"И поджег этот дом" - читать интересную книгу автора (Стайрон Уильям)

VII

С сырым мясом на глазу, с бинтом на разбитом пальце и синей мазью на причинных местах три дня он пасся, как больная корова, на опушках сна – выздоравливал. Кошмар не повторялся, но Касс подолгу о нем думал. Что он означает? Касс мучительно пытался ухватить смысл сна; каждая подробность рисовалась выпукло, словно дело было только вчера, но, когда он пробовал сложить их, получался какой-то темный сумбур. Вероятно, решил он, это вид помешательства.

Так или иначе, он понимал, что в трезвенниках не удержался, что его опять закрутило и с этой карусели ему теперь долго не спрыгнуть. Все его помыслы сосредоточились на бегстве как на первейшей необходимости – удрать, все равно куда, лишь бы скорее; сбывалось пророчество доброго Слоткина, флотского психиатра, который именно так и сказал Кассу: «Вы всю жизнь будете беглецом». Голос у него был отеческий, а в глазах – печаль человека, который уже не раз пытался, но не мог помочь разным беглецам и эскапистам; однако слова эти засели в голове, и на другой день после Пасхи, выбравшись из постели, Касс вспомнил их – с чувством ненависти к этому идеальному отеческому образу, который будет преследовать его, наверно, до самой смерти.

Он знал одно: ехать надо дальше на юг; так он и поехал, один, – так и приехал в Самбуко.

Кое-что из этой самоубийственной поездки он все же мог потом вспомнить: под проливным дождем и под парами граппы,[217] на виляющем мотороллере, он только чудом (или за счет слезного благословения Поппи и Евангелия, которое ее туповатый братец Альфри пронес через всю нормандскую кампанию, а Поппи засунула ему в грудной карман) не закончил свой путь под колесами грузовика или автобуса. Дождь хлестал его по шее. вода ручейками стекала в туфли. Для бодрости духа он пел гимны, методистские гимны, полные пыла, кротости и любви к конфетному спасителю. И рядом Он идет со мной! – орал Касс дороге. – И разговор ведет со мной, и говорит, что я Ему принадлежу. Весь во власти неожиданного религиозного тика, он смеялся, но при этом был на грани слез, глотал граппу и одной рукой удерживал виляющий мотороллер на опасной горной дороге. У креста, у креста я увидел Свет впервые! Огромные грузовики обгоняли его, обдавая водой из-под колес; один раз в кузове Кассу померещился его старый дядя – уменьшаясь вдали, дядя укоризненно грозил ему пальцем. И камень свалился с души… Низкий черный старый «мазерати» прошел впритирку, взвизгнул тормозами, его занесло в дождевой мгле, и Касс чуть не слетел с дороги. Воспоминания радужной пленкой слез застилали глаза. Вера благодатная – Христос со мной! Вся Италия окуталась сыростью и холодом. О, дивное предчувствие Славы неземной. Наконец он перестал петь и размягченно погрузился в заповедные глубины собственной души. Мотороллер уже более или менее слушался его. Какого града взыскуя, трясся он в седле, какое видение, какая ослепительная мечта влекла его в эту страшную мокрядь, он сам не знал; но к полудню, когда солнце ударило в склон Везувия, а под горой открылся Неаполь, морской постоялец, запутанный, голубой и дымчатый, поразительный, как Иерусалим, им овладело предчувствие, очень похожее на восторг. Касс не остановился там ни поесть, ни отдохнуть. Что-то гнало его дальше. С одеревенелыми ногами и растертым задом, на крутых виражах пересекая путаницу трамвайных рельсов, он тарахтел по дождливой виа Монтеоливето, где на него сразу напала ликующая, грязная орда южных запахов – соленого моря, душистого перца, сточных канав, – и бодрый любовный гомон, и яркие, дерзкие черные глаза, и горластый сутенер лет самое большее десяти и ростом ему по колено, незабываемо жуткий, с голубой воронкообразной ямой на месте уха, который бежал за ним пять кварталов и уговаривал попользоваться своей сестрой. «Э, Джо, может, брата моего хочешь?» Может, подумал Касс, глядя на узкие бедра мальчишки, и в груди у него что-то печально шевельнулось, может, раз женщинами уже не интересуюсь, но потом прогнал эту мысль и прогнал мальчишку, дав ему несколько лир и легкого пинка под зад, – и газанул по шоссе в Сорренто.

