"И поджег этот дом" - читать интересную книгу автора (Стайрон Уильям)VIIIЛюбопытно, что в это же время на Адриатическом побережье жил и работал молодой американский художник и скульптор Уолдо Каш. Этот уроженец Буффало с рыжей копной волос и выражением лица, которое говорило – по крайней мере на немногочисленных его фотографиях – о чрезвычайном и очень личном отвращении к людскому роду, в течение целого года был моден, как ни один молодой художник его поколения. Происходил он из поляков; фамилия его, вероятно, представляла собой культю чего-то труднопроизносимого. Зловещие, скрученные абстрактные формы его полотен и гуашей, его сдавленные, искореженные статуэтки из терракоты, его крупные фигуры в бронзе – изможденные, скелетообразные крипточеловеки, чьи узловатые очертания с вогнутостями в неожиданных местах казались формулами измученной и поруганной плоти, – все это принесло ему в тридцать с небольшим лет славу, какой большинство художников напрасно дожидаются всю жизнь. Эмигрант, откровенный ненавистник всего американского, он жил уединенно в приморской деревне неподалеку от Римини со своей матерью (как сообщал нью-йоркский журнал мод) и тремя сиамскими кошками, а на досуге бродил по безлюдному адриатическому берегу, собирая обкатанные морем коряги, которыми нередко вдохновлялся в работе над своими зловещими антропоморфными шедеврами. По слухам, это был отшельник, человек-невидимка, запиратель дверей, закрыватель окон – и даже угрожал физической расправой тем назойливым людям, преимущественно репортерам и фотографам американских журналов, которым удавалось проникнуть в его логово. Редкие интервью Уолдо Каша состояли в основном из междометий и рычания. «Геральд трибюн» назвала его «мрачным молодым пророком поколения битников». Одна из считанных его фотографий – лицо на всю страницу в популярном журнале, который дал еще три полосы с цветными репродукциями его работ, – запечатлела всклокоченную рыжую шевелюру, два глаза-шила, сверкающие яростью голубого каления, довольно обезьяний лоб, взрытый свирепыми бороздами, и на переднем плане смазанный багровый выхлест – вино, поясняла подпись, бесцеремонно вылитое в лицо шустрому фотографу. Заголовок: «Сердитый молодой гений». Благодаря этому грозному, хотя и не вполне точному созвучию имен – Касс и Каш – Касс и познакомился с Мейсоном Флаггом. Если вы не видели Самбуко в мае, вы не знаете, что такое весна. Так говорят многие итальянцы, и это, конечно, гипербола, но зерно правды в ней есть. Весной в Самбуко стоит побывать. Запахи и нежное тепло, бутон и цветок, и в небе – воздушные прочерки восторга: луч солнца, путь шмеля и стрижа и серебряные девственные нити дождя. Но вот дождь перестал, и теперь его долго не будет. Наверно, весна здесь такое чудо оттого, что ты наверху, что смотришь вниз. Цветы взбираются по склонам холмов, в долинах кричат ослы, всюду шествует и блещет молодая жизнь. А ты – высоко-высоко над будничной землей. Стройные девушки в ситцевых платьях прогуливаются по улице под руку, старухи в дверях сонно жмурят глаза и ловят солнце запрокинутыми лицами. Люди кричат друг другу из открытых окон. Пахнет сыром и душистым перцем. Из промозглого кафе на солнышко пересаживаются неутомимые картежники и их непрошеные советчики – два румяных священника и Умберто, мажордом из «Белла висты», в белом с золотом костюме, как испанский адмирал. Приемники заливаются на все голоса: тут и «Pagliacci»,[279] и грустные неаполитанские песни, горько-сладостные stornelli[280] о восторгах и изменах, и Перри Комо,[281] и оды макаронам, зубной пасте, геморроидальным свечам. Наискось через площадь, дородный и важный, весь в габардине, движется Пьетро Кальтрони, медик, обмахиваясь газетой. В эту мягкую погоду слухи гудят, как пчелы: за долиной, в Минуто, корова отелилась трехглавым теленком; нынешним летом будет наплыв turisti;[282] германская марка надежна, как доллар; сержанта Паринелло, городского деспота, переводят отсюда (браво!); сторож виллы Карузо слышал перед рассветом жуткие стоны и видел мерцающие зеленые огоньки. Призраки! Духи! Слухи! В два часа пополудни все стихает. Слышны только коровьи бубенчики в долине, да автобусный сигнал, да гудок каботажного судна вдали, идущего на юг, в Реджо-ди-Калабрию или на Сицилию. Говорят, что больше всего самоубийств происходит в те дни, когда воздух душист, когда с синего неба светит веселое золотое солнце; калека, пришпиленный к жизни, как майский жук, воспринимает эту весеннюю погоду как последнюю жестокую обиду и отправляется в мир иной. Именно такая погода стояла в тот день, когда Касс познакомился с Мейсоном, и, несомненно, из-за нее посетил его под утро гнойный кошмар, в котором, как заноза внутри нарыва, сидела мысль о самоуничтожении. Он находился в самолете. Летел высоко над Андами, сквозь облака и клочья тумана, и под ним на вершинах Аконкагуа, Котопахи, Чимборасо зловещим темным каракулем клубились сотни беззвучных гроз. Самолет был заполнен безликими людьми; в салоне не смолкал шумок – едва слышное, неразборчивое гудение голосов, смешки, свистящий шепот, – и от этого шума стыла кровь, в нем слышалась гибель. И еще – весь этот полет над землей проходил под музыку, неслаженную и неблагозвучную; фальшиво, но в унисон ее играл какой-то диковинный ансамбль – саксофон, клавесин, туба и казу;[283] и музыка, как ропот и гул голосов, тоже была окрашена предчувствием смерти. Потом он встал и пошел в уборную. Там была и душевая – странное удобство для самолета, подумал он, потому что помещение было бетонное и просторное, а в углах, затянутых громадными влажными паучьими тенетами, пауки размером с блюдце сосали кровь из бьющихся насекомых. Его охватил ужас; самолет подбрасывало, швыряло вниз, и вдруг оказалось, что Касс раздевается. Потом – чудо из чудес – он отделился от себя. Стоя в стороне, весь в холодном поту, он увидел, как другой он, голый, стал под душ и с остановившимся взглядом мертвеца полностью открыл оба крана. Пауки задрожали на своих паутинах, съежились; удушье. Боже! – услышал он во сне голос наблюдающего Касса: из душа брызнула не вода, а струи ядовитого газа. Ропот голосов убыстрился, стал громче, вторя ему, оглушительно буркала туба и панически зудел казу. Голый и синий под струями газа, другой он окоченел на глазах, кожа стала блестящей, как бирюза, и он неслышно рухнул на пол без признаков жизни. И наблюдавший он хотел дотронуться до своего трупа, но тут вошли несколько франтоватых негров, оттеснили его в сторону и наклонились над голубым телом, горестно качая головами. «Ты зачем его убил? – спросил один, подняв голову. – За что погубил человека?» Но раньше, чем он успел ответить негру, самолет опять швырнуло и затрясло, словно чудовищными раскатами грома. Тут вошла пышная мулатка, увидела труп и завопила, завопила, завопила и, словно чтобы скрыть труп не только от своих, но и от чужих глаз, задернула занавеску, на которой кровью было написано… Полузадохшийся, он проснулся под одеялом и тут же стер в уме эту надпись; волна за холодной волной, как дрожь при лихорадке, накатывали ужас, прозрение, понимание. – Нет, – сказал мне Касс, – я не узнал, что там было начертано, но узнал кое-что другое. Эта дрожь, озноб понимания… я лежал в темноте, и меня било. Кое-что я узнал. – А именно? – Понимаете, сны. Я в них никогда особенно не верил. Эти мозгопроходцы из госпиталя в Сан-Франциско все выпытывали у меня сны – ну понятно, хотели подключиться к моей глубинной электропроводке. Я понимал: какой-то смысл в этом есть, – не настолько уж я был темен, – но считал это своим личным делом, и, когда они спрашивали, что мне снится, я говорил: ну что, бабы, конечно… – И что же? – Хотя, говорю, я понимал, что они, может быть, на верном пути. Это и не гению понятно, что страхи и ужасы, которые ты видишь во сне, что-то означают, даже если эти ужасы – только маски, символы. Надо лишь забраться под маску, под символ… Честное слово. Всюду черные! С тех пор как я уехал в Европу, половина моих кошмаров – из тех, что я помню, конечно, – связана с неграми. Негры в тюрьме, негры в газовой камере, я в газовой камере, а негры на меня смотрят. Ну хотя бы тот страшный сон в Париже. Каждый раз откуда-то вылазит