"И поджег этот дом" - читать интересную книгу автора (Стайрон Уильям)

VIII

Любопытно, что в это же время на Адриатическом побережье жил и работал молодой американский художник и скульптор Уолдо Каш. Этот уроженец Буффало с рыжей копной волос и выражением лица, которое говорило – по крайней мере на немногочисленных его фотографиях – о чрезвычайном и очень личном отвращении к людскому роду, в течение целого года был моден, как ни один молодой художник его поколения. Происходил он из поляков; фамилия его, вероятно, представляла собой культю чего-то труднопроизносимого. Зловещие, скрученные абстрактные формы его полотен и гуашей, его сдавленные, искореженные статуэтки из терракоты, его крупные фигуры в бронзе – изможденные, скелетообразные крипточеловеки, чьи узловатые очертания с вогнутостями в неожиданных местах казались формулами измученной и поруганной плоти, – все это принесло ему в тридцать с небольшим лет славу, какой большинство художников напрасно дожидаются всю жизнь. Эмигрант, откровенный ненавистник всего американского, он жил уединенно в приморской деревне неподалеку от Римини со своей матерью (как сообщал нью-йоркский журнал мод) и тремя сиамскими кошками, а на досуге бродил по безлюдному адриатическому берегу, собирая обкатанные морем коряги, которыми нередко вдохновлялся в работе над своими зловещими антропоморфными шедеврами. По слухам, это был отшельник, человек-невидимка, запиратель дверей, закрыватель окон – и даже угрожал физической расправой тем назойливым людям, преимущественно репортерам и фотографам американских журналов, которым удавалось проникнуть в его логово. Редкие интервью Уолдо Каша состояли в основном из междометий и рычания. «Геральд трибюн» назвала его «мрачным молодым пророком поколения битников». Одна из считанных его фотографий – лицо на всю страницу в популярном журнале, который дал еще три полосы с цветными репродукциями его работ, – запечатлела всклокоченную рыжую шевелюру, два глаза-шила, сверкающие яростью голубого каления, довольно обезьяний лоб, взрытый свирепыми бороздами, и на переднем плане смазанный багровый выхлест – вино, поясняла подпись, бесцеремонно вылитое в лицо шустрому фотографу. Заголовок: «Сердитый молодой гений». Благодаря этому грозному, хотя и не вполне точному созвучию имен – Касс и Каш – Касс и познакомился с Мейсоном Флаггом.


Если вы не видели Самбуко в мае, вы не знаете, что такое весна. Так говорят многие итальянцы, и это, конечно, гипербола, но зерно правды в ней есть. Весной в Самбуко стоит побывать. Запахи и нежное тепло, бутон и цветок, и в небе – воздушные прочерки восторга: луч солнца, путь шмеля и стрижа и серебряные девственные нити дождя. Но вот дождь перестал, и теперь его долго не будет. Наверно, весна здесь такое чудо оттого, что ты наверху, что смотришь вниз. Цветы взбираются по склонам холмов, в долинах кричат ослы, всюду шествует и блещет молодая жизнь. А ты – высоко-высоко над будничной землей. Стройные девушки в ситцевых платьях прогуливаются по улице под руку, старухи в дверях сонно жмурят глаза и ловят солнце запрокинутыми лицами. Люди кричат друг другу из открытых окон. Пахнет сыром и душистым перцем. Из промозглого кафе на солнышко пересаживаются неутомимые картежники и их непрошеные советчики – два румяных священника и Умберто, мажордом из «Белла висты», в белом с золотом костюме, как испанский адмирал. Приемники заливаются на все голоса: тут и «Pagliacci»,[279] и грустные неаполитанские песни, горько-сладостные stornelli[280] о восторгах и изменах, и Перри Комо,[281] и оды макаронам, зубной пасте, геморроидальным свечам. Наискось через площадь, дородный и важный, весь в габардине, движется Пьетро Кальтрони, медик, обмахиваясь газетой. В эту мягкую погоду слухи гудят, как пчелы: за долиной, в Минуто, корова отелилась трехглавым теленком; нынешним летом будет наплыв turisti;[282] германская марка надежна, как доллар; сержанта Паринелло, городского деспота, переводят отсюда (браво!); сторож виллы Карузо слышал перед рассветом жуткие стоны и видел мерцающие зеленые огоньки. Призраки! Духи! Слухи! В два часа пополудни все стихает. Слышны только коровьи бубенчики в долине, да автобусный сигнал, да гудок каботажного судна вдали, идущего на юг, в Реджо-ди-Калабрию или на Сицилию.

Говорят, что больше всего самоубийств происходит в те дни, когда воздух душист, когда с синего неба светит веселое золотое солнце; калека, пришпиленный к жизни, как майский жук, воспринимает эту весеннюю погоду как последнюю жестокую обиду и отправляется в мир иной. Именно такая погода стояла в тот день, когда Касс познакомился с Мейсоном, и, несомненно, из-за нее посетил его под утро гнойный кошмар, в котором, как заноза внутри нарыва, сидела мысль о самоуничтожении.

Он находился в самолете. Летел высоко над Андами, сквозь облака и клочья тумана, и под ним на вершинах Аконкагуа, Котопахи, Чимборасо зловещим темным каракулем клубились сотни беззвучных гроз. Самолет был заполнен безликими людьми; в салоне не смолкал шумок – едва слышное, неразборчивое гудение голосов, смешки, свистящий шепот, – и от этого шума стыла кровь, в нем слышалась гибель. И еще – весь этот полет над землей проходил под музыку, неслаженную и неблагозвучную; фальшиво, но в унисон ее играл какой-то диковинный ансамбль – саксофон, клавесин, туба и казу;[283] и музыка, как ропот и гул голосов, тоже была окрашена предчувствием смерти. Потом он встал и пошел в уборную. Там была и душевая – странное удобство для самолета, подумал он, потому что помещение было бетонное и просторное, а в углах, затянутых громадными влажными паучьими тенетами, пауки размером с блюдце сосали кровь из бьющихся насекомых. Его охватил ужас; самолет подбрасывало, швыряло вниз, и вдруг оказалось, что Касс раздевается. Потом – чудо из чудес – он отделился от себя. Стоя в стороне, весь в холодном поту, он увидел, как другой он, голый, стал под душ и с остановившимся взглядом мертвеца полностью открыл оба крана. Пауки задрожали на своих паутинах, съежились; удушье. Боже! – услышал он во сне голос наблюдающего Касса: из душа брызнула не вода, а струи ядовитого газа. Ропот голосов убыстрился, стал громче, вторя ему, оглушительно буркала туба и панически зудел казу. Голый и синий под струями газа, другой он окоченел на глазах, кожа стала блестящей, как бирюза, и он неслышно рухнул на пол без признаков жизни. И наблюдавший он хотел дотронуться до своего трупа, но тут вошли несколько франтоватых негров, оттеснили его в сторону и наклонились над голубым телом, горестно качая головами. «Ты зачем его убил? – спросил один, подняв голову. – За что погубил человека?» Но раньше, чем он успел ответить негру, самолет опять швырнуло и затрясло, словно чудовищными раскатами грома. Тут вошла пышная мулатка, увидела труп и завопила, завопила, завопила и, словно чтобы скрыть труп не только от своих, но и от чужих глаз, задернула занавеску, на которой кровью было написано…

Полузадохшийся, он проснулся под одеялом и тут же стер в уме эту надпись; волна за холодной волной, как дрожь при лихорадке, накатывали ужас, прозрение, понимание.


– Нет, – сказал мне Касс, – я не узнал, что там было начертано, но узнал кое-что другое. Эта дрожь, озноб понимания… я лежал в темноте, и меня било. Кое-что я узнал.

– А именно?

– Понимаете, сны. Я в них никогда особенно не верил. Эти мозгопроходцы из госпиталя в Сан-Франциско все выпытывали у меня сны – ну понятно, хотели подключиться к моей глубинной электропроводке. Я понимал: какой-то смысл в этом есть, – не настолько уж я был темен, – но считал это своим личным делом, и, когда они спрашивали, что мне снится, я говорил: ну что, бабы, конечно…

– И что же?

– Хотя, говорю, я понимал, что они, может быть, на верном пути. Это и не гению понятно, что страхи и ужасы, которые ты видишь во сне, что-то означают, даже если эти ужасы – только маски, символы. Надо лишь забраться под маску, под символ…

Честное слово. Всюду черные! С тех пор как я уехал в Европу, половина моих кошмаров – из тех, что я помню, конечно, – связана с неграми. Негры в тюрьме, негры в газовой камере, я в газовой камере, а негры на меня смотрят. Ну хотя бы тот страшный сон в Париже. Каждый раз откуда-то вылазит ниггер: казалось бы, славный южный паренек, который чуть посмекалистей своих полевых собратьев, мог бы и пораньше во всем разобраться. Но понимаете, дело в том – и это, наверно, большое счастье, – что сны и даже кошмары тут же улетучиваются из головы, как только ты продрал глаза. Я говорю «счастье», потому что нет, по-моему, такого белого южанина в возрасте старше пятнадцати лет… да чего там, десяти! пяти! – которому не являлось бы в кошмарах то, что я вам рассказывал, или нечто подобное – с неграми, кровью, ужасами. Представляете, если бы это не забывалось? Весь наш Юг превратился бы в сумасшедший дом…

– Ладно, обойдемся без проповедей, – продолжал он немного погодя. – Я, наверное, вроде вашего отца – как вы о нем рассказывали, – заядлый либерал, по крайней мере для южанина. Оттого, что долго жил среди янки и женился на янки. С другой стороны, терпеть не могу дураков северян, которые в жизни не бывали южнее Манхэттена и начинают нас учить: шагайте в ногу, да прямо сейчас, да поживее, черт возьми, да без рассуждений, это вам же лучше, это гуманно, это порядочно, это по-американски, – и делают вид, будто Гарлема и чикагского гетто не существует. Не знают, паразиты, что там творится.

Ладно, без проповедей. В Европе у меня на многое открылись глаза. Видит Бог, процесс не из легких, да и потому, как я вел себя порой, этого не скажешь, тем не менее глаза открылись, и теперь мне понятно, что многие сны и кошмары, которые я отчетливо помню, сыграли тут свою роль.

Хотя бы этот, что я рассказывал. Но сперва… попробуйте вспомнить. Мальчишкой вы кричали кому-нибудь «ниггер»?

Я подумал.

– Да. Какой же мальчишка не кричал? На Юге-то?

– А сделали вы когда-нибудь цветному гадость? Настоящую гадость?

Вспоминая детские годы, я не мог выгрести оттуда ничего, кроме этого недостойного древнего выкрика.

– Кричали им, когда ехали из школы на автобусе, – сказал я. – Другие ребята, случалось, бросали гнилой апельсин. Больше ничего. В Виргинии с этим довольно мягко.

– Это вы так думаете, – хмуро, но с улыбкой возразил он.

– Почему?