Опять пошел дождь, а он все еще не знал, зачем гонит дальше. Между заснеженной вершиной Везувия и темной гладью бухты, как лежачий утес среди летней зелени, простерся мол, в тине и водорослях, обнаженных отливом. На краю мола под ливнем удили рыбу трое босоногих дрожащих мальчишек и важный толстый священник, и Касс остановился задумчиво: по силам ли ему нарисовать эту трогательную и нелепую сцену, – решил, что не по силам, и поехал дальше. Граппы в бутылке почти не осталось. В Сорренто под вечер он очутился в закоптелом баре, где-то на берегу, – пил апельсиновую водку, с потным барменом в трусах и майке разучивай песни на непроизносимом диалекте, играл в настольный футбол с косоглазым парнем в американской военной рубашке, мыл руки в запакощенной раковине, из которой лилось прямо в море с высоты пятнадцати метров; там, некстати вздумав завести часы, обронил их в море и безумно загоревал. «Sono pazzo! – со слезами жаловался он бармену. – Я сумасшедший! Сумасшедший!» И оглянуться не успел, как снова ехал на мотороллере, к Позитано и Амальфи, едва вписываясь в крутые повороты. Над Позитано проколол шину, сел на обочине и залатал ее непослушными руками. Вскоре у него кончился бензин – на беду или же к счастью, смотря по тому, как расценивать все происшедшее потом в Самбуко. Ибо, когда он стоял под дождем на обочине, рядом затормозил грузовик с винными бочками, и из кабины высунулась необыкновеннейшая физиономия. Господствовал над нею и, можно сказать, почти заслонял ее дерзко выставившийся и загнутый, как турецкая сабля, нос; по мощной его арке, как тыквенные семечки, разбросаны были жировики, а из нюхательных отверстий выбивалась целая роща черных и неукротимых волос. Подбородок как таковой почти отсутствовал: над тем пунктом, где ему полагалось быть, в тени громадного бушприта тонкие красные губы сложены были в V-образной влажной улыбке. Выражение лица, наверное, из-за носа, было милостивое и одновременно насмешливое – помесь Петрушки и Торквемады; длинные патлы свисали на плечи, как у Ференца Листа. «Che t'è successo?»[218] – спросил он. Касс ответил: «Нет бензина, друг». Лицо улыбалось. «Цепляйся сзади, – сказало оно. – Замерз, вижу. Вынь tappo[219] и выпей вина, только зря не лей. Держись, дотащу тебя куда надо».

И это было самое странное. Потому что лицо в кабине так же не знало, куда надо, как и сам Касс. И много позже, размышляя о том, что без этого избавителя он никогда не очутился бы там, где очутился, Касс все пытался понять, таким ли действительно странным и зловещим было лицо, как ему помнится. Касс уцепился одной рукой за кузов грузовика – и поехал; он чувствовал, что дорога под ним пошла в гору, и видел сквозь дождь, что его тащит все выше и выше по краю какого-то дикого и страшного ущелья, а внизу чуть ли не на километровой глубине клубился поток и море уваливалось назад, парное и мутное, как ушат с помоями. Прямо у него перед носом во втулке одной из бочек торчал деревянный кран; он повернул его свободной рукой, и красное пенистое вино побежало в его выставленную совочком губу. Все выше и выше взбирался грузовик и поил буксируемого. Пока они добрались до плоского места на вершине, Касс успел выдоить пол-литра, не проронив ни капли, но вот грузовик остановился на незнакомой, залитой дождем площади, и Касс, не успев поблагодарить волшебное лицо в кабине, свалился с мотороллера кучей мокрого тряпья и безумным взглядом уставился на красно-белый транспарант, заслонивший видимую вселенную:

