"И поджег этот дом" - читать интересную книгу автора (Стайрон Уильям)IСамбуко. О поездке из Салерно в Самбуко «Италия» Нэйджела говорит следующее: «Дорога почти на всем протяжении пробита в береговых скалах. Нашим глазам открывается непрестанно меняющаяся панорама лазурного моря, величественных утесов и глубоких ущелий. Из Салерно мы выезжаем по виа Индепенденца. Дорога сворачивает к морю, оставляя внизу Марина-ди-Вьетри. Вновь выехав на побережье, мы любуемся роскошными видами Салерно, Марина-ди-Вьетри, двух скал («Due Fratelli»[2]) и Райто. За поворотом перед нами внезапно возникает живописный городок Четара (7 км). Мы возвращаемся к морю, затем огибаем сумрачное ущелье Эркье и вновь приближаемся к морю у мыса Томоло. Выехав из теснины с высокими каменистыми стенами, мы видим Минори и Атрани и высоко над ними – Самбуко. За Атрани дорога уходит в сторону и поднимается по долине Дракона». О самом Самбуко путеводитель Нэйджела рассказывает в свойственном ему лирическом тоне: «(311 м над ур. моря) городок своеобразного вида и очень красиво расположенный: контраст между его заброшенностью и очаровательным пейзажем вокруг, между развалинами его древних дворцов и веселыми садами производит большое впечатление. Основанный в IX в. при правлении Амальфи, Самбуко в XIII в. переживал расцвет». Самбуко действительно уже не процветает, но из-за своего географического положения живет благополучнее большинства итальянских городков. В прекрасном одиночестве раскинувшийся над кручей, обособленный и труднодоступный, Самбуко являет собой образец неуязвимости – во всяком случае, это один из немногих итальянских городов, не пострадавших от бомбежек и нашествий последней войны. Если бы Самбуко лежал на каком-нибудь важном стратегическом направлении, ему бы не так повезло, и раньше или позже он, как Монте-Кассино, подвергся бы безобразным разрушениям. Но война не затронула его, почти не заметила, и его дома, дворики церкви, пусть обглоданные нищетой, по сравнению с другими городами этой области пребывают в гордой, даже несправедливой сохранности – подобно здоровому и бодрому человеку в толпе изувеченных, недужных ветеранов. И может быть, как раз из-за его обособленности, из-за того, что там не косила война и не всходила отава послевоенных печальных жестокостей, события недавнего лета показались всем вдвойне ужасными и отвратительными. Чтобы меня сразу не обвинили в напыщенности, скажу, что этими событиями были убийство, изнасилование, тоже повлекшее смерть, и ряд других инцидентов, не таких страшных, но мрачных и угнетающих. Произошли они – по крайней мере завязались – в Палаццо д'Аффитто («любопытном ансамбле арабо-норманнских строений, живописно обрамленном пышной растительностью. Из сада, разбитого террасами, открывается чудесный вид»), а участниками были многие местные жители и по меньшей мере трое американцев. Один из американцев, Мейсон Флагг, погиб. Другой, Касс Кинсолвинг, живет и здравствует, и если в моем рассказе есть герой, то лучше всего для этой роли годится он. Во всяком случае, не я. Меня зовут Питер Леверетт. Я белый, протестант, англосакс, вырос в Виргинии, разменял четвертый десяток; здоров, внешности пристойной, хотя без романтического налета; склонен к упорядоченной жизни, любопытен более обычного и особый интерес питаю к лицам другого пола – впрочем, этой мыслью тешит свое тщеславие всякий нормальный молодой человек. Последние несколько летя жил и работал в Нью-Йорке. Без гордости и огорчения признаюсь, что я человек не современный – в нынешнем, расхожем значении слова. По профессии – юрист. Я достаточно честолюбив и хочу преуспеть в своем деле, но пробивным назвать себя не могу, быть, когда нужно, покладистым, когда нужно, ухватистым не умею и боюсь, что не превзойду того сносного, посредственного уровня достижений, на котором застревали все мои предки, как по отцовской линии, так и по материнской. Это не цинизм и не самоуничижение. Я реалист и на основании кое-какого опыта хочу сказать вам, что право – даже в моей тускловатой области, где на карту ставятся только гражданские иски, да завещания, да договоры, – требует такой же юркости и оттирания добрых приятелей, как всякое другое дело. Нет, это не для меня. Я поладил со своей, так сказать, судьбой и стараюсь ей радоваться. Может быть, радости моя работа приносит меньше, чем сочинение музыки – к чему я тоже в свое время примеривался, – зато она в несколько раз прибыльнее; притом композиторов в Америке не слушает никто, а закон, под сурдинку, но завораживающе и властно, наигрывает свою музыку в душах людей. По крайней мере мне бы хотелось так думать. Несколько лет назад, когда я вернулся из Италии, из Самбуко, и поступил в нью-йоркскую фирму (второразрядную, что греха таить, и не на Уолл-стрит, а в нерасторопной близости от нее, в связи с чем наши конторские остряки предлагали лозунг «Пройдешь квартал – сбережешь капитал»), – несколько лет назад я был в очень тяжелом состоянии. Смерть приятеля – особенно такая, какая выпала Мейсону Флаггу, особенно когда тебе пришлось быть ее свидетелем, самому видеть кровь, месиво, суматоху, – от этого так просто не отделаешься. Даже если – а считал я именно так – тебе чужд и сам приятель, и все, что за ним стоит. До смерти Мейсона я еще дойду и, надеюсь, опишу ее со всей необходимой правдивостью; сейчас скажу только, что она основательно меня ушибла. В то время меня преследовали сны о предательстве, измене – такие сны натекают потом на день. Один я особенно запомнил; как большинство свирепых кошмаров, он имел обыкновение повторяться снова и снова. Мне снилось, что я в каком-то доме, ложусь спать; глухая ночь, ледяная, бурная. Вдруг я слышу шум за окном, зловещий звук, непохожий на шум дождя и ветра. Вижу там тень, кто-то шевелится, неясная фигура, зловещий ночной гость подкрадывается ко мне. В страхе хватаюсь за телефон, позвонить соседу-другу (моему лучшему, последнему, ближайшему другу – кошмар изъясняется только превосходными степенями): он, он один, близкий, хороший, поможет мне. Но никто не отвечает на мои захлебывающиеся звонки. И, бросив трубку, слышу – тук-тук-тук в окно, поворачиваюсь, и за рыбьим дождевым стеклом – заголившаяся в адской злобе, кровожадная, страшная харя этого самого друга… Кто предал меня? Кого я предал? Я не знал, но был уверен, что это как-то связано с Самбуко. И хотя я не очень горевал по Мейсону – пусть это будет ясно сразу, – я был подавлен, страшно подавлен тем, что произошло в итальянском городке. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что мучило меня вот какое подозрение: конечно, я не виноват в смерти Мейсона, но что, если я мог ее предотвратить? Однако природа умеет сладить с самым черным нашим унынием. Постепенно, потихоньку, незаметно для меня самого мои воспоминания бледнели и расплывались, и спустя недолгое время я почти успокоился. А через несколько месяцев даже обручился. Ее звали Анеттой, она была красива – и вдобавок богата. Уныние мое рассеялось, а любопытство и недоумение – нет. Я узнал, что останки Мейсона через много месяцев были вывезены из Италии, которую он терпеть не мог, и покоятся теперь – если о Мейсоне, даже мертвом, можно сказать «покоится» – где-то в американской земле. Кажется, в штате Нью-Йорк, а город называется Рай, но это не так важно. Я узнал, что девушка-итальянка, которую он, по-видимому, изнасиловал и избил, тоже умерла (в ту ночь я видел ее несколько секунд, девушка была редкой, удивительной красоты, и из-за этого, наверно, несчастье подействовало на меня еще тяжелее). Я узнал также, что дело – tragedia, как называли его неаполитанские газеты, – было закрыто: оба главных действующих лица решительно и бесповоротно скрылись под землей, и для ищеек, сплетников и просто любопытных поживы почти не осталось. Хотя фамилия Флагг пользовалась известностью, даже нью-йоркские газеты, как выяснилось, не мусолили эту историю: Самбуко – не ближний свет, а главное – не нашлось человека, который выставил бы его вину и позор на обозрение стервоядным. И если не считать того, что я был тогда в Самбуко, я знал об этом кровавом происшествии не больше рядового пассажира метро. С одной только разницей: кое-что я Всякому, кто жил один в нью-йоркской квартире, знакома эта особая воскресная атмосфера. Позднее, медленное пробуждение в неожиданно тихом городе, чашки кофе, многотонные вороха газет, ощущение вялости и скуки, залитые солнцем дворы, где жмурятся и потягиваются кошки под заборами, да кружат голуби, да церковный колокол грустно и безнадежно роняет в тишину удары. Это время настоящего оцепенения и вместе с тем смутного, но неуемного душевного зуда и беспокойства: причину его я так и не смог ухватить – но не в том ли она, что среди этого самого публичного из городов ты вдруг остался наедине с собой и вечные вопросы: Он не спешил с ответом. Я подождал месяц, потом еще несколько недель, и наконец в июле, когда я уже собрался с духом, чтобы написать второе письмо, ответ пришел: Я никогда не верил этой фразе: «Если будете в наших краях» – и сам несколько раз отделывался сю в скользких положениях, сознавая, что чувства, скрытые за словами, слишком очевидны. Фраза вежливая, дружелюбная, но она определенно не упрашивает и не умоляет. Это совсем не «Рад буду видеть Вас» и так же далеко от «Приезжайте, пожалуйста, я по Вас соскучился», как простая любезность от любви. Однако по письму Касса я почувствовал, что его не так уж удручил бы мой приезд, – наоборот, коль скоро речь зашла о Мейсоне, ему, пожалуй, хочется увидеть меня не меньше, чем мне его. В сентябре мне предстоял трехнедельный отпуск. Первую неделю я собирался провести с моей девушкой Анеттой (есть что-то необратимое и предрешенное в слове «невеста») в Белых горах. А на оставшиеся две хотел поехать к родителям в Виргинию: между нами, правда, никогда не было очень большой близости, какая бывает в других семьях, но оба, и отец и мать, состарились, прихварывали, и в их письмах сквозила такая усталость и грусть, что я затосковал по ним. И намерения у меня – я сразу сообщил о них Кассу – были вот какие: пока я гощу у родителей, слетать из Норфолка в Чарлстон и на два выходных дня обременить Касса своим обществом. Я не рассчитывал остановиться у него, несмотря на подразумеваемое приглашение. Удобны ему такие-то числа? Не закажет ли он мне номер в гостинице? Удивляться мне, конечно, не следовало, однако я был удивлен: Касс не ответил вообще. Наше – мое и моей ослепительной Анетты – пребывание в Нью-Гемпшире было полной и окончательной катастрофой. Не буду углубляться в это и скажу только, что шел дождь, что мы протянули два дня и что покидали под ливнем нашу горную хижину, уже разорвав помолвку. Физиология тут была ни при чем. Мы просто решили, что не созданы друг для друга. При расставании оба храбрились, но роман, как некое чудо пластической хирургии, – это живая ткань, приживленная к другой ткани, к