– Ладно, в то утро – то самое, когда мы познакомились с Мейсоном, – я проснулся, и сон еще туманил мне мозги, а по спине еще подирал мороз, холод узнавания, – и вдруг я понял, что все это значит. Не скажу, что все стало ясно как день, но, когда я проснулся, сразу вспомнил одно жалкое, гнусное дело, которое я совершил в пятнадцать лет, – ужасное, подлое дело, и все эти годы оно сидело где-то в глубине памяти. Словно надутый шар, бледный как не знаю что, всплыл этот малый, о котором я столько лет не думал, что даже имя его еле вспомнил – но вспомнил все-таки. Лонни. Лонни, – повторил он.

– Лонни?

– Ага, сейчас расскажу.

И вот у красивой реки Ашли, привалившись к сосновому пню, он поведал мне о том, как семнадцать лет назад впервые узнал горький вкус позора. Это было летом, ему шел пятнадцатый год – или шестнадцатый? Не важно, год туда, год сюда, вины не убавит, – дядя купил ему билет на автобус и сплавил (как уже делал не раз в те кризисные годы, когда его желтый табак не брали и даром) к троюродному брату Хоку Кинсолвингу, на юг Виргинии, в ту часть, о которой туристы, устремившиеся к дворцам Вильямсберга и барским усадьбам у реки, не ведают ни сном ни духом, в прокаленный городишко Колфакс, 0 м над ур. моря, нас. 1600 ж., промышленность: склад для арахиса, покосившийся хлопкоочиститель, пилорама и автомагазин. Кассу то лето запомнилось многим (пятнадцать лет! Именно столько – потому что он тогда вступил в пору возмужания, не рано и не поздно, но мощно и незабываемо, как это бывает со всеми мужчинами, – в данном случае после сеанса в душном кинотеатрике, где он посмотрел фильм с Вероникой Лейк, а потом чуть не потерял сознание в темноте за домом брата, среди летних душистых мимоз) – и этими мимозами, их водянистым бледно-розовым цветом, и пылью в опаленных черных задворках города, и старыми дамами, которые обмахивались веерами в зеленой тени террас, и громкими песнями пересмешника на восходе солнца – сотней приятных впечатлений, чисто летних, чисто южных, которые теснятся в голове, но накрыты одним громадным, всеобъемлющим. Отдаленно, косвенно оно связано с троюродным братом Хоком, фермером, который выращивал кукурузу и арахис и, будучи почти таким же бедным, как старый дядя, устроил Касса на неполную ставку в автомагазин – в складскую часть его, загроможденную штабелями шин, коробками радиоламп, колесных колпаков, инструментов, пропахшую резиной и маслом; прямо, непосредственно и зловеще оно связалось с человеком по имени Лонни (была ли фамилия, Касс так и не узнал), мужчиной двадцати одного года, с плохими зубами, сплющенным землистым лицом и напомаженным желтым зачесом. Лонни был помощник заведующего. Бывал ли я в округе Сассекс и видел ли в деле настоящего виргинского джентльмена? Нет? Хорошо, так вот вам Лонни, баптист, не совсем, правда, грамотный и недалеко ушедший от белой швали, но не помешанный, не слабоумный и вообще краса южного рыцарства. Не забудем также, Питер, что это была Виргиния, моя родная Виргиния, Виргиния величавых châteaux,[284] стриженых зеленых лужаек и сухопарых аристократов верхом на конях, Виргиния, запретившая суды Линча, Виргиния любезных речей и просвещенных (умеренно) джефферсоновских принципов справедливости – не Миссисипи, не Алабама, не Джорджия, а Старый доминион, обитель консерватизма, взошедшего на воспитанности, изысканности и джентльменских понятиях о демократии. Правда, Колфакс – не та Виргиния, которую обожают составители официальных проспектов, не солнечный край, изобилующий богатствами старины, где дамы XVIII века, в кринолинах и бархате, при свечах, водят накормленного яблочными оладьями гостя по барским залам на плантациях Шёрли, Вестовер или Брендон; где накрахмаленные до горла негры в треугольных шляпах и атласных панталонах выглядят точно так, как при массе Уильяме Бёрде, владевшем всей рекой Джемс от Ричмонда до моря; где в церкви, увитой плющом, Патрик Генри бросил бессмертный клич свободы,[285] – нет, это была Виргиния, никому не известная, равнинная, жаркая Виргиния, Виргиния болот и сосен, илистых рек, вислоухих мулов и свиней, хрюкающих среди посевов земляного ореха, но все равно Виргиния. И Лонни.

У Лонни были интересные отношения с неграми, – продолжал Касс, – робкими, застенчивыми батраками, которые в этом округе составляют больше половины населения. Очень интересно он обращался с ними в магазине. Не то чтобы враждебно, злобно или строго, даже наоборот. Метод его был подначка; он подтрунивал, насмешничал и так беззаботно дурачился, что можно было подумать, будто он лучший друг черных, – но не прихвостень негритянский, понимаете, для этого он слишком снисходительно с ними обращался. Тем не менее при всех его шуточках, шпильках, насмешках, поддразнивании и трепотне, которой сопровождалась продажа какого-нибудь пятидесятицентового товара, вы никогда бы не заподозрили, что за этим тощим лицом и под желтым напомаженным зачесом вызревает беда. И Касс, конечно, – если вообще задумывался о Лонни и его шутовстве – полностью его одобрял; он был уже достаточно взрослым, чтобы понять смысл южного речения «имеет подход к неграм», которое в торговых кругах выражало похвалу и относилось к человеку деловому. К примеру, хотя бы тот августовский день – Касс прекрасно его запомнил – и как Лонни обошелся с одним седым старожилом, черным как вакса, который пришел купить фигурную пробку радиатора для своего «форда-A» выпуска 1931 года. Пекло, запах масла и вулканизированной резины, над головами вьются мухи. «Так по-твоему, Юп, в этой фасону не хватает? – говорит Лонни, скаля желтые зубы и похохатывая. – Говоришь, тебе нужна вон та, с голой женщиной? И не стыдно тебе, старому хрену! Ха-ха-ха!» Старик в комбинезоне понурился, лицо его сморщила виноватая улыбка. «То не мне, хозяин. Я же говорю, сын мой младший…» – «Да брось ты заливать, – ухмыляется Лонни, облокотившись на прилавок. – Знаю я, зачем тебе голая женщина. У тебя, старого хрена, всегда полшестого. Вот и хочешь, чтобы эта голая перед тобой все время сидела. Что, не так, Юп? Ха-ха-ха!» Старик мнется, смущенно улыбается, скребет пальцем в редких седых волосах: «Нет, мистер Лонни. Правду сказать, это мой младший…» Объяснения бесполезны; пять минут Лонни дразнит, подкалывает, глотничает. Поднимаются большие проблемы: убывание мужской силы, старческий распад, затухание жизнедеятельности, омоложение; Лонни упоминает обезьяньи железы, козлиную сыворотку, доктора в Питерсберге, который творит чудеса со старыми хрычами вроде Юпа. Юп потеет; Лонни продолжает болтать: жара, на сегодня отторговался, ему скучно. Наконец Лонни зовет Касса: «Дай-ка мне вон голую, Касс». Потом говорит величественно: «Ладно, Юп. Эта будет стоить тебе на доллар больше».

Позже, вспоминал Касс, к концу дня, Лонни заглянул на склад и, мотнув головой, сказал: «Эй, поехали. Надо съездить на Каменный ручей, отобрать приемник. Не валандайся». Касс не валандался. Он сел в кабину пикапа рядом с Лонни, и они поехали за город. Боялся ли Лонни в одиночку осуществить эту простую операцию и нуждался в обществе пятнадцатилетнего мальчика, чтобы отобрать приемник у нефа-фермера, который просрочил кредит и не стал бы сопротивляться, даже если бы оказался дома; или весь план был продуман заранее, и, зная, что негр с семьей будет в поле мотыжить хлопок, Лонни рассчитывал на моральную, а главное – физическую поддержку Касса в деле, чьи контуры уже обрисовались в каком-то уголке его мозга? Или же все произошло под влиянием минуты? Касс так и не узнал – и даже никогда не задумывался всерьез об этом до того утра, когда пробудился в Самбуко от кошмара, – да и велика ли разница, коли он был полноправным соучастником? Он запомнил дорогу: раскаленные ровные поля, засеянные соей, земляным орехом, хлопком; ослепительно зеленые сосняки, сухие, как трут, словно потрескивавшие от пыльной сухости и готовые воспламениться; бензиновая вонь, которую выдыхало при каждом толчке продавленное сиденье; но прежде всего – Лонни, голый локоть на руле, и, перекрикивая рев мотора со снятым глушителем, он излагает начатки деревенской взрослой мудрости: «Слышь, цветные бывают разные – хорошие, плохие и средние. Некоторым, вроде этого старика Юпа, можешь доверить любые деньги. Все равно почти как белому». Голубое небо, поля, река, стоячая, затянутая ряской, ветхий, пегий, нелепо покосившийся коровник с надписями: Копенгаген, Нэхи, Бык Дарем. «А этот ниггер Кроуфут – самый настоящий жулик, ворюга». Пыльные поля, опять берег реки; гудя мотором, стуча шинами, на юг промчался голубой междугородный автобус. «А зазнался до чего. У него сын живет в Филадельфии. Сроду не видел такого кривлянья. Большинство ниггеров расплачиваются, дай им только время. А такой вот, как Кроуфут, – он и не думает расплачиваться, ни за что». В стороне от дороги, среди раскидистых дубов, дряхлеющий особняк с колоннадой; мелькнула белая жестяная табличка: «СЛИВЫ». ЗДЕСЬ В АПРЕЛЕ 1864 ГОДА ДЕЗЕРТИРЫ ФЕДЕРАЛЬНОЙ АРМИИ ГЕНЕРАЛА БЁРНСАЙДА… «Ворюги вроде Кроуфута позорят всю ихнюю черную расу». Свернули на разбитый проселок, запрыгали по ухабам в роще, где деревянная церковь, обыденно благостная, как все негритянские храмы на исходе летнего дня, дремала рядом с собственной тенью: СИЛОМСКАЯ A. M. E. СИОНСКАЯ ЦЕРКОВЬ,[286] ПАСТОР ПРЕП. ЭНДРЮ СОЛТЕР. Матф. V, 6: Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ. Двое негритят, почти младенцы, ростом меньше старой покрышки, с которой они играли в дорожной пыли, повернулись, широко раскрыв глаза, на окрик Лонни: «А ну-ка, подите!» Они не двинулись с места, не изменились в лице. Пикап проехал метров пять и остановился. «Оглохли, пацаны? Где тут живет ниггер Кроуфут?» Ни звука в ответ, только недоумение и страх в широко открытых глазах, вернее, даже не страх, а обыкновенное недоверие, порожденное разговорами старших, горькими, гневными и отчаянными жалобами на несправедливости и обиды, о которых знают только негритянские дети, – и несовершенный отпечаток этих разговоров на маленьких черных лицах белые принимают за почтительность или по меньшей мере за уважение. Оба не проронили ни звука. «Языки проглотили? Кроуфут! Где живет?» Наконец поднялась тонкая черная рука и указала на хибару, едва различимую среди сосен за пеленой белой дымки. «Маленькие еще хуже взрослых, – сказал Лонни, включив скорость. – Из гниды вошка вылупляется. Так мой отец говорит».