BENVENUTO A SAMBUCOBIENVENU A SAMBUCOWILLCOMMEN IN SAMBUCOWALCOME TO SAMBUCO

Добро пожаловать в Самбуко. Грузовик исчез. Боже милостивый, подумал он, поднимаясь с четверенек, ну все, начинается невротический цикл. Он рассеянно взгромоздился на мотороллер, попробовал его завести, вспомнил, что нет бензина, и хотел уже откатить куда-нибудь под навес, но тут, разбрызгивая воду, разинув кривозубый рот и лопоча, к нему через площадь подбежал Саверио и чуть не повалил его снова, когда набросился на рюкзак, ехавший сзади. «Bella Vista»! – орал он. – Tutti i conforti! Panorama scenico! Prezzi moderati!»[220] Сквозь густой дождь создание умоляюще глядело на него вывихнутыми глазами. Касс содрогнулся. «Я сплю, – подумал он, – я сплю, мне снится ад». Он чихнул и пьяно покачнулся; день почти погас, канул в темноту.

– Dica,[221] – обратился он к идиоту, – выпить где?

– В «Белла висте»!

В вестибюле «Белла висты» не было ни души. Там было пусто, холодно, темно и тихо, только маятник уродливых, с завитушками, часов меланхолически ходил туда и сюда. Касс увидел фикусы в горшках, подставку для зонтиков и в полированном овале на спинке тяжелого орехового кресла – призрак себя самого, бледный и промокший призрак. Все это было похоже на похоронное бюро, а соседний salone[222]открыл еще более мрачные тайны: плюшевые кресла с пыльными салфетками-подголовниками, люстра, задуманная для балов и приютившая одинокую тусклую лампочку, опять фикусы в горшках и вид на пасмурную долину, где клубился туман и мчались тучи. Потом глаза его набрели в сумерках на камин с чуть теплившимися углями. Почти вплотную к камину пожилая чета в свитерах и мешковатом твиде, с застуженными трясущимися руками и потусторонним выражением на лицах играла в триктрак. Других постояльцев видно не было. Покорно чирикала где-то невидимая канарейка. Пахло сырой шерстью, старыми книгами, рыбой, Великобританией. Ковыляя по коридору, он углядел бар. О нем здесь словно вспомнили в последнюю минуту – и запихнули в какую-то темную душную конуру. Наверное, во всей Европе не нашлось бы более унылого питейного заведения. Касс долго гремел колокольчиком, наконец появился угнетенный официант и продал бутылку итальянского коньяка, отдававшего жженым сахаром. Он вернулся с бутылкой в salone и сел, мечтая просохнуть, но воздух в гостинице был сырее его одежды. Он взял газету, лондонскую «Дейли мейл», и положил обратно – она была полугодовой давности. Коньяк, хоть и дрянной, все-таки согрел его и успокоил, от души отлегло. Через несколько минут даже появилось обманчивое и тупое ощущение комфорта, и он сказал себе, что, в сущности, не пьян. Он поглядел на игроков в триктрак и опять чихнул.

С полчаса Касс просидел в задумчивости, созерцая трагический ландшафт. По представлениям Касса, именно так должны были выглядеть места, от которых надо держаться подальше: Блэкпул; Виннипег; Финляндия; Шамокин в Пенсильвании. Темный, проклятый край. Он глотнул из бутылки. В сумраке у камина англичанин с женой растирали пальцы. Вдруг, несмотря на честное сопротивление, то, что копилось в животе целый день, вырвалось на волю громкой и протяжной трелью; он заерзал, напрасно пытаясь заглушить ее, потом виновато расслабился и выпустил… с медленным сбивчивым треском, словно камушки роняя в ведро. За столиком для триктрака произошло волнение. Он этого почти не заметил. Ему стало легче, и он опять впал в задумчивость. Немного погодя он с трудом поднялся со стула и, занятый мыслью о том, что пора, наверно, возвращаться в Рим, хоть и дождь на улице, почти не замечая, что ворчит уже вслух, неуверенной ногой ступил вперед.