кончать с ним – значит отрывать от себя большие куски и клочья. Я отправился в Виргинию в угрюмом, траурном настроении, с чувством невыносимой утраты. О поездке в Виргинию, пожалуй, стоит сказать чуть больше. В Америке ничто не остается постоянным надолго, но я никогда не думал, что приличный южный город может стать таким огромным, зализанным и похожим на шута, как мой родной Порт-Уорик. Конечно, он всегда был городом верфей и портом (представьте себе Тампу, Пенсаколу или ржавые пирсы Галвестона; если вы их не видели, сойдет Перт-Амбой) и в официальной пропаганде никогда не значился украшением Матери Штатов; но в детстве я узнал тихое обаяние взморья, услышал запах океанских ветров, вволю посидел под гигантскими магнолиями, нагляделся на то, как уходят в море чумазые грузовые суда, – короче, окунулся в самобытную романтику города. Теперь магнолии вырублены и там проходит приморское шоссе; всюду возникли торговые площади, сизые от выхлопного дыма и оцепленные универсамами, гектары и гектары телевизионных антенн над ступенчатыми крышами, и – может быть, самое худшее – исчезли паромы до Норфолка, эти низкие дымящие корыта, в которых был свой неповторимый грузный шик, а вместо них янки соорудили трехкилометровый автомобильный тоннель, просунувшийся смрадным белым рылом под илистое дно пролива Хэмптон-Роудс. Прыткий и воспаленный, хмельной от собственного преуспеяния, запруженный кочевниками, людьми без роду и племени Но все это слишком известно, и нет надобности распространяться дальше. У нас в Америке не уследишь, как быстро меняются, сдвигаются и пропадают наши межи и вехи. Только что ты прочно стоял на земле и дорожка опыта была изучена до последней ворсинки; вдруг словно фокусник выдернул ее из-под ног, а когда ты опять приземлился, ты оказываешься – где? Да, конечно, на той же самой улице. Только теперь у нее не раскатистое, звучное название Банкхед-Магрудер-авеню,[5] дорогое всем, кто помнит этого солдата, связавшего порукам Макклеллана,[6] а Буэна-Виста-Террас («Калифорнийское поветрие, – пожаловался отец, – подожди, оно нас всех доконает»); через дорогу необъятный зев афиши (законы о границах застройки смяты; здесь, бывало, перистым утром мы качались на виноградных лозах) велит нам «Слушать Джека Эйвери, любимого диск-жокея Виргинского взморья», и, хотя нас смутно трогают эти признаки роста, прогресса, мы ощущаем пустоту и уныние. Ностальгия наша не беспредметна. Только дураки сокрушаются о переменах как таковых; но в этом «разграбленном городе», по выражению отца, немало найдется дураков, которые на смертном одре будут стонать о своей непричастности к всеобщему осквернению. «Верните зелень, верните листья! – вот что они запоют, – сказал отец. – Вот что они запоют, когда станет меркнуть свет. А получат они вот этого вот Эйвери». На четвертый или пятый день после моего приезда отец, ушедший с верфи на пенсию, долго катал меня по городу на своей машине. Мы ездили по всем старым улицам, часто неузнаваемым (самые большие и древние деревья, как видно, становятся первыми жертвами градостроительного восторга: не только магнолии, но и дубы и вязы пали, уступая место, например, первой на Юге церкви Пятидесятницы, вдохновленной Баухаузом), мы запивали свиные ножки пивом в засиженном мухами ресторанчике Джека Эйзенмана, который посреди Само-стиров и Скоро-питов одиноко противился переменам, противился неону, пластику и хрому, новой гигиене и новой клиентуре (старая молодая братия, пожелтевшая и полысевшая, до сих пор терлась здесь, между бильярдных киев и зацветших ярь-медянкой плевательниц, до сих пор трепалась про баб, белых и черненьких, но теперь вдобавок и про другую акробатику, законодательную, гордость виргинских ликургов, – интерпозицию,[7] которая поставит нашего негра на место), а после, слегка разомлев от пива и жаркого сентябрьского солнца, полюбовались из машины на порт и медленно покатили по берегу картинно-голубого залива. Был ясный день, с легкой дымкой вдали, где стояли на якоре гигантские серые крейсера и танкеры, но все равно прозрачный, волшебный, пропахший солью, искрящийся белыми чайками. Мы проехали мимо пляжа, где мальчишки с грязными ногами собирали ракушки, а малыши рылись в песке под надзором мам и пухлые мамы в косынках лоснились от крема, как тюлени. Вдалеке катер беззвучно резал воду на две серебряные арки брызг. В коротком забытьи меня обступили впечатления давних лет: хлопанье паруса, запах смолы, прохладная шершавость ракушек с песком на ладони – и этот неизменный мир приморского детства вот здесь, вот сейчас словно отводил от себя мародерскую лапу прогресса. Мы остановились перед светофором – с визгом; это было в духе отца – тормознуть так, чтобы мурашки по спине, чтобы ни сантиметра в запасе, – на волосок от вечности. Когда мы остановились, он сказал: – Питер, ты как приехал сюда – все время киснешь. Неприятности? По женской линии? Что я мог ему ответить? Ида, и нет: конечно, по женской и вместе с этим кое-что другое, поглубже и поядовитее, – но про Самбуко я еще никому не рассказывал и сейчас тоже не смог. Я промямлил что-то насчет влажности. Тогда (чутье ему не изменило) он сказал: – Я знаю. Знаю, Питер. В жалкое время живем. – Зажегся зеленый свет, и мы рванули с места. – Жалкое время. Пустое время. Серое время. В воздухе прямо пахнет гнилью. А главное – будет еще хуже. Это ты понимаешь? Почитай Карлейля. Почитай Гиббона. Возьми время вроде нашего, когда люди блудят с фальшивыми богами, когда второй от конца – это уже первач, когда кидаются на все, лишь бы было новым, гладким, забористым, – и к чему ты в конце концов приходишь? К моральной и духовной анархии, вот к чему. Потом – к политической анархии. А потом? К диктатуре! У нас в штате мы ее получили, – добавил он и выплюнул имя здешнего проконсула, чьи дела питали его возмущение вот уже тридцать лет. Редкий и удивительный человек мой отец. Родись он на Севере, он мог бы, я думаю, стать радикалом старой закваски. А так – добрый англиканец, волей обстоятельств очутившийся в самом жестоковыйном приходе по сю сторону Кентербери,[8] – он умудрялся поддерживать шаткое равновесие между своей искренней набожностью, с одной стороны, и широкими человечными взглядами – с другой, и эта трудная работа сделала его, наверно, единственным подлинным либералом из всех, кого я знал. Быть таким в Нью-Йорке – проще простого, но на Юге это не всякому крепкому человеку по плечу. Он жаждал мудрости, понимания, как другие жаждут известности и денег, и думаю, что в большой мере достиг и того и другого. Он был одним из немногих в Порт-Уорике, кто прочел на своем веку книгу. Возраст чуть согнул и подсушил его – но не жизнь, и в моих глазах он вырастал все больше. Я никогда не встречал более порядочного человека, и если в последние годы речи его иногда бывали раздраженными, нравоучительными и многословными, то я могу это понять, ибо предмет его гнева – низость и лицемерие – стал непомерным даже для человека его стати. «Сын, жизнь есть поиски справедливости», – сказал мне этот старый чертежник и даже не подумал смутиться перед огромностью своего изречения. Теперь я знаю: он ее так и не отыскал; но гораздо важнее, наверное, то, что в своих одиноких поисках он шел через погибели любви, через скорби радости. – Кажется, Питер, я становлюсь парией в этом городе, – продолжал он (мы уже два квартала ехали на второй скорости, и мне пришлось напомнить ему, чтобы он переключил), – кажется, я привык давать волю языку, но вот уже скоро сорок лет, как я пытаюсь сказать им правду. И что получается? А вот что получается. Является этот невежда генерал с младенческой улыбкой, который Я отвел глаза от залива и повернулся к нему. Было в этом что-то здоровое, очищающее: в нашу эпоху наевшихся и молчаливых послушать, как мечет громы старый отступник. – Нет, больше я с ними не разговариваю, – заключил он. – Пошли они к такой-то матери на легком катере – от Альфреда Леверетта они не услышат больше ни слова. У меня с ними – все! – Он сделался красным как рак, оглушительно рыгнул, и я испугался за его сердце. Некоторое время мы ехали молча. На горизонте высоко над восточным берегом набухли грозовые тучи, и седая спутанная борода ливня, свесившись с них, дымными клочьями мела море. Вдалеке наклонился белый парус, почти лег на воду и медленно выпрямился: порыв ветра пролетел дальше, стаскивая за собой синюю рябь. Тут в потрохах нашей машины, «гудзон-хорнета» выпуска 1948 года, ковылявшего к ветхому возрасту, возникло нехорошее чириканье (я краем уха услышал его еще накануне), но отец в глубокой задумчивости, словно какой-нибудь Иеремия над пепелищем своего бессилия и мрака, щурился на закат и не обращал на шум внимания. Он был членом приходского управления. Он горбился. Он носил бифокальные очки, нос у него был костистый и крючковатый. Я увидел, как он зашевелил губами, беззвучно складывая слово. Оно сгустилось в слабый, неоперенный шепот: – Иногда мне кажется, что мы – страна детей, – сказал он, – детских маленьких умишек. То, что сделал Верховный суд… у него на это было столько же права, сколько у меня – учить жить араба или китайца. Да и само решение – какая бездарность и убожество! Мы еще будем страдать и страдать от этого. Ведь люди здесь – они не понимают, что негр – Куда! – вырвалось у меня. Он чуть не завез нас в канаву. Струи горячей пыли хлынули в кабину, и щебет под капотом стал сбивчивым и недужным. – А надо стране, – продолжал он, снова овладев машиной, – этой большой стране надо, чтобы с ней что-нибудь случилось. Буря, трагедия, как с Иерихоном и городами Ханаана, что-нибудь ужасное, понимаешь, Питер? – когда люди пройдут через огонь, через пекло, когда отведают муки и хватят горя, они снова станут людьми, человеками, а не стадом благополучных, довольных свиней у корыта. Не шушерой, без разума, без духа, без сердца. Торговцы мылом! Жалкое время – все прошло на моих глазах. Мы продали свое первородство, и старик Том Джефферсон переворачивается в гробу. Продались с потрохами – а за что продались, я спрашиваю? За кучу никелированного детройтского хлама, склеенного жвачкой и слюнями! – Красный и потный, он топнул по полу. – Ты только послушай – скрипучая жестянка! Совершенно косный и непотребный хлам. – Он снова топнул по полу. – Что же, по-твоему, разладилось? – спросил он ворчливым голосом. – По-моему, тебе пора сменить кольца, – сказал я с видом знатока. – Да ничего подобного, нам надо все начать сначала, строить заново, с первого этажа. То, что творится с этой страной, было бы позором для Римской империи в эпоху самого глубокого упадка. У наших отцов-основателей были благородные мечты, и поначалу, мне кажется, они сбывались. За исключением разве негра, простые люди получили свободу, какая им и не снилась, – свободу, сытое брюхо, право искать такого счастья, какого Его грустные дряблые щеки дрожали от гнева, к слезы негодования застилали глаза. Я успокоительно