А потом сама хибара, столько лет бывшая пробелом в памяти, а если и не пробелом, то смутным пятном в скоплении других смутных пятен, которыми стали все его детские воспоминания; теперь же зримая, огромная, до последнего ржавого гвоздя, до последней покоробленной доски и проеденного термитами порожка принятая умом и сердцем, торжественно, как присяга.

– Потрясающе! – пробормотал Касс, едва ли даже понимая, с кем он разговаривает, – сейчас у него перед глазами был этот одинокий, жалкий, запущенный дом посреди мальв, пчелиного гудения и драного белья, сохшего на веревках, крыльцо с тремя скрипучими ступеньками и незапертая дверь, которую Лонни в прилипшей от пота рубашке с грохотом распахнул. – Потрясающе! – повторил Касс. – Что мы творили!

Они не спросили разрешения войти – не потому даже, что не нуждались в нем, а просто это никогда бы не пришло им в голову. «Черт, вонища-то!» – сказал Лонни; в нос им шибанул запах грязи, пота, много раз пережаренного сала, скученных, давно не мытых тел, подмышек, – запах нищеты, откровенной, страшной и неизбывной; Касс, задохнувшись, отпрянул. «Дом ниггера воняет хуже публичного дома! – взвыл Лонни. – Фу! Берем приемник и дуем отсюда». Приемник нашелся не сразу; у каждого деревенского ниггера в городе свои шпионы, пояснял Лонни, пока они топали по комнате, он знает, когда ты приедешь, и прячет вещь. Кроуфут спрятал вещь хорошо. Лонни начал беспощадный обыск, Касс апатично ходил за ним следом; искали за печкой, под кроватью и под единственным вонючим, пятнистым матрацем, на закоптелых брусьях под самой крышей, в уборной на дворе, в крохотном, пропахшем известью курятнике и снова в доме, где Лонни споткнулся об отставшую половицу, потом запустил под нее руку и с торжеством вытащил злосчастный приемник – белый, пластмассовый, уже треснутый, чуть больше кухонной коробки для риса или соли, – волшебный ящик, наполнявший ночи слабыми веселыми звуками пения и смеха. «Спрятал! – сказал Лонни. – Ишь хитрый, гад!» Населенный пылью сноп желтого солнечного света косо падал через открытую дверь, и дом казался огромным, наполненным опасностью, пламенем; Касс запомнил и свет, и жужжание мух, и в этом остановленном мгновении лета и Юга далекий, пронзительный гудок паровоза где-то за соснами навечно сплавился с фотографией на столе, которая задержала его взгляд, – отец семьи, жена, их многочисленные дети и две озадаченные седые бабушки – все торжественные, напряженные на этом дешевом – доллар за пару, перед воскресной службой, – снимке, уже блеклом и сизоватом от старости, но сохранившем за треснутым стеклом спокойное, мягкое чувство родственного единства, гордости и любви. И он запомнил, как все это исчезло, вернее, разлетелось прямо у него на глазах, когда Лонни (обнаружив трещину в пластмассовом корпусе приемника, он издал возмущенный крик, вторгшийся в забытье Касса, как звон разбитого стекла) дал волю своей досаде, бешенству, возмущению, исступленно взмахнул рукой и сшиб с полки над плитой все до единой бутылки, склянки, консервные банки с бобами, повернулся по инерции и, словно ярость требовала «бис», схватил фотографию и запустил через всю комнату, так что она разлетелась вместе со стеклом и рамкой на две части. «Падла! – услышал Касс его истерический выкрик. – Мало того, что не платит, еще разбил!» И это был не конец, а только начало. Касс в ужасе (к которому примешивалось, правда, противное возбуждение), поглядев на скукоженное лицо Лонни и увидев, как по нему расползаются красные пятна, словно от румян, невольно сделал шаг, чтобы поднять карточку, но голос Лонни остановил его: «Ладно, еще посмотрим, кто чего разобьет!» И с разворота, как футболист, ногой в ковбойском сапоге Лонни заехал по хлипкому кухонному столику, и все тарелки, чашки, блюдца, жестянки с сахаром, крупой, мукой и салом рухнули на пол с чудовищным грохотом. После этого он замолчал и, только астматически посвистывая горлом, как человек, доведенный до крайности или одержимый, двинулся по дому, опрокидывая стулья, сдирая с карнизов линялые занавески, сгребая на пол грошовые безделушки, которые оживляли и красили эту лачугу, – фаянсовых кукол, яркого гипсового бульдога, цветные открытки (одну из них Касс подхватил: Здравствуйте, нам тут весило Бертрам) и вымпел, на котором – вспоминал он потом с удивлением и щемящей болью – было написано Виргинский университет. Все они полетели на пол, а за ними – кленовая шифоньерка, безусловно фамильная ценность, которую Лонни оторвал от стены и повалил под скрип выдвигающихся ящиков и треск лопающихся вязок. «Будет знать! – завопил Лонни. – Ты куда?» Касс в панике бросился было к открытой двери и замер от окрика. «А ну давай! Проучим всю черную сволочь в нашем округе!» Может, хватит тебе? Может, хватит тебе? – слова, полные тревоги и отвращения, просились на язык, но Касс не произнес их и понимал, что этим взял на себя большую долю вины. Ему было тошно, гадко, как никогда, и, хотя он был уже не мальчиком, а мужчиной, мужество его не выдержало первого испытания. И не только не смог он сказать вслух, как ему омерзительно это дело, но…

– Он крикнул мне: «Давай», – продолжал Касс, глядя на реку так, словно пытался воссоздать в памяти весь этот злополучный миг целиком: и разгромленную хижину, с ее запахом нищеты и тления, и летний предвечерний свет, и жужжание мух, и гудение пчел. – Он крикнул мне: «Давай!» Чего я стою? Проучим всех этих ворюг. И мы пошли к плите. Плита была, знаете, черная, чугунная, очень тяжелая. И ведь что главное? Я понимал: это неправильно. Да что там неправильно – гнусно, ужасно, чудовищно. Во мне все кричало. Эта проклятая фотография и открытка, что я подобрал, с каракулями… разбитый гипсовый бульдог… у меня сердце обливалось кровью. Ну почему, Боже милостивый? Почему я так поступил? Почему?

Плита, чтоб ей пусто было. Тяжелая была, зараза. А на ней, я помню, стоял таз с грязной водой. Ну а дальше вот что: Лонни ухватился снизу, я тоже, поднатужились, плита наклонилась, таз поехал по ней. И вот, понимаете, мы стоим согнувшись, потеем, тужимся, и тут меня охватывает какое-то возбуждение, какое-то чувство… ну, чуть ли не гнев, ей-богу, как будто я заразился истерикой этого молодого дремучего маньяка и тоже хочу проучить нигеров. Я прямо помню это ощущение… Знаете, оно было у меня в чреслах, теплом разливалось, горячее, сладострастное. Я понимал, что это нехорошо, понимал, понимал: скотство, мерзость, гнусность. Все понимал, но как только заробел, как только поддался – знаете, вроде девушки, когда она перестает сопротивляться и говорит себе: черт с ним, – после этого все, что я делал, я уже мог делать чуть ли не с сознанием правоты. Тут же вспомнились все эти крылатые и рогатые изречения, на которых я воспитывался: ниггер мало чем лучше животного, особенно полевой ниггер, батрак, жулик ниггер вроде Кроуфута, – и я кряхтел и тужился вместе с Лонни, ноги плиты оторвались от пола, она наклонялась, наклонялась и наконец повалилась с несусветным треском и грохотом – и таз, и вода, и плита, и труба от плиты, – словно смерч прошелся по этому несчастному домику.

Касс умолк, я ждал продолжения, но он не произнес ни слова. Наконец я не выдержал:

– А что потом?

– Ничего. Все. Мы ушли. Я по крайней мере больше об этом не слышал. Может, Кроуфут и жаловался, не знаю, – ни мне, ни Лонни никто ничего не сказал. Наверное, жаловался, и шерифу, наверное, пришлось дать, – но ведь приемник… Не знаю. Я скоро уехал обратно в Каролину… А вообще это факт, – добавил он, помолчав.

– Что?

– Пока наши доброхоты на Севере не поймут таких типов, как Лонни, и таких типов, как молодой методист Касс Кинсолвинг, эту чистую душу, этого нежного христианина пятнадцати лет от роду, который никому не желал зла, но был жесток и опасен, как черт, – пока они не разберутся в этих тонкостях и не поймут, что юных кассов и юных лонни на нашем славном Юге не меньше, чем долгоносиков, – пускай почаще смотрят под ноги. Из-за этих вот двух парней и польется кровь по улицам. – Он помолчал. – Но не о том сейчас речь. Я совершил черное дело. Бывают поступки такие подлые, что загладить их, исправить нельзя. Конечно, хорошо было бы преподнести вам красивый рассказ об искуплении, о том, например, как я ограбил ночью свой автомагазин, а потом приехал к этой хижине и оставил на крылечке сотню долларов, в уплату за разрушения. Или задавил Лонни грузовиком. Что-нибудь такое чистое и благородное, очень американское. Но ничего подобного не было. Я вернулся домой и думать об этом забыл. – Касс опять помолчал, потом добавил: – Но в том-то и штука, что не забыл. – Он отодвинулся от соснового пня и встал, глядя на реку. – Нет, искупить, загладить такое нельзя. Но есть другое, и хотя им не починишь печку, гипсового бульдога и фотокарточку, но оно есть и оно действует. В том смысле, что ты с этим живешь. Живешь, даже если думать обо всем забыл – или так тебе кажется, – и в этом, наверно, какая-то справедливость, наказание. Может быть, вы со временем поймете, какую роль сыграла эта история в том, что произошло со мной в Самбуко. Очень хорошо помню то утро. Кошмар, мороз по спине – холод прозрения, осознания, – а после я лежал и в первый раз не знаю за сколько лет вспоминал Лонни, его сплющенную морду, и дом этот, и запах, грустные, гордые, черные лица, которые явились мне, как призраки, через столько лет. Стыд и чувство вины душили меня в постели, словно мало было того стыда и вины, с которыми я раньше жил, – и казалось, представь мне еще один мой грязный лик, еще одну подлую ипостась, и я не выдержу. А потом – утро! Вышел я на воздух, в это лимонное весеннее утро, с пыльцой, и пчелами, и бренчанием музыки, и выкриками горластых торговцев, и пронзительным птичьим хором… словно сам Господь Бог превратился в поле со здоровенными жаворонками, осатаневшими от красоты и от радости. И посреди этого восторга – я, похмельный, выворачиваюсь наизнанку от кашля и чувствую себя каким-то тараканом. Кошмар еще работал во мне – возвращался судорожными вспышками. Хотелось глотку себе перерезать.

