котором читается послушность прописной морали и достаток. «Пророк». Поэзия как раз для колледжа Финч, и я бы, пожалуй, рассмеялся вслух, но в это время Розмари выпрямилась с сигаретой, и я понял, почему она такая печальная. Она была «любовницей» Мейсона (не сомневаюсь, что она первая взяла бы это слово в кавычки), и тень рассеянности, неуверенности, неловкости в ее поведении, при всей ее крупнокалиберной и ухоженной красоте, намекала, что она уже стыдится этой роли, а может быть, и боится, и тоскует по тому безвозвратно утраченному своему образу, который непорочно глядит с обручальных страниц «Нью-Йорк таймс». Предвзято я судил? Не думаю. Кроме того, когда она взяла меня под руку и мы вышли на булыжную мостовую, уличный фонарь осветил ее лицо, и я увидел под глазом глянцевитый синяк работы Мейсона.

– Жалею, что не пришла разбудить вас пораньше, – сказала она по дороге, – но видно было, что вы совсем не спали, бедняга. Мейсон со мной согласился. Вы не обиделись?

– Ну что вы. Спасибо, что зашли.

– Вам не помешает выпить.

– А главное – поесть. – Я умирал с голоду. За весь день я съел только булку в Формии, и казалось, это было год назад. – У вас там есть что-нибудь – или я попробую взять в…

– Питер, не смешите меня! У нас горы еды. Вы умираете с голоду! Сегодня Мейсон съездил в Неаполь, в военный магазин, и привез буквально тонну продуктов. И вырезка, и фарш, и мороженая всякая всячина. И молоко, Питер, настоящее молоко от коровы, в бутылках! Мейсон говорит – привезли самолетом из Германии. Сегодня вместо коктейлей я выпила целый литр. Честное слово.

– Военный магазин? – Я удивился. – Но как он…

– А-а, вы знаете, он же был летчиком во время войны. И когда мы приплыли в Неаполь, он сразу прикрепился к магазину.

– Летчиком? А что же… – Я опять запнулся в недоумении, но недоумение тут же прошло, стоило мне только вспомнить кое-что о Мейсоне. Кажется, я сдержался и не крякнул. – Скажите, разве бывш… бывший летчик может покупать в военном магазине? Если он не служит? Там, наверно, какой-то блат, нет?

– Не знаю, Питер, – рассеянно ответила она. – Для меня это китайская грамота. В общем, – добавила она уже бодрее, – у нас есть все на свете. И в диком количестве. Как вы отнесетесь к хорошему филе?

Я хотел ответить – «с энтузиазмом», но тут Розмари охнула и застыла на месте: из темного проулка с громким сопением и хрюканьем выскочила, пригнувшись, обтрепанная фигура, подбежала к нам и с неожиданной силой ухватила меня за руку. Я почти сразу сообразил, что эти дочеловеческие звуки исходят всего-навсего от давешнего моего драгомана Саверио, который между тем уже оседлывал речь и, придвинув к нам красное плоское лицо, тыча языком в брешь между зубами, прорычал какую-то фразу на непонятном наречии, все время улыбаясь и сияя, как тыквенная башка со свечкой, которую носят в канун Дня всех святых.

– Это местный идиот, – шепнула Розмари. – Прогоните его.

– Он безобидный. И я его не понял. Медленней говори, Саверио.

– Buonasera signora! – гаркнул он ей. – Buonasera padrone.[75] Вон, синьора, я начистил вашу машину «кадиллак».

Мы пошли дальше, Розмари поежилась.

– Брр, он похож на персонажа из комиксов. Что он там говорил?

Рядом с нами у стенки, ограждавшей темную улочку, стоял «кадиллак» с откидным верхом – до того красный, вульгарный и громадный, что я глазам своим не поверил, хотя раза два встречал его близнецов в Риме. В воздухе вокруг него – и вокруг нас тоже – висел влажный древний запах города, но машина источала и свой отчетливый запах – свежей краски, пластика, резины, летучей новизны, всей мичиганской волшбы, – а Саверио надраил ее так, что она сверкала, словно какой-то непотребный рубин.

– Он сказал, что отполировал вашу машину, – объяснил я. – Она правда ваша?

– Да… Мейсона, – ответила Розмари, как бы извиняясь. – Цвет действительно… устрашающий. И великовата, конечно, – добавила она задумчиво.

Когда мы проходили мимо, она любовно провела по крылу ладонью; машина была настолько огромной, что казалось, это она вопреки природе механически отелилась итальянской малолитражкой, стоявшей у нее под боком.

– Знаете, Мейсон хорошо о ней сказал. Когда мы проезжаем какую-нибудь деревушку, крестьяне столбенеют так, как будто по их улочке прокатились на «Куин Элизабет». – Она смущенно усмехнулась.

Затем по моей подсказке она дала Саверио несколько лир («Я не просила его полировать машину», – возразила она сперва, но, когда я объяснил, что в среде американцев принято относиться к такому мелкому вымогательству снисходительно, и произнес нечто торжественное по поводу нищеты этих южан, раскаялась в своих словах); идиот ускакал в темноту, а мы через несколько шагов, как раз когда церковный колокол в глубине города пробил последнюю половину перед полуночью, очутились у дверей виллы. Я толкнул тяжелую дверь и увидел большой крытый двор: высокие своды потолка на стройных желобчатых колоннах терялись в темноте, и там летала и колотилась пленная ласточка; через световой люк в форме лилии нечаянно заглянула луна.

– Плитки, – сказал я, посмотрев на пол. – Красивые.

И правда: весь пол был покрыт замечательным узором из пересекающихся красных и синих кругов, который создавал ощущение перспективной глубины, и красочной, и заманчивой, и немного пугающей; но, когда глаза освоились, я уловил какой-то непорядок – потом разглядел, какой именно: нагромождение камер, прожекторов, микрофонных журавлей в темной части двора.

– Сегодня здесь снимали, – сказала на ходу Розмари. – Догадываюсь.

Пол был исчерчен широкими полосами: колеса паукообразных сооружений, возимых взад и вперед, выдавили в плитках безобразные канавы.

– Знаете, этот дом тоже принадлежит Фаусто, он пришел в ярость, когда увидел, что сделали с полом, – сказала Розмари, будто почувствовав мое огорчение. – Но Херб Вингейт, администратор группы, пообещал, что за это заплатят, и он обрадовался как ребенок.

Когда мы подошли к лестнице, которая вела к комнатам Мейсона, двор превратился в огромный резонатор: его заполнил адский шум. Сверху приглушенное алебастровыми стенами, но отчетливое, донеслось бренчание рояля, шарканье ног, над всем этим – тонкий фальцет, а потом взрыв за взрывом истерического хохота. А рядом с нами, за дверью, выходящей во двор, с такой громкостью, что каждый удар басов отдавался в земле, как слоновый топот, проигрыватель изверг начальные такты увертюры к «Дон Жуану». Все это слилось в дикую какофонию, и захотелось, как в детстве, заткнуть уши пальцами. Но Розмари схватила меня за руку, и, когда мы поднялись по лестнице – вон из этой акустической западни, музыка разобралась и перестала оглушать, как будто кто-то вскочил и привернул громкость.

– Там живут Кинсолвинги. – Она показала на дверь внизу, за чащей съемочного оборудования. – Когда мы приехали, весной, они уже здесь жили. Касс – по-моему, вы говорили, что встретили его? – был первый американец, с которым мы здесь познакомились. Он… – Розмари замялась. – Словом… он очень странный.

– Вы про этого пьяного, которого я повстречал по дороге? Про этого трепача с Каролинским выговором?

– Ох, Питер, просто несчастье. Этот Касс… – Она запнулась, и я услышал натянутый смешок. – Не обращайте внимания.

Я бы не обратил, да больно искренняя тревога слышалась в ее голосе.

– А что с ним такое? То есть кроме пьянства?

– Да ничего. – Вдруг она возбужденно схватила меня за руку. – Нет, он ужасный пьяница. А потом… он южанин, и странный, и… не знаю – не нашего круга, понимаете? Настоящий… по-моему, настоящий психопат. И еще эта девушка… итальянка, из-за которой они с Мейсоном… – Тут она густо покраснела и прикусила губу. – В общем, ничего особенного, – хрипло сказала она, мотнув головой. – Ничего. Ничего, Питер. Не обращайте внимания.

– Можете мне сказать… – начал я.

– Нет, – перебила она. – Пожалуйста. Оставим это.

Розмари была так взволнована, что и мне передалось ее беспокойство. Тем не менее она, по-видимому, твердо решила прекратить этот разговор – и даже попыталась. Но мыслям приказать не могла.

– Смешно, когда мы познакомились, он хотел выдать себя за знаменитого художника. – Она назвала порядком нашумевшую фамилию художника-эмигранта. – Подумайте! А сам не представляет собой ровно… – Она не кончила фразу и передернула плечами.

– Осторожно, провод, – сказал я.