ниггер: казалось бы, славный южный паренек, который чуть посмекалистей своих полевых собратьев, мог бы и пораньше во всем разобраться. Но понимаете, дело в том – и это, наверно, большое счастье, – что сны и даже кошмары тут же улетучиваются из головы, как только ты продрал глаза. Я говорю «счастье», потому что нет, по-моему, такого белого южанина в возрасте старше пятнадцати лет… да чего там, десяти! пяти! – которому не являлось бы в кошмарах то, что я вам рассказывал, или нечто подобное – с неграми, кровью, ужасами. Представляете, если бы это не забывалось? Весь наш Юг превратился бы в сумасшедший дом… – Ладно, обойдемся без проповедей, – продолжал он немного погодя. – Я, наверное, вроде вашего отца – как вы о нем рассказывали, – заядлый либерал, по крайней мере для южанина. Оттого, что долго жил среди янки и женился на янки. С другой стороны, терпеть не могу дураков северян, которые в жизни не бывали южнее Манхэттена и начинают нас учить: шагайте в ногу, да прямо сейчас, да поживее, черт возьми, да без рассуждений, это вам же лучше, это гуманно, это порядочно, это по-американски, – и делают вид, будто Гарлема и чикагского гетто не существует. Не знают, паразиты, что там творится. Ладно, без проповедей. В Европе у меня на многое открылись глаза. Видит Бог, процесс не из легких, да и потому, как я вел себя порой, этого не скажешь, тем не менее глаза открылись, и теперь мне понятно, что многие сны и кошмары, которые я отчетливо помню, сыграли тут свою роль. Хотя бы этот, что я рассказывал. Но сперва… попробуйте вспомнить. Мальчишкой вы кричали кому-нибудь «ниггер»? Я подумал. – Да. Какой же мальчишка не кричал? На Юге-то? – А сделали вы когда-нибудь цветному Вспоминая детские годы, я не мог выгрести оттуда ничего, кроме этого недостойного древнего выкрика. – Кричали им, когда ехали из школы на автобусе, – сказал я. – Другие ребята, случалось, бросали гнилой апельсин. Больше ничего. В Виргинии с этим довольно мягко. – Это вы так думаете, – хмуро, но с улыбкой возразил он. – Почему? – Ладно, в то утро – то самое, когда мы познакомились с Мейсоном, – я проснулся, и сон еще туманил мне мозги, а по спине еще подирал мороз, холод узнавания, – и вдруг я понял, что все это значит. Не скажу, что все стало ясно как день, но, когда я проснулся, сразу вспомнил одно жалкое, гнусное дело, которое я совершил в пятнадцать лет, – ужасное, подлое дело, и все эти годы оно сидело где-то в глубине памяти. Словно надутый шар, бледный как не знаю что, всплыл этот малый, о котором я столько лет не думал, что даже имя его еле вспомнил – но вспомнил все-таки. Лонни. Лонни, – повторил он. – Лонни? – Ага, сейчас расскажу. И вот у красивой реки Ашли, привалившись к сосновому пню, он поведал мне о том, как семнадцать лет назад впервые узнал горький вкус позора. Это было летом, ему шел пятнадцатый год – или шестнадцатый? Не важно, год туда, год сюда, вины не убавит, – дядя купил ему билет на автобус и сплавил (как уже делал не раз в те кризисные годы, когда его желтый табак не брали и даром) к троюродному брату Хоку Кинсолвингу, на юг Виргинии, в ту часть, о которой туристы, устремившиеся к дворцам Вильямсберга и барским усадьбам у реки, не ведают ни сном ни духом, в прокаленный городишко Колфакс, 0 м над ур. моря, нас. 1600 ж., промышленность: склад для арахиса, покосившийся хлопкоочиститель, пилорама и автомагазин. Кассу то лето запомнилось многим (пятнадцать лет! Именно столько – потому что он тогда вступил в пору возмужания, не рано и не поздно, но мощно и незабываемо, как это бывает со всеми мужчинами, – в данном случае после сеанса в душном кинотеатрике, где он посмотрел фильм с Вероникой Лейк, а потом чуть не потерял сознание в темноте за домом брата, среди летних душистых мимоз) – и этими мимозами, их водянистым бледно-розовым цветом, и пылью в опаленных черных задворках города, и старыми дамами, которые обмахивались веерами в зеленой тени террас, и громкими песнями пересмешника на восходе солнца – сотней приятных впечатлений, чисто летних, чисто южных, которые теснятся в голове, но накрыты одним громадным, всеобъемлющим. Отдаленно, косвенно оно связано с троюродным братом Хоком, фермером, который выращивал кукурузу и арахис и, будучи почти таким же бедным, как старый дядя, устроил Касса на неполную ставку в автомагазин – в складскую часть его, загроможденную штабелями шин, коробками радиоламп, колесных колпаков, инструментов, пропахшую резиной и маслом; прямо, непосредственно и зловеще оно связалось с человеком по имени Лонни (была ли фамилия, Касс так и не узнал), мужчиной двадцати одного года, с плохими зубами, сплющенным землистым лицом и напомаженным желтым зачесом. Лонни был помощник заведующего. Бывал ли я в округе Сассекс и видел ли в деле настоящего виргинского джентльмена? Нет? Хорошо, так вот вам Лонни, баптист, не совсем, правда, грамотный и недалеко ушедший от белой швали, но не помешанный, не слабоумный и вообще краса южного рыцарства. Не забудем также, Питер, что это была Виргиния, моя родная Виргиния, Виргиния величавых châteaux,[284] стриженых зеленых лужаек и сухопарых аристократов верхом на конях, Виргиния, запретившая суды Линча, Виргиния любезных речей и просвещенных (умеренно) джефферсоновских принципов справедливости – не Миссисипи, не Алабама, не Джорджия, а Старый доминион, обитель консерватизма, взошедшего на воспитанности, изысканности и джентльменских понятиях о демократии. Правда, Колфакс – не та Виргиния, которую обожают составители официальных проспектов, не солнечный край, изобилующий богатствами старины, где дамы XVIII века, в кринолинах и бархате, при свечах, водят накормленного яблочными оладьями гостя по барским залам на плантациях Шёрли, Вестовер или Брендон; где накрахмаленные до горла негры в треугольных шляпах и атласных панталонах выглядят точно так, как при массе Уильяме Бёрде, владевшем всей рекой Джемс от Ричмонда до моря; где в церкви, увитой плющом, Патрик Генри бросил бессмертный клич свободы,[285] – нет, это была Виргиния, никому не известная, равнинная, жаркая Виргиния, Виргиния болот и сосен, илистых рек, вислоухих мулов и свиней, хрюкающих среди посевов земляного ореха, но все равно Виргиния. И Лонни. У Лонни были интересные отношения с неграми, – продолжал Касс, – робкими, застенчивыми батраками, которые в этом округе составляют больше половины населения. Очень интересно он обращался с ними в магазине. Не то чтобы враждебно, злобно или строго, даже наоборот. Метод его был подначка; он подтрунивал, насмешничал и так беззаботно дурачился, что можно было подумать, будто он лучший друг черных, – но не прихвостень негритянский, понимаете, для этого он слишком снисходительно с ними обращался. Тем не менее при всех его шуточках, шпильках, насмешках, поддразнивании и трепотне, которой сопровождалась продажа какого-нибудь пятидесятицентового товара, вы никогда бы не заподозрили, что за этим тощим лицом и под желтым напомаженным зачесом вызревает беда. И Касс, конечно, – если вообще задумывался о Лонни и его шутовстве – полностью его одобрял; он был уже достаточно взрослым, чтобы понять смысл южного речения «имеет подход к неграм», которое в торговых кругах выражало похвалу и относилось к человеку деловому. К примеру, хотя бы тот августовский день – Касс прекрасно его запомнил – и как Лонни обошелся с одним седым старожилом, черным как вакса, который пришел купить фигурную пробку радиатора для своего «форда-A» выпуска 1931 года. Пекло, запах масла и вулканизированной резины, над головами вьются мухи. «Так по-твоему, Юп, в этой фасону не хватает? – говорит Лонни, скаля желтые зубы и похохатывая. – Говоришь, тебе нужна вон та, с голой женщиной? И не стыдно тебе, старому хрену! Ха-ха-ха!» Старик в комбинезоне понурился, лицо его сморщила виноватая улыбка. «То не мне, хозяин. Я же говорю, сын мой младший…» – «Да брось ты заливать, – ухмыляется Лонни, облокотившись на прилавок. – Знаю я, зачем тебе голая женщина. У тебя, старого хрена, всегда полшестого. Вот и хочешь, чтобы эта голая перед тобой все время сидела. Что, не так, Юп? Ха-ха-ха!» Старик мнется, смущенно улыбается, скребет пальцем в редких седых волосах: «Нет, мистер Лонни. Правду сказать, это мой