– В… этот Самбуко! – произнес он вслух. – Ну его в…!

Он и не слышал, что говорит: англичанка – и муж ее тоже, но с некоторым опозданием, – встрепенулась за столиком, как лань. В надежде хоть штаны погреть у жалких углей, он побрел к камину. И вдруг возникло чувство, что он пойман, загнан, окружен в Самбуко – то же, что испытывает отважный ковбой, когда, припертый к пропасти ватагой индейцев, он должен либо оборотиться навстречу граду стрел, либо махнуть с конем и прочим в ужасную бездну. Некуда, понял он, некуда больше деваться. Его опять пучило. Стравливая на ходу, он протиснулся мимо малинового, ощетинившегося старика, который начал медленно подниматься, в полном отчаянии навалился на каминную полку, и что-то массивное подалось под его плечом и с оглушительным грохотом рухнуло на пол.

«Слоткин, папаша, – подумал он, – старый мудрец. Выдержка, дисциплина – вот что мне необходимо». И пока он думал так и смутно поздравлял себя с этим озарением, вокруг заварилась буча. Дело в том, что громадная ваза – весом не меньше полутора пудов – только чудом миновала старика: и сейчас, тупо глядя на зеленые осколки и черепки, Касс увидел, что два подбитых войлоком шлепанца зашаркали к нему, и услышал старческий дребезжащий голос, в котором клокотало бешенство.

– Пьяный безобразник! Стервец! – захлебывался старик, потрясая невидимым хлыстом, и только тут, с жалостью и недоумением глядя на воспаленное усатое лицо, Касс понял, что он натворил.

– Извините… – начал он, но было поздно, разбуженная грохотом гостиница ожила, как мавзолей, захваченный вандалами. Появились три официанта, несколько горничных; прибежало что-то вроде повара в дрожащем белом колпаке и ватага мелкой сошки – садовников, кухонных мужичков, уборщиков. Пока они окружали его, а раскипятившийся старик подносил к его носу кулак в цыпках, в голове у него вертелась только одна мысль: что при таком количестве обслуги гостиница, наверно, прогорает.

– Смотрите! Безобразник! – кричал собранию англичанин. – Посмотрите на него! Откуда взялся этот пьяный оборванец?! Еще бы чуть-чуть – и проломил нам вазой головы!

Касс бессмысленно переводил взгляд с англичанина на англичанку, которая почему-то дергала его за рукав, на публику, заполнявшую зал, и как заведенный повторял про себя: «Не со мной это происходит, не со мной…» Желание провалиться сквозь землю достигло такой остроты, что он и впрямь почувствовал, как она уходит из-под ног; но тут появился коротенький человечек с вытаращенными глазами и стал размахивать пухлой рукой, в которой было меню. Это, насколько понял Касс, был некто синьор Ветергаз, маленькое и совершенно устрашающее существо. Прокричав извинения старому англичанину, он обратился к Кассу и стал размахивать прейскурантом у него перед глазами. «Вы! – кричал он. – Эта ваза штоила двешти тышяч лир!» Растерянный, оторопелый, безнадежно запутавшийся Касс не мог даже пошевелиться; в каше мутных образов и глухих звуков, похожих на самую дикую галлюцинацию, он выделил судорожно кривящиеся губы возмущенного Ветергаза – но все равно не мог понять, что они говорят; а старик все кипятился и тряс своим призрачным стеком; среди зрителей кто-то хрипло и смущенно заржал. Выцветший камчатный занавес волновался, как вода, перед глазами; долина вместе со своим туманом накренилась вдалеке к несуществующему морю, точно слаломный склон. Его слегка затошнило; он хотел ответить, хотел поймать хоть какой-нибудь смысл в этом нелепом инквизиторском кошмаре, и тут, когда он уже зашевелил непослушными губами и, выталкивая изо рта клубок странно звучавших извинений, умоляюще протянул руки к Ветергазу и сделал шаг вперед, какая-то неподатливая перекладина, или рейка, или каминная решетка поймала его за лодыжку, и паркет «Белла висты» встал дыбом и шарахнул его по лицу, как дверь. Он лежал, и от боли перед глазами у него вспыхивали тысячи крохотных огненных цветочков. Потом чьи-то сильные руки, жесткие руки в белых манжетах, подняли его, протащили через всю комнату в коридор, где кто-то, ругаясь по-итальянски, всунул его в лямки рюкзака и за мотню – чуть ли не на весу, так что ему оставалось только перебирать ногами, как велосипедисту, – выволок из дома под дождь. «Cacciatelo via! – услышал он чей-то крик и язвительное: – Ubriacone!»[223] Захлопнулась дверь, из-за нее донеслось приглушенное: «Не вздумай возвращаться!» И он остался один, опять под дождем.