похлопал его по руке и попросил не волноваться; потом возле нового жилого квартала заставил его свернуть к заправочной станции, и там, шебеча и чирикая, как целый птичник, мы остановились. Дело было не в кольцах, а в масле – масла у него не осталось совсем. «Машина без масла не ходит, мистер Леве-ретт», – подмигнув мне, сказал механик, когда отец вылез; а меня обожгло воспоминание об этом месте, и я откинулся на спинку. От слов отца меня взяла тоска. Я ощущал себя усталым, вымотанным – прежде времени стариком, – и чувство полного отчуждения накатило, как внезапная острая боль: я словно потерял самого себя и не понимал, кто я, где я был раньше, куда иду. Настроение было не мимолетным; усталость, досада, апатия охватили меня. А час, оказывается, был поздний, день гас, смеркался, и сырная корка молодого месяца плыла в вышине над заливом, над Норфолком, а над спадавшей водой мигали бакены и стояночные огни больших кораблей. Я слышал свистки буксиров, а позади – глухое громыхание и возню разросшегося города, который раньше, даже в такой час, когда все расходятся по домам, не терял спокойствия и безмятежности. Я сидел в машине, смотрел, как отец болтает с механиком («Родственники? – говорил он с добрым старческим воодушевлением. – Вы тоже из Нансемонда? Так как же нам быть не родственниками!»), и память вдруг крикнула мне, где мы находимся. Потому что здесь задолго до того, как были осушены эти гектары соленой болотистой низины, до появления алебастрово-белых бульваров без единого деревца, пригородныхдомиков и зеленых лужаек, где играют дети, – прямо здесь, на глубине нескольких метров под фундаментом вот этой самой станции обслуживания, я когда-то стоял по колено в прохладной песочно-серой соленой воде, ловил раков, и здесь же в возрасте двенадцати лет я тонул. На этом месте я пошел ко дну, в сумятице пузырей, со шлейфом водорослей, которые судорожно зажал в руках, и выбрался на поверхность посреди приливной бухточки, извергая воду, как кит, барахтаясь и задыхаясь от внезапной бурной любви к ускользающей жизни, и негр-краболов, вставший над водой черным, милосердным и потным Христом, втащил меня за волосы в свою лодку. Меня выпороли; несколько дней у меня из ушей вытекала вода; отец вознаградил рыбака деревенским окороком и пятью серебряными долларами – в те кризисные годы такая плата, даже спасителю, превышала его возможности, – и, хотя мне запретили приближаться к этому месту, я все лето украдкой бегал сюда, один. Потому что все здесь – бухточка и торопыги-раки, топкий берег, солнечный свет, мелькание чаек и раскоряченная над осокой трамвайная эстакада, трезвон и лязг трамвая, который вдруг вылетал на болото, громыхал по эстакаде, уносился под осыпью трескучих искр, и его электрическое завывание втягивалось будто в бесконечность или в нутро самого времени, чтобы оставить после себя только берег, полдень, желтое, сонное с треньканьем насекомых безлюдье, – все это было одушевлено таинственным ощущением бренности. Бывает, что давно знакомый отрывок музыки ты вдруг услышишь новым ухом, и он врывается в тебя уже не мотивчиком, не мелодией, а чистым бессловесным изъяснением переполненного сердца – вот так же и это место открылось мне в светах и тенях, о каких я прежде и не подозревал, в новых титанических измерениях, и я убегал к нему, дрожа и обмирая. Здесь было отнято у меня детское представление, что я буду жить вечно; здесь я узнал о непрочности – не столько своего даже, а всякого – бытия, и по этой причине место, хотя и страшное, зловещее, облеклось новой, необъяснимой красотой. И, тайком захватив завтрак, я приходил сюда изо дня в день. Я лежал ничком в осоке под жарким солнцем, трогал раков палкой, смотрел, как они удирают, мечтал и думал. С железным жужжанием и звяканьем проезжал трамвай и пропадал в полуденной тишине. Белые чайки мелькали в небе. Черные рыбаки в лодках кликали ветер голосами псалмопевцев – и вдруг все затихало. И в этой тишине, перед новым желтым миром, раздувшись от ситро и бутербродов с майонезом, я содрогался от того, что узнал о тленности жизни. И все-таки на том же месте много лет спустя я подумал: нет, ничто не может быть Но хватит про мое детство. Во времена напряжения и опасности, как я слышал, во времена тревог и ужаса, когда люди молчат и жмутся друг к другу, они склонны хвататься за прошлое, даже подражать ему: воскрешают старые моды, напевают старые песни, разыскивают исторические места, заново переживают войны предков – только бы забыть тусклое настоящее, только бы не задуматься о жуткой сказке будущего. Может быть, мы, американцы, оттого такие нервные и замотанные, что наше прошлое стирается, даже не успев побыть настоящим; хотим лицезреть прошлые воплощения – находим только призраков, тени, шепотки: почти не осталось пиши зрению, чувствам, не на что излить свою тоску об ином. В тот вечер меня проняло не на шутку: и старинная мягкость отца, его порядочность и гнев, и сознание того, что часть меня самого, вернее, самой жизни – так была ярка эта часть – безвозвратно потеряна. Чужой самому себе и своему времени, не в силах обосноваться ни в истребленном прошлом, ни в фантастическом, непостижимом настоящем, я понимал, что должен найти ответы по крайней мере на несколько вопросов, если хочу опять овладеть собой и чего-то добиться в работе. «Вы о мисс Минни Морхаус из Уэйливилла? – восклицал отец, по-виргински глотая согласные, как делал когда-то и я. – Ну конечно, я был! А как же. И принес цветы на ее могилу!» Тут я зажмурился, потом открыл глаза – надеясь, наверно, что при помощи такого шаманства я скова окажусь среди осоки, у места, где жизнь ошарашила меня, лишила заблуждений невинности. Но тут, в переменчивом настоящем, все было мглой, я ничего не видел, ничего не слышал, только по-прежнему мелькали чайки перед глазами да с трезвоном вылетал трамвай – словно через просвет в столетиях, подобно привидению… В тот вечер я протелеграфировал Кассу Кинсолвингу в Чарлстон, что завтра приезжаю. Вообще такая опрометчивость не в моем характере, и я сознавал, что могу только надеяться на доброжелательный прием. Но, не узнав про Касса, я не мог выяснить, что же произошло в Самбуко – с Мейсоном – и какую роль сыграл в этом я. Два года назад я понятия не имел о Кассе. Наше знакомство я бы не назвал многообещающим, хотя он сразу показался мне непростым человеком, и он, пожалуй, так и скользнул бы мимо моей жизни, если бы всего через несколько часов я не очутился на периферии тех событий, в фокусе которых был он. Надо описать обстоятельства нашей встречи – хотя бы для того, чтобы вы поняли, почему я приехал в Самбуко и оказался свидетелем этой злополучной истории. Когда Мейсон Флагг написал мне в Рим и пригласил погостить в Самбуко, я счел, что это как нельзя лучше отвечает моим планам. Я прожил в Европе четыре года – три из них в Риме – и почувствовал, что корням моим, какие они ни на есть, пора в родную почву или они засохнут окончательно. Вот почему письмо Мейсона прекрасно согласовалось с моим желанием кинуть «прощальный взгляд» на страну перед тем, как вернусь в Америку. Как я очутился в Европе и что там делал, объяснить недолго и несложно. На войну (ту, что до Корейской) я не попал, зато прошел поистине ужасающее обучение под эгидой Флота в одном иллинойском колледже и был произведен в лейтенанты ровно за два дня до того, как упала бомба на Хиросиму. Потом я закончил юридическое образование и недолго поработал в Нью-Йорке. Потом, решив, что судьба поскупилась на приключения и путешествия, отправился в Европу – шаг вполне обычный для вяловатого молодого человека без ясных перспектив. Я поступил в юридический отдел большого правительственного агентства, которое занималось экономической помощью, и переехал в Париж, намереваясь протянуть щедрую демократическую руку растоптанным и разоренным войной, а вместо этого должен был выслушивать жалобы разочарованных чиновников, своих коллег из Луисвилла и Де-Мойна. Из моего окна открывался сказочный вид на площадь Согласия, а я занимался отчетами о командировках и накладными, которые были произведениями искусства. Через год меня перевели в Рим, в еще более красивый кабинете видом на зеленый простор Чирко Массимо: здесь почти во всякое время года шел карнавал, и мои дни оживлялись визгом труб и сумасшедшей музыкой каллиоп. Рим мне нравился, хотя моя работа – выслушивать сетования служащих агентства – почти не изменилась: таков, видно, климат Италии, что средний американский бюрократ, и без того чуждый всяческим механизмам прогресса, становится здесь еще более брюзгливым и недовольным; а молочные коктейли в столовой – из-за скверного качества молока – не могли сравниться с парижскими, хотя к концу моей службы мне сообщили, что молоко теперь будут возить самолетом с голландских ферм. Платили, однако, неплохо (на удивление неплохо, если сравнивать с моими итальянскими сотрудниками, которые, кажется, работали вдвое за половинное жалованье), и я купил маленький щеголеватенький спортивный «остин», чтобы ездить на нем вверх и вниз по длинному склону холма Джаниколо. Там у меня была квартира в запущенном доме и ревматическая старуха Энрика, которая стряпала мне ужин и заполняла мои вечера своими неустанными стенаниями. Кроме того, у меня был проигрыватель, скрипучая машина, доставшаяся мне от прежнего жильца-американца, со всеми, какие только есть на свете, пластинками Вагнера, Листа и Чайковского. Вид с моей террасы был роскошный, особенно в летние сумерки, когда я ставил концерт Листа, пил виски из нашей американской лавки и весь город расстилался внизу светящейся рыже-золотой парчой. За это время у меня было несколько девушек: одна по имени Джиневра, другая Анна Мария, а под конец – возможно, как предзнаменование скорой репатриации – старшекурсница из колледжа Смита, с чудесными черными глазами, – так что обычно мы сидели вдвоем, всем довольные, слушали злодейскую музыку, а заходящее солнце трогало последним зыбким лучом валы Форума, и тень моего холма шагала на восток, упрятывая город в темноту. В общем, это были хорошие три года. Я всюду ездил, знакомился со страной и, наверное, от сознания того, что духовно обогащаюсь, смотрел несколько свысока на приятелей из агентства, чьи приключения в Италии (не считая ежегодных летних полетов на Капри) ограничивались стенами их квартир в пригородах и баром в гостинице «Флора», где мартини подавали сухой и охлажденный и делали его с лучшим английским джином. По совести, я мало чем одарил Италию, зато она отблагодарила меня самим фактом своего теплого и щедрого бытия, а поскольку давать радостнее, чем брать, я полагал, что, может быть, хотя бы этим осчастливил Италию, раз уже не мог осчастливить своей нелепой «помощью» и «содействием». Так или иначе, к концу третьего года я решил вернуться в Америку. Как ни прекрасен город Рим, председателем Верховного суда Соединенных Штатов в нем не станешь. Я уже