младший…» Объяснения бесполезны; пять минут Лонни дразнит, подкалывает, глотничает. Поднимаются большие проблемы: убывание мужской силы, старческий распад, затухание жизнедеятельности, омоложение; Лонни упоминает обезьяньи железы, козлиную сыворотку, доктора в Питерсберге, который творит чудеса со старыми хрычами вроде Юпа. Юп потеет; Лонни продолжает болтать: жара, на сегодня отторговался, ему скучно. Наконец Лонни зовет Касса: «Дай-ка мне вон голую, Касс». Потом говорит величественно: «Ладно, Юп. Эта будет стоить тебе на доллар больше». Позже, вспоминал Касс, к концу дня, Лонни заглянул на склад и, мотнув головой, сказал: «Эй, поехали. Надо съездить на Каменный ручей, отобрать приемник. Не валандайся». Касс не валандался. Он сел в кабину пикапа рядом с Лонни, и они поехали за город. Боялся ли Лонни в одиночку осуществить эту простую операцию и нуждался в обществе пятнадцатилетнего мальчика, чтобы отобрать приемник у нефа-фермера, который просрочил кредит и не стал бы сопротивляться, даже если бы оказался дома; или весь план был продуман заранее, и, зная, что негр с семьей будет в поле мотыжить хлопок, Лонни рассчитывал на моральную, а главное – физическую поддержку Касса в деле, чьи контуры уже обрисовались в каком-то уголке его мозга? Или же все произошло под влиянием минуты? Касс так и не узнал – и даже никогда не задумывался всерьез об этом до того утра, когда пробудился в Самбуко от кошмара, – да и велика ли разница, коли он был полноправным соучастником? Он запомнил дорогу: раскаленные ровные поля, засеянные соей, земляным орехом, хлопком; ослепительно зеленые сосняки, сухие, как трут, словно потрескивавшие от пыльной сухости и готовые воспламениться; бензиновая вонь, которую выдыхало при каждом толчке продавленное сиденье; но прежде всего – Лонни, голый локоть на руле, и, перекрикивая рев мотора со снятым глушителем, он излагает начатки деревенской взрослой мудрости: «Слышь, цветные бывают разные – хорошие, плохие и средние. Некоторым, вроде этого старика Юпа, можешь доверить любые деньги. Все равно почти как белому». Голубое небо, поля, река, стоячая, затянутая ряской, ветхий, пегий, нелепо покосившийся коровник с надписями: А потом сама хибара, столько лет бывшая пробелом в памяти, а если и не пробелом, то смутным пятном в скоплении других смутных пятен, которыми стали все его детские воспоминания; теперь же зримая, огромная, до последнего ржавого гвоздя, до последней покоробленной доски и проеденного термитами порожка принятая умом и сердцем, торжественно, как присяга. – Потрясающе! – пробормотал Касс, едва ли даже понимая, с кем он разговаривает, – сейчас у него перед глазами был этот одинокий, жалкий, запущенный дом посреди мальв, пчелиного гудения и драного белья, сохшего на веревках, крыльцо с тремя скрипучими ступеньками и незапертая дверь, которую Лонни в прилипшей от пота рубашке с грохотом распахнул. – Потрясающе! – повторил Касс. – Что мы творили! Они не спросили разрешения войти – не потому даже, что не нуждались в нем, а просто это никогда бы не пришло им в голову. «Черт, вонища-то!» – сказал Лонни; в нос им шибанул запах грязи, пота, много раз пережаренного сала, скученных, давно не мытых тел, подмышек, – запах нищеты, откровенной, страшной и неизбывной; Касс, задохнувшись, отпрянул. «Дом ниггера воняет хуже публичного дома! – взвыл Лонни. – Фу! Берем приемник и дуем отсюда». Приемник нашелся не сразу; у каждого деревенского ниггера в городе свои шпионы, пояснял Лонни, пока они топали по комнате, он знает, когда ты приедешь, и прячет вещь. Кроуфут спрятал вещь хорошо. Лонни начал беспощадный обыск, Касс апатично ходил за ним следом; искали за печкой, под кроватью и под единственным вонючим, пятнистым матрацем, на закоптелых брусьях под самой крышей, в уборной на дворе, в крохотном, пропахшем известью курятнике и снова в доме, где Лонни споткнулся об отставшую половицу, потом запустил под нее руку и с торжеством вытащил злосчастный приемник – белый, пластмассовый, уже треснутый, чуть больше кухонной коробки для риса или соли, – волшебный ящик, наполнявший ночи слабыми веселыми звуками пения и смеха. «Спрятал! – сказал Лонни. – Ишь хитрый, гад!» Населенный пылью сноп желтого солнечного света косо падал через открытую дверь, и дом казался огромным, наполненным опасностью, пламенем; Касс запомнил и свет, и жужжание мух, и в этом остановленном мгновении лета и Юга далекий, пронзительный гудок паровоза где-то за соснами навечно сплавился с фотографией на столе, которая задержала его взгляд, – отец семьи, жена, их многочисленные дети и две озадаченные седые бабушки – все торжественные, напряженные на этом дешевом – доллар за пару, перед воскресной службой, – снимке, уже блеклом и сизоватом от старости, но сохранившем за треснутым стеклом спокойное, мягкое чувство родственного единства, гордости и любви. И он запомнил, как все это исчезло, вернее, разлетелось прямо у него на глазах, когда Лонни (обнаружив трещину в пластмассовом корпусе приемника, он издал возмущенный крик, вторгшийся в забытье Касса, как звон разбитого стекла) дал волю своей досаде, бешенству, возмущению, исступленно взмахнул рукой и сшиб с полки над плитой все до единой бутылки, склянки, консервные банки с бобами, повернулся по инерции и, словно ярость требовала «бис», схватил фотографию и запустил через всю комнату, так что она разлетелась вместе со стеклом и рамкой на две части. «Падла! – услышал Касс его истерический выкрик. – Мало того, что не платит, еще разбил!» И это был не конец, а только начало. Касс в ужасе (к которому примешивалось, правда, противное возбуждение), поглядев на скукоженное лицо Лонни и увидев, как по нему расползаются красные пятна, словно от румян, невольно сделал шаг, чтобы поднять карточку, но голос Лонни остановил его: «Ладно, еще посмотрим, кто чего разобьет!» И с разворота, как футболист, ногой в ковбойском сапоге Лонни заехал по хлипкому кухонному столику, и все тарелки, чашки, блюдца, жестянки с сахаром, крупой, мукой и салом рухнули на пол с чудовищным грохотом. После этого он замолчал и, только астматически посвистывая горлом, как человек, доведенный до крайности или одержимый, двинулся по дому, опрокидывая стулья, сдирая с карнизов линялые занавески, сгребая на пол грошовые безделушки, которые оживляли и красили эту лачугу, – фаянсовых кукол, яркого гипсового бульдога, цветные открытки (одну из них Касс подхватил: – Он крикнул мне: «Давай», – продолжал Касс, глядя на реку так, словно пытался воссоздать в памяти весь этот злополучный миг целиком: и разгромленную хижину, с ее запахом нищеты и тления, и летний предвечерний свет, и жужжание мух, и гудение пчел. – Он крикнул мне: «Давай!» Чего я стою? Проучим всех этих ворюг. И мы пошли к плите. Плита была, знаете, черная, чугунная, очень тяжелая. И ведь что главное? Я понимал: это неправильно. Да что там неправильно – гнусно, ужасно, чудовищно. Во мне все кричало. Эта проклятая фотография и открытка, что я подобрал, с каракулями… разбитый гипсовый бульдог… у меня сердце обливалось кровью. Ну почему, Боже милостивый? Почему я так поступил? Почему? Плита, чтоб ей пусто было. Тяжелая была, зараза. А на ней, я помню, стоял таз с грязной водой. Ну а дальше вот что: Лонни ухватился снизу, я тоже, поднатужились, плита наклонилась, таз поехал по ней. И вот, понимаете, мы стоим согнувшись, потеем, тужимся, и тут меня охватывает какое-то возбуждение, какое-то чувство… ну, чуть ли не гнев, ей-богу, как будто я заразился истерикой этого молодого дремучего маньяка и тоже хочу проучить нигеров. Я прямо помню это ощущение… Знаете, оно было у меня в чреслах, теплом разливалось, горячее, сладострастное. Я понимал, что это нехорошо, понимал, понимал: скотство, мерзость, гнусность. Все понимал, но как только заробел, как только поддался – знаете, вроде девушки, когда она перестает сопротивляться и говорит себе: черт с ним, – после этого все, что я делал, я уже мог делать чуть ли не с сознанием правоты. Тут же вспомнились все эти крылатые и рогатые изречения, на которых я воспитывался: ниггер мало чем лучше животного, особенно полевой ниггер, батрак, жулик ниггер вроде Кроуфута, – и я кряхтел и тужился вместе с Лонни, ноги