Наконец мы поднялись на галерею. С фриза на закопченном портике дриады безмолвно умоляли о бане. Она остановилась.

– На вашем месте я бы не разговаривала о нем с Мейсоном. Вообще-то ничего серьезного. Просто сегодня вечером… ну, не знаю.

– Да я почти и не знаком с вашим Кассом.

В этот миг на рояле кто-то заиграл джазовую музыку, и лицо ее прояснилось.

– Вы же не знаете, – сказала она. – Угадайте, кто это приехал из Рима и сказочно играет на рояле? Билли Реймонд! – Двери распахнулись, словно она произнесла заклинание, и мы вошли в покои Мейсона.

Я был ошеломлен, очарован. Мейсон всегда любил пустить пыль в глаза, но тут он превзошел себя. В этом зале почувствовал бы себя нестесненно и великий герцог; приволье было такое, что входить сюда следовало бы с пажом, под звуки рогов и фанфар. К мощному крестовому своду приложил буйную руку художник прошлого века: пространство пучилось от облаков и пышной растительности, цвело всеми красками, от чистой морской зелени до сладострастного пурпура; сцены были мифологические и содержания темного, но, кажется, я угадал Деметру и одетую по викторианской моде Персефону, которая парила в парусящем платье, мечтательно кусая гранат. По всем стенам, как бы поддерживая карниз, шли красивые пилястры, совершенно ренессансные и блестевшие, как чистое золото; я вполне готов был поверить, что они и есть из золота, – и как раз взвешивал такую возможность, когда Розмари, объяснившись на языке жестов с представительным, официально одетым человеком, должно быть, дворецким, снова взяла меня за руку и повела по комнате.

– Алонзо при мне сказал Мейсону, что это – самое помпезное жилище, какое ему доводилось видеть, – заметила она, словно угадав мои мысли. – А он повидал все на свете. Но вы себе не представляете, Питер: оно стоит нам безумно дешево. До Фаусто дом принадлежал какому-то барону.

Я шел с моей рослой хозяйкой к группе человек в двадцать, разместившейся на диванах и стульях вокруг рояля. За ними, за стеклянными дверьми вышиной с небольшой дом, лежало безлунное море; бриз вяло трогал багровые шторы, шевелил в темных углах. В зале стоял гомон, громкий, раздраженный, пьяный.

В зыбком янтарном свете все очертания лгали – а может быть, это глаза мои от усталости не желали фокусироваться. Так или иначе, черная ваза с круглыми ручками-ушками, стоявшая на крышке рояля, оказалась, когда мы подошли, головой молодого негра, который в пароксизме неизвестно чего вдруг разинул белозубый рот, а потом разразился песней.

– Это Билли Реймонд, – шепнула Розмари. – Сказочно поет.

Мы тихо подошли к людям у рояля. Песенка была шаловливого свойства: речь шла о бананах и других удлиненных предметах; он со смаком разделывал фамилии людей, славных в мире театра и кино, нанизывая их на банановый вертел; шло это все на масленом мурлыканье, подмигивании, гримасничанье, и он как-то особенно зажмуривался, полностью утапливая глаза в черепе, когда нагибался к клавишам, чтобы извлечь быстренькое зубастенькое арпеджо. Но намеки его, хотя и вполне прозрачные по общему направлению, рассчитаны были на посвященных; с чувством неловкости я принялся разглядывать гостей Мейсона, которые потели в спортивных нарядах, внимая хриплому негру, и – кроме интересного седого мужчины, отчужденно и хмуро стоявшего в углу, – являли собой как бы картину разнообразных стадий хохота. Большинство из них по моей иерархической схеме киноискусства особого интереса не представляло – ну в самом деле, что такое помощник продюсера, администратор группы или ответственный за рекламу?

Среди остальных, не считая звезд, мне запомнились трое – именно эти трое, стиснутые на маленьком золоченом канапе, привлекли мое внимание, рассеянно расставшееся с Билли Реймондом. Первая – Доун О'Доннел, рыжая худенькая молодая женщина, посасывавшая мятный ликер, с лицом такой меловой белизны, что я не мог поверить своим глазам – пока не понял, что это грим, нанесенный тщательно и искусно и с не очень понятной целью шокировать зрителя. Она не была хорошенькой, но сложена была неплохо и была бы вполне привлекательной женщиной, если бы не так преуспела в своем намерении – намерении совершенно очевидном, судя по разительному контрасту между мертвенной белизной лица и оранжевыми волосами и по тому, что для полной завершенности облика не хватало только фальшивого гуттаперчевого носа, – выглядеть в точности как рыжий из цирка. Я вспомнил, что уже слышал о ней и видел ее издали в Риме. Доун О'Доннел было не настоящее ее имя – я где-то читал об этом, – а впрочем, в ней мало что было настоящим. Одно время она подвизалась как актриса в маленьких ролях, у нее была персональная выставка живописи, вышла книжечка стихов. Ни на одном из поприщ, включая несколько браков, не обнаружила она ни молекулы таланта, но, будучи наследницей колоссального торгового состояния в Америке, бестрепетно продолжала свои мелководные искания, очевидно, полагая, как выразился Томас Манн, что можно сорвать хотя бы один листок на лавровом дереве искусства, не заплатив за это жизнью. Теперь, как я понял, она увлеклась искусством кино и каталась по всей Европе за кинематографистами, которые из-за ее несметного богатства, с одной стороны, и детских причуд – с другой, относились к ней со странной, почтительной снисходительностью, звали ее «Рыженький» и горячими «да!» отвечали на ее бесконечные: «Как по-вашему, я красивая?» Все это было рассказано мне в тот же вечер. Розмари сообщила, что Доун периодически живете Карлтоном Бёрнсом.

Рядом с Доун О'Доннел сидел сонный, улыбчивый Мортон Бэйр, известный журналист, поставщик светских сплетен, каждое слово которого в римской американской газете я проглатывал с такой же жадностью, какую раньше приберегал для Китса. Я узнал его по фотографиям. Бэйр был единственным, кроме меня, кто оделся не как для похода на пляж; его короткая, слегка сгорбленная фигурка была облачена в хороший фланелевый костюм – с желтым клетчатым жилетом вдобавок, – он кротко, покорно, даже грустно улыбался песенке Билли Реймонда, которую слышал, должно быть, в десятый раз, и я невольно посочувствовал его скуке, забыв на секунду даже свое низкопоклонническое восхищение этим человеком – тоже светилом в своем роде, – который чуть ли не no-родственному знался с кинозвездами пяти континентов, встречался с Эдгаром Гувером и Гербертом Баярдом Своупом[76] и даже обедал несколько раз в Белом доме.

И наконец, третье лицо в этом трио было настолько знакомо мне по фотографиям, что хотелось подойти к человеку и хлопнуть его по плечу, как давнишнего приятеля. Но когда до меня дошло, кто это такой, я был ошарашен – не знаю, чем больше, неуместностью ли его в этой светской компании или же, наоборот, несколько неприятной естественностью симбиоза, – а потому принялся глазеть на него, как в зоопарке. Ибо это был преподобный доктор Ирвин Франклин Белл, образцовый, неутомимый оптимист-священник, самый известный и самый любимый в Америке священнослужитель после Генри Уорда Бичера.[77] Видит Бог, в этот вечер я был готов к чему угодно, только не к встрече с духовной звездой, такой неординарной, такой самобытной, и только позже из рассказа Розмари выяснил, как это получилось: Белл, наперсник промышленных и коммерческих владык, совершая частный, неевангелический вояж по Европе, повстречал в римской гостинице старого друга, продюсера Сола Киршорна. Киршорн был почитателем Белла, как и многие другие богатые и высокопоставленные американцы, которые находили выведенное доктором простенькое равенство между богатством и добродетелью, добродетелью и богатством, столь же выполнимым, сколь и понятным. Узнав затем, что маршрут Белла включает Самбу ко (и все ту же «Белла висту»), предупредительный Киршорн связался со своей женой Алисой Адэр и велел оказать – от лица съемочной группы, которой он был продюсером, а она звездой, – знаменитому проповеднику всяческое внимание. Результат этого я сейчас и наблюдал: при каждом сладострастном стоне певца дородный, приветливый и страшно потный проповедник смаргивал за бифокальными стеклами, пытаясь тем не менее сохранить свой знаменитый лоск и жизнерадостность, и, как банкир, попавшийся на том, что запустил руку в кассу, поддергивал щеки в жидкой, контрабандной улыбке. Я его отчасти пожалел. В вялых шелковых нефритово-зеленых штанах и рубашке, как у китайской вдовствующей императрицы на одном портрете, с мокро оттопыренной нижней губой, словно готовясь принять на нее леденец или изречь очередное общее место, он изнемогал от неловкости – и обидно было видеть, что какая-то сальная песенка мешает ему получать удовольствие от красивого богатого мира, который он жаждал очаровать. Билли Реймонд кончил песню.