успел накопить немного денег и в ответ на мои витиеватые письма получил несколько приглашений, пока предварительных, на службу в Нью-Йорке. И пожалуй, упорхнул бы из Италии беспечно, как воробей, и без особых сожалений, если бы Мейсон Флагг не зазвал меня в Самбуко. Письмо от него пришло в начале июля, через неделю после того, как я уволился. Я знал, что Мейсон живет в Самбуко с весны. В мае я получил от него болтливую записку (первую за несколько лет): он узнал мой адрес у общего нью-йоркского приятеля, в Италии расположился основательно – «как следует пописáть» – и хорошо бы я к нему приехал. Письмо это, по причинам, которые, надеюсь, станут потом ясны, я оставил без внимания. Но повторное приглашение меня поколебало: теперь я ничем не был связан, ощутил бродяжнический зуд и глазу хотелось новых впечатлений. Письмо было резвое по тону, но конкретное: «можешь жить у нас, сколько хочешь», и вполне в духе Мейсона, который никогда не скромничал в рассказах о своей широкой жизни: «Не представляешь себе, в какой сказке мы живем». Я никогда не видел Самбуко, но Мейсон своими описаниями солнца и моря и, если верить его словам, целого батальона слуг («50 дол. в месяц на всю шатию, и они едят тебя глазами и перешестерят любого папашиного негра в Виргинии») создал картину прямо восточной неги, и я решил: чем досиживать в Риме, завтра же поеду туда. Я протелеграфировал ему, что выезжаю. От Рима до Самбуко шесть часов на машине: от Самбуко до Неаполя – час. Билет на пароход из Неаполя в Америку уже был заказан, так что не составляло никаких хлопот отложить отплытие на неделю-другую. Не то с моими документами на машину (срок их действия истек) и с самой машиной: я уже договорился о продаже ее через «Аутомобил клуб итальяно», но если я хочу поплавать в прохладной голубой воде под крутыми склонами Самбуко, то расставаться с ней сейчас нельзя. Так что последний день в Риме я провел не в приятной ностальгии за столиком обсаженного цветами кафе, как намеревался, а в обществе функционерки автоклуба, демонической женщины с лунообразным лицом и голубыми полумесяцами пота под мышками, которая клялась, что надеяться в последнюю минуту изменить предначертанный ход событий – с моей стороны преступная мечта. «Questa non è ('America, signore, – загадочно пропыхтела она, – qui siamo in Italia».[10] Документы просрочены, и все тут. То же самое машина – передана безвозвратно. В доказательство были принесены какие-то бумаги, громадное уложение и несколько папок; но в Италии я уже усвоил, что чем решительнее официальное «нет», тем больше у тебя вероятность успеха. Так что к вечеру, взопрев, я все же вырвал продление и злосчастное право на машину – в единственной стране на свете, где после такой победы чувствуешь себя разбитым в пух и прах. В потемках я ехал домой и радовался, что машина у меня и что в Неаполе перед отплытием я от нее избавлюсь. Но жара и спор измочалили меня, женщина меня затиранила; в мрачном забытьи я ехал с черепашьей скоростью мимо сомлевших римлян по улицам, где даже ветви деревьев поникли от зноя. На площади Святого Петра не было ни души, только две влажные монашенки поспешали куда-то, а над огромным куполом сам воздух как будто вздымался и пламенел после ужасного дневного пекла. «Ну и жара… Господи!» – услышал я чей-то возглас, когда полз в гору; зато раз в кои веки город притих, смолк даже треск мотороллеров – в задохшемся затишье все как будто ждало огненной геенны на земле. Позже, когда совсем стемнело, жара чуть отлегла, и я смог закончить сборы. В квартире был кавардак – и слава Богу; стены без фотографий, опрокинутые стулья, сундуки и коробки на самом ходу – все это не располагало к чувствительным воспоминаниям, а я их и не жаждал. Моя девушка из Смита уехала несколько дней назад, вернее, ее увезла первым же авиарейсом на Запад мать (угловатый образчик детройтской готики), у которой были свои разумные планы насчет ее будущею в Мичигане. И опять же слава Богу, потому что ядрышко нашего романа – любовь в Вечном городе – порядком сморщилось от времени и привычки, а сама она стала выклянчивать банки с арахисовым маслом у приятелей из посольства и вообще тосковать по родине, сидя на американских кинофильмах. А я этой практике, как я понял с опозданием, тупо потворствовал. Однако радости и даже удовлетворения я в последний вечер отнюдь не испытывал – и не мог понять, что тут причиной. Возможно, все-таки квартира, оголившаяся в том едва ли не мистически вдохновленном безобразии, которое привнес Муссолини во все творения своей эры; жилье из фанеры, хромированных труб, ледерина, потеков, с единственной шестидесятисвечовой лампочкой, безжизненно помаргивающей над всем этим, и «Патетическая» из проигрывателя – вялые, смазанные судороги. Я огорчился, что столько времени прожил в таком логове, но все равно было обидно, что оно как будто провожает меня с тем же безразличием, с каким приняло три года назад. Укладываться я кончил поздно, почти в девять, и старая Энрика в последний раз подала мне ужин. Она была сама скорбь, она хлюпала над блюдом, причитала на непостижимом сицилийском диалекте, украдкой бросала на меня из кухни печальные взгляды. Никогда еще, взревывала она, теребя свои редкие усы, никогда у нее не было такого доброго хозяина, такого gentile – милого, – и, увы, теперь ей придется вернуться в Мессину, больше ни у кого в Риме она работать не сможет. Она бормотала над плитой, горестно гремела сковородками и кастрюлями. Кусок не шел в горло: пельмени – с восьми часов на столе – схватились, как штукатурка; вино было противное, вязкое, парное. Но город под террасой рассыпался миллионом глаз мерцающего света. Вдалеке был виден Колизей в огне прожекторов и инвалидная сходка белых колонн, где лежал Форум. Далеко за ними две дрожащие искры, красная и зеленая, – самолет – взбирались по пологу тьмы над Альбанскими холмами. К югу и востоку, куда мне предстояло ехать, висели сочные грозди римских созвездий, огненный хвост неона тянулся от окраин, разбредавшихся по склонам в непроглядном мраке, и от этого Рим вдруг показался громаднее любого города на свете. И у меня – может быть, от вина – появилось чувство, что Рим только теперь стал мне понятен: на прощание он не корил меня, а снисходительно и многооко подмигивал – притерпевшийся за века к варварам всей земли, среди которых я был лишь новейшим. Но это чувство прошло, я просто слишком много выпил, отчаянно пытаясь развеселиться, и примерно через час Энрика со мной распрощалась. «Addio, – всхлипнула она, – buon viaggio.[11] Энрика будет скучать по вас, синьор». И заковыляла в ночь, обливаясь слезами, впрочем, не такими уже горькими: после я обнаружил, что она прихватила наряду с другими вещами (авторучкой, золотой булавкой для галстука и т. д.) мою электробритву, которая ей хотя бы пригодится. Позже, часам к одиннадцати, в этой комнате, напоминавшей развороченный склад, мне стало страшновато и захотелось поскорее в Самбуко. Я подхватился уехать сейчас же, ночью. Я загрузил «остин», сунул в ящик на приборной доске бутылку виски и тронулся под гору, причем все время серой тяжестью в голове сидело: я что-то оставил. Но теннисные мячи были со мной, гитара и паспорт – тоже, и порнографические этюды, артистично замаскированные под том Петрарки, которые Мейсон в постскриптуме велел раздобыть для него на виа Систина. Все было на месте, я тщетно ломал голову, и, только когда перед глазами выгнулся Тибр, я понял, что оставляю – с нежностью и совершенно особого рода злостью – не более и не менее как Рим. И решил, что после трех лет жизни такое прощание было бы чересчур отрывистым, грубым. Поэтому я в последний раз поехал на площадь Санта Мария в Трастевере и взял там пиво. Вокруг кафе было темно и тихо. Американцы из ресторанов ушли, оставив площадь ватаге ребят, нищему, который скреб скрипку, и молодым священникам с программками в руках, возвращавшимся из-за реки, с концерта, куда были отпущены, наверно, по особому разрешению. Была еще Ава Гарднер – с лохматой доски для афиш, пузырясь, она устремляла безучастный взгляд на фонтан, где многовековое истечение отложилось не красотой, а замечательной невозмутимостью ветерана. Фонтан был чудесный, и я долго смотрел на него. За ним, в крыльях церкви, завозились и заклохтали спросонок голуби, синеватые в потемках, и все стихло. Я сидел и старался проникнуться чувством, что это – для меня – торжественный вечер, но никакой приподнятости не испытывал, мысли копошились мелкие, дряблые. Я смутно ощущал, что переживаю какие-то поворотные минуты, что самая волнующая часть молодости осталась позади, но и это меня не расшевелило. Еще немного – и я, чего доброго, начал бы жалеть себя; я чувствовал себя так, как будто сижу на пышном прощальном пиру в мою честь – только на пир никто не явился. Пиво было хорошее, теплый воздух приносил сперва запахи кофе, потом – цветов, и на меня вдруг накатила волной тоскливая козлиная похоть. Потом, словно замороженное серебро, с колокольни оборвался один звон – половина часа. Мимо пробежала ватага ребят, и площадь на миг ожила в шорохе шагов, в мелькании голых пяток. С грохотом опускаемых ставен закрылся на ночь ресторан, и кто-то вдалеке позвал: «Томмазино!» – летний возглас, замирающий в проулках, с налетом жары, усталости, сна. Площадь опять стала пустынной. Один раз перед глазами у меня промелькнула кошка – прищуренный пиратский взгляд, вкрадчивая улыбка. Налаживаясь на бог знает какое темное дело, она желтой тенью взлетела по ступенькам фонтана и отважно нырнула во тьму. И опять все чинно, спокойно, ясное небо, звезды, пахнет цветами, и фонтан выкатывает медленные чмокающие нотки, как заметки на память. Я продолжал сидеть; потом колокол снова ударил, и официант подошел поближе, зевком намекая, что час поздний. Я расплатился с ним и посидел еще минуту напоследок, вдыхая запах цветов. Потом встал и в последний раз взглянул на Рим: на фонтаны, на голубей, кошек, на священников, которые появились толпой, как раз когда я поднялся: двое лизали мороженое в вафельных рожках, двое судачили по-ирландски – «Мне их дала старушка мама», – двое держали молитвенники и жужжащим шепотом бормотали молитвы; сутаны их волновались, как траурные флаги, и уплывали, черные, в еще более черную черноту, вверх по безлунному склону Джаниколо, к какой-то тихой обители… Потом я ехал на юг по темной Кампании с чувством легкости и свободы – и откуда мне было знать, как скажется вчерашний изнурительный торг? Он сказался позже, а первый час после Рима я пребывал в буйной эйфории и упивался неожиданной любовью к итальянской ночи: к замечательным звездам, к городкам, едва обозначившимся на возвышенностях, к ветру, который пах деревней, землей, навозом, зеленью и остужал меня и трепал, как вымпелы, рукава моей одежды, сваленной сзади. Верх машины был опушен, я гнал вовсю – шоссе было свободное и прямое – и орал ветру песни. В огне моих фар вспыхивали пожаром длинные улицы тополей, пересыпалась драгоценным серебром изнанка их листьев, зажигались сонные городки с названиями из латинских учебников – Априлия, Понтииия, – белые и безмолвные, как гробницы, и населенные одними собаками. Надо мной кружили по небу яркие звезды, но на юге в открытом поле все было черно, как гибель, – ни домов, ни понятных очертаний – только мрак простирался во все стороны. Где-то тут мое приподнятое настроение стало падать. На протяжении целых километров я не видел совсем ничего – ни жилья, ни людей, ни растительности, – ничего, кроме обложившей меня ночи. Я почувствовал себя в полном смысле одиноким, и, если бы не шум мотора, легко было бы подумать, что я в лодке, без руля, и меня несет неведомо куда по черному ночному океану. Вдруг я очутился в скалистой местности, машина ехала по склонам мрачных израненных холмов – русла высохших рек, прокаленные ущелья, пустыня, где ничего не росло и никто не жил, убежище воров. Я включил радио, но и от него удовольствия было мало; женский голос объявил: «Un ро' di allegria negli Spikes Jones»,[12] потом из Монте-Карло долетел невнятный, одышливый обрывок Бетховена и вскоре совсем ослаб и заглох Станция американских войск в Германии, пробиваясь сквозь мешанину шумов, заканчивала свои передачи программой «Хиллбилли Гастхаус».