плиты оторвались от пола, она наклонялась, наклонялась и наконец повалилась с несусветным треском и грохотом – и таз, и вода, и плита, и труба от плиты, – словно смерч прошелся по этому несчастному домику. Касс умолк, я ждал продолжения, но он не произнес ни слова. Наконец я не выдержал: – А что потом? – Ничего. Все. Мы ушли. Я по крайней мере больше об этом не слышал. Может, Кроуфут и жаловался, не знаю, – ни мне, ни Лонни никто ничего не сказал. Наверное, жаловался, и шерифу, наверное, пришлось дать, – но ведь приемник… Не знаю. Я скоро уехал обратно в Каролину… А вообще это факт, – добавил он, помолчав. – Что? – Пока наши доброхоты на Севере не поймут таких типов, как Лонни, и таких типов, как молодой методист Касс Кинсолвинг, эту чистую душу, этого нежного христианина пятнадцати лет от роду, который никому не желал зла, но был жесток и опасен, как черт, – пока они не разберутся в этих тонкостях и не поймут, что юных кассов и юных лонни на нашем славном Юге не меньше, чем долгоносиков, – пускай почаще смотрят под ноги. Из-за этих вот двух парней и польется кровь по улицам. – Он помолчал. – Но не о том сейчас речь. Я совершил черное дело. Бывают поступки такие подлые, что загладить их, исправить нельзя. Конечно, хорошо было бы преподнести вам красивый рассказ об искуплении, о том, например, как я ограбил ночью свой автомагазин, а потом приехал к этой хижине и оставил на крылечке сотню долларов, в уплату за разрушения. Или задавил Лонни грузовиком. Что-нибудь такое чистое и благородное, очень американское. Но ничего подобного не было. Я вернулся домой и думать об этом забыл. – Касс опять помолчал, потом добавил: – Но в том-то и штука, что не забыл. – Он отодвинулся от соснового пня и встал, глядя на реку. – Нет, искупить, загладить такое нельзя. Но есть другое, и хотя им не починишь печку, гипсового бульдога и фотокарточку, но оно есть и оно действует. В том смысле, что ты с этим живешь. Живешь, даже если думать обо всем забыл – или так тебе кажется, – и в этом, наверно, какая-то справедливость, наказание. Может быть, вы со временем поймете, какую роль сыграла эта история в том, что произошло со мной в Самбуко. Очень хорошо помню то утро. Кошмар, мороз по спине – холод прозрения, осознания, – а после я лежал и в первый раз не знаю за сколько лет вспоминал Лонни, его сплющенную морду, и дом этот, и запах, грустные, гордые, черные лица, которые явились мне, как призраки, через столько лет. Стыд и чувство вины душили меня в постели, словно мало было того стыда и вины, с которыми я раньше жил, – и казалось, представь мне еще один мой грязный лик, еще одну подлую ипостась, и я не выдержу. А потом – утро! Вышел я на воздух, в это лимонное весеннее утро, с пыльцой, и пчелами, и бренчанием музыки, и выкриками горластых торговцев, и пронзительным птичьим хором… словно сам Господь Бог превратился в поле со здоровенными жаворонками, осатаневшими от красоты и от радости. И посреди этого восторга – я, похмельный, выворачиваюсь наизнанку от кашля и чувствую себя каким-то тараканом. Кошмар еще работал во мне – возвращался судорожными вспышками. Хотелось глотку себе перерезать. И тут, в довершение всего, – Мейсон и эта дурацкая история с Кэшем. – Какая? – Мейсон принял меня за этого художника, за Каша. Главное, я-то про него и не слышал, хотя он был знаменитостью. Вот до чего оторвался от Америки, от мира искусства и так далее. Получилась небольшая комедия поначалу, хотя и противненькая. Дело, видимо, было так. Мейсон только что выгрузился на берег в Неаполе, с Розмари и своим вишневым «кадиллаком», приехал в Самбуко, обалдел от него и решил: вот где надо осесть и писать пьесу. Ну, и насколько я понял потом, он разговорился с Ветергазом, а тот соблазнил его поселиться во дворце и между прочим обронил, что на первом этаже живет американский художник. А у Ветергаза, вы помните, зуб со свистом. Он роняет в разговоре: «Каш», и Мейсон решает, что это знаменитый безумный художник из Римини. Мейсон, конечно, опростоволосился, но ошибка извинительная, учитывая дикцию Ветергаза и учитывая характер Мейсона, его, так сказать, влечение к Искусству с большой буквы и к творчеству – словом, богемную жилку. Тут даже такой дошлый малый, как Мейсон, мог забыть, что Каш холостяк, живет с матерью в Римини и прочее. В общем, он, наверное, решил, что я и есть этот ненормальный поляк, этот вундеркинд американской живописи, и мигом поселился наверху. Бог его знает, что он там думал, но примерно я представляю: «Ну все. Ну, я в порядке. Я да Каш, и заживем творческой жизнью возле древнего Амальфи. Ксвиньям этот фальшивый бродвейский и голливудский мир, с которым я столько лет якшался, начинается настоящая vie artistique».[287] Решил, наверное, что теперь они с поляком заживут на славу. Знаете, историческая дружба – ну вроде Ван Гога с Гогеном, – только он будет по писательной части, а Каш по рисовательной и ваятельной, и войдут в века вместе, рука об руку, уютненько, как пара клещей в собачье ухо. Только, чтобы это милое дело сладилось, надо не суетиться, надо подъехать спокойно и с достоинством, понимаете? Тут ведь нельзя облапить и лезть в лицо с поцелуями. Тем более он слышал, что поляк этот с приветом, еще заедет, чего доброго, если примет за досужего туриста. Нет, тут, понимаете, нужна сдержанность и еще раз сдержанность, и лизание одного места должно производиться по-тонкому – что он и сделал. В общем, стою я утром на балконе, проветриваюсь от кошмара, и тут на дворе поднимается суматоха. Это, значит, рабы Фаусто таскают Мейсоново барахло наверх. Таких элегантных вещичек вы отродясь не видели: алюминиевые чемоданы, и кожаные чемоданы, и клюшки для гольфа, и десятка полтора шляпных коробок, и бог знает что еще. Я стою в трусиках, моргаю и не могу сообразить, что происходит, кто к нам приехал, – и только я собрался обратно в комнату, как дверь с улицы во двор распахивается и появляется он – длинный, поджарый, развинченный Мейсон, красивый как картинка и такой американский, что дальше некуда. А под ручку с ним двуспальная красавица – Розмари. Все как сейчас вижу – Мейсон в белом фланелевом костюме, в темных очках, с приятной вопросительной полуулыбкой на лице, любезной как не знаю что, с таким, знаете, искательным оттенком, мол, заблудился, недоумеваю, не подскажете ли, в каком направлении идти, буду крайне признателен, а на локте у него висит это большое светловолосое гидравлическое чудо, эта женщина-«роллс-ройс». Я стою разинув рот, а Мейсон идет вперед, и Розмари скользит рядом, он подходит ко мне и спрашивает, невозмутимо, но учтиво до изумления: «Касс?» Прямо весь сочится учтивостью, душевностью и хорошим воспитанием и сует мне руку, и я, ничего не понимая, сую свою, он ее пожимает и с легонькой, воспитанной дружелюбной улыбочкой говорит: «Я очень, очень хотел познакомиться с вами», – да так изящно, с такой уверенностью, что у мраморного слоника сердце растает. Ну как тут быть? Кажется, сперва у меня мелькнула мысль, что это начало какой-то аферы, но он вроде ничего не хотел мне продать – да и оснастка больно хороша, – и я, наверно, просто решил, что если он желает звать меня по имени, то для незнакомца это немного скороспело и фамильярно, но он как-никак американец, а американцы вообще рукосуи, а что познакомиться со мной хотел, так это Ветергаз сказал ему, что я тут старожил, а ему интересно разузнать про жизнь в Самбуко. Короче, бери меня голыми руками. Ну и я сознался, что я – это я самый и есть, и, как раз когда начал извиняться, что я в исподнем, он представил меня Розмари, она тихонько заржала – надо думать оттого, что благоговела перед новым гением искусства не меньше, чем Мейсон, а то и больше, – и зажурчала, как она рада со мной познакомиться, наставила мне в лицо эти замечательные буфера и говорит: «А мы слышали, что вы так неприступны. Боже мой, я не чувствую в вас никакой надменности!» Я помню это слово, «надменности». Честно, я ни черта не понимал, что она говорит, но, если ей так обо мне рассказывали, а я, оказывается, совсем другой, и если ей охота приходить сюда и демонстрировать свой роскошный организм, да еще с таким видом, будто она согласна утопить меня в нем немедля, тогда мне все