А потом – может быть, из-за проклятого ливня, или из-за шишки, вздувшейся на. скуле, или из-за обиды на это «Ubriacone» – облыжное обвинение в том, что он чересчур много выпил, – внутри у него словно вышибло какой-то клапан: он набрал в грудь воздуха, приосанился и, как разъяренный медведь, ринулся обратно в гостиницу. Большая ошибка. Скользкие от дождя мраморные ступени превратились в лед у него под ногой. На полпути к двери землю выдернули у него из-под ног, словно коврик. Он еще орал, когда фасад гостиницы бешено крутанулся перед его глазами, вместе с дверью и одиноким официантом, который, горестно вытаращив глаза, напрасно протягивал руку, чтобы удержать его. Край ступени ударил его по голове, и он отплыл в небытие на пышных органных аккордах, заглушивших и отзвук удара, и боль…

Очнулся он с головной болью, но, как ни странно, с ясным сознанием и. почуяв казенный запах вина и грязи, сразу понял, что он в полиции. Он лежал на койке и, пока старался вернуться к действительности, услышал собственный стон; потом он принял сидячее положение, хотя это показалось ему репетицией смерти, и нащупал на голове шишку размером с яичко, к которой невозможно было прикоснуться. Потом он поднял глаза и увидел двух полицейских. Один, чудовищно жирный сержант в очках, грозно смотрел на него из-за стола. Другой, молодой капрал с усами, стоял и разглядывал Касса не враждебно и не подозрительно, а скорее озадаченно – впрочем, и это трудно сказать наверняка, поскольку часть его лица была скрыта: широко разинув рот, он ковырял в зубах большой рукой. Все молчали. Касс тупо наблюдал за усатой крысой, которая выглянула из дыры в стене позади сержантского стола, принюхалась к атмосфере и, как праздный гуляка, вразвалочку выходящий днем из кафе, невозмутимо проследовала через дверь в соседнюю комнату. Дождь мерно барабанил по крыше. Касс еще был пьян, особой боли не чувствовал – и неожиданно для себя тоненько и глупо захихикал.

– Molto comico? – с тяжеловесной иронией произнес толстяк сержант. – Molto divertente?[224] Ничего, посмотрим, так ли уж это смешно. – Он разложил перед собой бумаги. – Поднимитесь и подойдите сюда.

Касс встал и приблизился к столу, после чего, вытянув шею, смог заглянуть в список обвинений, который в это время зачитывал тонким женским голосом сержант:

– Вы обвиняетесь, во-первых, в умышленной и преднамеренной порче имущества. Secondariamente,[225] в употреблении нецензурных слов в общественном месте. In terzo luogo[226] в нарушении порядка в общественном месте. In quarto Iuogo[227] в покушении на оскорбление действием, а именно синьора вице-адмирала сэра Эдгара А. Хатчера, Саутси, Гемпшир, Гран Бретанья. In quinto luogo,[228] в пребывании в нетрезвом виде в общественном месте. Ваша фамилия? Попрошу паспорт.