И тут, в довершение всего, – Мейсон и эта дурацкая история с Кэшем.

– Какая?

– Мейсон принял меня за этого художника, за Каша. Главное, я-то про него и не слышал, хотя он был знаменитостью. Вот до чего оторвался от Америки, от мира искусства и так далее. Получилась небольшая комедия поначалу, хотя и противненькая. Дело, видимо, было так. Мейсон только что выгрузился на берег в Неаполе, с Розмари и своим вишневым «кадиллаком», приехал в Самбуко, обалдел от него и решил: вот где надо осесть и писать пьесу. Ну, и насколько я понял потом, он разговорился с Ветергазом, а тот соблазнил его поселиться во дворце и между прочим обронил, что на первом этаже живет американский художник. А у Ветергаза, вы помните, зуб со свистом. Он роняет в разговоре: «Каш», и Мейсон решает, что это знаменитый безумный художник из Римини. Мейсон, конечно, опростоволосился, но ошибка извинительная, учитывая дикцию Ветергаза и учитывая характер Мейсона, его, так сказать, влечение к Искусству с большой буквы и к творчеству – словом, богемную жилку. Тут даже такой дошлый малый, как Мейсон, мог забыть, что Каш холостяк, живет с матерью в Римини и прочее. В общем, он, наверное, решил, что я и есть этот ненормальный поляк, этот вундеркинд американской живописи, и мигом поселился наверху. Бог его знает, что он там думал, но примерно я представляю: «Ну все. Ну, я в порядке. Я да Каш, и заживем творческой жизнью возле древнего Амальфи. Ксвиньям этот фальшивый бродвейский и голливудский мир, с которым я столько лет якшался, начинается настоящая vie artistique».[287] Решил, наверное, что теперь они с поляком заживут на славу. Знаете, историческая дружба – ну вроде Ван Гога с Гогеном, – только он будет по писательной части, а Каш по рисовательной и ваятельной, и войдут в века вместе, рука об руку, уютненько, как пара клещей в собачье ухо. Только, чтобы это милое дело сладилось, надо не суетиться, надо подъехать спокойно и с достоинством, понимаете? Тут ведь нельзя облапить и лезть в лицо с поцелуями. Тем более он слышал, что поляк этот с приветом, еще заедет, чего доброго, если примет за досужего туриста. Нет, тут, понимаете, нужна сдержанность и еще раз сдержанность, и лизание одного места должно производиться по-тонкому – что он и сделал.

В общем, стою я утром на балконе, проветриваюсь от кошмара, и тут на дворе поднимается суматоха. Это, значит, рабы Фаусто таскают Мейсоново барахло наверх. Таких элегантных вещичек вы отродясь не видели: алюминиевые чемоданы, и кожаные чемоданы, и клюшки для гольфа, и десятка полтора шляпных коробок, и бог знает что еще. Я стою в трусиках, моргаю и не могу сообразить, что происходит, кто к нам приехал, – и только я собрался обратно в комнату, как дверь с улицы во двор распахивается и появляется он – длинный, поджарый, развинченный Мейсон, красивый как картинка и такой американский, что дальше некуда. А под ручку с ним двуспальная красавица – Розмари. Все как сейчас вижу – Мейсон в белом фланелевом костюме, в темных очках, с приятной вопросительной полуулыбкой на лице, любезной как не знаю что, с таким, знаете, искательным оттенком, мол, заблудился, недоумеваю, не подскажете ли, в каком направлении идти, буду крайне признателен, а на локте у него висит это большое светловолосое гидравлическое чудо, эта женщина-«роллс-ройс». Я стою разинув рот, а Мейсон идет вперед, и Розмари скользит рядом, он подходит ко мне и спрашивает, невозмутимо, но учтиво до изумления: «Касс?» Прямо весь сочится учтивостью, душевностью и хорошим воспитанием и сует мне руку, и я, ничего не понимая, сую свою, он ее пожимает и с легонькой, воспитанной дружелюбной улыбочкой говорит: «Я очень, очень хотел познакомиться с вами», – да так изящно, с такой уверенностью, что у мраморного слоника сердце растает. Ну как тут быть? Кажется, сперва у меня мелькнула мысль, что это начало какой-то аферы, но он вроде ничего не хотел мне продать – да и оснастка больно хороша, – и я, наверно, просто решил, что если он желает звать меня по имени, то для незнакомца это немного скороспело и фамильярно, но он как-никак американец, а американцы вообще рукосуи, а что познакомиться со мной хотел, так это Ветергаз сказал ему, что я тут старожил, а ему интересно разузнать про жизнь в Самбуко. Короче, бери меня голыми руками.

Ну и я сознался, что я – это я самый и есть, и, как раз когда начал извиняться, что я в исподнем, он представил меня Розмари, она тихонько заржала – надо думать оттого, что благоговела перед новым гением искусства не меньше, чем Мейсон, а то и больше, – и зажурчала, как она рада со мной познакомиться, наставила мне в лицо эти замечательные буфера и говорит: «А мы слышали, что вы так неприступны. Боже мой, я не чувствую в вас никакой надменности!» Я помню это слово, «надменности». Честно, я ни черта не понимал, что она говорит, но, если ей так обо мне рассказывали, а я, оказывается, совсем другой, и если ей охота приходить сюда и демонстрировать свой роскошный организм, да еще с таким видом, будто она согласна утопить меня в нем немедля, тогда мне все равно, о чем она говорит. Сколько тела! Какая волнистая страна чудес, громадное райское пастбище плоти! Подумать только, что вся эта башня восторгов была истрачена на Мейсона. Сердце кровью обливается, даже теперь.

В общем, ничего не оставалось, как пригласить их в дом. Я надел штаны, квартира, конечно, выглядела как травматологический пункт, но думаю, ничего другого от безумного гения и не ждали. По дороге, помню, Мейсон похлопал меня по спине и сказал: «Я почему-то представлял вас более хрупким, более сухощавым». Тут у меня мелькнула мысль, что Фаусто дал ему полное, правда, неточное, описание моей персоны, и я еще удивился зачем, но по-прежнему ничего не понимал – ну прямо слепоглухонемой, – так что только пожал плечами, пробурчал какую-то любезность и перевел разговор на него. Ведь сам он еще никак не представился. И вот, пока я заваривал кофе, а Розмари охала и ахала у окна, любуясь пейзажем, наш Мейсон плюхнулся в кресло, вытянул ноги – и запел. Как он разливался! Сказал, что знакомится с Европой и прочее, что ему надоела нью-йоркская мышиная возня и что в Самбуко наконец нашел место, о котором всегда мечтал. Причем интересно, как он все это преподносил – сплошное очарование. Шуточки над собой, каламбуры, язвительные наблюдения и прочее. А как он дал мне понять, что он драматург и личность одаренная, – это было очень тонко. Представьте себе, когда таким скучающим голосом, между прочим и даже с легкой брезгливостью говорят: «Знаете, в театре успех у критики равнозначен успеху у публики» – и, надо отдать ему должное, сдержаннее, косвеннее захода не придумаешь в тонком искусстве запудривания мозгов, потому что сказано это было о его пьесе, поставленной вроде бы в прошлом сезоне и провалившейся. Какой-нибудь недотепа, окосевший от вранья, выпадал бы из штанов, расписывая свои успехи. А Мейсон – нет. Понимаете, чересчур пахучая ложь обнаружилась бы. Решив, что Уолдо не в курсе театральных дел – и далеко, и неинтересно, – а значит, аккуратная, скромного размера ложь пройдет, – он очень искусно вворачивает про свою пьесу, сообщает, что она провалилась, бросает этот завершающий мазок – горькое, но стоически-мужественное замечание насчет успеха у критики и у публики, и вот уже обрисовалась фигура искреннего художника, освистанного толпой и недалекими критиками, но который все равно не вешает носа и продолжает бороться. Какой артист был Мейсон! Он мог бы всучить самогон Женскому христианскому союзу трезвости. Меня он точно купил, и к тому времени, когда мы допили кофе и он обронил в разговоре несколько знаменитых фамилий – но между делом, знаете, и только таких, которые всем известны в театре, – мы уже были, как говорится, не разлей вода – ну не совсем уж так, но в рот я ему смотрел.