равно, о чем она говорит. Сколько тела! Какая волнистая страна чудес, громадное райское пастбище плоти! Подумать только, что вся эта башня восторгов была истрачена на Мейсона. Сердце кровью обливается, даже теперь. В общем, ничего не оставалось, как пригласить их в дом. Я надел штаны, квартира, конечно, выглядела как травматологический пункт, но думаю, ничего другого от безумного гения и не ждали. По дороге, помню, Мейсон похлопал меня по спине и сказал: «Я почему-то представлял вас более хрупким, более сухощавым». Тут у меня мелькнула мысль, что Фаусто дал ему полное, правда, неточное, описание моей персоны, и я еще удивился зачем, но по-прежнему ничего не понимал – ну прямо слепоглухонемой, – так что только пожал плечами, пробурчал какую-то любезность и перевел разговор на него. Ведь сам он еще никак не представился. И вот, пока я заваривал кофе, а Розмари охала и ахала у окна, любуясь пейзажем, наш Мейсон плюхнулся в кресло, вытянул ноги – и запел. Как он разливался! Сказал, что знакомится с Европой и прочее, что ему надоела нью-йоркская мышиная возня и что в Самбуко наконец нашел место, о котором всегда мечтал. Причем интересно, как он все это преподносил – сплошное очарование. Шуточки над собой, каламбуры, язвительные наблюдения и прочее. А как он дал мне понять, что он драматург и личность одаренная, – это было очень тонко. Представьте себе, когда таким скучающим голосом, между прочим и даже с легкой брезгливостью говорят: «Знаете, в театре успех у критики равнозначен успеху у публики» – и, надо отдать ему должное, сдержаннее, косвеннее захода не придумаешь в тонком искусстве запудривания мозгов, потому что сказано это было о его пьесе, поставленной вроде бы в прошлом сезоне и провалившейся. Какой-нибудь недотепа, окосевший от вранья, выпадал бы из штанов, расписывая свои успехи. А Мейсон – нет. Понимаете, чересчур пахучая ложь обнаружилась бы. Решив, что Уолдо не в курсе театральных дел – и далеко, и неинтересно, – а значит, аккуратная, скромного размера ложь пройдет, – он очень искусно вворачивает про свою пьесу, сообщает, что она провалилась, бросает этот завершающий мазок – горькое, но стоически-мужественное замечание насчет успеха у критики и у публики, и вот уже обрисовалась фигура искреннего художника, освистанного толпой и недалекими критиками, но который все равно не вешает носа и продолжает бороться. Какой артист был Мейсон! Он мог бы всучить самогон Женскому христианскому союзу трезвости. Меня он точно купил, и к тому времени, когда мы допили кофе и он обронил в разговоре несколько знаменитых фамилий – но между делом, знаете, и только таких, которые всем известны в театре, – мы уже были, как говорится, не разлей вода – ну не совсем уж так, но в рот я ему смотрел. Ну, и на этом примерно месте началось самое трогательное. Мы сидели на балконе, на солнышке, болтали, любовались пейзажем. Тут Розмари поглядела на Мейсона так, как будто локтем его подтолкнула. По его лицу что-то такое пробегает, он поворачивается и любезно говорит: «Я хотел бы попросить вас об одном чрезвычайном одолжении. Я знаю… – Он делает паузу. – Словом, я знаю, как неохотно вы показываете свои работы посторонним. Честное слово, я не хочу выглядеть бесцеремонным в ваших глазах. Но мы были бы страшно признательны, если бы вы показали нам что-нибудь из своих работ. Мы просто…» Тут он снова замолкает, как будто бы немного волнуясь и смущаясь и чувствуя, что это все-таки бесцеремонность. Тогда Розмари сцепляет руки, выворачивает ладонями наружу, засовывает себе промеж ног, знаете, как женщины делают, наклоняется вперед и тоже щебечет: «Мы вас просим! Мы вас просим!» У меня глаза на лоб. Покажу ли я мои работы? Но я довольно быстро почуял неладное. Уж больно они, понимаете, благоговели. От этих рукопожатий и вздохов и так далее, от этих тихих охов Розмари и таких, знаете ли, как бы неслышных посвистываний Мейсона мне стало… ну, малость не по себе. А кроме того, они, видно, решили, что пора немного раскрыться, что пора начинать второй акт, и стали больше высказываться. Но высказывания были, я вам доложу… Одно я особенно запомнил. Как-то в Риме я пошел на Палатинский холм и сделал пару-тройку набросков, один другого хуже. Не могу их описать. Они были запорные, понимаете, что я хочу сказать? То есть сама идея была хорошая, но они ничего не излучали, в них ничего не цвело, не раскрывалось… не знаю, каким словом это назвать. Клочки суетливого, эгоистического, чисто личного восприятия, ветошь чахлых, недоношенных замыслов, треплющаяся в вакууме. Я их все равно сохранил, сам не знаю зачем – может, потому, что хотя бы идея была неплоха, – ну и показал вместе со всем остальным. Школьник бы смекнул, до чего они никчемные и бессмысленные, а Мейсон – нет. И Розмари тоже. Потому что, повторяю, начался акт второй, и они решили показать, какие они чуткие и тонкие. Мейсон повернулся кругом, поглядел мне прямо в глаза и сказал: «Черт, какое ощущение Ну, и тут уж у меня точно появляется поганенькое чувство. Пространства и человечности в этих рисунках ровно столько же, сколько в блошиной заднице, и тем не менее я готов был счесть эту пару просто за несведущих, которые отчаянно пытаются быть вежливыми, – но тут Мейсон опять раскрыл рот, поглядел на меня таким мягким, сочувственным, изумленным взглядом и сказал: « Проходит так минут десять, и они останавливаются перед холстом, который я красил в Париже год назад, и не очень даже плохим, – такой импрессионизм, монпарнасские крыши, много цвета, – с Мейсоном делается знакомая спазма, он поворачивается со стиснутыми зубами и говорит… ну, не помню точно что, но Матисс мне, словом, в подметки не годится, – и после длинной паузы спрашивает: «Кажется мне – или я видел это раньше?» Не успел я рот раскрыть, Розмари ловит намек на лету и говорит: «Булка, я как раз то же самое подумала!» А потом закрывает глаза и вслух размышляет: «Это не могло быть на той выставке в Нью-Йорке. Правда, милый, ведь там вообще не было его масла?» Бросила на меня хитрый взгляд и говорит: «Наверно, это потому, что в ней есть… ну, je nesaisquoi[289]… та универсальность, которая напоминает мне вообще всю живопись». Верите или нет? Ну, тут уж все. Тут я наконец понял, что происходит страшная путаница, какая именно, не знаю, но эти двое определенно попали не в ту дверь. И я уже хотел потактичнее рассеять их заблуждение, но тут ввалилась Поппи с двадцатью пятью воздушными шарами, а за ней, галдя, наши ребята и человек шесть местных. – Скажите, ради Бога, – не выдержал я, – как вам удалось выпутаться из этой кошмарной истории? Что же вы им сказали? Что сделали? – Да, положение то еще. Я в таких ситуациях превращаюсь в тряпку, да и не в таких даже, а полегче. Не знаю, в чем дело; так, если разобраться, я вроде не трус. Наверно, мне легче оставить человека при его иллюзиях, чем открыть ему глаза и поставить в нелепое или глуповатое положение. Это слабость, наверно, но я всю жизнь не мог ее победить. Помню, когда я поступил в художественную школу в Нью-Йорке, преподаватель решил, что меня зовут мистер Аппельбаум – не спрашивайте почему, – и я долго не решался его поправить, из опасения, что выставлю его ослом, а потом и поправлять было поздно: понимаете, тут уже мы оба выглядели бы идиотами, – и думаю, он по сей день если вспоминает меня, то вспоминает как симпатичного мистера Аппельбаума из Северной Каролины. Словом… эх, не введи нас в искушение… Понимаете, как Маккейб в Риме, Мейсон притащил бутылку виски. Шотландского, между прочим, двенадцатилетней выдержки. Налил он мне как следует, себе поменьше, и очень скоро я захорошел. Потом он вышел на балкон полюбоваться природой. Довольно долго молчал, как бы в задумчивости; потом, держа стакан под носом, прошептал немецкий стих: «Kennst du das Land wo die Zitronen bliih'n?»