Я поискал глазами Мейсона, но его нигде не было. Когда затих последний журчащий аккорд, трое на канапе сделали быстрые движения руками: Бэйр прикрыл зевок, Белл поправил очки, Доун О'Доннел нервными пальцами приподняла тяжелые серьги – так что какую-то мимолетную долю секунды они изображали трех восточных обезьянок, заслонившихся от зла: немую, слепую и глухую; я отвернулся, и в глубине дома, за открытой дверью, как будто прошел Мейсон, отирая лоб, – я хотел поманить его, но он уже исчез. Публика громко захлопала в ладоши. Я повернулся обратно, к роялю, и Розмари вручила мне вазочку с земляными орехами.

– Я попросила Джорджо принести вам что-нибудь посущественнее, – шепнула она. – Сейчас придет. Билли сказочно пел, правда? Клянусь, он лучше Ноэля Коуарда. Он… тсс… – Все стихло. Билли опять запел, на этот раз прозрачную, грустную «А время идет». Кое-что я в этом понимаю, и его исполнение показалось мне хуже многих слышанных раньше – в том числе любительских. Слушатели, однако, впали в своего рода транс; некоторые – облокотясь на рояль и подперши подбородки ладонями; хорошенькие девушки в открытых блузках, обхватив себя накрест и поглаживая себя по плечам, зажмурили глаза, и вскоре только я, голодный как волк, бодрствовал в комнате и разглядывал тех, на кого, в сущности, и пришел поглядеть: волшебницу Алису Адэр, стройную и светловолосую и с кожей такой опаловой прозрачности, что на ее чуть впалом виске, как на язычке лягушки, который я в детстве рассматривал в микроскоп, каждая жилка, каждый капилляр представали глазу бьющимися, живыми и смертными; снова Карлтона Бёрнса с его сексуально пресыщенным, уродливым лицом – инкуб, верховой демон стольких миллионов женских снов, что не под силу счесть даже его нанимателям; и наконец – Глорию Манджиамеле, черноглазую, спокойную, изящную, чья соблазнительность на экране была лишь бледной тенью действительного, ибо эта чудесная грудь взывала не к зрению, а прямо к осязанию; однако когда она отошла, покачиваясь под музыку, то обнаружила коротковатую, как у многих итальянок, талию и коротковатые ноги – черту, на мой пристрастный взгляд, существенную, которую я не могу определить иначе как вислогузость. Впрочем, мне очень хотелось есть. Я опять оглянулся, ища Розмари, – и тут, должно быть от усталости превратившись в легкую добычу для сквозняка, я чихнул. Я чихнул снова, и снова чихнул – и уже не мог совладать с этой мокрой изнурительной канонадой. Музыка заспотыкалась, смолкла.

– Кончайте там, эй, вы, – послышался мужской голос.

Розовый рот Билли Реймонда открылся безмолвно; язык плясал в нем, как в колокольчике. Снова раздался голос неизвестного; казалось, он обращается не ко мне, а к целому миру дураков и тупиц, где я был просто главным:

– Черт знает что!

– Извините, – прошептал я.

– Черт знает что такое!

Кто-то захихикал, кто-то откашлялся; в тишине брякнул фортепьянный аккорд, и жалобная хриплая песня снова наполнила комнату.

После этого нагоняя я потихоньку убрался в прохладное темное место у окна и сел там обиженно, с сигаретой в дрожащих пальцах, мечтая о бифштексе.


Теперь, когда я пытаюсь вспомнить тот вечер по порядку, мне кажется, что примерно отсюда начинается целая цепь загадочных происшествий, становившихся все более и более непонятными, все более и более озадачивающими и безобразными, по мере того как вечер переходил в ночь и ночь – в утро. Все это казалось странным, но не особенно существенным, и поэтому мне теперь трудно восстановить подробности. Тем не менее вот что было дальше, насколько я могу вспомнить. Со своего нового места я увидел, что величественный старик дворецкий – Джорджо, как назвала его Розмари, – с подносом в руках прошел сквозь околдованное музыкой собрание и зашептал что-то хозяйке, которой пришлось из-за этого сильно наклониться. Она встревоженно нахмурилась, окинула нерешительным взглядом гостей и, наконец углядев меня, направилась в мою сторону, а Джорджо следом за ней. Мелодия с прощальным трепыханием истаяла за ее спиной, гости, выйдя из столбняка, разразились громкими рукоплесканиями и криками – очевидно, напрасными: «Еще, Билли, еще!» – после чего, жужжа, рассредоточились по всему огромному залу.

– Питер, – сказала Розмари, – надеюсь, вас это устроит. Это от нашего обеда и… – Она сделала движение рукой, и Джорджо поставил поднос на столик около меня. – Настоящая американская еда, в смысле… настоящая. – Голос у нее был встревоженный и огорченный. – Питер, я не пойму, что мне говорит Джорджо. По-моему… по-моему, он говорит, что Мейсон порезался или?…

Слова ее дошли до меня не сразу. Джорджо придвинул поднос. Посередине лежал обещанный бифштекс – толстый кусок филе с кровью. А сбоку – кувшин с белым, пенистым, свежим молоком, которого я не видел бог знает сколько лет. Как помешанный, я схватился за вилку и салфетку, но умоляющий голос Розмари остановил меня:

– Прошу вас, Питер, попробуйте понять, что он говорит.

– Che è successo?[78] – спросил я дворецкого. Это был сутулый, аристократического вида старик с белыми волосами, и глядел он озабоченно и хмуро. Интересно, где его Мейсон откопал, подумал я, он явно нездешний. – Что случилось с мистером Флаггом?

– У него исцарапано лицо, синьор. Ничего серьезного, но он послал меня спросить у синьоры, где у них то, что вы называете меркурохромо, и пластырь. Ничего серьезного, но…

– Как это случилось? – спросил я, на секунду перестав жевать.

– В точности не знаю, синьор, – огорченно и виновато сказал он. – Нам с синьором Флаггом несколько затруднительно… сообщаться. Но насколько я мог понять синьора Флагга, он упал на розовый куст.

– Розовый куст?

– Да, синьор.

Я перевел Розмари и насчет роз, и насчет того, что Мейсон нуждается в медицинской помощи, но не успел я кончить и не успела Розмари с удивленным «ох!» и расширенными, испуганными глазами кинуться к нему на выручку, как Джорджо настойчиво зашептал мне, чтобы я ее немедленно остановил. Потому что синьор Флагг, по словам Джорджо, велел (и в этом он совершенно уверен) ни в коем случае не допустить, чтобы синьора сама пришла к нему на помощь. Ничего серьезного нет (при этом он обратил печальный взгляд на Розмари и повторил ей: «Non è grave, signora»), совершенно ничего серьезного. Смущенное и виноватое выражение его костистого длинного лица, отчаянно неискренняя улыбка ясно показывали, что он о чем-то умолчал.

– Он говорит, ничего страшного, – перевел я. – Может быть, Мейсон просто не хочет поднимать переполох. Где пластырь?

– В шкафчике, – ответила она с отсутствующим видом. – В шкафчике в ванной, наверху. Скажите ему.

Дворецкий ушел, а я, опять принявшись за мясо, спросил:

– Где вы нашли вашего Джорджо? Как вы с ним общаетесь?

Ответа не было. Я посмотрел на нее. Все с тем же отсутствующим, удрученным видом она глядела на стену, вернее, в пустоту; она успела закрасить синяк тоном, но он, наверное, еще болел – в забывчивости она то и дело трогала его пальцами.

– Что? – наконец очнулась она. – А, Джорджо? Фаусто нашел его нам в Неаполе. Он работал, кажется, у мэра. Одна наша служанка говорит по-английски – она у нас как бы посредница. – И, помолчав, грустно добавила: – Надеюсь, с Булкой ничего плохого не случилось. Надеюсь, ничего страшного. Как он мог упасть на розовый куст, Питер?

– Может быть, выпил лишку, – попробовал развеселить ее я. – Почему он к гостям-то не выйдет?

Но она меня как будто не слышала; ни слова не говоря, все с тем же встревоженным, отсутствующим видом и с явной неохотой, шаркая ногами, она пошла к гостям.

Еда меня волшебно оживила; нагрузившись сочным мясом и молоком, я впервые за день ощутил покой в душе, расслабленность и умиротворенность, граничащие с блаженством. Джорджо вернулся из экспедиции за пластырем и услужливо налил мне высокую рюмку мягчайшего коньяка. Взбодрившись от коньяка и уже не испытывая прежнего трепета перед знаменитыми артистами (наоборот – у меня нахально и без всяких на то оснований родилось приятельское чувство к ним), я встал со стула и ловко подобрался к окну, где над всеми возвышавшаяся Розмари беседовала с Алисой Адэр. Рядом с ними стояли коренастый, краснолицый, очень миловидный молодой человек, стриженный ежиком, и вся в побелке Доун О'Доннел.