[13] От этого смешения языков, от жалобной музыки гитар, банджо и скрипок среди заброшенных холмов меня охватила тревога; но впереди блеснул желтоватый свет, я понесся под гору, к берегу, и скоро был в городе Формия, куда прикатываются теплые волны от Сардинии. Усталость обрушилась на меня внезапно – ударом кулака. Я остановил машину. События в Самбуко – для меня – начинаются с этого момента. Если бы мне удалось спокойно выспаться в эту ночь, может быть, я не попал бы в беду на другой день. А не будь ее, я прибыл бы в Самбуко свеженьким как огурчик – не замученным, расстроенным, жалким, потерявшим самообладание, с тяжелой душой и в нервном раздрызге, от которого мне так и не удалось оправиться. Но что рассуждать задним числом? В Формию я приехал без сил – лицо было как чужое, глаза резало, ныл каждый сустав. Все гостиницы либо заперлись на ночь, либо вывесили табличку «Мест нет». Поэтому я выехал на мол над гаванью, поднял верх машины и устроился спать сидя. Комары не давали мне покоя. Курортные завсегдатаи, большие июльские комары, толстые и влажные от летней привольной жизни, они налетали на меня с ночным бризом, возбужденно гудели, вились возле ушей. Провоевав час, я сдался и закрыл окна. Машина скоро превратилась в духовку, дышать стало нечем, и я едва дремал, перебираясь из кошмара в кошмар, как бывает в полусне. Раз пять я просыпался, видел стаи звезд, утекающие за горизонт, снова проваливался в липкое забытье, и странные запахи, дуновения прошлого, вторгались в мои сны – отлив в Виргинии, ил и водоросли, рыбачьи сети, сохнущие на солнце. Наконец я проснулся окончательно, разлепил один воспаленный глаз, и яркий утренний свет ударил в него со всей силы. Где-то в стороне кричали и плескались в море; сверху сквозь ветровое стекло на меня смотрели два печальных бородатых лица. – Е morto?[14] – спросил один другого. – Un inglese. Soffocato.[15] Когда я зашевелился, старики медленно отошли по песку в глубокой озадаченности. Был десятый час; я купался в поту; голова трещала, в мышцах затаилась противная дрожь, как с похмелья. Я знал, что надо двигаться дальше, и двинулся – после кофе и черствой булочки в пляжном буфете, забитом стрекочущими итальянцами в купальных костюмах – все наливались кока-колой. Такова власть некоторых несчастий над умом, что после того, как пройдет первое потрясение, ты можешь ярко и отчетливо восстановить всю цепь событий, приведших к удару. Атмосфере, настроению, характеру всего предшествующего передается серая окраска самой беды, и они бальзамируются в памяти ужасным чувством предопределенности. Именно так мне запомнилась дорога из Формии в Неаполь и дальше. Отвернув от берега, шоссе опять стало прямым и широким. Но была суббота, базарный день, и дорогу заполнил транспорт; телеги и повозки, заваленные продуктами и фуражом, все были запряжены ослами и двигались так лениво, что казались зловещими, неподвижными препятствиями у меня на пути. Солнце поднималось все выше и выше над пыльной местностью. Жар его прочно сел на холмы; у дороги чахли поля кукурузы, вяли в безветренном зное деревья. Горячий воздух вздымался над шоссе маслянистыми волнами, и сквозь эти волны с ревом и злобным сверканием мчалась навстречу, а порою прямо в лоб, адская вереница машин – мотороллеров, автобусов с отпускниками, караваны легковых. Огромные бензовозы проносились мимо меня А доконала меня «альфа-ромео» на помпейской автостраде. Я уже проехал Неаполь и немного успокоился: еще час – и шабаш, я в Самбуко. Машин стало меньше, дело шло к полудню, обеденному времени, и итальянцы уступили шоссе целеустремленным англосаксам. Мне даже показалось, что жара спала – конечно, только показалось, – и я впервые расслабился, разглядывая окраины города с сотнями фабричных труб, извергавших черный дым. Шум, который раздался позади, был внезапным и оглушительным: в нем как будто слились залп многих ракетниц и рев самолета на взлетной полосе, и над всем этим, вернее, пронизывая все это, – тонкий, злой, нетерпеливый вой, словно пчелиной или осиной армии; глаза мои обратились к зеркальцу и увидели там надвигающуюся свирепую морду большого черного автомобиля. В предчувствии конца, угасания прекрасной жизни я собрался, чтобы принять удар сзади, и внутри у меня все стянуло от странного беспокойного чувства – наполовину отчаяния, наполовину голодной жадности, – а машина все росла, росла, безжалостно настигала. В пяти метрах она взяла в сторону, поравнялась со мной, сбавила ход; я увидел толстого молодого неаполитанца: одна его согнутая рука лениво лежала на руле, подруга сидела чуть ли не у него на коленях, и оба улыбались, как акулы. Несколько секунд мы ехали бок о бок, опасно рыская, потом с ракетным треском он умчался вперед, выставив средний палеи над сжатым кулаком в спелом фаллическом салюте. Я рванул было за ним, но бросил погоню и впал в тяжелую болезненную мечтательность. Сердце мое полно было черной злобы. Я грезил только о мести, когда за Помпеями на скорости сто километров врезался в мотороллер… Лючано Ди Лието – лукавое, льющееся имя, имя, которое подошло бы воздушному гимнасту, автору сонетов, исследователю Антильских островов, во всяком случае, заслуживало большего в смысле талантов, чем его обладатель. Поочередно подручный каменщика, дорожный рабочий, торговец эротическими безделушками на местных руинах, карманник настолько умелый, что получил в местной полиции кличку Fessacchiotto – Обалдуй, – этот Ди Лието был гений бесталанности. Однажды в возрасте двенадцати лет он залез неугомонной своей рукой в автомобильный мотор, и вентилятор отхватил ему два пальца. Через несколько лет, в приливе юношеской мечтательности, он задумался на пути у трамвая, получил перелом обеих ног и навсегда повредил локоть. Еще через несколько месяцев, только-только освободившись от гипса, он решил заняться фейерверком на приморской festa[16] и, обратя свой темный безумный взор в жерло «римской свечи», выжег себе правый глаз. Когда я сбил его, ему шел двадцать четвертый год и он был в самой горячке возмужания. Все эти сведения я получил до прихода санитарной машины – может быть, через какой-нибудь час после того, как Ди Лието выскочил передо мной с поперечного проселка на своем трескучем мотороллере, пригнувшись к рулю, как наездник на скачках, – колени растопырены, всклокоченные волосы треплются перед выбитым глазом, рот разинут в радостном вопле, – и я, отчаянно тормозя на визжащих шинах, врезался ему в бок. Казалось, этот радостный крик был частью самого столкновения – предупредил о нем за какую-то леденящую секунду, еще до того, как я увидел Ди Лието, и продолжался после громкого удара, когда мотороллер у меня на глазах отлетел метров на десять по шоссе, и я, все еще беспомощно двигаясь юзом, увидел, как серое пятно комбинезона и всклокоченные черные волосы поднялись в воздух над радиатором. Цепляясь за воздух, он словно завис там на мгновение, а потом, загребая белыми ногами и руками, скользнул навстречу мне по капоту, и ветровое стекло разлетелось в ледяном взрыве. Как повисшая на веревочках марионетка, он проплыл мимо меня и исчез. Наконец машина остановилась на левой стороне дороги, под градом прыгающих теннисных мячей; приемник испортился от удара, но продолжал трещать и пищать. Опомнившись, я сбросил с колен осколки и на ватных ногах вышел из машины. Я был наедине с Ди Лието, а он лежал навзничь, кровь тихо текла у него из носа и ушей, и на лице его, слегка перекошенном, застыло мечтательное выражение, отчасти гримаса муки, отчасти улыбка, как будто в беспамятстве сбывалось то, о чем он тосковал, и его несло к шлюзам судьбы. Я смотрел на него, оцепенев от ужаса. Он еще дышал, но как-то неуверенно, одна глазница была пустая и розовая – я думал, это моих рук дело, и с замиранием в груди оглядывался вокруг, искал выбитый глаз. Долго – так мне показалось – никто не появлялся, никто не ехал, ни по шоссе, ни по проселку; был знойный летний полдень, гудели насекомые, пахла трава, ястребы, похожие на грифов, кружили в вышине над раскаленным полем. Я без конца топтался вокруг распростертого Ди Лието; меня шатало и приступами била мучительная дрожь. То, что последовало дальше, казалось фантастическим, нелепым нагромождением событий, лишенных порядка и связи, и у меня остались от них лишь какие-то случайные впечатления, как от забытого кинофильма. Вспоминаю все же, как от горизонта приближалась машина – пыльный драндулет, сонно вилявший; я его остановил, и две помпейские дамы, очень эмансипированные и сильно навеселе, в оборках шуршащего, блестящего черного шелка, с грехом пополам выбрались на дорогу и бессмысленно моргали под ярким солнцем. «Эго что тут такое?» – пролепетали они, наклонившись к Ди Лието, а потом увидели кровь, прижали руки к груди и разразились пьяными мольбами к Помпейской Мадонне. «Santa Maria del Rosario! Povero ragazzo![17] Что с ним случилось?» – кричали они. Одна спросила меня: он упал с дерева? – и от этого нелепого вопроса адская сиена стала еще невыносимее; они сразу захотели облить его водой, перевернуть, перенести. Я пытался сказать им, что его нельзя трогать, и, только когда мой голос сорвался на хриплый, надтреснутый крик, они перестали причитать и затарахтели обратно в город за помощью. Потом было долгое ожидание, и все время я ощущал за спиной давящую громаду Везувия. Я сидел на бампере и смотрел на Ди Лието; он мужественно дышал, слегка подергивался и ждал помощи – и она наконец явилась, хлынула потоком. Останавливались легковые машины, грузовики и повозки; будто по жадному наитию на место катастрофы прибыла деревня в полном составе – кто в пеших колоннах, кто вскачь по пыльному полю, они стекались со всех четырех сторон света. Пустынное место сразу наполнилось шумной жизнью, люди со всей округи явились сюда, словно повинуясь тому же инстинкту, который приводит к дому перелетных птиц. Я помню, как сидел на бампере, подперев голову руками, а они толклись вокруг, наклонялись к Ди Лието, прикладывались ушами к его груди и объявляли о своих выводах. «Сотрясение мозга, и все», – сказал один. «Нет, – возразил другой, голый до пояса старик крестьянин, коричневый, как мумия, – спина сломана. Поэтому трогать его нельзя. Смотри, как ноги дергаются. Первая примета, что сломана спина». Толпа шаркала ногами и гудела – важно, но при этом восторженно; многие пришли с недоеденными завтраками; вид у них был удовлетворенный, они жевали хлеб с сыром и передавали друг другу бутылки с вином. Кто-то мягко спросил меня, как я себя чувствую, не ушибся ли; еще кто-то дал глотнуть коньяку, от которого меня тут же стало выворачивать. «Fessacchiotto, – донесся до меня сквозь собственное кряхтение и из вертящейся синевы угрюмый голос, – доигрался-таки Обалдуй». Потом я увидел, что у перекрестка затормозили двое полицейских на мотоциклах, в каких-то космических шлемах. Они шуганули толпу к кюветам, словно кур, и тотчас же расположились лагерем; они величественно измеряли мой тормозной путь, ходили вокруг машины и выясняли разные подробности. – Пожалуйста. Вы ездите эту машину? – уважительно спросил один. – Я говорю по-итальянски. – Allora, va bene.