Ну, и на этом примерно месте началось самое трогательное. Мы сидели на балконе, на солнышке, болтали, любовались пейзажем. Тут Розмари поглядела на Мейсона так, как будто локтем его подтолкнула. По его лицу что-то такое пробегает, он поворачивается и любезно говорит: «Я хотел бы попросить вас об одном чрезвычайном одолжении. Я знаю… – Он делает паузу. – Словом, я знаю, как неохотно вы показываете свои работы посторонним. Честное слово, я не хочу выглядеть бесцеремонным в ваших глазах. Но мы были бы страшно признательны, если бы вы показали нам что-нибудь из своих работ. Мы просто…» Тут он снова замолкает, как будто бы немного волнуясь и смущаясь и чувствуя, что это все-таки бесцеремонность. Тогда Розмари сцепляет руки, выворачивает ладонями наружу, засовывает себе промеж ног, знаете, как женщины делают, наклоняется вперед и тоже щебечет: «Мы вас просим! Мы вас просим!» У меня глаза на лоб. Покажу ли я мои работы? Покажули я работы? Это все равно что спросить у человека, отбывающего пожизненное заключение, не нужны ли ему ключи от входной двери. Японский бог, о чем разговор! За эти десять лет я по пальцам пересчитал бы тех, кто хотел увидеть мои работы или видел, – кроме Поппи и детей, да бездельников, которые глядят у тебя из-за плеча в парке, да каких-нибудь дурных собак. И вот появляется этот красивый молодой американец, и мало того, что он обаятельный и остроумный, он еще до смерти хочет видеть мои работы. Представляете, как это может растрогать человека? Ну, я, кажется, маленько просиял, маленько зарделся, произнес полагающиеся: «Да ну, да право», потом снизошел и сказал что-то вроде: «Ну, если вам правда хочется». И тут у них делается радостный вид и ожидание на лицах, а мне вдруг стукнуло в голову, что, кажется, все мы, и они и я, хватили через край. А попросту говоря, похвастаться-то мне особенно нечем. Во-первых, я уже давным-давно мало что делаю. Во-вторых, все, что я сделал и считаю хотя бы полуприличным, я сделал в Америке и оставил в доме у Поппи, в Нью-Касле, а остальное, то, что при мне, – эти угрюмые, вымученные, запорные штуки, которые я делал в Париже и Риме, – гордостью своей не назову. Но Мейсон и Розмари настаивают и просят, а мне, как я уже докладывал, такое внимание очень лестно – и не приходит в голову поинтересоваться, какой черт сказал им, что я затворник, – и в конце концов я встаю и с мальчишеской, знаете ли, улыбкой говорю: «Если вам правда хочется… это не бог весть что, но покажу». А они хитренько, понимающе, с усмешкой переглядываются, специально для меня – дескать, Боже, какая прелесть этот скромняга. Я спустился вниз в guardaroba,[288] выволок всю эту убогую, мертвенную, невыразительную, эгоцентрическую мазню, которой занимался последние несколько лет: пять-шесть унылых фигур и пейзажей маслом, несколько акварелей, семь или восемь рисунков тушью и пастелей – и все. Втащил я это жалкое барахло наверх, порылся, нашел несколько кнопок, чтобы приколоть развернутые холсты к багету, прижал их книжками к стене, расставил акварели и рисунки, чтобы подать поприятней и подостойней. Вожусь я с ними – а кое-какая гордость и надежда все же остались, и похвалы хочется аж до зуда, – но на лбу все равно пот холодный, знаю ведь, что все это сплошной позор, с начала до конца. Но, как вам известно, Мейсон был не из тех, кто смутится перед правдой жизни, да и Розмари тоже. Если этот тип – молодой… молодой властелин американского искусства, туз, золотой, бриллиантовый Леонардо середины двадцатого века, можете быть уверены, черт побери, что Мейсон и Розмари не дадут промашки в присутствии маэстро. Ни в коем разе. Они будут почтительны и скромны – не подобострастны, заметьте, не угодливы, ничего такого, потому что они не провинциалы какие-нибудь, – а именно почтительны перед волшебным искусством и скромны, как подобает всякому, кто ни черта не смыслит и не видит в живописи, зато в курсе – нахватавшись из последнего журнала «Лайф». И вот чуть ли не на цыпочках входят с балкона, в приятном ожидании. Японский бог, посмотрели бы вы на них! Не мог я их раскусить, хоть ты меня убей. Такого изумления, такой лопоухой доверчивости не увидишь у косметички, прорвавшейся к Альберту Швейцеру. Или другому какому Исполину Духа. Но при этом, понимаете, не суетятся. Они хотят вдуматься, хотят поразмыслить, вобрать – пропитаться этим, понятно я говорю? И вот они начинают медленно ходить по комнате, подолгу стоят перед каждой картиной или этюдом, и чего-то шепчут друг другу неслышными голосами, и держатся за руки, и время от времени – они спиной ко мне, представляете? – я наблюдаю, что Розмари судорожно сжимает ручкой его руку и тихонько охает от изумления и восторга, так что мне едва слышно, и то туда наклонят голову, то сюда, как пара попугаев. «Ага! – проронит Мейсон. – Я вижу, вы флиртуете с фигуративностью. Интересная фаза». Серьезно говорю, они меня заморочили. В глубине души я, конечно, понимал, что продукция моя довольно жидкая; но кто я такой, чтобы судить? Эти двое на притворщиков были не похожи; наоборот, выглядели честнее и серьезнее… как бы сказать, подлиннее, чем большинство молодых американцев, которых я встречал в Европе. Казалось, что им это в самом деле небезразлично, – и, может быть, я ошибался в отношении своей работы. Помню, какую радость, почти восторг, я ощутил при мысли, что это, может быть, поворотный миг. В смысле: все, что я написал за последние годы, – на самом деле потрясающая, первоклассная работа, и только из-за отвращения к себе я не мог этого понять и оценить ее по достоинству, а нужно было всего-навсего, чтобы вылез неизвестно откуда этот Мейсон, как джинн из бутылки, и вернул мне веру в себя – в которой мое спасение. Собачий бред!

Но я довольно быстро почуял неладное. Уж больно они, понимаете, благоговели. От этих рукопожатий и вздохов и так далее, от этих тихих охов Розмари и таких, знаете ли, как бы неслышных посвистываний Мейсона мне стало… ну, малость не по себе. А кроме того, они, видно, решили, что пора немного раскрыться, что пора начинать второй акт, и стали больше высказываться. Но высказывания были, я вам доложу… Одно я особенно запомнил. Как-то в Риме я пошел на Палатинский холм и сделал пару-тройку набросков, один другого хуже. Не могу их описать. Они были запорные, понимаете, что я хочу сказать? То есть сама идея была хорошая, но они ничего не излучали, в них ничего не цвело, не раскрывалось… не знаю, каким словом это назвать. Клочки суетливого, эгоистического, чисто личного восприятия, ветошь чахлых, недоношенных замыслов, треплющаяся в вакууме. Я их все равно сохранил, сам не знаю зачем – может, потому, что хотя бы идея была неплоха, – ну и показал вместе со всем остальным. Школьник бы смекнул, до чего они никчемные и бессмысленные, а Мейсон – нет. И Розмари тоже. Потому что, повторяю, начался акт второй, и они решили показать, какие они чуткие и тонкие. Мейсон повернулся кругом, поглядел мне прямо в глаза и сказал: «Черт, какое ощущение пространства. Это что-то сверхъестественное». И Розмари тоже не хлопала ушами, будьте спокойны. Она стоит, опустив голову над этим жалким, задушенным зародышем рисунка, и, как только Мейсон закрыл рот, не поворачиваясь, глубоко вздыхает и говорит, ей-богу, вот этими словами: «Не только пространства, Булка. Невероятной человечности».

Ну, и тут уж у меня точно появляется поганенькое чувство. Пространства и человечности в этих рисунках ровно столько же, сколько в блошиной заднице, и тем не менее я готов был счесть эту пару просто за несведущих, которые отчаянно пытаются быть вежливыми, – но тут Мейсон опять раскрыл рот, поглядел на меня таким мягким, сочувственным, изумленным взглядом и сказал: «Они правы. У вас есть истинное видение. Истинное и чистое». Потом быстро отвернулся, как будто боялся не совладать со своими чувствами, и опять начал смотреть, и наклонять голову, и фьюкать. Черт, что за люди? После этих слов, как вы догадываетесь, я уже совсем насторожился. Они меня, конечно, охмурили, но не забывайте – в чем соль-то, я так и не знал. Да и переживание больно сильное: когда всерьез интересуются твоими работами – кроме собственного разбухающего «я», мало что уже и видишь. Они бродят по комнате, а я стою позади, и только руки стискиваю, как китаец, да губы облизываю, да покашливаю стеснительно, когда они вздыхают или роняют замечание.

Проходит так минут десять, и они останавливаются перед холстом, который я красил в Париже год назад, и не очень даже плохим, – такой импрессионизм, монпарнасские крыши, много цвета, – с Мейсоном делается знакомая спазма, он поворачивается со стиснутыми зубами и говорит… ну, не помню точно что, но Матисс мне, словом, в подметки не годится, – и после длинной паузы спрашивает: «Кажется мне – или я видел это раньше?» Не успел я рот раскрыть, Розмари ловит намек на лету и говорит: «Булка, я как раз то же самое подумала!» А потом закрывает глаза и вслух размышляет: «Это не могло быть на той выставке в Нью-Йорке. Правда, милый, ведь там вообще не было его масла?» Бросила на меня хитрый взгляд и говорит: «Наверно, это потому, что в ней есть… ну, je nesaisquoi[289]… та универсальность, которая напоминает мне вообще всю живопись». Верите или нет? Ну, тут уж все. Тут я наконец понял, что происходит страшная путаница, какая именно, не знаю, но эти двое определенно попали не в ту дверь. И я уже хотел потактичнее рассеять их заблуждение, но тут ввалилась Поппи с двадцатью пятью воздушными шарами, а за ней, галдя, наши ребята и человек шесть местных.

– Скажите, ради Бога, – не выдержал я, – как вам удалось выпутаться из этой кошмарной истории? Что же вы им сказали? Что сделали?

– Да, положение то еще. Я в таких ситуациях превращаюсь в тряпку, да и не в таких даже, а полегче. Не знаю, в чем дело; так, если разобраться, я вроде не трус. Наверно, мне легче оставить человека при его иллюзиях, чем открыть ему глаза и поставить в нелепое или глуповатое положение. Это слабость, наверно, но я всю жизнь не мог ее победить. Помню, когда я поступил в художественную школу в Нью-Йорке, преподаватель решил, что меня зовут мистер Аппельбаум – не спрашивайте почему, – и я долго не решался его поправить, из опасения, что выставлю его ослом, а потом и поправлять было поздно: понимаете, тут уже мы оба выглядели бы идиотами, – и думаю, он по сей день если вспоминает меня, то вспоминает как симпатичного мистера Аппельбаума из Северной Каролины.

Словом… эх, не введи нас в искушение… Понимаете, как Маккейб в Риме, Мейсон притащил бутылку виски. Шотландского, между прочим, двенадцатилетней выдержки. Налил он мне как следует, себе поменьше, и очень скоро я захорошел. Потом он вышел на балкон полюбоваться природой. Довольно долго молчал, как бы в задумчивости; потом, держа стакан под носом, прошептал немецкий стих: «Kennst du das Land wo die Zitronen bliih'n?»[290] Потом обернулся, поглядел на меня с печальной такой, знаете, полуулыбкой и говорит: «Только теперь я понял. Боже, это что-то сказочное и невероятное. Теперь я понял, Уолдо, о каком видении рая говорил Гёте». Я, кажется, немного осоловел от ста граммов «Шивас Ригал», но не мог же я допустить, черт возьми, чтобы меня переплюнули по части поэзии, и сказал: да, я его понимаю, это точно рай земной, и мне часто приходят на память строки, где моему старому другу Эдипу в Колоне хвалят Аттику, а именно – и процитировал: «Ручьи не скудеют, бессонны, и льется Тефис неутомимо, мчится током стремительным, плодотворящий, к равнине уносится. И орошает страну двоегрудую чистым течением»[291] – и так далее. Прямо конференция шарлатанов! Если не считать того, повторяю, что на душе у меня кошки скребли: как я выпутаюсь из этого недоразумения? Вы себе не представляете, до чего бывает неловко, когда тебя торжественно называют «Уолдо», а имя у тебя совсем другое. Но, как всегда, вино само во всем разобралось и обстряпало дело в лучшем виде. А это означает, разумеется, что не прошло и пятнадцати минут, как я набрался под завязку. И теперь, вспоминая об этом, вижу, что Мейсон не мог простить мне моих слов. Он так старался, лез из кожи вон – и все впустую. Все мимо – и когда желчь во мне разыгралась, когда я разошелся, я, видно, наступил ему на любимую мозоль. Короче, Поппи увела Розмари и ребят гулять на площадь, и мы с Мейсоном остались вдвоем. Опять пошла болтовня, помню, я встал, чтобы опять себе налить, и вот тут-то…

Касс умолк и закрыл глаза, словно пытаясь зрительно восстановить тот миг.