[290] Потом обернулся, поглядел на меня с печальной такой, знаете, полуулыбкой и говорит: «Только теперь я понял. Боже, это что-то сказочное и невероятное. Теперь я понял, Уолдо, о каком видении рая говорил Гёте». Я, кажется, немного осоловел от ста граммов «Шивас Ригал», но не мог же я допустить, черт возьми, чтобы меня переплюнули по части поэзии, и сказал: да, я его понимаю, это точно рай земной, и мне часто приходят на память строки, где моему старому другу Эдипу в Колоне хвалят Аттику, а именно – и процитировал: «Ручьи не скудеют, бессонны, и льется Тефис неутомимо, мчится током стремительным, плодотворящий, к равнине уносится. И орошает страну двоегрудую чистым течением»[291] – и так далее. Прямо конференция шарлатанов! Если не считать того, повторяю, что на душе у меня кошки скребли: как я выпутаюсь из этого недоразумения? Вы себе не представляете, до чего бывает неловко, когда тебя торжественно называют «Уолдо», а имя у тебя совсем другое. Но, как всегда, вино само во всем разобралось и обстряпало дело в лучшем виде. А это означает, разумеется, что не прошло и пятнадцати минут, как я набрался под завязку. И теперь, вспоминая об этом, вижу, что Мейсон не мог простить мне моих слов. Он так старался, лез из кожи вон – и все впустую. Все мимо – и когда желчь во мне разыгралась, когда я разошелся, я, видно, наступил ему на любимую мозоль. Короче, Поппи увела Розмари и ребят гулять на площадь, и мы с Мейсоном остались вдвоем. Опять пошла болтовня, помню, я встал, чтобы опять себе налить, и вот тут-то… Касс умолк и закрыл глаза, словно пытаясь зрительно восстановить тот миг. – Когда она вошла, меня поразило, что мы уже два раза встречались с ней и каждый раз я ее забывал, а каждый раз, когда встречался, все та же радость словно трогала меня за душу тысячей пальцев. Значит, пока мы с Мейсоном болтали, она тихонько постучалась в дверь; но мы не слышали. Поворачиваюсь – стоит в дверях, бог знает с каких пор, в грязном, затрепанном мешковатом платье, прочно стоит, босая, – а когда я пошел к ней, она подняла руки и хотела прихлопнуть муху, потом сложила руки на животе. Можно было бы, конечно, описать эту встречу в романтическом духе и сказать вам, что от волос ее исходил аромат камелии, а гладкая кожа напоминала чистейший мрамор, – но вы ее видели, вы знаете, как она выглядела, и на самом деле пахло от нее коровником, а ноги были заляпаны красноватой грязью. Ладно, не важно. Волосы у нее были темно-каштановые и зачесаны так туго, что голова блестела, а когда я подошел и поглядел ей в глаза, на ее серьезном милом лице не было даже тени улыбки. Чудно: я заметил, что Мейсон встал и оглядел ее с головы до ног. Жадным, скажу вам, взглядом. Я, хоть и пьян был, почему-то разозлился. Вывел ее во двор, чтобы поговорить без помех. Спросил: «Вы и есть та девушка, которую хотели прислать Луиджи и синьора Каротенуто?» Она говорит: «Да». Я спрашиваю: «Как вас зовут?» – «Франческа, Франческа Риччи». Сердце у меня колотилось, как у мальчишки, и лицо, наверно, было дурацкое: я вдруг заметил, что она смотрит на меня озадаченно, – а потом она испуганно говорит: «Я стучалась, синьор, но вы не слышали, вы не слышали». Как будто я заподозрил, что она собиралась ограбить дом. Потом, скрепя сердце, вместо того чтобы потянуть время, продлить встречу, я перешел прямо к делу. Говорю: «Извините меня. Mi dispiace. Но вам придется уйти. Произошла ошибка. Мне нечем платить прислуге». Она страшно опечалилась и стала смотреть на улицу; я увидел в глазах у нее самое настоящее горе и подумал, что сейчас она расплачется. Мне часто приходило в голову, что в истоках любви жалость занимает не меньше места, чем красота или вожделение, что ее составная часть – чисто человеческое, не снисходительное, великодушное желание согреть обиженного, или одинокого, или того, кто нуждается в утешении. Не знаю, но она стояла такая ободранная, обтрепанная, несчастная… такая Он опять замолчал и после долгой паузы возобновил рассказ со смешком, в котором не было ничего веселого: – Теперь-то я не думаю, что Мейсон подслушивал. При всем своем бесстыдстве внешние приличия он старался соблюдать. Но когда я повернулся, он стоял на пороге и смотрел на уличную дверь, куда ушла Франческа. Может, мне и показалось тогда, что он подслушивал – хотя и в этом случае он не понял бы ни слова, для него что итальянский, что исландский – все одно, темный лес, – но меня не это заело, а то, что он потом сказал. «Какая роскошь, Уолдо, – говорит он и потирает пальцем ухо. – Ничто не согревает меня так, как вид свежего, круглого задка». Потом спрашивает: «Где вы ее откопали?» Возможно, это подавалось как такое, знаете, – Не понимаю, – сказал я. – Сам не понимаю. – На миг я представил себе, что Мейсон вышел из могилы и сидит судьей на наших пересудах о нем. Мы отвернулись друг от друга, я – с притворным зевком, Касс – нервически. Немного погодя он опять заговорил: – Впрочем, я остыл довольно быстро. Уж больно хорошее было у Мейсона виски, чтоб воротить от него нос из-за одного грубого замечания. Но помню, когда мы возвращались в комнату, я размышлял о нем, пытался его понять, раскусить. В ту пору, особенно спьяну, мои суждения об Америке и об американцах были, пожалуй, чересчур мрачны и суровы, если не сказать больше. И вот этот Мейсон… не то чтобы я сразу невзлюбил его, даже за дурацкое замечание – а после встречи с Франческой я вообще размяк, – но многое в нем мне было не по нутру. Не говоря уже о том, что у меня зубы ломило от этой петрушки с Уолдо. Нет, тут и без этого хватало: и обходительность его, и лоск, и это лукавое ласковое лицо смазливого мальчика, да еще темные очки – на кой они дьявол в комнате, где и так темно? А у меня уже туман в голове, и в тумане из всего этого складывается нечто целое, и уж очень оно похоже на того самого человека, от которого я сбежал в Европу, – человека с автомобильных реклам – такого, знаете, молодца, который делает ручкой, – и красивый он, и образованный, и Он помолчал. – Примешивалась, наверно, и зависть с моей стороны. Мейсон не только из этого состоял. Как-никак он был не типом, а живым человеком. Но у меня, говорю, всегда был зуб на этих молодых американских красавцев, которым все поднесли на тарелочке – в особенности образование, книжки, возможность учиться, – и ничем этим они не воспользовались, только взяли пяток уроков по водным лыжам да выползли из школы, не умея написать свою фамилию без ошибки и думая, что высшее благо на земле – всучить своему ближнему новый телевизор, который низведет его сознание до уровня голавля, а то и ниже. Их миллионы! А я таких возможностей не имел – хотя винить некого, кроме, разве что, великого кризиса, когда дяде пришлось забрать меня из школы и отправить на работу, – и я этим возмущался, поскольку до того немногого, что знаю, допер сам. Словом, кое-что отнесем за счет зависти. Тем не менее со всем этим пшеном, с Kennst du das Land, со своей пьесой и прочим Мейсон начинает смахивать как раз на такого молодца и сильно в моих глазах тускнеет. А если начистоту, представляется такой же липой, как боров с выменем. Над чем вы смеетесь? – Над Мейсоном, – ответил я. – И смеюсь, и плакать хочется. Я слушаю. – Ну, стали мы болтать возле балкона, говорим о разных предметах, об абстрактном экспрессионизме – все, что положено, он по этому поводу произнес, – и, помню, где-то тут он переехал на джаз. Заметил, наверное, мой проигрыватель, а может, и альбом Ледбелли и решил, что я большой друг джаза. Вообше-то Ледбелли и то, что называют современным джазом, – вещи разные. Да… так значит, джаз. Бывает очень неплохой, и я бы, наверно, любил его гораздо больше, но вечно какой-нибудь хмырь-авангардист запихивает его тебе в глотку. А Мейсон, по сути, был такой же авангардист, как Джон Пирпонт Морган. Словом, это надо быть каким-то еретиком, язычником поганым, чтобы сказать, что тебе не нравится джаз. В Нью-Йорке сказать, что тебе не нравится джаз, – все равно что назваться фэбээровцем. Обидно. Потому что хороший джаз надо принимать за то, что он есть. За музыку. Это не великое искусство, но это музыка, и часто прекрасная, только половина людей, которые его слушают, принимают егоза какую-то пропаганду, что ли. Как-то раз в Нью-Йорке я сидел в баре около Лиги молодых художников и сказал девушке, что негритянские духовные гимны очень красивы, а она ответила: «Ну, они устарели еще втридцатые годы. Вам, южанам, хочется, чтобы негры так и остались в состоянии примитивной религиозности». Она была, конечно, из джазовых фанатиков. Нет, правда. Большинство людей, которые говорят, что любят джаз, не