[18] Когда произошло столкновение, мотороллер выезжал на шоссе справа или слева? – Полицейский, очень вежливый и, видимо, добросовестный человек в тесной поплиновой рубашке, начал заносить сведения в блокнот величиной с амбарную книгу. – Он выехал слева, – ответил я, – мне кажется, это нетрудно понять по положению мотороллера. Я не мог не сбить его. Но это не моя вина. Между прочим, человек умирает. Вы не могли бы сказать, где «скорая помощь»? – Nome?[19] – благодушно спросил он, оставив мой вопрос без внимания. – Питер Чарльз Леверетт, – раздельно произнес я. – Nato dove е quando?[20] – В Порт-Уорике, Виргиния, 14 апреля 1925 года. – Dove Порт-Уорик, Виргиния? Inghilterra?[21] – США, – сказал я. – Ah, bene. Allora vostro padre? Nome?[22] – Альфред Леверетт. – Nato dove e quando? – В Саффолке, Виргиния, США. Год точно не помню. Поставьте 1886-й. – Vostra madré?[23] – О Господи Боже мой, – сказал я. – Che?[24] – Флора Маргарет Макки. Сан-Франциско, Калифорния, США. Напишите 1900-й. Вы можете мне сказать, когда приедет «скорая помощь» – а если не приедет, нельзя ли положить его в какую-нибудь из машин или в грузовик и отвезти в Неаполь? Мне кажется, он в тяжелом состоянии. Договариваться с ним было все равно что бросать в океан бутылки с письмами. Добродушный, вежливый, невозмутимый, он продолжал писать в книге, проверять мой паспорт и документы, а солнце палило безжалостно, толпа на обочинах шаркала, колыхалась, гудела, словно перед ней совершался какой-то языческий ритуал. Центром его был Ди Лието: раскинувшись в жертвенном покое, он лежал с мечтательно полуоткрытым глазом и сложным выражением на лице – мученического восторга и освобожденности, – и к нему слетались мухи. А в Калифорнии, жизнерадостно продолжал полицейский, дядя его жены живет, кажется, в Калифорнии, место называется Вилькис Бари, и он хорошо зарабатывает в шахте. Знаю я это место? А далеко оно от Голливуда? А что касается этого человека, который лежит, продолжал он, пытаясь меня успокоить, я и сам, наверно, понимаю, что у меня были бы очень большие неприятности в суде, если бы мотороллер выскочил справа, а не слева – а по всем признакам – и по следу моих шин, и по положению пострадавшего и самого мотороллера – выскочил он именно слева; так что я свободен и могу уехать когда угодно при условии, что мне удастся завести машину, и при условии, что я дам ему мой следующий адрес в Италии (это формальность, и в суд меня определенно не вызовут, поскольку все данные решительно говорят в мою пользу), а что до самого Ди Лието – «Fessacchiotto», – он десять лет на это напрашивался (мне еще не успели рассказать про незадачливого воришку – про пальцы, про трамвай, про глаз?) и, если умрет на месте, пусть пеняет на себя, хотя человек он, по правде говоря, не злой и смерть горька in verità[25] даже идиоту. – Basta, Sergente! – Я почти плакал. – L'ambulanza![26] Тут на углу произошло какое-то волнение, и мы повернулись в ту сторону. Под деревом остановился дряхлый грузовик. С него ссыпалась целая толпа мужчин и мальчиков во главе с согнутой старой ведьмой; как раненая птица, она проковыляла по солнечному месту, повалилась около Ди Лието и заголосила: – Лючано! Лючано! Лючано-о-о! Che t'hanno fatto? Poveretto figlio mio![27] Лючано-о-о! Очнись, мой золотой, очнись, очнись! Опять эти изверги хотели тебя погубить! Погляди на мамочку, золотой мой. Ну только разок, Лючано! Не поддавайся им, извергам! Дай мамочке поглядеть в твои золотые глазки! – Е mezza matta,[28] – шепнул сержант. – Она всегда была того. Она ему бабка, но растила его как сына. – Он был смущен, эта сиена, как видно, внушала ему суеверный страх. – А все остальные – его братья. Зараженная этим страшным горем толпа притихла, замерла у дороги. Минуту старуха стояла на коленях, держась рукой за подбородок, и молчала. Откуда ни возьмись налетел холодный ветер, грязным вихрем завертелись пыль и листья и пронеслись мимо нас, вздымаясь все выше, вспугнули целую стаю скворцов из травы, птицы загалдели и закружились вместе с пыльным столбом. Старухины волосы растрепались белыми клочьями, черный платок поплыл за плечами, и мятая газета закувыркалась по арене, где двое – старуха и внук – превратились в пару актеров, застигнутых маленькой сказочной бурей; потом ветер стих, старуха поправила платок, птицы со щебетом разлетелись над полем. – Luciano, angelo mio, – тихо застонала она, – perché non dici niente, perché non mi guardi?[29] Скажи что-нибудь. Посмотри на маму. Лючано, у тебя дергаются ножки. Встань на ножки и иди, мой ангел, не лежи на дороге. Вдруг причитания смолкли; по-прежнему стоя на коленях, она подняла голову и, задерживаясь на каждом лице, обвела толпу бешеным, кровожадным, тигриным взглядом – и раньше, чем он остановился на мне, внутри у меня все сжалось от страха. Яростью ее повеяло еще до того, как она на меня обрушилась: в своем летнем костюме, туристских сандалиях и темных очках, с короткой стрижкой и клеймом, печатью северного варварства на лице, я напрасно старался спрятаться за сержантом – она углядела меня, вскочила с неправдоподобным проворством и кинулась через дорогу черным, хромым карающим смерчем. – Svedese! Farabutto![30] – завопила она. – Это ты погубил моего мальчика! Это ты задавил его машиной, изверг! Чтобы тебе в пекле гореть! – Она послала небу короткий виноватый вздох: – Прости Господи! – но продолжала неудержимую атаку, с новыми силами, новыми проклятиями, и, устремившись мимо растерянного сержанта, обличительно наставила дрожащий, похожий на обглоданную хворостинку палец мне под нос. – Швед! – кричала ока. – Злодей! Я знаю вашу породу. Нечего прятать от меня лицо. Поглядите на него, – крикнула она толпе. – Поглядите на этого человека! Поглядите, как он дрожит и трясется от страха. Ага! Понял теперь, что не спрятать концов в воду? Носится по нашему городу, ни за что ни про что давит людей машиной. – Она снова обратилась ко мне, и вся ее голова – запавшие глаза, бородавки, морщинистые щеки, даже встрепанные седые волосы – дрожала от устрашающего гнева. – Я знаю вашу породу! Или не вы переехали жену бедного Луиджи Лукатуорто в прошлую Пасху, четыре года назад? Женщина в цвете лет, сильная, красивая, а на ней больной отец и четверо детей. Здоровая женщина, интересная, самостоятельная, – и как собаку задавил, проклятый изверг. Про это ты знаешь? Говори! Знаешь? И ни гроша не смогла с них получить – а ведь ключицу сломали, спину на всю жизнь изуродовали! – Она замолчала, повернулась к Ди Лието и опять заплакала. – Посмотри сюда. Что ты с ним будешь делать? Что ты будешь делать с Лючано? Кровью исходит, умирает! Ни в чем не повинный мальчик, никому не мешал, мухи сроду не обидел. – В черной ярости она снова набросилась на меня: – Дитя невинное – слышишь ты? Всю жизнь страдает через вас, извергов! Что ты стоишь и смотришь, как жердь бессмысленная? Что ты будешь с ним делать? Что ты будешь делать с Лючано? – Я не знаю, синьора, – начал я. – Ужасная беда… – Да замолчи ты, шведский изверг! Сержант хотел успокоить ее, положил ей на плечо руку: – Senta, norma. Non è svedese. È americano.[31] – И ты замолчи, Бруно Феррагамо! – закричала она. – Знаю я тебя! Они все шведы! Они пришли сюда в войну, когда Лючано был маленький. Помнишь их бомбы? Или у тебя память отшибло? Забыл, как они пришли, как они бомбили, громили, насильничали? Не хуже моего помнишь, сержант Феррагамо, еще бы ты не помнил, коммунист! Как Лючано лежал на дороге после бомбежки, бедные ножки переломанные, как комочек лежал, весь растерзанный, кровью исходил, слезами обливался, и ручка вывернутая под ним, так навсегда и осталась увечная. Какой печальный день! – Воспоминания на минуту приглушили ее резкий голос. Мы смотрели на нее, переминались, и в это время на шоссе послышался трубный сигнал, шум стремительно приближавшегося автомобиля. – Черный день. Бомбежка, все в дыму, кирпичи вокруг валяются. Ужасный день. Когда первые бомбы упали, я была на кухне. Не стала выходить. Слышите, не стала. Хоть и упрашивали меня, и уговаривали. Не вышла. Стою и готовлю. И тут – бомбы. Кирпичи вокруг валятся, дымище, Анна Тереза кричит. Ох, какой день! Потом выбегаю на дорогу. Лежит мой Лючано комочком, бедное дитя, кровью исходит. Ножки сломаны! Ручка подвернута! Плачет, стонет! Плачет: «Nonna, nonna.