– А, вы знакомы с Питером Левереттом? – спросила Розмари. Настроение у нее как будто поднялось. Она представила меня Алисе Адэр, чью руку я пожал не дыша, а затем – Доун и стриженому мезоморфу – имя его я не расслышал, обязанности его остались для меня тайной, вместо правой руки он подал мне левую, как венгр, и, не глядя на меня, сказал: «Привет». Оказалось, что это его голос велел мне кончать чихать.

– Ну что вы, милая, – говорила Розмари Алисе Адэр, – какая разница, что сказал Жак. По-моему, лиловое платье – восхитительное.

– Сол того же мнения, – отвечала Алиса Адэр. Голос у нее был немыслимо нежный, с красивыми переливами, сочный, как у виолончели в среднем регистре, и я почти понял, почему люди часами выстаивают в очередях под проливным дождем, чтобы услышать его. – Сегодня вечером я позвонила Солу, и он тоже считает, что лиловое платье великолепно. А Жак боится, что на экране оно получится белесым. Или линялым.

– Но на вас оно выглядит дивно, – сказала Розмари.

– На вас оно выглядит потрясающе, Алиса. Потрясающе, – сказал молодой человек.

– Я тоже так считаю, – ответила она, – но Сол сказал, что решающее слово – за Жаком. Сол сказал, что цвет он знает как свои пять пальцев.

– Жаль, – сказал молодой человек. – Платье изумительное. Изумительное, Алиса.

– Сол беспредельно доверяет Жаку, – сказала Алиса Адэр.

– Вы из бостонских Левереттов? – огорошила меня Доун О'Доннел.

– Да нет, – сказал я, – вообще-то я родился в Порт-Уорике, в Вир…

– Мои родители – бостонцы, я там училась в школе, – перебила она. – Обожаю Бостон, а вы? Мы жили на Честнат-стрит в доме с сиреневыми окнами. Мои родители были очень богаты. Вы любите кошек?

– И да и нет, – начал импровизировать я. – Смотря…

– Я обожаю кошек. В Риме у меня персидская кошка – такой же масти, как мои глаза. Серо-голубая, как море. Как по-вашему, я красивая?

– Кончай, я тебя умоляю, – вмешался молодой человек, игриво схватив ее за руку. – Конечно, красивая. – Он снова повернулся к Алисе Адэр и сказал: – Розовое платье тоже выглядит на вас потрясающе, Алиса. Изумительно.

– Сол тоже так считает, – сказала Алиса Адэр. – Наверно, все-таки я буду в нем.

– Я заплачу, – сказала Доун О'Доннел. – Я сейчас заплачу. Где Бёрнси?

– Похожее розовое платье у меня было в «Только с тобой», – сказала Алиса Адэр. – Сол говорил, что оно восхитительно.

– Оно было потрясающим, – сказал молодой человек. – Просто потрясающим, Алиса.

– По-моему, вы в нем выглядели волшебно, – проворковала Розмари.

– Ничего, если я заплачу? – спросила неизвестно кого Доун О'Доннел.

Как идущий вброд, я силился держать нос над водой, но скоро с головой погрузился в расплывчатые коньячные грезы. Чуть погодя отошла Алиса Адэр, неся себя как бы в золотом ореоле своей красоты, и Розмари, будто почувствовав, что мне не хотелось бы застрять в обществе стриженого молодого человека и Доун О'Доннел, повела меня в другой конец комнаты.

– Слава Богу, вам, кажется, лучше, – сказала она. – Днем вы были пепельного цвета.

– Куда же запропастился Мейсон?

Но прежде чем она успела ответить, мы столкнулись с доктором Беллом, который уже надел плетеную пляжную кепку и, улыбаясь до ушей, словно невидимой пастве, с видом щеголеватой святости пробирался к выходу.

– Доктор Белл, куда вы так рано? – воскликнула Розмари.

– Дорогая, я просил вас звать меня Ирвином, – с улыбкой ответил он и потрепал ее по руке. – Да, завтра мне надо рано встать и ехать в Пестум. Пожалуйста, передайте нашему молодому Мейсону, что я очень тронут его радушием. Я должен за многое поблагодарить Сола Киршорна, но ничто не может сравниться с удовольствием от знакомства с такой… – тут мне показалось, что он подмигнул ей из-за своих бифокальных очков, – …с такой красотой. До свидания, моя дорогая, и надеюсь, милостью господней пути наши еще пересекутся.

– Счастливо, – сказала Розмари.

– Спокойной ночи всем, и да пребудет с вами божия любовь. – С этими словами он вышел, увлекая за собой шлейфом запах лавровишневого лосьона и пота.

– Он подарил мне свою книгу с автографом, – сказала Розмари. – Пишет он такую… сладкую чушь. Но он… в общем, он знаменитость, – подумав, добавила она. А потом рассказала, как он здесь очутился. – За обедом было – брр, – закончила она. – Все вели себя паиньками – ради Сола. Я боялась, что Бёрнси хватит удар – так он себя сдерживал. Знаете, такого сквернослова свет не видывал. И всегда напивается.

Пока мы шли, я заметил, что человек, отчужденно стоявший в углу, оттолкнувшись плечом от стены и, как бы заодно, от назойливого Раппапорта (того самого помрежа, который облаял меня днем) и томно бросив ему: «Разберитесь с этим сами, Ренс», – двинулся в ту же сторону, что и мы. В этом человеке были какое-то изящество и привлекательность, но они не поддаются описанию – все слова, которые приходят на ум, мне самому кажутся затасканными и серыми. Лет сорока пяти, почти совсем седой; лицу его недоставало какого-то пустяка, чтобы быть чересчур красивым; спасали его от этой безукоризненности экранного кумира, мне кажется, глаза: льдисто-голубые, они внимательно смотрели на мир, а не мечтательно внутрь себя, как у большинства красавцев, – смотрели с настороженностью, любопытством и пессимизмом. Он был довольно высок, скорее долговяз. В походке его было что-то от чемпиона-теннисиста из любителей – и разболтанность, и вместе с тем грация прирожденного спортсмена. Туфли у него скрипели; пустой мундштук почти свисал из скептически сложенных губ. От него исходил чувственный ток (я заметил, как электрически встрепенулась при его приближении Розмари – наподобие, я бы сказал, кобылицы), но и тут давала себя знать какая-то осторожность, сдержанность, словно, все перевидев и всего отведав, все перепробовав, что можно перепробовать, он готов был уйти на покой, как и следует мудрому человеку в сорок пять лет. Не пресыщенность была в этом, а только опыт, горячий и горький. Меня удивил его голос – голос оказался мягче и тоньше, чем полагалось бы при его сложении, и, пожимая мне руку с почти незаметной улыбкой, он сказал не «привет», а сдержанное и вполне любезное «очень приятно».

– Алонзо! – воскликнула Розмари. – Не собрались ли вы спать так рано?

– Хочу попробовать, дорогая, – ответил он.

– Алонзо, дорогой, чего ради? Вы же сказали, что съемки завтра во второй половине дня.

– Да и тех не будет, если погода не переменится. – Он втянул носом воздух, словно принюхиваясь к хмари.

– Все собрались купаться в бассейне. Алонзо, прошу вас, не ложитесь. Вы же знаете – вы мой самый любимый человек на свете. Пойдемте выпьем с Питером и со мной.

– Дорогая, – проговорил он мягким, приятным голосом, – двадцать лет я воюю с бессонницей. Я пробовал лечиться алкоголем, но понял, что кончу в ночлежке. Пробовал снотворными, но лекарство оказалось пострашней болезни. Так что теперь я могу только лежать и глядеть в потолок до рассвета – хотя, случается, повезет, засыпаю. Вы ведь не захотите лишить меня шанса на такую удачу, соблазняя меня этими ночными игрищами?

– Я?… Ну конечно, нет, Алонзо. – Но вид у нее был глубоко разочарованный, и он покорно вздохнул.

– Хорошо, дорогая, я слаб. – Он взял ее под руку. – Дайте мне стакан газированной со льдом. И лимоном. Но учтите, Розмари, – добавил он, улыбнувшись мне, – если от ваших совиных забав я сорвусь в депрессивный цикл, как выражаются врачи, вина целиком на вас.

Пока мы шли к бару, за которым стоял в белом пиджаке официант из «Белла висты», Крипс спросил, не тот ли я приятель Мейсона, который попал по дороге в аварию. Я сказал, тот самый, и он сочувственно покачал головой.

– Розмари мне рассказала. Препаршивая история. В Европе мне до сих пор везло, но во время войны, в Алжире, наш «виллис» сбил ребенка. Мы его не убили, но изуродовали. Я понимаю, что вы должны чувствовать. На душе кошки скребут. Кстати, вы застрахованы?

– Да.