– Когда она вошла, меня поразило, что мы уже два раза встречались с ней и каждый раз я ее забывал, а каждый раз, когда встречался, все та же радость словно трогала меня за душу тысячей пальцев. Значит, пока мы с Мейсоном болтали, она тихонько постучалась в дверь; но мы не слышали. Поворачиваюсь – стоит в дверях, бог знает с каких пор, в грязном, затрепанном мешковатом платье, прочно стоит, босая, – а когда я пошел к ней, она подняла руки и хотела прихлопнуть муху, потом сложила руки на животе. Можно было бы, конечно, описать эту встречу в романтическом духе и сказать вам, что от волос ее исходил аромат камелии, а гладкая кожа напоминала чистейший мрамор, – но вы ее видели, вы знаете, как она выглядела, и на самом деле пахло от нее коровником, а ноги были заляпаны красноватой грязью. Ладно, не важно. Волосы у нее были темно-каштановые и зачесаны так туго, что голова блестела, а когда я подошел и поглядел ей в глаза, на ее серьезном милом лице не было даже тени улыбки.

Чудно: я заметил, что Мейсон встал и оглядел ее с головы до ног. Жадным, скажу вам, взглядом. Я, хоть и пьян был, почему-то разозлился. Вывел ее во двор, чтобы поговорить без помех. Спросил: «Вы и есть та девушка, которую хотели прислать Луиджи и синьора Каротенуто?» Она говорит: «Да». Я спрашиваю: «Как вас зовут?» – «Франческа, Франческа Риччи». Сердце у меня колотилось, как у мальчишки, и лицо, наверно, было дурацкое: я вдруг заметил, что она смотрит на меня озадаченно, – а потом она испуганно говорит: «Я стучалась, синьор, но вы не слышали, вы не слышали». Как будто я заподозрил, что она собиралась ограбить дом. Потом, скрепя сердце, вместо того чтобы потянуть время, продлить встречу, я перешел прямо к делу. Говорю: «Извините меня. Mi dispiace. Но вам придется уйти. Произошла ошибка. Мне нечем платить прислуге». Она страшно опечалилась и стала смотреть на улицу; я увидел в глазах у нее самое настоящее горе и подумал, что сейчас она расплачется. Мне часто приходило в голову, что в истоках любви жалость занимает не меньше места, чем красота или вожделение, что ее составная часть – чисто человеческое, не снисходительное, великодушное желание согреть обиженного, или одинокого, или того, кто нуждается в утешении. Не знаю, но она стояла такая ободранная, обтрепанная, несчастная… такая бедная, не найду другого слова, и я готов был язык себе отрезать за то, что причинил такое огорчение. Но деться было некуда, я сказал ей правду. Говорю: «Мне очень жаль, но у меня недавно произошло disgrazia.[292] Вам придется уйти. Я ничего не могу поделать. Я знаю, что вы очень нуждаетесь в деньгах, и мне ужасно жаль, но вам придется уйти». Тогда она опять на меня посмотрела; у нее дрожали губы. Говорит: «Я могу готовить и шить, синьор. Я могу чистить одежду и убирать дом». И, словно испугавшись, быстро добавляет: «Я могу стирать детей!» – языку-то она училась со слуха. Я говорю: «Che?»[293] Потом понял, о чем она, и засмеялся. Но смеялся недолго: глаза у нее стали еще несчастней, еще отчаянней, потом она не выдержала, закрыла лицо руками и разрыдалась. Я мотаюсь по двору, бормочу, кашляю в кулак, весь в холодном поту, – думаю, как бы задержать ее хоть на несколько минут, не могу на нее наглядеться и в то же время придумываю, как бы ее спровадить, пока сам не разревелся. Наконец подошел к ней, взял ее ласково за плечи и твердо сказал: «Вам нельзя остаться. Мне нечем вам платить. Вы поняли?» Она рыдала, и больше всего на свете мне хотелось обнять ее, утешить, сказать, что все будет хорошо, но я знал, что ничего хорошего не будет, поэтому только стоял, похлопывал ее по плечу и сам сопел и хлюпал. Потом она подняла голову и сказала вот что. Как она это сказала, трудно описать, потому что она была в отчаянии, а предлагала то, что девушке трудно предложить даже веселясь или в спокойном состоянии; она посмотрела на меня печальными покрасневшими глазами и с жалкой, безнадежной потугой на кокетство сказала: «Я знаю, синьор, вы художник. Я могу вам хорошо позировать и все, что угодно…» А я на нее цыкнул и сказал: «Ладно» – коли она согласна на что угодно, значит, горе у нее похуже, чем то, из-за чего она сейчас плакала, и я решил: авось что-нибудь придумаем. И сказал: «Ладно». А потом говорю: «Не надо мне позировать, и чего угодно не надо. Приходи, готовь нам, стирай детей. Я придумаю, как тебе заплатить». Она тут же убежала. А у меня на душе и тревога осталась, и какое-то радостное приятное тепло, будто я приобщился к грандиозному секрету…

Он опять замолчал и после долгой паузы возобновил рассказ со смешком, в котором не было ничего веселого:

– Теперь-то я не думаю, что Мейсон подслушивал. При всем своем бесстыдстве внешние приличия он старался соблюдать. Но когда я повернулся, он стоял на пороге и смотрел на уличную дверь, куда ушла Франческа. Может, мне и показалось тогда, что он подслушивал – хотя и в этом случае он не понял бы ни слова, для него что итальянский, что исландский – все одно, темный лес, – но меня не это заело, а то, что он потом сказал. «Какая роскошь, Уолдо, – говорит он и потирает пальцем ухо. – Ничто не согревает меня так, как вид свежего, круглого задка». Потом спрашивает: «Где вы ее откопали?»

Возможно, это подавалось как такое, знаете, мужское высказывание, чтобы немного перебить всякую там поэзию и искусствоведческие восторги. Но лицо у него плотоядно разрумянилось, и при моем воспаленном, растерзанном состоянии слова эти были как пощечина. Теперь, когда я думаю об этом, мне понятно, что он, наверно, не имел в виду ничего оскорбительного, а, наоборот, пытался произвести на меня впечатление. Черт, да я и сам мог ляпнуть то же самое о женщине, которая мне безразлична. Во-первых, это была просто нищая крестьяночка, и откуда ему было знать, что она меня так растрясла и взбудоражила. Ну а во-вторых, Мейсон есть Мейсон. Ведь он себя воображал универсальным человеком, таким, черт возьми, равносторонним треугольником из идеального мужчины, эстета, который процитирует вам полстрочки из Рильке, и Рембо, и кого хотите и мысленно щелкает тигров в Бирме и берет быка за рога в Севилье, а замыкает это воображаемое триединство самый великолепный производитель, какой когда-либо залезал под одеяло. А поскольку ни тем, ни другим, ни третьим он не был ни в малейшей степени, ему приходилось много говорить и доказывать тебе, что все это в нем есть. – Касс запнулся. – Не хочу я его чернить! – произнес он с неожиданной злой горячностью. – Он был востер как не знаю кто… изумительно востер, на дилетантский свой манер. Как же он превратился в такую свинью? В такое… – Касс умолк, губы у него дрожали.

– Не понимаю, – сказал я. – Сам не понимаю. – На миг я представил себе, что Мейсон вышел из могилы и сидит судьей на наших пересудах о нем. Мы отвернулись друг от друга, я – с притворным зевком, Касс – нервически. Немного погодя он опять заговорил:

– Впрочем, я остыл довольно быстро. Уж больно хорошее было у Мейсона виски, чтоб воротить от него нос из-за одного грубого замечания. Но помню, когда мы возвращались в комнату, я размышлял о нем, пытался его понять, раскусить. В ту пору, особенно спьяну, мои суждения об Америке и об американцах были, пожалуй, чересчур мрачны и суровы, если не сказать больше. И вот этот Мейсон… не то чтобы я сразу невзлюбил его, даже за дурацкое замечание – а после встречи с Франческой я вообще размяк, – но многое в нем мне было не по нутру. Не говоря уже о том, что у меня зубы ломило от этой петрушки с Уолдо. Нет, тут и без этого хватало: и обходительность его, и лоск, и это лукавое ласковое лицо смазливого мальчика, да еще темные очки – на кой они дьявол в комнате, где и так темно? А у меня уже туман в голове, и в тумане из всего этого складывается нечто целое, и уж очень оно похоже на того самого человека, от которого я сбежал в Европу, – человека с автомобильных реклам – такого, знаете, молодца, который делает ручкой, – и красивый он, и образованный, и все при нем, Пенсильванский университет и блондинка тут же, и улыбка, как у пианино. И он процветает. Ну, в электронике. Политике. Массовой информации, как теперь говорят. Рекламе. Торговле. Космосе. И бог знает где. И темен, как албанский крестьянин.

Он помолчал.

– Примешивалась, наверно, и зависть с моей стороны. Мейсон не только из этого состоял. Как-никак он был не типом, а живым человеком. Но у меня, говорю, всегда был зуб на этих молодых американских красавцев, которым все поднесли на тарелочке – в особенности образование, книжки, возможность учиться, – и ничем этим они не воспользовались, только взяли пяток уроков по водным лыжам да выползли из школы, не умея написать свою фамилию без ошибки и думая, что высшее благо на земле – всучить своему ближнему новый телевизор, который низведет его сознание до уровня голавля, а то и ниже. Их миллионы! А я таких возможностей не имел – хотя винить некого, кроме, разве что, великого кризиса, когда дяде пришлось забрать меня из школы и отправить на работу, – и я этим возмущался, поскольку до того немногого, что знаю, допер сам. Словом, кое-что отнесем за счет зависти. Тем не менее со всем этим пшеном, с Kennst du das Land, со своей пьесой и прочим Мейсон начинает смахивать как раз на такого молодца и сильно в моих глазах тускнеет. А если начистоту, представляется такой же липой, как боров с выменем. Над чем вы смеетесь?

– Над Мейсоном, – ответил я. – И смеюсь, и плакать хочется. Я слушаю.

– Ну, стали мы болтать возле балкона, говорим о разных предметах, об абстрактном экспрессионизме – все, что положено, он по этому поводу произнес, – и, помню, где-то тут он переехал на джаз. Заметил, наверное, мой проигрыватель, а может, и альбом Ледбелли и решил, что я большой друг джаза. Вообше-то Ледбелли и то, что называют современным джазом, – вещи разные. Да… так значит, джаз. Бывает очень неплохой, и я бы, наверно, любил его гораздо больше, но вечно какой-нибудь хмырь-авангардист запихивает его тебе в глотку. А Мейсон, по сути, был такой же авангардист, как Джон Пирпонт Морган. Словом, это надо быть каким-то еретиком, язычником поганым, чтобы сказать, что тебе не нравится джаз. В Нью-Йорке сказать, что тебе не нравится джаз, – все равно что назваться фэбээровцем. Обидно. Потому что хороший джаз надо принимать за то, что он есть. За музыку. Это не великое искусство, но это музыка, и часто прекрасная, только половина людей, которые его слушают, принимают егоза какую-то пропаганду, что ли. Как-то раз в Нью-Йорке я сидел в баре около Лиги молодых художников и сказал девушке, что негритянские духовные гимны очень красивы, а она ответила: «Ну, они устарели еще втридцатые годы. Вам, южанам, хочется, чтобы негры так и остались в состоянии примитивной религиозности». Она была, конечно, из джазовых фанатиков. Нет, правда. Большинство людей, которые говорят, что любят джаз, не могут просвистеть собачий вальс. У них нет слуха. А любят его потому, что считают его символом чего-то. Или потому, что это хороший тон. Поверьте, я ничего не имею против джаза, но, пока мой слух не усовершенствуется, я мало найду в нем такого, от чего меня бросит в жар или в холод, вроде как тогда в Париже, когда я первый раз в жизни услышал эту арию Глюка – знаете, где Орфей в тоске зовет Эвридику, – и меня бил озноб, меня жгло, волосы стояли дыбом и я чуть не слетел с катушек.