[32] Больно мне! Ножкам больно!» – Послушайте, синьора, – мягко вставил сержант, – это был трамвай… И я не коммунист. (Реплика в сторону – мне.) Старуха вдруг очнулась, как будто ее разбудили: – Какой трамвай? Молчи, Бруно Феррагамо! Не смей раскрывать рот, коммунист-антихрист. Я вам не позволю, полицейские, возводить напраслину на Лючано – в тюрьму хотите его упечь? А эти изверги пускай давят неповинных людей на дорогах? Как этот вот? Скоро же ты забыл их бомбы! А как они нагрянули из Салерно, стреляли, грабили, насильничали, когда мы жили в Торре-дель-Греко. Скоро же ты забыл! Капустные рыла! Пивные бочки! Не помнишь того англичанина, как он поймал в развалинах жену бедняги Лукатуорто, и надругался, и бросил там помирать, всю в крови, а на ней четверо детей голодных и отец немощный. Память у тебя отшибло, сержант Феррагамо? Лючано сроду мухи не обидел. Лючано самый ласковый, самый добрый мальчик – воробья подобрал со сломанным крылом – воробья, слышите? – сам его выходил, вырастил. И ты оставишь его, допустишь, чтобы Лючано принял муку от таких извергов? – Кипя от ярости, она поднялась на цыпочки и затрясла руками в каком-нибудь сантиметре от моего подбородка. – Ты! Забыл бомбы? Забыл, в чем я поклялась, когда нашла бедняжку Лючано на дороге? «Будь мне свидетельницей на небе. Пресвятая Дева, – я сказала, – они заплатят и будут наказаны за свои грехи перед Господом!» Разбомбили, разорили наш дом в Торре-дель-Греко. Насильничали! Воровали! Поймали жену бедняги Лукатуорто в развалинах и надругались над ней, а на ней отец больной и четверо детей голодных! lnvasato! Mascalzone![33] Изверг безжалостный! Швед! Чтобы тебе в пекле гореть! Прости Господи. Вдруг оказалось, что я тоже кричу, отрывисто и надсадно, чуть не со слезами; весь мой итальянский язык куда-то подевался, я издавал странные звуки и сам с трудом угадывал в них родную речь: – Я виноват! Виноват! Виноват! Но я не бомбил ваш дом! Я не бомбил ваш дом! Трубный звук на дороге раздавался все ближе, все громче и громче – словно труба архангела Гавриила извергала эти неверные отрывистые ноты торжества, – в клубах пыли и гравия подлетела «скорая помощь» и бессмысленно продолжала трубить, уже стоя на месте, а я напрасно напрягал охрипший и сорванный голос, состязаясь с этим чудовищным ревом. Я пытался сказать: «Я не бомбил ваш дом! Я не бомбил ваш дом!» – но с моих губ срывались только бессильные струйки воздуха, и их тут же сметал громовой одуряющий звук трубы. А потом все кончилось. Сцена исчезла у меня на глазах, словно ее милосердно утопили. Старуху подхватили внуки, и ее не стало; людей, легковых автомобилей, грузовиков, полицейских – не стало; многие умчались гурьбой за санитарной машиной с Ди Лието, изувеченным, умирающим, мертвым – не знаю, но наконец-то увезенным под заливистый трагический хор гудков, который удалялся, оглашая солнечные поля мощными аккордами торжества и горя. На прибрежном шоссе между Салерно и Амальфи, перед тем как дорога свернет на крутой и длинный подъем к Самбуко, есть стена с большой надписью. Написано по-английски, жирными буквами, черным по белому: и глаз, невольно подчинившись приказу, в поисках чертога взбегает к небу по круче виноградников, апельсиновых садов, ослепительно красных маков и натыкается на каменный выступ, вонзившийся в небо, как томагавк: там, на скале, строение, размером и формой напоминающее заправочную станцию компании «Эссо», щеголяет бойницами вместо окон, взрывчатым синим колером стен и целым пуком американских флагов над крышей с башенкой. В «Италии» Нэйджела вилла Нардуццо не упомянута, но в своем роде она одно из чудес побережья. После дороги с грубыми зелеными утесами и обрывами, падающими с головокружительной высоты в тихое кобальтовое море, вилла Нардуццо ошарашивает так, как будто вы по ошибке угодили в сам этот Уэст-Энглвуд. А заговорил я о ней только потому, что сейчас, пытаясь восстановить в памяти остаток дня, не могу вспомнить ничего до той минуты, когда дикое видение дома Нардуццо более или менее привело меня в чувство. О своем отъезде с места катастрофы помню только, как подавал машину задом из канавы да столбиком дорожного указателя поддевал крыло, крепко обнявшее переднюю шину. Помню еще нос машины: развороченный хром, смятая сталь, фары, окосевшие от удара, и посреди этой разрухи – слабый силуэт, призрак бедного Ди Лието, чья задняя часть так и отпечаталась на металле полусогнутой, как у наездника. И откуда-то снизу все еще выбивались тонкие струйки воды, грязи, масла. Машина как будто работала, и я поехал дальше – со скоростью пятнадцать километров в час, – но конец пути остался в моей памяти тенью, тенью небывалых мучений. Лишь надпись на стене и сама вилла вернули меня к действительности. Я резко затормозил в клубах пара, и все огорчения отступили перед красотой, открывшейся моим глазам, стоило только отвернуться от страшной звездно-полосатой виллы. Было часа четыре, но высокая гора, на которой стоит Самбуко, уже заслонила солнце, и на море легла ее громадная синяя тень. За ее краями, где солнце еще светило, вода была зеленая, как клевер, а здесь, у берега, – прозрачно-голубая, озерная, и пяток лодок словно не плавали в ней, а висели высоко над чистым песчаным дном на невидимых нитях. Где-то сзади, в лимонной роще, еле слышно пела женщина. Плеск весел долетал по воде, а внизу играло радио в каком-то рыбачьем поселке – теневом поселке, для которого нет ни сумерек, ни вечера, а в три часа дня наступает затмение и погружает его в хмурую полутьму. Минут пятнадцать сидел я в машине, слушал, как поет женщина в лимонной роще, слушал радио и плеск весел и глядел на сияющий зазубренный берег, в сторону Сицилии – я не видел ее, но знал, что она где-то там, за триста километров от дымчатого горизонта. Я был измучен, при мысли о Ди Лието мной овладевало отчаяние, но пейзаж на время отвлек меня. Тут не ревел прибой, не вился чайки крик, и зрелище было утешительное – бальзам для перекрученных нервов. Я тронулся дальше и уже хотел свернуть в гору, к Самбуко, как вдруг увидел молодую женщину: она стояла, подняв большой палец, – ловила попутную машину. С ней были дети – ее, судя по сходству. Они собирали цветы. Когда я подъехал и затормозил, трио приветствовало меня шумными криками, над капотом поднялся пар и дым, и в пару перед окнами выросли охапки васильков, шиповника и маков. – Привет! – сказала женщина. – Вы, конечно, американец. Я – Поппи Кинсолвинг. – Я попал в аварию. Я – Леверетт. – Какая странная машина! – Я попал в аварию! – Ой-ой-ой! Вы не ранены? Облако пара отплыло в сторону, и у моего окна возникло лицо Поппи. Ростом Поппи была чуть больше своих маленьких детей и настолько похожа на них, что ее можно было принять за старшую сестру. Она положила грязные ручки на дверь и с любопытством заглянула в кабину. – Какой кавардак. – Авария, – стал объяснять я. – Я ехал по шоссе и возле Помпеи сбил парня на мотороллере, и от удара все… – Неужели люди не могут ездить осторожнее? – Все понятно! – Меня взяла досада. – Да парень-то слепой на один глаз, вот в чем дело. Он уже и ноги ломал, и локоть изуродовал, и двух пальцев лишился… – Ой, бедняга! Бедняжечка! – Глаза у нее стали круглыми от ужаса. – Про что я и говорю. Неужели нельзя ездить осторожнее, мистер Левенсон? Как ни возьмешь газету, каждый раз читаешь: американец сбил итальянца машиной. На этих наглых американских машинах некоторые ездят так, что просто стыдно. Он еще жив? Неужели вы… – Леверетт, – поправил я. – А машина английская – «остин». Поймите вы, он уже был кривой – до того, как я его сбил. Он выезжал на шоссе слепым глазом ко мне – – Бедняжечка. Бедняжка! Как он сейчас? Его отвезли в больницу? А священник там был? Он хоть причастился? – Я сам мог разбиться, – сказал я слабым голосом. – Хорошо, если он причастился. Но он не умрет, скажите? Ники, перестань! – Она шлепнула младшего сына, русого малыша лет двух, который пищал и дергал ее за юбку. Потом опустилась на колени и стала тихо и мягко ему выговаривать; в это время остальные двое положили цветы на дорогу и вплотную занялись машиной: они влезали на капот и на багажник, ходили около меня кругами, треща без умолку, обследовали повреждения, потом мой багаж. А я глядел на Поппи. Несмотря на отчаяние, на то, что она мне сказала, ее личико, громадные голубые глаза, встрепанные влажные волосы безнадежно спутали все мои мысли. Солнечный свет лился на нее через листву лимонных деревьев. На ней было что-то вроде мучного мешка – хотя я понимал, что это, конечно, платье. Она стояла в пятнистом свете, с легкой испариной на лбу, и в ней было что-то очаровательно и неистребимо детское – но женское тоже, – и уж не знаю, сорванец ли, нимфа ли, невероятное это создание действовало на нервы. – Понимаешь, Ники, – внушала она младшему, – у взрослых серьезный разговор, а мама ничего не может сказать, если ты все время теребишь ее красивую чистую юбку. Миленький, веди себя тихо и поздоровайся с мистером Левенсоном. Фелиция! Тимоти! Закройте чемодан! – Не знаю, умрет или нет, – сказал я. – Надо позвонить в Неаполь, узнать. В Самбуко есть телефон? – Кажется, есть в кафе. И в гостинице. В «Белла висте». А знаете, кто там живет? Киноартисты! Снимают кино. Тут и в Амальфи. Тут Карлтон Берне, Алиса Адэр и Алонзо Крипс – знаменитый режиссер, слышали? – и Глория Манджиамеле. Берне этот противный, Алиса Адэр тоже, а мистера Крипса я обожаю. Я со всеми поговорила. Ну конечно, немножко. Мейсон Флагг их всех знает – с мистером Крипсом они старинные знакомые, – и все пьют у Мейсона, нам от них некуда деться, живем на первом этаже и все время видимся с Мейсоном. Вы приятель Мейсона? – Она оглядела меня серьезно, внимательно и, кажется, с некоторым подозрением. – Кто, я?… – Вы не похожи на его приятеля. – Как это понимать? – А, не важно. Ну, в том смысле, что вид у вас очень обыкновенный, понимаете? – Большое спасибо, – сказал я. – Да нет. – Она слегка покраснела. – Нет, я хотела сказать, вид у вас очень приятный. Просто у него такой блестящий круг знакомых, больше ничего. Понимаете, они все имеют отношение к кино, а вы… – Она замолчала. На лице ее вдруг появилось беспокойство, испуг. – Ух, мне кажется, Мейсон Флагг ужасный человек, – выпалила она. – Ужасный, испорченный. Испорченный и ужасный, фальшивая гадина! – Это почему же? – спросил я. Но в ее речи послышалось что-то неприятно знакомое. Четыре года я не видел Мейсона; но – одного несчастья мало – я вдруг сообразил: пределом глупости было думать, что Мейсон станет другим. – А что он теперь выкинул? – Нет, я вам не скажу, вы с ним близкие приятели, и вообще… – Она брезгливо сморщила нос. – Но если бы вы только видели, как он Я ничего не понял. – Что это значит? И кто такой Касс? Однако огорчение – беглая тень – тут же исчезло с ее лица, и она опять перескочила на киноартистов. – По-моему, Касс их всех не переносит – может быть, кроме Алонзо Крипса. Хотя и про него говорит, что у него странный вид. Могу понять, почему он не любит Карлтона Бёрнса. Жаба! А мистер Алонзо Крипс такой симпатичный и правда такой странный. На днях подарил Ники коробку dolci.