– Come?[229] – сказал Касс.

– Ваш паспорт! – повысил голос сержант.

– Он на мотороллере, на площади, – выдавил Касс, стараясь побороть бессмысленный смех.

Сержант, раздраженно всплеснув толстыми руками, обернулся к капралу:

– Давай сюда мотороллер. Мотороллер и паспорт.

Капрал жалобно закатил глаза: дождь лупил по крыше пуще прежнего.

– Ладно, подождем, пока перестанет, – снизошел сержант и снова взялся за Касса: – Nazionalita? Inglese?[230]

– Americana.[231]

– Фамилия? – с провинциальной официальностью продолжал полицейский, приготовясь писать.

– Доменико Скарлатти. – Имя, как звук флейты, как заклинание, возникло в голове без всякой причины – и сорвалось с языка; он произнес его спокойно, веско, с достоинством. Сержант вглядывался в Касса маленькими непросвещенными глазками.

– Так вы итало-американец, – пропищал он с глубоким осуждением. Потом откинулся на стуле и сложил руки на слоновьем брюхе. – Очень типично. Такие, как вы, уезжают в Америку, наживают там деньги, а потом возвращаются на землю своих предков, чтобы покуражиться. Как жаль, что с нами больше нет Муссолини. Дуче сумел бы вас обуздать. Вот что я вам скажу, Скарлатти. Здесь, в Самбуко, мы ваших безобразий не потерпим, понятно? – Он опять наклонился над бумагами. – Где и когда родились?

О Боже, подумал Касс и начал импровизировать:

– Шестою июня тысяча девятьсот двадцать пятого года. Но скажите, сержант, почему меня обвиняют в покушении? С этой вазой… Я нечаянно…

– Отвечайте на вопросы, – оборвал его сержант. – Место рождения?

– Запишите: Токсидо-Парк, – упорствовал Касс. – Потом: запятая, Нью-Йорк. – Он тихонько прикоснулся пальцами к столу, чтобы не шататься.

– Токсидо-Парк, Нью-Йорк. Как пишется?

– Т-о-к-с-и-д-о. Как столица Японии.

– Странно. Отец?

– Алессандро Скарлатти. Скончался.

– Мать? – Сержант старательно записывал.

– Лилия Роза Скарлатти. Defunta, – добавил он. – Тоже скончалась. – И вдруг – сирота с малых лет – он чуть не расплакался.

Сержант отвалился на спинку и с важным и проницательным видом снова начал его воспитывать:

– Вас ожидают серьезные неприятности, друг мой. Мы нелюбим арестовывать американцев. Но не потому, что они нам так нравятся, понятно? А только потому, что сейчас вы сильны, а мы слабы, и ваша страна… как бы это выразить?… оказывает нажим. Когда мы вернемся к принципам дуче… – на свинячьем лице появился бледный оттиск улыбки, – все это может измениться. Но в настоящее время мы не обожаем арестовывать американцев. – Он замолчал, опустил глаза и забарабанил пальцами по столу. – Но такого поведения мы не потерпим. И вас арестуем. Вот из-за таких эмигрантов, вроде вас, с итальянскими фамилиями, об Италии идет по свету дурная слава. Как указал сам дуче, – продолжал он, наконец-то блеснув эрудицией, – как указал сам дуче в своей речи в Анконе в июле тридцать первого года, демократии рухнут под грузом морального разложения и распущенности своих граждан, граждан, я полагаю, вроде вас…

Неизвестно, сколько еще он бы разглагольствовал, но тут в смежной комнате начался какой-то скандал. Сперва послышался голос мужчины, важный, грубый, недовольный, потом девичий – высокий, бранчливый и презрительный. Что-то грохнулось в стену. Девушка завизжала, мужчина заорал. Сержант пыхтя поднялся и протопал туда. «Zitti!»[232] – пропищал он, гвалт стих, слышалось только тяжелое дыхание и кастратский голос начальника. Касс обернулся к капралу; тот все еще смотрел на него, внимательно, вдумчиво и без враждебности.