– Ваше счастье. Их, конечно, нельзя упрекнуть, если они подадут на вас в суд, но, как ни грустно, – да вы, может быть, сами знаете – в итальянских судах американец считается легкой добычей, даже если он не виноват. Надеюсь, ваш несчастный малый поправится. – Он опять вздохнул и принял от Розмари стакан. – Люблю Италию и итальянцев – в большинстве. Между прочим, моя любимая жена была итальянкой. Но беда в том, что итальянцы вопреки всеобщему мнению – самый больной народ на свете. Может быть, кроме американцев. В каждом сидит мания самоубийства. Их смертельное манит. Вот почему из них выходят такие лихие гонщики, канатоходцы, воздушные гимнасты. И кончают, как ваш парень. Ну, будем здоровы.

– Ваше здоровье, – ответил я, снова мрачно задумавшись о Ди Лието. – Почему же они тогда такие паршивые солдаты?

– Это другое дело. – Он провел ладонью по волосам. – Тут примешана некоторая доля гордости. В том смысле, что… Ну, скажем так. Итальянец хочет умирать только на своих условиях.

Тут я заметил, что сбоку, в нескольких шагах от нас, происходит странная, напряженная и немая сцена. Около низкого шахматного столика выстроились неровным полукругом человек десять. За столиком сидел потный черноволосый молодой итальянец, напротив него – Карлтон Бёрнс: поставив локти на стол и сцепив ладони, тяжело дыша, мокрые и малиновые от натуги, они занимались «индейской борьбой». Мы с Крипсом повернулись к ним, и я впервые смог разглядеть лицо Карлтона Бёрнса вблизи, без помех. Что за лицо! Красное от усилий (мрачно, остервенело он старался прижать руку итальянца к столу) и от выпитого, оно сравнялось цветом со спелым помидором; Бёрнс всхрапывал, из угла дряблого рта тянулась струйка слюны, и, пока я разглядывал это разнообразно искажавшееся лицо, поразительно невзрачное – от вкось разлетевшихся, как у сатира, бровей до подбородка, почти слившегося с шеей, как на полицейских снимках преступников-психопатов, которые мне случалось видеть, – у меня промелькнул целый ряд впечатлений: сперва чего-то дьявольского, потом порочного и наконец просто извращенно-гнусного. Наблюдая за схваткой, за Бёрнсом, который при всех очевидных признаках разгульной жизни обладал какой-то жилистой силой и постепенно, с дрожью в мускулах, пригибал руку противника все ниже и ниже, я удивлялся, почему такого отталкивающего человека всегда снимают в роли героя и любовника, – пока не вспомнил о недавнем перевороте в кинематографических модах, возвеличившем негодяя и дуболома, косой взгляд злодейства. Наконец с глухим стуком торжествующий Бёрнс прижал руку итальянца к столу и просипел: «Это тебе не макароны лопать».

Публика одобрительно зашумела; побежденный итальянец выложил горсть лир, а Бёрнс, самодовольно усмехаясь, оглядел гостей зеленоватыми, налитыми кровью глазами.

– Ну, кто следующий? – сказал он и рыгнул. – Кто еще сядет с Карлушей?

– Ты чересчур здоров, Бёрнси, – ответил итальянец, с усталым и сконфуженным видом убирая бумажник. – Ты можешь зарабатывать этим профессионально. Ей-богу, Бёрнси.

– Принеси-ка мне еще стаканчик, Фредди, – буркнул Бёрнс стоявшему рядом тощему молодому человеку с длинными баками и тусклым взглядом приспешника. Снова повернувшись к итальянцу, он сказал: – Нет, Ломбарди, ты свалял дурака. Говорил я тебе, нельзя отдавать кисть. Все – в запястье. На одном плече не выедешь. Ну так как, почтенные? Кто еще с Папой – на пятьдесят тысяч лир?

Худая хорошенькая девушка в очках и очень экономных шортах подняла голову от пачки бумаг.

– Действительно, Бёрнси, поведайте нам секрет вашего немыслимого успеха, – сказала она, скривившись. Она смотрела на него пристально и даже с грустью.

– Одна треть мышечного тонуса, одна треть мозгов и одна треть наследственности, – хрипло ответил он. Его застывшие губы едва двигались. – Во мне кровь индейцев чиппева. Это не трёп. Спросите любого. Старая здоровая кровь чиппева с бешеными красными шариками. Вот чего вам, инкубаторским курятам, не хватает, слышишь, Мегги? Хорошей, горячей… крови… чиппева. – Подбородок его опустился на грудь. – Время от времени кому-то надо подключаться к твоей розетке.

– Да замолчи, – сказала девушка, порозовев. Она привстала было со своей низенькой табуретки, но передумала и отвернулась от него. – Грязная…

– Вот чего тебе не хватает, Мегги. – Он опять рыгнул. – Благотворительной палки.

– Замолчи наконец, – сказала она прерывающимся голосом. Ее отчаяние было прозрачно как стекло: она любила этого гнусного человека.

Бёрнс выпрямился и залпом выпил стакан, который ему поднес Фредди; потом откинулся на спинку, поглядел на Крипса и ухмыльнулся. Глаза у него были мутные, лицо краснее прежнего, и я не мог понять, как в таком расквашенном состоянии – пусть хоть трижды чиппева – он умудрился выиграть трудную схватку.

– Привет, Алонзо. Сколько на твоих? Я думал, ты уже бай-бай.

– Специально не лег, чтобы поглядеть на тебя, – ответил Крипс ровным голосом, без намека на шутку. – Люблю наблюдать тебя, когда ты особенно любезен.

– Садись со мной – на пятьдесят тысяч лир?

– Нет, спасибо.

– Да что с вами, мукосеи? Куда подевался Мейсон? Я желаю поплавать в его бассейне.

– Не пойти ли тебе спать? – сказал Крипс. – Весь день развлекаешься. Я не хочу, чтобы повторилась Венеция. Самое лучшее – во всех отношениях, – если ты пойдешь спать. Завтра ты будешь трупом.

– Может быть, ты отвяжешься от меня, мамаша? Куда подевался Мейсон? – спросил он у Розмари. – Папа хочет окунуться. – Голос у него постепенно совсем охрип, а сам он, раскинув волосатые ноги, все ниже сползал на стуле и уже почти лежал, немного не доставая лопатками до сиденья. – Куда, к чертям, подевался Мейсон, малышка?

Мы посмотрели на Розмари. Она вспыхнула и напряглась. Вопрос был почему-то ей неприятен; глаза у нее расширились, губы раскрылись кружочком, зашевелились горестной беззвучно – и я вдруг понял, что она не только знает, где Мейсон, но и по какой-то таинственной причине скрывает это.

– Он… я… не знаю… – пробормотала она. – То есть, по-моему, он пошел в «Белла висту».

– Скажите ему, чтобы топал сюда. Папа хочет с ним окунуться. Он тут, по-моему, единственный нормальный мужик. Мейсон и я. А то – сплошные буйные гомосеки. Мы и еще Фредди. Точно, Фредди? – обратился он к тому, вывернув шею.

– Ну, ты скажешь… Не знаю, Бёрнси, – ответил Фредди, опасливо оглянувшись на Крипса.

– А что касается старика Лонзо, – продолжал Бёрнс, глядя на него с вислогубой улыбкой, – я начинаю думать, что он-то и есть самый главный козел. Вот что я думаю о Лонзо. Почитай нам, Лонзо, свои стихи, – протянул он тонким жеманным голоском. – Поиграй мне, Лонзо, на кожаной флейте. Ну-ка, Фредди, сходи в гостиницу, притащи мои барабанчики. Мы с Лонзо засадим на кожаной флейте. Я наблюдал, какое впечатление производит на Крипса актерская подначка: вид у него был чуть насмешливый, но больше скучающий и терпеливый, словно все это слышано уже тысячу раз, и он холодно и невозмутимо щурился на Бёрнса сквозь голубой дымок сигареты. В общем, он являл собой яркую картину самообладания.

– Давай, Лонзо, – сказал Бёрнс. – Начистоту. Признавайся. Что ты за овощ? Дать тебе?…

Ни слова не говоря, Крипс подошел к сидевшему, а вернее, лежавшему актеру, взял его одной рукой за рубашку и коротким рывком поднял на ноги. Можно сказать, снял со стула – так легко и небрежно было это сделано. Глаза его ни на секунду не утратили спокойного, даже ледяного выражения, а когда он заговорил с Бёрнсом – нос к носу, – могу поклясться, что на лице у него появилась улыбка, слабая, конечно, но улыбка.

– Знаешь, Бёрнси, – мягко начал он, – вот что я тебе скажу. Ты мне не безразличен. Ты мой приятель. Я понятно выражаюсь? Как слышишь? Как понял меня?

Смущенный и ошарашенный таким оборотом дела, Бёрнс хотел что-то пробормотать, но сумел только облизнуть губы.

– Как понял меня, Бёрнси? – повторил Крипс.