[34] Умница! И замечательный режиссер. Зато уж Алиса Адэр! Ломается, воображает. Может, она и не нарочно – ну и что из того? Фу, да что я о ней! Она продолжала болтать, а у меня голова пошла кругом. Я крепко зажмурил глаза, жалкая усталость пробирала меня, как малярийный озноб. Трещотка у меня над ухом словно отплыла в сторону, и вдруг я почувствовал запах лимонов, услышал мерный плеск весел вдали. – А Глория Манджиамеле, скажу вам, та еще штучка. Идет по площади – и вы бы видели, как разгораются глаза у парней. Мистер Крипс говорит, что она зарабатывает больше всех кинозвезд на свете благодаря итальянским налогам. А вы, конечно, и есть тот, кого ждал Мейсон! Вы со всеми познакомитесь! Мистер Левенсон, что с вами? Проснитесь! Тимоти, не лезь в лицо мистеру Левенсону! – Я открыл глаза и в сантиметре от себя увидел два глаза, белых и круглых, как шарики для пинг-понга, и вымазанную в шоколаде улыбку. – Как тебя звать? – спросил Тимоти. – К черту. – Я завел мотор. – Кыш отсюда, ребята. – А вон Касс! – услышал я Поппи. – Дети, вон идут папа и Пегги. Они нас догнали. Я остановился, повернул голову. По дороге, ведя за руку еще одного ребенка, шел Касс Кинсолвинг и пел такую песню: Хотя он пел, изо рта у него торчала черная вонючая сигара; в свободной руке была бутылка вина, раскупоренная и уже полупустая. На плече висел рюкзак, набитый, похоже, мокрыми купальниками; с рюкзака капало. В бумажных брюках, невзрачной пестрой рубашке и грязном берете набекрень он шел к нам размашистой, бодрой моряцкой походкой и продолжал петь: и уже около нас, увидев изуродованную машину, оборвал песню и медленно с удивлением то ли проговорил, то ли прошептал: – Ничего себе! – Мистер Левенсон сбил человека на мотороллере, – сказала Поппи. – Ого! Вот это да! – Выбил ему глаза, сломал ноги, оторвал два пальца, и неизвестно еще, будет он жить или нет. – Одну минуту… – вскинулся я. – И фамилия моя – Да-а. Бедняга, – сказал мне Касс. Это было сочувствие, которого мне так не хватало, я благодарно повернулся к нему и представился как приятель Мейсона. Он глотнул из бутылки, упер руки в бока и окинул автомобиль печальным, скорбным взглядом. Солнце забелило стекла его очков, которые казались на нем чужеродным предметом: он производил впечатление человека, живущего деятельной физической жизнью на воздухе, сильного, даже задубелого. Роста он был невысокого, но мускулистый, весь литой, и сейчас, когда он чуть наклонился и внимательно, заботливо глядел на меня через окно, его можно было принять за портового грузчика, ставшего профессором, либо наоборот. Ему было лет тридцать, может, немного больше, но морщины – следы тяжелого труда или невзгод – напоминали маленькие глубокие порезы. – Представляю, как вы его уработали, – сказал он. – Вот его зад отпечатался у вас на радиаторе. Потрясающий барельеф. Чудо еще, что вам удалось въехать в гору. А все-таки что с ним? Я кратко рассказал ему, что произошло; он хмуро кивал, посасывал сигару, сочувственно хмыкал – и мне это было как маслом по сердцу. Младший мальчик, Ники, играл рядом на обочине, а Поппи с остальными детьми уже поднималась по склону через лимонную рощу. «Вот она!», «Вот еще», – чирикали они, в восторге от своих находок. – Эх, горе луковое, надо же, угораздило, – вполголоса сказал он, когда я закончил свой рассказ. Произнес он это с таким дружелюбным сочувствием, что мне захотелось тут же его обнять. – Просто невероятно. – Я не мог успокоиться. – Понимаете, у этих балбесов не требуют прав. Позволяют такому полоумному, да еще полуслепому, сесть на машину – и привет. Все они не застрахованы, и случись что, даже по их вине, – ты горишь. Ей-богу, я жалею его от всей души, и мне не больше, чем этой ненормальной старой бабке, хочется, чтобы он мучился, но я же не миллионер, и как подумаешь, что этот крестьянин разворотил мне весь перед – а я на такой случай не застрахован, и один Бог знает, во что мне это обойдется, – как подумаешь, хочется реветь белугой! В том, что он мне ответил, было если и не ханжество, то, во всяком случае, милосердная беспристрастность, несозвучная моему возмущению. Мне показалось, что меня как бы предали. Он потер затылок и вздохнул. – Понимаю, – сказал он, – хорошего мало. – И, помолчав, добавил: – Не знаю. Там, на равнине, живет такая голь, права им вряд ли по карману, даже если бы они и были, такие права. В песнях, конечно, – bella Napoli, bella campagna[36] – все не так, но мне кажется, что жизнь у них не очень веселая. Прокатиться на чужом мотороллере для них, наверно, целый праздник. Ну и распаляются, понятно, и. бывает, кончается вот так. – Тут, словно догадавшись, о чем я думаю (ишь сердобольный), он поправился: – Ну да, понимаю, для вас это сейчас большое утешение. Нате-ка, глоток Sambuco rosso[37] вам очень кстати. От вина я отказался и коротко ответил: – Надо еще доехать до Мейсона. Извините, но всех вас посадить не смогу. Поппи, усевшись на ветке лимонного дерева, крикнула сверху, из сада: – Мистер Левенсон! Мистер Левенсон! – Да? – Он – Что ты сказал, милый? – Леверетт! Леверетт! – Ага, мистер Леверетт! – крикнула она. – Когда вы увидите Розмари де Лафрамбуаз… Вы слышите, мистер Леверетт? Когда увидите Розмари! Ну! Подругу Мейсона! Когда подниметесь в Самбуко, когда увидите Розмари, можете ее попросить? Ее пронзительный голосок стал тише; мы едва слышали ее. – Вы меня поняли, мистер Леверетт? – Ни черта мы не поняли! – заревел Касс. – Мы тебя не слышим. Спустись, Поппи! – Парасити ать наческу! – И что-то еще, весело, нараспев: – Лица растудила! – О чем она говорит? – спросил я у Касса. – Кто эта Розмари? Де Лафрамбуаз? Он расплылся в странной улыбке – не то чтобы совсем сальной, но, в общем, из этой области. – Bimba[38] Мейсона, – сказал он. – Познакомитесь. – Розмари де Лафрамбуаз? Тут я вдруг понял, почему «мы», не объясненное в письме Мейсона, вовсе меня не озадачило: я всегда знал, что Мейсон, где бы он ни был, непременно должен жить с какой-нибудь женщиной, зовись она хоть Розмари де Лафрамбуаз. – Роз-мари де Ла-фрам-буаз, – раздельно и смачно произнес Касс. – Обалдеть. Я заметил, что на пределе изнурения – у меня это по крайней мере так – наступает минута, когда дух делает последний рывок к сознанию и рассудку, прежде чем разлететься дикими осколками или угаснуть во сне. Натруженные чувства в этот миг необычайно обостряются и воспринимают легчайшее раздражение, как свежая кожица, затянувшая рану. И наверно, из-за этого, пока Касс говорил, меня захлестнуло сложное двойственное ощущение – дикой роскошной красоты вокруг и в то же время чего-то зловещего, отдаленного, словно в мои барабанные перепонки уже стучал звук катастрофы, не внятный простому уху. Солнце завалилось далеко за холмы, и вся роща вокруг – лозы, каменные стенки, деревья – стала тусклой, синей, утонула в необычном раннем сумраке. Младший мальчик играл рядом с нами в канаве, хлестал по камням веткой и тихонько, сосредоточенно взвизгивал. Высоко на склоне по-прежнему щебетала Поппи – теперь ее было не только едва слышно, но и едва видно в полумраке: сидя на ветке лимонного дерева, она будто парила среди листвы. Музыка долетала снизу, плеск весла разносился над водой, кругом все затоплял сочный летний запах – земли, лимонов, цветов, – и меня пробрала сладкая тоска, призрачные видения прекрасного понеслись в голове, и томительно захотелось чего-то, только я сам не мог понять – чего. Во время этого приступало меня вдруг дошло, что Касс, несмотря на внешнее самообладание, совсем пьян, что он размахивает бутылкой и продолжает говорить – не мне, а этому спокойно оседающему сумраку, разрывая его протуберанцами своего красноречия, отдающего чертовщиной. – А лица! Бог мой, видали вы что-нибудь подобное? Прямо из Гойи, самого желчного, самого черного, ядовитого Гойи! Гойя! Он ногу бы отдал за такую натуру. Один там – самый старый у них, – точно говорю, допотопная тварь. На нем изначальное проклятие – если такое бывает. А эта пьянь, как его, – Бёрнс. Ну принц, ей-богу! Я бы греб золото лопатой, будь он из Медичи. Тосканская внешность – глазки-щели, как у затруханных непутевых брательников Лоренцо, которых тащили в город повеселиться в бардаках. Клянусь – единственный человек на свете с чисто-зелеными белками. Проверьте, Леверетт, – захихикал он, – и убедитесь, что это святая правда. А дама? Проверьте. Дама потрясающая. Но нежить. Вчера на солнце она повернулась передо мной – был ясный полдень, когда все залито страшным резким светом, – и, клянусь, из-под кожи проступила мертвая голова, четко, словно из мрамора вытесана. Потом я увидел ее глаза, и, честное слово, они тут же испарились, как студень растеклись на жарком солнце… Раздался недовольный, сердитый голос Поппи, уже не так высоко, где-то рядом с нами: – Ну что ты расходился, Касс Кинсолвинг? Нашел кого ненавидеть – артистов. Мистер Леверетт расстроен. Он устал и хочет наконец доехать до верху. Говорила я тебе, нельзя пить столько вина в такую жару… – Слушайте, Леверетт, – не умолкал Касс, – я вам надоел? Хотите увидеть лица, настоящие лица? Вы здесь побудете? Давайте я как-нибудь сведу вас в Трамонти. Вот где лица прямо из двенадцатого века. Я покажу вам лицо такое гордое, трагическое, исполненное такого смертного величия – вы решите, что перед вами Исайя. Мало этого! Там… – Хватит! – сказала Поппи и топнула ногой. – Не понимаю, что на тебя нашло в последнее время, Касс Кинсолвинг. Почему ты себя так ведешь. – …там есть старая ведьма, она таскает на горбу колья для виноградника и зарабатывает этим девяносто лир в день. Девяносто лир! Пятнадцать центов! На горбу! Вы должны увидеть ее лицо. Лицо из Грюневальда – эти губы, искривленные постоянной мукой, серые и жалкие, как оживший стон… – Перестань наконец! – крикнула Поппи. – Ты таким становишься нудным от вина! И язву свою ты доконаешь! Не слушайте его, мистер Леверетт. А я вам вот что кричала: пожалуйста, попросите Розмари де Лафрамбуаз отдать нам на вечер Франческу. Фелиция простудилась, я хочу ее сразу уложить, и чтобы Франческа помогла. – Да… – начал я, но тут все мое расслабленное умиление от окружающей красоты исчезло, а нахлынул тошнотворный страх. О Господи, опять? – подумал я. Неужели опять? Ибо оказалось, что торопливый зловещий треск у меня в ушах – не обман чувств: треск был настоящим, он нес опасность и раздавался совсем рядом. Оглушительные выстрелы разрывали сумрак. – Осторожно! – завопил я. – С дороги! Но было поздно. Ревущая серо-зеленая тень и верхом на ней две фигуры – брюнет и прильнувшая к нему сзади девица в красных штанах, которые трепало ветром, – мотороллер был уже между нами, и Поппи с Кассом испуганно отскочили к крылу «остина», а дети разлетелись во все стороны, как клочки бумаги на ветру. «Идиот!» – крикнул Касс, но тоже поздно. Мотороллер пронесся мимо на полном газу, неприлично стреляя из-под хвоста дымом, и шелковистые красные бедра девушки мерно вздрагивали, как у наездницы, в такт толчкам машины; потом все это исчезло за поворотом. Мы с тревогой повернулись к обочине: Ники еще вертелся волчком, словно его ударило или зацепило, потом растянулся в канаве. Поппи подлетела к нему. – Ники! Ники! – закричала она. – Посмотри на маму! Все это сегодня уже было; тут, впервые в жизни, честное слово, я поверил, что ад существует. – Скажи мне что-нибудь! – заплакала она. И сразу отозвался веселый голос: – Я не ушибся, мамочка. Я просто упал. Потом я услышал, как всхлипывает с облегчением Поппи и – свой голос: – Вы поняли, Касс, что я говорил про итальянцев? Они больные. Они… Касс остановил меня повелительным жестом, взмахнул бутылкой. – Не надо конвульсий, мой друг, – спокойно сказан он. – Никакой это не итальянец. Наш киношничек. Откуда-нибудь из Айовы. |
||
|