– Что мне будет? – спросил Касс и закряхтел, только теперь почуяв нехорошее.

Капрал вынул ноготь из зубов, но вопрос оставил без внимания.

– Straordinario, – задумчиво протянул он, – assolutamente straordinario.[233]

– Что?

– Вакуум в голове. Родился и вырос в Неаполе, на родине Скарлатти. И не слышал ни о том, ни о другом. Как ваше настоящее имя?

Касс сказал ему; он уже трезвел, но боль в голове набухала и распускалась, и в грудь вползала черная тревога. У него вдруг возникло сумасшедшее желание броситься к двери. Он заставил себя успокоиться и попросил у капрала стакан воды.

– Что мне будет? – снова спросил он, пока капрал наливал воду.

– Нате выпейте. Не помешает. Вы прекрасно говорите по-итальянски. А наивность ваша в таких вопросах, думаю, оттого, что вы американец.

– Это вы о чем?

– Это я о сержанте Паринелло. Когда полицейский хочет вас арестовать, он вас сажает. И все. С другой стороны, когда он видит, что может немного нажиться на отчаянии обвиняемого, которому хочется на волю, тут начинаются длинные рассуждения о том и о сем. Дуче. Анкона. Тридцать первый год. Демократии. Моральное разложение и распущенность. Вам не кажется, что в этом витийстве есть система? Дать время. Дать обвиняемому время произвести в голове соответствующие вычисления, а именно: выложит ли он, скажем, сумму, эквивалентную царскому обеду в первоклассном ресторане, или проступок его таков, что требует пожертвования более щедрого… скажем, на новое платье для чьей-то жены или же…

– Я не дам взятку этому мешку с потрохами! – воскликнул Касс с чрезмерным жаром – дух Кальвина, Уэсли и Нокса[234] внезапно вспыхнул в нем при упоминании о расходах.

– Тсс, – остерег его капрал. Лицо у него было очень серьезное. – Поверьте, это я, Луиджи, говорю: Паринелло может крепко насолить. Обвинения вы слышали: до суда можете месяц просидеть в тюрьме в Салерно. А процедура выпуска под залог у нас не такая, как в Америке. Паринелло в общем-то человек дешевый. – Он подошел к двери, поглаживая усы, потом тихо сказал: – В вашем случае я счел бы, что десяти тысяч лир достаточно, если вы заплатите за разбитую вазу. Открыто нельзя, суньте ему в папку. Я ничего не видел.

– Почему вы мне помогаете? – вслух удивился Касс.

Но пугающе ласковый, загадочный в своей убежденности капрал скрылся в соседней комнате. Что за гнусная афера, подумал Касс, десять тысяч лир. Недельное жалованье этой свиньи. А сам он оставался почти без денег, и это, говоря по правде, было сейчас важнее и чем уязвленная гордость, и даже чем отвращение к бычьему пузырю, который совершал вымогательство. Голова раскалывалась, живот болел, ему было паршиво, как в самые паршивые парижские дни; он вынул из бумажника купюру – последнюю такого достоинства, – шепнул ей «прости» и сунул в папку сержанта так, чтобы скромно высовывался только краешек – как розовенькая полоска ноги над чулком.

Топая, возвратился сержант и сел за стол.