– Принято, Лонзо, – сказал наконец Бёрнс, вяло отсалютовав рукой. – Будет исполнено. Конец. – Он покачнулся, попробовал что-то еще сказать, но получилось только бульканье. Мне показалось, что сейчас он рухнет ничком. – Слышу тебя хорошо, – просипел он.

– Ну и прекрасно. Слушай, что я тебе скажу, Папа. Я хорошо к тебе отношусь. Ты мне близкий человек. Я мог бы отдать за тебя жизнь – причем на ответную любезность рассчитывать не приходится. Ты мне правда не безразличен. Но при всей моей любви к тебе бывают случаи, когда ты непереносим. Бывают случаи, когда ты вызываешь совершенно исключительное отвращение, и я только громадным усилием воли удерживаюсь от того, чтобы дать тебе в зубы. Сегодня как раз такой случай. Иди спать, слышишь?

– Иду спать, слышу, – сомнамбулически отозвался Бёрнс.

– Вот-вот. Иди спать. – Он легонько стукнул Бёрнса в грудь, и осоловелый актер попятился и чуть не упал на руки Фредди. – Уложи его, Фредди, – отчетливо произнес Крипс. – Разуй и уложи.

Перевоспитанный в мгновение ока, из хвастливого хулигана с ядовитой усмешкой превращенный в расслабленного и безобидного пьянчугу, Бёрнс попробовал выпрямиться, неуверенно расправил на животе рубашку и еще раз угрюмо облизал губы. На глазах у него выступило что-то вроде слез – впрочем, может быть, это его организм так реагировал на спиртное.

– Лонзо, друг, – пробормотал он. – Сука. Мамашка. Люблю тебя. Люблю.

– Иди спать, – сказал Крипс чуть мягче. – Ложись, старик.

– Извини… – пробормотал Бёрнс. – Я не хотел… – И он замолчал в полной растерянности.

Фредди медленно развернул его. Покорный, виноватый, невнятно бормоча и валясь на руку Фредди, он поплелся к выходу. Там, вдалеке, от стены отделилась Доун О'Доннел и преградила им дорогу. До меня донеслось ее восклицание: «Бёрнси, дорогой!» – и она взяла актера под руку. Так, втроем, зигзагами по блестящему полу, как конькобежцы, они удалились.

Вся эта напряженная, но пустоватая сценка разочаровала меня. Не знаю, чего я ожидал, но удивительно было, что из Бёрнса – такого хвата на экране – здесь, у меня на глазах, выколачивали пыль. Впрочем, долго раздумывать об этом мне не пришлось: «идем купаться» – прошелестело по залу. Я повернулся к окну: посреди сада, ярко освещенный софитами, сверкал, подобно громадному аметисту, бассейн, который вполне мог бы украшать какое-нибудь имение в Калифорнии. Подвое и по трое, со стаканами в руках, гости потянулись на двор – белокурая Алиса Адэр в сопровождении молодого человека с ежовой стрижкой, Бэйр с Розмари, и остальные, и посмеивающаяся, волшебно-выпуклая Глория Манджиамеле, обняв за талию побежденного Бёрнсом итальянца. Мне хотелось поглядеть на Глорию в купальном костюме, но усталость моя не прошла, и в воду меня решительно не тянуло; кроме того, я не настолько близок был к этим людям, чтобы свободно обменяться с ними двумя-тремя словами и тем более плескаться с ними в интимной тесноте бассейна; поэтому я ограничился еще одним стаканчиком, который налил за пустым баром, чувствуя себя одиноким и посторонним при звуках бурного веселья, доносившихся из раздевалки ниже по склону. Поколебавшись немного, я вышел через стеклянную дверь на балкон, чтобы оттуда поглядеть на купание, и под тусклой оранжевой лампой снова столкнулся с Алонзо Крипсом. Он стоял у перил.

– Замечательная картина, а? – Он показал на море. Далеко внизу, по черной ночной глади залива, рассыпалась флотилия рыбачьих лодок, сами лодки были невидимы, но в каждой горел яркий огонек, чтобы приманивать рыбу; огни, повисшие между темной водой и безлунным, еще более темным небом, мирно мигали и похожи были на скопление сочных и ярких звезд. От этих парящих огней веяло немыслимой тишиной, прекрасным, завораживающим покоем. Не отрывая взгляда от них, Крипс протянул мне сигареты.

– Не устаю любоваться этими огоньками, – сказал он. – Когда повезет и ночь совсем черная, как сегодня, лодки в самом деле похожи на звезды. Чудесно! Помню, как в первый раз их увидел, когда приехал сюда во время войны. Знаете, тут одно время был армейский лагерь отдыха. И помню, я сказал себе, что обязательно приеду сюда еще раз, хотя бы для того, чтобы снова увидеть эти огоньки. Они как будто парят, в этом есть что-то неземное, правда?

– Замечательные, – согласился я.

– А у нас тут вышла довольно тоскливая сценка, – продолжал он прежним тоном – устало, почти меланхолически. – Простите, как, вы сказали, вас зовут?

Я повторил.

– Знаете, когда вы сегодня появились, это было страннейшее зрелище. Бледный как привидение, в костюме, как на похороны, – посреди нашей расхристанной компании. Сперва я решил, что вы ученик старого прохиндея Белла, только потом сообразил, что вы и есть тот самый приятель Мейсона. Вот тут уж я по-настоящему удивился. Давно знаете Мейсона?

– Можно сказать, всю жизнь. То есть не всю, конечно. В Виргинии мы с ним учились в одной школе, неподалеку от моего города. Потом, после войны, виделись в Нью-Йорке. Но у Мейсона есть одна особенность: кажется, ты дружишь с ним всю жизнь, даже если редко с ним общаешься.

– Я понимаю, о чем вы говорите. Отлично понимаю. Куда же все-таки… – Но он вдруг замолк и помотал головой. Сарказм в его голосе слышался вполне явственно. Меня немного озадачило, почему он вдруг умолк, и я стал в тупик перед этой маленькой загадкой; а может быть, он просто счел, что перемывать кости Мейсону невежливо – как-никак мы у него в гостях. И все-таки он не мог удержаться и не намекнуть на что-то – не знаю что, – беспокоившее его в Мейсоне. – В общем, – медленно продолжал он, – Мейсон… да, непонятный человек. Совсем не тот мальчик, которого я видел в Виргинии.

– В каком смысле?

Он либо не слышал вопроса, либо не захотел отвечать.

– Вы бывали в доме у Флаггов, на реке? – спросил он. – Как там красиво. Я часто заглядывал туда до войны, пока был жив Джастин. Крепкий был орешек, что и говорить. Но по сути – добрый человек, и я ему всю жизнь, наверно, буду благодарен. И несмотря на эту мрачную фельдфебельскую масочку – глубоко порядочный. Вы его знали?

– Видел, скажем так.

– Ведь он, знаете, страдал. По-настоящему, не на публику, как принято в нашем кругу. С одной стороны, он был безжалостен, а в чем-то, как ни странно, держался высоких принципов. Если разобраться – почти пуританин. Поэтому, мне кажется, он так и не развелся. Он по-настоящему страдал от этого. Мейсон вам не говорил, что сталось с его матерью, с Венди?

– С тех пор как я приехал, у нас и времени не было поговорить, – ответил я. – Последнее, что я слышал, – она спивалась у себя на ферме.

– Несчастная женщина, – вздохнул он. – Боже мой, сколько бедствий от вина! Мне ли не знать. Хотя оно, знаете, в сущности, лишь симптом, а не болезнь. А болезнь, по-моему, скорее… да она уже повальная, почему так и кинулись на марихуану. Особенно у нас, в Америке. В чем она… болезнь? Вы мне скажите! Порча всего на свете, жалкая прострация человеческого духа. Возьмите опять же Бёрнса: под всем этим – впечатлительный и порядочный малый, с задатками выдающегося актера. И что же? На середине четвертого десятка, когда артисту пора созреть, пойти маховым шагом, он впадает в этот идиотский инфантилизм. Он делается битником. Шпаной. Мальчишкой-матерщинником. – Крипс помолчал. – О Господи, не знаю, как мы кончим эту… чуть не сказал – картину. – И умолк совсем.

А под нами гости уже сходились к бассейну. Одни были в бикини, другие в более обычных нарядах, и среди них – привередливый соглядатай Мортон Бэйр, который был не в костюме для купания, а все в том же фланелевом и шел вдоль бортика, попыхивая сигарой. Слышался смех, болтовня английская и итальянская, но в воду никто не полез; все разместились за столиками под разноцветными пляжными зонтами; им прислуживал один забегавшийся официант. Обалделые от странного голубого света, штук пять ночных бабочек размером с небольшую летучую мышь метались и мелькали над ними, отбрасывая на все фантастические тени. Я не сводил глаз с Манджиамеле, практически голой и красившей ногти на ногах.