могут просвистеть собачий вальс. У них нет слуха. А любят его потому, что считают его В общем, Мейсон сразу насел на меня с этим делом и стал поминать Мезза, Бёрда, и Бикса, и Банка, и Банни,[294] и бог знает кого еще, а я, значит, уступил ему кормило, только слушаю, думаю о своем да посасываю из его бутылки-люкс. Так прошло, наверно, полчаса, я слушаю вполуха, как он треплется про этого альтиста по кличке Бёрд – и что у него была ужасная тяга к смерти, и что он загнулся в конце концов, – а сам потихоньку совею и… как сказать? – грустнею, что ли, гляжу на море и долину, которые в это время дня пылают, будто золото, до того красивые, до того недоступные… И о Франческе думаю – меня и взбудоражила эта встреча, и, по правде говоря, испугала, – и вдруг опять слышу его слова: рассказывает, как его сбрасывали с парашютом в Югославии, как он прыгнул в черную-черную ночь. Тут я стал прислушиваться и поверил ему – почему бы не поверить, тем более рассказывал он об этом скромно, даже с юмором. Рассказ тот еще, вы сами знаете. Ну а завелся я, наверное, вот на чем. Он кончил и спросил меня, где был я; говорю: на Соломоновых островах, на Новой Британии, и тогда он спрашивает – очень тактично, знаете, совсем неназойливо, – не пострадал ли я; я говорю – нет, мне повезло – то есть физически, – но психически меня порядком потрепало, во всяком случае, в госпитале полежать пришлось. Тогда ему захотелось узнать, не обогатил ли меня этот опыт, не способствовал ли моему творчеству; потом понес что-то выспреннее насчет того, что эта югославская история, и страх, и страдания тамошние – краеугольный камень его таланта. Занятно: он никак не мог с этого слезть и вежливо продолжал допытываться, что было со мной. И вот я подлил себе царского виски и стал ему рассказывать: про высадку в тумане на мысе Глостер, в бескрайние нависшие джунгли, и что сломался я не в каком-нибудь там кровопролитном бою, что японцы отсиживались в глубине, в лесистых долинах, и выжидали, а когда мы стали наступать, старый счастливчик Касс оказался на А дальше был номер. У Мейсона, смотрю, уже глаза блестят. Как я теперь понимаю, именно такого озлобленного, желчного выпада он и ожидал от этого поляка, как бишь его. В общем, кончил я мою маленькую филиппику – а чувствую себя погано: и пьяненьким, и озлобленным, и несчастным, – и только я ее кончил, наш Мейсон размыкает свои прекрасные уста и произносит буквально следующее. Он откидывается на спинку, красиво закладывает руки за голову и заявляет: «Я не отношу себя к поколению битников, Уолдо, но я им определенно симпатизирую. И кажется, теперь понимаю, почему вас считают одним из его глашатаев». Согласитесь, довольно изящный способ лизнуть вам одно место. У него все тип-топ. С парой миллионов в кармане трудно быть подбитым поколением, и он это понимает, – но отчего бы не симпатизировать, раз подбитые в моде. Мейсон, Мейсон. Он симпатизировал бы раковой опухоли, если бы рак был в моде. Ну, и тут меня понесло. Почему, не знаю – просто накопилось, наверно. И то, что он изображал интерес к моей живописи, такой убогой. И Франческа, и выпитое, и военные воспоминания ни с того ни с сего, и тягостное ощущение собственной несостоятельности, и в довершение всего – этот хлыщ с трескотней насчет абстрактного экспрессионизма, джаза, саксофониста Паркера с его тягой к смерти, а теперь еще, черт бы их взял, битников, тоже модной штуки. В общем, справедливо или нет, мне он показался пошлым и неискренним посланцем новых йэху, делегатом от желтого дома третьесортной молодежной субкультуры, где жить может только кретин и полоумный. Я уже на потолке висел от злости. И я всадил ему дробью номер два из обоих стволов. Я встал, посмотрел на него и тихо ему говорю: «Сказать вам одну вещь, друг мой? В голове у вас то же самое, что у рождественского гуся в гузке, только больше». И очень мягко, сдержанно, знаете ли, продолжаю: «Позвольте вам объяснить. Я не знаю, куда вы гнете, но эти оболтусы не знают, что такое быть битым. Это просто шайка сопляков, которые сами с собой играют в игры. Дайте мне Приятно было его уесть, и я съехал на общую тираду против Америки с ее презрением к своим учителям, к людям, которые составляют ее ум и характер, с ее детским преклонением перед негодяями, недоумками и киношушерой, с ее привязанностью к политическим кретинам – к военной сволочи, пресвитерианцам и тому подобным, чьего совокупного разума устыдилась бы деревенская шерифская дочка с заячьей губой, – и против неколебимой ее веры в то, что Бог велел полуграмотным и дуракам писать законы для умных. И дальше в том же духе. Ad infinitum.[298] А Мейсон все это кушал, кивал с печальным и обиженным видом и дергал плечом. Только, пока я поносил Америку, где-то в глубине зашебуршились воспоминания, потом успокоились и… потекли сквозь меня сплошным прозрачным потоком, прозрачным, как вода, – я запнулся, хотел опять заговорить, и тут на меня нашло, как уже не раз бывало в Европе, – знаете, когда я на взводе, и взгляну, бывало, на какую-нибудь простую домашнюю вещь вроде складки на занавеске, или дверной ручки, или матового стекла в окне, и они как-то связываются с такими же вещами там, на родине, и вспомнится какой-нибудь дом, или старый табачный сарай, зимой, в лучах заката, или белые неподвижные чайки в бешеном штормовом ветре над Гаттерасом, или ясно, как звонок, раздастся в ушах голос девушки, которую много лет назад я повстречал в Нью-Йорке, и увижу ее глаза и волосы, или почувствую запах духов, оставшийся после нее, или вдруг услышу громыхание товарного поезда в сосновом лесу рядом с домом, и от его протяжного монотонного гудка на глаза навернутся слезы. И вот впал я в такое забытье, стал думать об этих далеких вещах, и воспоминания потекли через меня, – и как будто стал чужим себе, и мука, загадка меня самого – понимаете, кто я и что я такое, чем я был и чем буду, – она как-то связалась со всеми этими образами, звуками, запахами Америки, которые медленно разрывали мне сердце, и я знал только, что мне надо встать и уйти, остаться одному. Больше ничего. Помню, я откашлялся, посмотрел на Мейсона – он вроде как висел в желтоватой винной мути – и встал. «Единственный подлинный опыт, – говорю ему, – тот, который научает человека любить себя. И свою страну!» И как только я это сказал и повернулся, верите или нет, утренний кошмар опять накатил на меня волной, а потом те негры, и давным-давно разоренная хибарка, и все прочее – будто символ того, каким никчемным мерзавцем я был всю мою жизнь, и меня буквально скрутило чувство, которого я не испытывал еще ни разу: вина и тоска по дому, раскаяние, жалость, все вместе, – и я заплакал как идиот. «Как я прощу себе все, что я натворил?» – говорю ему и сам почти не понимаю, что говорю. И тогда Мейсон сказал: «Что вы натворили, Уолдо? В чем дело? Вы сотворили!» А я сказал: «Фамилия Кин-сол-винг, – по слогам, – поденщик-карикатурист с озера Уаккамоу, Северная Каролина». А потом я ушел. Я искал Франческу, хотел купить ей мороженое или что-нибудь. Но потом сообразил, что у меня медяшки нет в кармане. Побрел под гору, уселся где-то и стал смотреть на море. – Скажите, как вы все-таки сошлись с Мейсоном – стали почти приятелями? – спросил я у Касса позже. – Расскажу один случай, я его хорошо запомнил. Вскоре после того дня встал я утром и, как всегда, отправился в кафе на утреннюю разминку с Луиджи и бутылкой вина. Только я вышел на улицу, смотрю – подплывает по булыжнику на этой своей чудовищной пневматической барже Мейсон, загруженный выше крыши коробками и ящиками. Тут и кофе, и консервированные супы, и кетчуп, и салфетки, и все на свете. Это он вернулся из военного магазина в Неаполе. Видно, решил поставить хозяйство с размахом. Добра хватило бы, чтобы снарядить адмирала Бёрда. Он затормозил, улыбнулся мне и начал разгружать добычу. Помню, сзади у него стоял громадный ящик с банками – «Криско», кажется, а может, «Флаффо», – словом, какой-то роскошный американский лярд, и столько, что жарь картошку хоть до второго пришествия, – ящик был тяжелый, не своротишь, ну я и поплелся ему помогать. А было это примерно через неделю после его приезда. Я его мало видел, но, когда встречал на дворе, мы