В общем, Мейсон сразу насел на меня с этим делом и стал поминать Мезза, Бёрда, и Бикса, и Банка, и Банни,[294] и бог знает кого еще, а я, значит, уступил ему кормило, только слушаю, думаю о своем да посасываю из его бутылки-люкс. Так прошло, наверно, полчаса, я слушаю вполуха, как он треплется про этого альтиста по кличке Бёрд – и что у него была ужасная тяга к смерти, и что он загнулся в конце концов, – а сам потихоньку совею и… как сказать? – грустнею, что ли, гляжу на море и долину, которые в это время дня пылают, будто золото, до того красивые, до того недоступные… И о Франческе думаю – меня и взбудоражила эта встреча, и, по правде говоря, испугала, – и вдруг опять слышу его слова: рассказывает, как его сбрасывали с парашютом в Югославии, как он прыгнул в черную-черную ночь. Тут я стал прислушиваться и поверил ему – почему бы не поверить, тем более рассказывал он об этом скромно, даже с юмором. Рассказ тот еще, вы сами знаете.

Ну а завелся я, наверное, вот на чем. Он кончил и спросил меня, где был я; говорю: на Соломоновых островах, на Новой Британии, и тогда он спрашивает – очень тактично, знаете, совсем неназойливо, – не пострадал ли я; я говорю – нет, мне повезло – то есть физически, – но психически меня порядком потрепало, во всяком случае, в госпитале полежать пришлось. Тогда ему захотелось узнать, не обогатил ли меня этот опыт, не способствовал ли моему творчеству; потом понес что-то выспреннее насчет того, что эта югославская история, и страх, и страдания тамошние – краеугольный камень его таланта. Занятно: он никак не мог с этого слезть и вежливо продолжал допытываться, что было со мной. И вот я подлил себе царского виски и стал ему рассказывать: про высадку в тумане на мысе Глостер, в бескрайние нависшие джунгли, и что сломался я не в каком-нибудь там кровопролитном бою, что японцы отсиживались в глубине, в лесистых долинах, и выжидали, а когда мы стали наступать, старый счастливчик Касс оказался на острие – передовой солдат передового отделения передового взвода передовой роты и так далее, то есть первым получил этот самый опыт, такой кошмарный, что вся действительность вытекала из твоего сознания прямо на месте, и что, когда идешь по пояс в бесконечной жиже, внезапная смерть от невидимого пулемета или винтовки снайпера, спрятавшегося на дереве, кажется и желанной, и предрешенной, и настолько неизбежной, что начиная с этой секунды, если ты чудом уцелел, страх уже никогда не будет тем, чем был. Это уже страна, это империя, чьим подданным ты будешь до конца дней. И до конца дней будешь платить ей дань. Вот какой мой опыт, я говорю, – и, пока я гудел, глаза у меня застлало, и от выпитого, наверно, и от воспоминаний, и от всего, а потом я сказал ему так. Сказал, что мы хорошо воевали. Сказал, что в этой войне мы должны были драться, что, если бывают на свете справедливые войны, эта была наверняка справедливее многих. Но что касается опыта, говорю, – кушайте его сколько влезет, а мне верните те дни, когда я мог купаться у зеленого берега Каролины, плавать в чистых зеленых волнах и стоять прямо и идти навстречу жизни, а не сгибаться в три погибели, вспоминая о гнусной трясине в джунглях, с помойным вкусом страха на языке. К свиньям, говорю я, опыт, если он умаляет человека. На хрен такой опыт. На хрен. На хрен.

А дальше был номер. У Мейсона, смотрю, уже глаза блестят. Как я теперь понимаю, именно такого озлобленного, желчного выпада он и ожидал от этого поляка, как бишь его. В общем, кончил я мою маленькую филиппику – а чувствую себя погано: и пьяненьким, и озлобленным, и несчастным, – и только я ее кончил, наш Мейсон размыкает свои прекрасные уста и произносит буквально следующее. Он откидывается на спинку, красиво закладывает руки за голову и заявляет: «Я не отношу себя к поколению битников, Уолдо, но я им определенно симпатизирую. И кажется, теперь понимаю, почему вас считают одним из его глашатаев». Согласитесь, довольно изящный способ лизнуть вам одно место. У него все тип-топ. С парой миллионов в кармане трудно быть подбитым поколением, и он это понимает, – но отчего бы не симпатизировать, раз подбитые в моде. Мейсон, Мейсон. Он симпатизировал бы раковой опухоли, если бы рак был в моде. Ну, и тут меня понесло. Почему, не знаю – просто накопилось, наверно. И то, что он изображал интерес к моей живописи, такой убогой. И Франческа, и выпитое, и военные воспоминания ни с того ни с сего, и тягостное ощущение собственной несостоятельности, и в довершение всего – этот хлыщ с трескотней насчет абстрактного экспрессионизма, джаза, саксофониста Паркера с его тягой к смерти, а теперь еще, черт бы их взял, битников, тоже модной штуки. В общем, справедливо или нет, мне он показался пошлым и неискренним посланцем новых йэху, делегатом от желтого дома третьесортной молодежной субкультуры, где жить может только кретин и полоумный. Я уже на потолке висел от злости.

И я всадил ему дробью номер два из обоих стволов. Я встал, посмотрел на него и тихо ему говорю: «Сказать вам одну вещь, друг мой? В голове у вас то же самое, что у рождественского гуся в гузке, только больше». И очень мягко, сдержанно, знаете ли, продолжаю: «Позвольте вам объяснить. Я не знаю, куда вы гнете, но эти оболтусы не знают, что такое быть битым. Это просто шайка сопляков, которые сами с собой играют в игры. Дайте мне людей, дружок, тогда я, может, займусь этим глашатайским делом. А пока что не зовите меня Уолдо». Ну, можно было подумать, что его огрели гаечным ключом. Он маленько вздрогнул, и глаза у него сделались серые и водянистые, как пара устриц. А потом у него задергалось плечо, и похоже было, он пытался что-то сказать – но что он мог сказать? Или я вовсе не Уолдо, или какой-то супер-Уолдо и превзошел самого себя, так далеко продвинулся, что отвергаю поколение, которого я должен быть рупором. Он только рот раскрыл. И пока он собирался с мыслями, я понес дальше, уже мало чего соображая от пьяной злобы и остервенения и сплошного всеобщего антивсего. Говорю ему: «И вообще, что вы за птица такая? Самонадеянный выпускничок с половиной семестра по искусствоведению и пятком пижонских глав из Бернарда Беренсона[295] за душой, и приехали сюда позевать да пошуршать, какой из ренессансных гениев нынче устарел? (Тут я, конечно, попал пальцем в небо. Мейсон, может, и слышал про Б.Б., только все, кто писал картины до 1900 года, шли у него как утиль.) От таких, как вы, у меня делается геморрой. Всю вашу любезную белоподкладочную шатию прогнать бы кроссом отсюда до Мессинского пролива, да босиком, как этих contadini,[296] да есть ничего не давать, кроме черствого хлеба с долгоносиками, тогда, черт возьми, вы, может, научитесь отличать картину от яичницы». Плечо у него дергалось как сумасшедшее, и… не знаю… вид вдруг сделался такой потерянный, что я сел и сбавил тон. «Видите ли, беда не в том, что вы, молодые американцы, несимпатичные, а в том, что вы ничего не знаете. Возьмем, par exemple,[297] греков. Знаете вы что-нибудь о греках?» Он выпучил на меня глаза, а потом довольно холодно ответил: «Конечно, я знаю кое-что о греках». Тогда я сказал: «Прочтите мне что-нибудь! Прочтите из „Ифигении“, прочтите из „Ореста“». А он ответил: «Не обязательно читать наизусть, чтобы доказать свою образованность». Тут он был прав как Бог, но я сказал: «Ага! Видите! Человек, который не знает ни строчки из Еврипида, вообще необразованный. И вы изображаете драматурга? Да по какой вы части, друг мой? Реклама? Или вроде коммивояжера? Так я и думал. Так позвольте вам сказать, дорогой. Приготовьтесь-ка к вечной каре. Потому что, когда вострубит большая труба и там наверху прикажут рассчитаться на овец и козлищ, вас и вам подобных ждет большая неприятность. Рекламщиков в рай не пускают, и коммивояжеров тоже».

Приятно было его уесть, и я съехал на общую тираду против Америки с ее презрением к своим учителям, к людям, которые составляют ее ум и характер, с ее детским преклонением перед негодяями, недоумками и киношушерой, с ее привязанностью к политическим кретинам – к военной сволочи, пресвитерианцам и тому подобным, чьего совокупного разума устыдилась бы деревенская шерифская дочка с заячьей губой, – и против неколебимой ее веры в то, что Бог велел полуграмотным и дуракам писать законы для умных. И дальше в том же духе. Ad infinitum.[298] А Мейсон все это кушал, кивал с печальным и обиженным видом и дергал плечом. Только, пока я поносил Америку, где-то в глубине зашебуршились воспоминания, потом успокоились и… потекли сквозь меня сплошным прозрачным потоком, прозрачным, как вода, – я запнулся, хотел опять заговорить, и тут на меня нашло, как уже не раз бывало в Европе, – знаете, когда я на взводе, и взгляну, бывало, на какую-нибудь простую домашнюю вещь вроде складки на занавеске, или дверной ручки, или матового стекла в окне, и они как-то связываются с такими же вещами там, на родине, и вспомнится какой-нибудь дом, или старый табачный сарай, зимой, в лучах заката, или белые неподвижные чайки в бешеном штормовом ветре над Гаттерасом, или ясно, как звонок, раздастся в ушах голос девушки, которую много лет назад я повстречал в Нью-Йорке, и увижу ее глаза и волосы, или почувствую запах духов, оставшийся после нее, или вдруг услышу громыхание товарного поезда в сосновом лесу рядом с домом, и от его протяжного монотонного гудка на глаза навернутся слезы. И вот впал я в такое забытье, стал думать об этих далеких вещах, и воспоминания потекли через меня, – и как будто стал чужим себе, и мука, загадка меня самого – понимаете, кто я и что я такое, чем я был и чем буду, – она как-то связалась со всеми этими образами, звуками, запахами Америки, которые медленно разрывали мне сердце, и я знал только, что мне надо встать и уйти, остаться одному. Больше ничего. Помню, я откашлялся, посмотрел на Мейсона – он вроде как висел в желтоватой винной мути – и встал. «Единственный подлинный опыт, – говорю ему, – тот, который научает человека любить себя. И свою страну!» И как только я это сказал и повернулся, верите или нет, утренний кошмар опять накатил на меня волной, а потом те негры, и давным-давно разоренная хибарка, и все прочее – будто символ того, каким никчемным мерзавцем я был всю мою жизнь, и меня буквально скрутило чувство, которого я не испытывал еще ни разу: вина и тоска по дому, раскаяние, жалость, все вместе, – и я заплакал как идиот.