Тут в зале у нас за спиной воздух вздрогнул от страшного взрыва. Конечно, это был не взрыв, но что-то очень на него похожее: мы с Крипсом тоже вздрогнули, разом обернулись, рассчитывая, наверно, увидеть груду штукатурки, клубы дыма, а увидели только, что это с грохотом ударились о стену громадные створки главной двери. Обе еще дрожали. В двери стоял Касс Кинсолвинг. Пьяный. Пьяный – слабое слово. Пьяный настолько, насколько может быть пьян человек, стоящий на ногах, – Бёрнс рядом с ним показался бы трезвенником – и, когда он двинулся к нам, хватаясь по дороге за стулья, на лице его было выражение настолько лишенное тени, следа всякой мысли, что оно даже не было выражением, и я мог бы поклясться, что Касс почти не сознает, где он, что он делает и куда направляется. Рваная грязная майка – линяло-зеленая, военного образца – обтягивала его могучие плечи, но в движениях его была вялость, дряхлость, и шел он, как изнуренный, больной человек, словно еще внизу, во дворе, силы покинули его, до последней капли. Один раз мне показалось, что он споткнется о диван. И я удивился, когда он, ввалившись к нам на балкон, сказал, хрипло, но с отчетливостью, неожиданной для пьяного:

– Здорово, Леверетт. Как поживает малый, которого вы сшибли?

– Привет. – Не буду лгать о моих тогдашних чувствах к Кассу: мне он казался неприятным алкоголиком и вообще гвоздем в сиденье.

Не успел я ответить, как он повернулся к Крипсу:

– Добрый вечер, Signor Regista, come va?[79] Как делишки в киношке? Гребем лопатой?

– Va bene, Касс. Come state? Un po'troppo vino stassera?[80] – Крипс смотрел на него с улыбкой, но улыбка была грустная и обеспокоенная.

Касс привалился к балконной решетке, отчего она задрожала и запела. Он глядел на нас горячими запавшими глазами, с мокрой губастой ухмылкой, тяжело дыша, и кожа у него на лбу беспрестанно двигалась.

– Скажи мне вот что, Signor Regista, – начал он с ухмылкой. – Что сказал хор, когда старик Эдип был в Колоне, – казалось, он вот-вот перекинется спиной через перила, – а старик Тезей уволокся домой?

– Осторожно, Касс. – Крипс протянул к нему руку.

– «Что нам долгие дни! Они больше нам приведут с собой мук и скорби, чем радостей»,[81] – выкрикнул он, а потом взял мой стакан и выпил залпом. – Назад, карапуз, назад, мой кукленок! – Он грозно рассек воздух ладонью, словно невидимым тесаком, заставив Крипса отступить. – Стой тихо, великий седой волшебник кино, и внемли моему плачу! «Что нам долгие дни! Они больше нам пливедут…», извиняюсь, «приведут с собой мук и скорби, чем радостей. Если пережил ты свой век, позабудь наслаждения!» Ого-го! – Рука его соскользнула с перил, снова схватилась; он выпрямился, сунул руку в вырез майки и замер в позе напыщенного провинциального трагика. – Стой тихо, я сказал! «Срок придет…» – продолжаю: «Срок придет – и всех сравняет, лишь раздастся зов Аида, песен, плясок, лир чужда, смерть всему скончанье». – Он перевел дух. – А теперь потрясающая антистрофа. «Не родиться совсем – удел лучший. Если ж родился ты, в край, откуда явился, вновь возвратиться скорее. Так, лишь юность уйдет…»

– Хорош, хорош, – сказал Крипс, подходя к нему. – Хорош. А то вы кончите в саду.

– …юность уйдет… – Он замолчал. Задрав голову, он сливал в себя из стакана последние капли; кубики льда выкатились ему на очки, и по ушам его текла вода. – lo mi sazio presto di vino,[82] – пропыхтел он наконец. – У Мейсона исключительное виски. Душевно идет. – Он сделал шаг назад, к двери, держа перед собой стакан обеими руками, как потир. – Я, пожалуй, еще…

– Хорош, – сказал Крипс – Может быть, хватит, Касс? – При этих словах у него вырвался отрывистый смешок, и я расслышал, как он пробормотал себе под нос: «Нянька при алкоголиках». – Может быть…

– Ну как? – вдруг обернувшись, спросил Касс – Ну как это было, великий седой кудесник киноискусства? Ты уловил безупречность фразировки, акцентов, интонаций – короче, черт возьми, пронзительность исполнения? Каждый слог – как маленький блестящий самородок, извергнутый божественными устами самого Гаррика. Найми меня. Ей-богу, найми. С моим талантом, с этим вот профилем и при твоем котелке у нас все пойдет как по маслу. Барышни забьют кинотеатры от моря и до моря. В зале не будет пары сухих трусов. Ну что, мой Regista? – Толстой рукой он обнял Крипса за плечи. – Послушайся моего совета, гони в шею этих второсортников, этих подержанных эстрадников, этих шутов и оглоедов. Найми мужчину – артиста, который выжмет слезу из бетонщика.

– Касс, – сказал режиссер, – давайте я отведу вас…

– Тихо! Послушай, что мы сделаем. Мы с тобой ударим по ним «Прометеем». Вернем трагедию на землю пепси-колы и мятной жвачки. Честное слово, вот что мы сделаем! Сделаем так, что нашим темным мещанишкам это понравится! Долой голубые мечты и розовые слюни, долой Микки-Маусов! Трагедией угостим их. Чтобы выпрямила им хребты и укрепила суставы, очистила их маленькие душонки. Чего изволите? «Аякса»? «Алкестиду»? «Электру»? «Ифигению»? Ого-го! – Рука его снова нырнула в вырез майки. – «Убийцей быть сестры?… О нет, довольно и матери с меня. Душа с душою хочу с тобой и жить и умереть. Удастся мне, и ты увидишь Аргос».[83]

– Касс, – сказал режиссер, – по-моему, вам надо проспаться. На вашем месте…

– Тихо! – снова сказал Касс. И вдруг замолчал. Он почесал лоб. – Начисто забыл, зачем пришел. – Он глядел озадаченно; вдруг улыбнулся, хлопнул себя по ляжке: – А, черт, теперь займемся мелким воровством! Тсс! – прошептал он Крипсу на ухо. – Никому не скажете? Ни словечка, ни одной душе?

– Не понял, – грустно улыбнулся Крипс.

– Наш блестящий хозяин отлучился? Друг Мейсон отлучился? – Он хихикнул, потом сделал таинственное лицо. – Крыса со двора, Regista, – произнес он громким сценическим шепотом, – кошкам игра. А теперь – за проклятым лекарством. – Он отвернулся от режиссера и спотыкаясь ушел с балкона. Мы с Крипсом сделали невольное движение, чтобы остановить его, но поздно: как ошалелый и полуослепший бык, он налетел на скамейку у рояля, опрокинулся через нее – с подогнутыми коленями и умоляюще вытянутыми руками, словно его подстрелили сзади, – и рухнул на клавиатуру под гром диезов и бемолей; мгновение он лежал на клавишах подобно какому-то растерзанному и обезумевшему виртуозу, потом со стоном сполз на пол, рука протащилась по клавишам в залихватском глиссандо.

– Господи! – прошептал Крипс, и мы кинулись к нему на помощь. Но пока мы подбежали, он успел встать на ноги и равнодушно щупал себя – целы ли кости.

– Обошлось, Regista, – сказал Касс. Он тупо глядел на рояль. – Кажется, я мог сломать…

– Все, Касс, – сказал режиссер. – А ну-ка, домой.

Мы подхватили его под руки и повели к открытой двери. Дышал он отрывисто; от него разило вином и потом.

– Послушайтесь моего совета, – сказал режиссер. – На боковую.

Касс, все еще тыча себя в разные места, остановился перед лестницей.

– Пока, – рассеянно ответил он. – Пока. Ладно. – Потом очень осторожно, цепляясь за мраморные перила, спустился во двор. Мы остались вдвоем. Крипс покачал головой.

– Человек медленно убивает себя, – сказал он. – Никогда в жизни не видел, чтобы так глушили вино – куда до него моему другу Верней.

– Почему он пьет?

Мы вернулись на балкон.

– Я его в глаза не видел до приезда сюда. Понятия не имею, что он такое, – но тип. Он у Мейсона на каком-то крючке. – Лицо у Крипса стало злым и мрачным. – Я видел такую низость, – вырвалось у него, – такую гнусность, вы не поверите, если… – Голос его затих.

– В каком смысле? – В этом дворце творились какие-то таинственные дела, и мне хотелось в них разобраться.

– Ничего интересного. – Он взглянул на свои часы. Затем, без всякой связи с предыдущим или как будто новая мысль осенила его при взгляде на часы, сказал: – Век распустех. Не остережемся – они нас всех затащат в болото. – И угрюмо замолчал.