махали друг другу ручкой и улыбались – довольно, знаете, виновато, после того как в первый же день выставили себя ослами. Один раз мы даже остановились и пробормотали друг другу какие-то извинения: он – что принял меня за этого, как его звать, из Римини, ну а я, понятно, – что напился, безобразничал и говорил гадости. Положение у него было не из приятных. С одной стороны, он застрял в Самбуко основательно. Сам выбрал место. А с другой стороны, запудрил мне мозги своей пьесой – я, правда, оказался не поляком, но он же сказал мне, что моя работа на уровне Сезанна и Матисса, а отыграть назад – будешь совсем дураком. Ну, я тогда ни о чем этом не думал. Он, наверно, злился втихомолку – и на себя, и на меня, – но выхода никакого не было. Показать свое возмущение и, скажем, перестать со мной кланяться – идиотство, только и всего. А может, знаете, он вовсе и не злился и рассчитывал использовать меня по-другому. Короче говоря, отношения у нас в это время были холодноватые, но внешне приличные, и я подумал: черт с ним, помогу перетащить этот «Криско». И вот мы пыхтим и волочим ящик во двор, обмениваемся натянутыми шуточками и так далее, и, пока мы этим занимаемся, я говорю себе: черт возьми, я обошелся с ним довольно грубо и по-свински, а он вроде ничего малый; так раз уж он поселился в Самбуко, да еще в одном со мной доме, можно быть и поприветливее – ну, и помог ему перетащить остальную провизию. А лярда одного!.. Похоже, он малость переборщил с запасами, но чужие деньги чего считать, – а кроме того, он привез горы книг, и я немного заволновался, подумал, что штучки две-три он даст мне прочесть. Он сказал, что отправил их пароходом из Нью-Йорка, а тут получил в Неаполе в порту. Вместе с ними на грузовике прибыло много всякой всячины: эта дурацкая буйволова башка, картины – Ханс Хофманн, парочка де Кунингов и громадная чернуха Клайна[299] – и домашний бар. Охапка пижонских крупнокалиберных ружей, в смазке и упаковке… Касс замолчал на секунду и поскреб седую щетину на подбородке. – Честное слово, не могу сказать, что у меня варилось в подсознании. Я знал, что разорен, что последние десять тысяч лир, полученные Поппи, почти все утекли. По правде говоря, настроение у меня было отчаянное: за квартиру должны и счет на меня в кафе за вино и апельсиновую водку уже длиной в километр. Что мне делать – неизвестно. И вот этот золотой молодой Дед Мороз, покровитель искусств, поселяется этажом выше. Не буду душой кривить, мыслишка в таком роде у меня промелькнула: старик, будет пожива. Не для одного же себя он натащил столько добра. Нет. Может, не так уж совсем грубо и напрямик – что-то там от совести у меня еще осталось. Но когда такие вещи, как еда и молочко для деток, – в смысле их отсутствие – из возможной неприятности превращаются в непосредственную угрозу, а потом появляется этот малый, который, похоже, не только намерен открыть у тебя под носом продовольственный магазин, но и притащил вдобавок пару-тройку ящиков виски, а сам он такой щедрый и все прочее, тут, конечно, твоя совесть меняется. То, что было чистым алмазом, превращается в мякиш. Короче говоря, мой первый жест вежливости – то есть когда я помог ему перенести ящик «Криско» – претерпел довольно изумительное превращение, и через какие-нибудь пять минут я уже потел, как кули. Причем в этом вовсе не было нужды, ему уже пособляли двое из челяди Ветергаза, но я все равно не отставал, таскал по лестнице коробки, ящики с виски и шампанским, и через полчаса, когда все это было распихано по его квартире, мы с ним уже болтали вовсю, как старые университетские друзья, которые живут в одной комнате. «Черт возьми, Касс, ваша помощь была очень кстати», – говорит он. А потом: «Придете вечером к нам обедать, вместе с Поппи?» Или: «Эти картины. Де Кунинг. Хорошо бы вы посмотрели и подсказали мне, где их повесить. Вы же гораздо лучше понимаете в таких делах». Касс опять замолчал. – И чего… – начал было он и запнулся. – Чего он тогда от меня хотел? Чего добивался? Я – опустившийся тип, неряха, ему не компания. Больше того, я его оскорбил; из-за меня ему пришлось пережить настоящее унижение. Не был я никаким светилом на небосклоне, где он хотел обитать; я был рвань, ханыга, и он наверняка это понимал. И надо же – такое великодушие с его стороны, такая приветливость и гостеприимство. Как по-вашему, что ему было надо? Может быть, он очутился без друзей в дикой, непонятной, экзотической стране, хотел защититься от одиночества, и тут опустившийся художник лучше, чем вообще никакого художника? Может быть. Ну и сразу после этого я совершил ошибку. Я совершил поступок, который повязал меня с Мейсоном раз и навсегда. Мы стояли среди этих ящиков и коробок, трепались, разговаривали и так далее, потом меня позвала снизу Поппи, и я решил, что пора уходить, она ждет меня со вторым завтраком. Я сказал ему, что с наслаждением помогу ему развесить картины, а потом – коварный умысел, наверно, уже созрел под спудом, недаром же я думал, что Мейсон весь начинен лирами, – а потом я спросил, не желает ли он и Розмари сыграть со мной в покер. «Поппи будет играть, – говорю, – и еще одна женщина, хозяйка кафе, я научил ее играть вполне прилично в обыкновенный стад и дроу,[300] без всяких дамских фокусов». А Мейсон сказал, что играет только в бридж и рамс, и я понял, что картами здесь не заработаешь. Я собрался уже идти, и тут… Он наклонился к ящику и вынул бутылку виски. Потом говорит: «Вот, – и протягивает мне. – Вот, захватите с собой». Стоит, протягивает с кривоватой своей улыбкой, и костяшки на кулаке – белые и сухие от nobless oblige.[301] Очень расчетливо с его стороны. Не какой-нибудь ящик кукурузных хлопьев, а то, перед чем я наверняка не устою. Говорит: «Слушайте, Касс, захватите вот это». Это было… ну, не совсем чаевые, но и чаевые тоже. Клянусь вам, никогда не видел, чтобы делали подарок так равнодушно, так мимоходом. Да и не подарок это был, и не подачка – их бы я не принял. Не знаю, что это было, но что бы ни было – может, все дело в том, как он протянул бутылку, в его доброжелательном, искреннем, но величественном и слегка утомленном: «Слушайте, захватите это», а тут еще Розмари вплыла в своих тореадорских штанах, представляете: хозяйка замка наблюдает, как сам барон рассчитывается с прислугой, – что бы это ни было, это было не к добру. Не к добру, я чувствовал это, чувствовал всеми потрохами, но не мог устоять перед отравой. И взял ее, смиренно поблагодарил и выкатился, пылая, как печка. Если бы я предложил за нее деньги – и то выглядел бы не так гнусно. Но я не предложил денег – и не потому даже, что обнищал, а потому, что забыл обо всех приличиях, утратил здравый смысл и гордость. Я взял ее, и все. А когда спустился во двор, опять услышал его голос. Он крикнул: «Слушайте, Касс, не хотите в следующий раз совершить со мной налет на военную лавочку? Возьмете что-нибудь из бакалеи для Поппи. Что-нибудь для ребят». А я закричал снизу: «Конечно, конечно! Прекрасная идея. С большим удовольствием». И это была не вежливость, а всего лишь подлая правда. – Интересно, – сказал он после долгого молчания – в тот страшный день – когда мы с вами познакомились на дороге, помните? – я как раз возвращался с налета на военную лавочку, пользуясь выражением Мейсона. Я уж и счет потерял этим поездкам в Неаполь; они превратились в привычку, как выпивка или наркотик, а затем я оказался привязан к нему, от него зависело буквально мое существование, и не только лично мое, но всех тех вокруг меня, кого я взялся спасать. – Мейсон, – протянул он. – Кормилец. Дошло до того, что без Мейсона я был беспомощней, чем Ромул без доброй волчицыной титьки. Так вот, в тот день, когда он дал мне бутылку, разве я мог себе представить, как далеко зайдут мои отношения с Мейсоном, какими они станут – Взял бутылку, и все. – После долгой паузы он произнес: – Мейсон. С тех пор как я убил его, я сам помирал, наверно, тысячу раз. Но покуда жив, никогда не забуду, как стоял во дворе и держал бутылку, словно кусок парного коровьего дерьма, и как он перевесился через балюстраду, весь такой поджарый, такой американец, с алчным взглядом человека, который знает, что может завладеть тобой, если ты поддашься. |
||
|