«Как я прощу себе все, что я натворил?» – говорю ему и сам почти не понимаю, что говорю.

И тогда Мейсон сказал: «Что вы натворили, Уолдо? В чем дело? Вы сотворили!»

А я сказал: «Фамилия Кин-сол-винг, – по слогам, – поденщик-карикатурист с озера Уаккамоу, Северная Каролина».

А потом я ушел. Я искал Франческу, хотел купить ей мороженое или что-нибудь. Но потом сообразил, что у меня медяшки нет в кармане. Побрел под гору, уселся где-то и стал смотреть на море.


– Скажите, как вы все-таки сошлись с Мейсоном – стали почти приятелями? – спросил я у Касса позже.

– Расскажу один случай, я его хорошо запомнил. Вскоре после того дня встал я утром и, как всегда, отправился в кафе на утреннюю разминку с Луиджи и бутылкой вина. Только я вышел на улицу, смотрю – подплывает по булыжнику на этой своей чудовищной пневматической барже Мейсон, загруженный выше крыши коробками и ящиками. Тут и кофе, и консервированные супы, и кетчуп, и салфетки, и все на свете. Это он вернулся из военного магазина в Неаполе. Видно, решил поставить хозяйство с размахом. Добра хватило бы, чтобы снарядить адмирала Бёрда.

Он затормозил, улыбнулся мне и начал разгружать добычу. Помню, сзади у него стоял громадный ящик с банками – «Криско», кажется, а может, «Флаффо», – словом, какой-то роскошный американский лярд, и столько, что жарь картошку хоть до второго пришествия, – ящик был тяжелый, не своротишь, ну я и поплелся ему помогать. А было это примерно через неделю после его приезда. Я его мало видел, но, когда встречал на дворе, мы махали друг другу ручкой и улыбались – довольно, знаете, виновато, после того как в первый же день выставили себя ослами. Один раз мы даже остановились и пробормотали друг другу какие-то извинения: он – что принял меня за этого, как его звать, из Римини, ну а я, понятно, – что напился, безобразничал и говорил гадости. Положение у него было не из приятных. С одной стороны, он застрял в Самбуко основательно. Сам выбрал место. А с другой стороны, запудрил мне мозги своей пьесой – я, правда, оказался не поляком, но он же сказал мне, что моя работа на уровне Сезанна и Матисса, а отыграть назад – будешь совсем дураком. Ну, я тогда ни о чем этом не думал. Он, наверно, злился втихомолку – и на себя, и на меня, – но выхода никакого не было. Показать свое возмущение и, скажем, перестать со мной кланяться – идиотство, только и всего. А может, знаете, он вовсе и не злился и рассчитывал использовать меня по-другому.

Короче говоря, отношения у нас в это время были холодноватые, но внешне приличные, и я подумал: черт с ним, помогу перетащить этот «Криско». И вот мы пыхтим и волочим ящик во двор, обмениваемся натянутыми шуточками и так далее, и, пока мы этим занимаемся, я говорю себе: черт возьми, я обошелся с ним довольно грубо и по-свински, а он вроде ничего малый; так раз уж он поселился в Самбуко, да еще в одном со мной доме, можно быть и поприветливее – ну, и помог ему перетащить остальную провизию. А лярда одного!.. Похоже, он малость переборщил с запасами, но чужие деньги чего считать, – а кроме того, он привез горы книг, и я немного заволновался, подумал, что штучки две-три он даст мне прочесть. Он сказал, что отправил их пароходом из Нью-Йорка, а тут получил в Неаполе в порту. Вместе с ними на грузовике прибыло много всякой всячины: эта дурацкая буйволова башка, картины – Ханс Хофманн, парочка де Кунингов и громадная чернуха Клайна[299] – и домашний бар. Охапка пижонских крупнокалиберных ружей, в смазке и упаковке… Касс замолчал на секунду и поскреб седую щетину на подбородке.

– Честное слово, не могу сказать, что у меня варилось в подсознании. Я знал, что разорен, что последние десять тысяч лир, полученные Поппи, почти все утекли. По правде говоря, настроение у меня было отчаянное: за квартиру должны и счет на меня в кафе за вино и апельсиновую водку уже длиной в километр. Что мне делать – неизвестно. И вот этот золотой молодой Дед Мороз, покровитель искусств, поселяется этажом выше. Не буду душой кривить, мыслишка в таком роде у меня промелькнула: старик, будет пожива. Не для одного же себя он натащил столько добра. Нет. Может, не так уж совсем грубо и напрямик – что-то там от совести у меня еще осталось. Но когда такие вещи, как еда и молочко для деток, – в смысле их отсутствие – из возможной неприятности превращаются в непосредственную угрозу, а потом появляется этот малый, который, похоже, не только намерен открыть у тебя под носом продовольственный магазин, но и притащил вдобавок пару-тройку ящиков виски, а сам он такой щедрый и все прочее, тут, конечно, твоя совесть меняется. То, что было чистым алмазом, превращается в мякиш. Короче говоря, мой первый жест вежливости – то есть когда я помог ему перенести ящик «Криско» – претерпел довольно изумительное превращение, и через какие-нибудь пять минут я уже потел, как кули. Причем в этом вовсе не было нужды, ему уже пособляли двое из челяди Ветергаза, но я все равно не отставал, таскал по лестнице коробки, ящики с виски и шампанским, и через полчаса, когда все это было распихано по его квартире, мы с ним уже болтали вовсю, как старые университетские друзья, которые живут в одной комнате. «Черт возьми, Касс, ваша помощь была очень кстати», – говорит он. А потом: «Придете вечером к нам обедать, вместе с Поппи?» Или: «Эти картины. Де Кунинг. Хорошо бы вы посмотрели и подсказали мне, где их повесить. Вы же гораздо лучше понимаете в таких делах».

Касс опять замолчал.

– И чего… – начал было он и запнулся. – Чего он тогда от меня хотел? Чего добивался? Я – опустившийся тип, неряха, ему не компания. Больше того, я его оскорбил; из-за меня ему пришлось пережить настоящее унижение. Не был я никаким светилом на небосклоне, где он хотел обитать; я был рвань, ханыга, и он наверняка это понимал. И надо же – такое великодушие с его стороны, такая приветливость и гостеприимство. Как по-вашему, что ему было надо? Может быть, он очутился без друзей в дикой, непонятной, экзотической стране, хотел защититься от одиночества, и тут опустившийся художник лучше, чем вообще никакого художника? Может быть.

Ну и сразу после этого я совершил ошибку. Я совершил поступок, который повязал меня с Мейсоном раз и навсегда. Мы стояли среди этих ящиков и коробок, трепались, разговаривали и так далее, потом меня позвала снизу Поппи, и я решил, что пора уходить, она ждет меня со вторым завтраком. Я сказал ему, что с наслаждением помогу ему развесить картины, а потом – коварный умысел, наверно, уже созрел под спудом, недаром же я думал, что Мейсон весь начинен лирами, – а потом я спросил, не желает ли он и Розмари сыграть со мной в покер. «Поппи будет играть, – говорю, – и еще одна женщина, хозяйка кафе, я научил ее играть вполне прилично в обыкновенный стад и дроу,[300] без всяких дамских фокусов». А Мейсон сказал, что играет только в бридж и рамс, и я понял, что картами здесь не заработаешь. Я собрался уже идти, и тут… Он наклонился к ящику и вынул бутылку виски. Потом говорит: «Вот, – и протягивает мне. – Вот, захватите с собой». Стоит, протягивает с кривоватой своей улыбкой, и костяшки на кулаке – белые и сухие от nobless oblige.[301] Очень расчетливо с его стороны. Не какой-нибудь ящик кукурузных хлопьев, а то, перед чем я наверняка не устою. Говорит: «Слушайте, Касс, захватите вот это».

Это было… ну, не совсем чаевые, но и чаевые тоже. Клянусь вам, никогда не видел, чтобы делали подарок так равнодушно, так мимоходом. Да и не подарок это был, и не подачка – их бы я не принял. Не знаю, что это было, но что бы ни было – может, все дело в том, как он протянул бутылку, в его доброжелательном, искреннем, но величественном и слегка утомленном: «Слушайте, захватите это», а тут еще Розмари вплыла в своих тореадорских штанах, представляете: хозяйка замка наблюдает, как сам барон рассчитывается с прислугой, – что бы это ни было, это было не к добру. Не к добру, я чувствовал это, чувствовал всеми потрохами, но не мог устоять перед отравой. И взял ее, смиренно поблагодарил и выкатился, пылая, как печка. Если бы я предложил за нее деньги – и то выглядел бы не так гнусно. Но я не предложил денег – и не потому даже, что обнищал, а потому, что забыл обо всех приличиях, утратил здравый смысл и гордость. Я взял ее, и все.

А когда спустился во двор, опять услышал его голос. Он крикнул: «Слушайте, Касс, не хотите в следующий раз совершить со мной налет на военную лавочку? Возьмете что-нибудь из бакалеи для Поппи. Что-нибудь для ребят». А я закричал снизу: «Конечно, конечно! Прекрасная идея. С большим удовольствием». И это была не вежливость, а всего лишь подлая правда.

– Интересно, – сказал он после долгого молчания – в тот страшный день – когда мы с вами познакомились на дороге, помните? – я как раз возвращался с налета на военную лавочку, пользуясь выражением Мейсона. Я уж и счет потерял этим поездкам в Неаполь; они превратились в привычку, как выпивка или наркотик, а затем я оказался привязан к нему, от него зависело буквально мое существование, и не только лично мое, но всех тех вокруг меня, кого я взялся спасать.

– Мейсон, – протянул он. – Кормилец. Дошло до того, что без Мейсона я был беспомощней, чем Ромул без доброй волчицыной титьки. Так вот, в тот день, когда он дал мне бутылку, разве я мог себе представить, как далеко зайдут мои отношения с Мейсоном, какими они станут тесными и глубокими. И точно так же не мог себе представить, что наконец проснусь в определенном смысле – бог знает благодаря чему – и увижу без прикрас всю мою убогую вывихнутую жизнь и хотя бы попытаюсь спасти кое-что из этих обломков крушения…

– Взял бутылку, и все. – После долгой паузы он произнес: – Мейсон. С тех пор как я убил его, я сам помирал, наверно, тысячу раз. Но покуда жив, никогда не забуду, как стоял во дворе и держал бутылку, словно кусок парного коровьего дерьма, и как он перевесился через балюстраду, весь такой поджарый, такой американец, с алчным взглядом человека, который знает, что может завладеть тобой, если ты поддашься.