Где-то в городе ударили часы. Когда Крипс отвернулся и стал задумчиво смотреть на огни в море, я подумал, что никогда еще не встречал человека, которого так переполняло бы горькое уныние. Одинокий вибрирующий удар колокола затих, замер; был час ночи. Из окна прямо под нами снова грянул «Дон Жуан», страстно, бурно, обольстительно – и очень громко, словно кто-то со злости включил проигрыватель на полную мощность. «Rinfrescatevi! – гремел Лепорелло над флейтами и скрипками. – Bei giovinotti!» И понеслось в черной ночи, отражаясь от дальнего, в лунных пятнах, склона долины – такого далекого и вместе с тем близкого, – над берегом моря, над лодками и мерцающими огнями: «Eni caffé! Cioccolatte!» – и дальше, бог знает куда, в Калабрию, в Сицилию. Когда заиграла музыка, блестящее общество у бассейна вздрогнуло и недоуменно повернуло головы, насторожилось, как стадо животных у водопоя.

– Посмотрите-ка на них, – медленно проговорил Крипс. – Знаете, Касс не так уж далек от правды. Посмотрите на них, а? Величайший вид искусства создан человеком, а что перед нами? Пустота… Cosa da nulla[84]… ничто… Мы даже не варвары. Мы шарлатаны. – Он зевнул. – Пойду попробую лечь. У вас бывает бессонница?

– Редко, – ответил я.

– Позвольте дать вам совет. Ведите размеренную жизнь, не надрывайтесь ни по какому поводу, забудьте… ну, добросовестность, усердие – или кончите, как я. Знаете, я лежу, задремываю и вижу сон. В этом сне я всегда жертва. Мою душу оспаривают профессиональный игрок в гольф, эстрадный певец и девица тамбурмажор. Из ночи в ночь. Иногда побеждает эстрадник, иногда игрок в гольф. А чаше – девица. Она стоит и вертит задом, а потом затаптывает меня до смерти. – Он помолчал. – Слушайте…

«Дон Жуан» смолк. Теперь, буйная и горестная, и до стыда, до мурашек красивая, вырвалась в ночь американская деревенская песня – резкие голоса, полные пророческого жара, мужской и женский, и звон стальных гитарных струн. Только ли громкость была виновата или же полузабытая тоска по музыке родных краев – не знаю; но мне показалось, что я никогда в жизни не слышал ничего более красивого и ужасного, и южные голоса, южные погоды, пейзажи Юга вытеснили все из головы:

Каждый день все тот же проклятый вопрос…Что случилось с нашей землей…

Деревенские пивные, сосновые леса, пыльные проселки, красная земля, болотная вода и душистые летние сумерки: ум задыхался, захлебывался в воспоминаниях.

– Господи, – сказал я Крипсу, – что это…

– Тсс. Послушаем…

Вдруг кто-то говорит, что война нам грозит,Пророчества сбываться начнут…

– Замечательно, – прошептал Крипс.

Душа твоя гибнет, а свету – конец.Вот в чем дело с нашей землей…

Бледные лица внизу повернулись туда, откуда неслась эта анафема, люди прислушивались к шуму: итальянец в спортивной рубашке разразился беззвучными ругательствами, Другой побагровел и поддержал его; Манджиамеле закрыла ладонями уши.

Библия пишет, что погибнет грех —Вот в чем дело с нашей землей…[85]

Казалось, музыка, полная печали и боли, плывет над всей Италией, бренчание гитар и резкие апокалипсические голоса сливались в долгой жалобе; возвышенное передразнивало себя и, совершив полный круг превращений, снова обретало какое-то увечное величие. Я слушал, и на глазах выступали неприличные слезы. Вдруг с оглушительным скрежетом иглы, вспоровшим ночь, музыка умерла, кончилась, и мы услышали где-то внизу приглушенные пьяные крики.

– Мразь! – Это был голос Касса. – Скотина! Мразь!

Немного погодя, и уже тише, в темноте раздался «Дон Жуан», и люди около бассейна успокоились, снова забубнили голоса под мечущимися тенями громадных ночных бабочек.

– Убивает себя, – сказал Крипс. – Что тут сделаешь? Он мог бы в два счета осадить Мейсона, да и любого такого же. И смотрите. Убивает себя.

Потом Крипс пожелал мне спокойной ночи и ушел.


Но настоящая неприятность произошла вскоре после ухода Крипса. Произошло вот что. Распрощавшись с Крипсом, я еще остался на балконе и размышлял о людях у бассейна. Я слушал музыку – вернее будет сказать, подвергался ей: она опять играла громко и пронзительно, и, пока бессовестный гранд занимался соблазнением, Эльвира, Мазетто и Оттавио вопили, какдворовые кошки, и заглушали все, что творилось у бассейна. Я смотрел на огни, парившие над морем, снова восхищался их красотой, но при этом был в глубоком унынии – главным образом из-за Крипса, который непонятным и косвенным образом настолько отравил мое радостное ожидание Америки, что, если память мне не изменяет, я тут же насочинил множество других вариантов: новая служба в Риме, женитьба на какой-нибудь княжне, немедленное бегство в Грецию. На душе было черным-черно, в горле саднило. Но я взял себя в руки: к черту Крипса, подумал я и повернулся, чтобы идти в гостиницу. И вот тут, когда я вышел из длинной комнаты, в нескольких шагах от меня распахнулась дверь, за которой показалась лестница наверх, и из двери выскочила девушка лет восемнадцати – двадцати: она заскользила по полу, как по льду, поскользнулась, упала, потом вскочила, потерла локоть – и все это с горькими рыданиями. Она была безупречно красива; даже от одного короткого взгляда на нее, пока она стояла в нерешительности, с округлившимися от боли и страха карими глазами, у меня заныло сердце. Я протянул руку поддержать ее – мне показалось, что она опять упадет, – но она отпрянула и затравленно оглянулась на лестницу. Платье на ней было черное и дешевое – платье служанки, а из разорванного лифа выглядывала почти целиком одна круглая и тяжелая грудь; секунд, наверное, десять девушка стояла, оцепенев от ужаса и нерешительности, и я тоже словно прирос к месту и не мог вымолвить ни слова, разрываясь между благородным и тщетным желанием помочь и звериным инстинктом, который не давал отвести глаза от этой восхитительной вздымающейся груди. Вдруг она запахнула платье и, не переставая рыдать, ударила себя по лицу.

– Dio mio! – исступленно крикнула она. – Questa é la fine! Non c'è rimedio![86]

– Чем я могу вам… – начал я.

– Боже мой, не надо! – воскликнула она по-английски. – Нет, пожалуйста, не надо…

Темно-каштановые волосы свалились ей на лицо, и она тяжело дышала; потом, немного опомнившись, она протиснулась мимо меня и в страхе кинулась дальше, шлепая босыми ногами по полу и постепенно уменьшаясь в глубине коридора. Я посмотрел ей вслед и сел на мраморную скамью, не зная, что делать. Едва я сел, на лестнице опять загрохотало, как будто по ней катились ящики и сундуки. Шум был адский: казалось, в доме происходит вулканическое извержение. Потом вылетел Мейсон – тоже заскользил по полу, нелепо раскинув руки, и затормозил передо мной. Лицо его украшали три полоски пластыря. Волосы торчали во все стороны. На нем был шелковый халат, короткий и надетый, как видно, впопыхах – грудь в рыжей потной шерсти открыта, из-под подола высовываются мосластые колени. Обут он был – некстати – в купальные шлепанцы на деревянной подошве, чем и объяснялся шум.

– Где она? – рявкнул Мейсон с искаженным и красным лицом.

– Кто? – Я нервно отодвинулся. Таким я его никогда не видел: веки покраснели, выражение лица было зверское, а рука угрожающе согнута, и я подумал, что сейчас он заедет мне, прямо сидячему.

– Куда она побежала, – заорал он, – говори, гад! Убью ее!

– Клянусь Богом, Мейсон. Не знаю.

– Врешь!

И странной, скованной, больной походкой, колченого и бесконечно медленно он двинулся по коридору в ту сторону, куда убежала девушка.

– Ты подожди тут, Питси, мальчик, потому что, когда я вернусь, я из тебя повытопчу жидкое г… – На лице хозяина дома было что-то вроде улыбки, но в голосе – только змеиная злоба и ненависть…

Может быть, вы помните сон о предательстве, который я описал в начале рассказа: как стучится в мое окно друг – оборотень. Почему-то, когда я вспоминаю свой сон и вспоминаю Мейсона в эту минуту, передо мной возникает другое видение – тоже наполовину сон, наполовину фантазия, – преследующее меня с тех пор, как я побывал в Самбуко.

Такое: я снял приятеля «Полароидом». Дожидаясь, пока истечет положенная минута, я перехожу в соседнюю комнату и вытягиваю из кассеты свежий глянцевый отпечаток. «Ага!», или «Есть!», или «Смотри!» – кричу я приятелю в ту комнату. Но когда я наклоняюсь, чтобы разглядеть карточку, я вижу на ней не приятеля, а морду какого-то злобного, немыслимого чудовища. И ответом мне из той комнаты – молчание.