– Итак, – сурово начал он, – хочу повторить, вас ожидают серьезные неприятности. – Он взялся за папку, и Касс увидел, как его глаза задержались на банкноте. – Серьезные неприятности, – продолжал он, не изменившись в лице, но с такой тонкой модуляцией в голосе, что просто дух захватывало, – которых вы, однако, пожалуй, могли бы избежать. – Он поглядел на Касса и сразу же захлопнул папку. – Вы совершили серьезную ошибку у нас в Самбуко. Мы не потерпим таких нарушений. Вместе с тем, – перешел он на мягкое, выразительное larghetto, – вместе с тем человек вы как будто порядочный, Скарлатти. Я бы даже высказал предположение, что это ваша первая встреча с полицией. Точно?

– Как в аптеке, начальник, – ответил Касс, от сильного негодования сбившись на родной язык.

– Тогда я скажу вам, что я сделаю. При условии, что вы заплатите за разбитую вазу, я сниму с вас эти обвинения. И советую в дальнейшем вести себя осмотрительнее. Вы свободны. Внесите сто пятьдесят лир – carta bollata.[235]

– Carta bol lata?

– За гербовую марку на протоколе, за…

– Да знаю я! – повысил голос Касс. – Ты что же, потрох, не можешь взять из…

Впоследствии Касс вспоминал, что мог все погубить этими словами, но сержант либо не расслышал его, либо не захотел расслышать, тем более что в соседней комнате возобновились шум и крики. «Bugiardo!»[236] – завопила девушка. «Врешь!.. Стерва!» – заорал мужчина. И почти сразу капрал Луиджи, потный, в фуражке набекрень, втолкнул в комнату небритого, с запавшими щеками человека в спецовке продавца, а следом за ним крестьянскую девушку лет восемнадцати. Пальто у нее, потрепанное, изъеденное молью, с темными от дождя плечами, было велико на несколько размеров. Девушка была в выгоревшей косынке, но босиком. Она вошла, еще визжа от ярости, и сердце у Касса упало, он забыл обо всем – такая она была красивая. Как ветер раздувает костер, так и ее красота стала только ярче от злости; Касс заметил, что большая рука Луиджи тянет ее сзади за пояс пальто, чтобы она не вцепилась в спину торговца, как дикая кошка. «Врешь! – визжала она. – Врешь! Врешь!» А торговец, чьи шелушащиеся щеки казались обмороженными, откликался низким, гортанным стоном, вернее, обиженным и изумленным рыданием, которым перемежаются все итальянские свары: «Ah-uu! Tu sei bugiarda! Püttana! Сама врешь, шлюха!»

– Тихо! – прикрикнул сержант. – Вам, пожалуй, лучше встать сюда, – предложил он торговцу. – А ты, – кивнул он девушке, – ты встань по эту сторону стола и прикуси язык.

Касс почти слышал, как, тихо динькнув, весы правосудия, на одной чаше которых лежала похоть, склонились в сторону коммерции. Девушка отошла, куда ей было приказано, глаза у нее при этом вспыхнули, но она чуть не плакала. Она прикусила щеку, губы у нее задрожали, а Касс поглядел на ее мягко очерченное лицо в брызгах грязи, и у него возникло желание отмыть ее, приласкать – и крепко поцеловать в губы. Он беспомощно потирал шишку на голове, и ему мучительно хотелось убедиться, что у нее вся фигура такая же изящная, как ноги; ноги были безупречной формы и тоже заляпаны красноватой грязью.

– Давайте разберемся, – сказал Паринелло мужчине. – По вашим словам, эта девушка что-то украла у вас в лавке.

– Она пыталась. Я поймал ее с поличным.

– Я не крала! – крикнула девушка. – Я была на улице и держала ее в руках, но я собиралась заплатить!

– Опять вранье! – вмешался мужчина. – Чем ты могла заплатить?

– Тишина! – сказал сержант. Он опустился во вращающееся кресло, и оно с пружинным аккордом запрокинулось далеко-далеко назад, уложив почти горизонтально оплывшую тушу, ничтожную и страшную в своей важности. Он выдержал паузу, потом обратился к лавочнику:

– Скажите. Вы мне не сказали. Что именно украла у вас эта девушка?

– Вот что, – сказал лавочник. Он вытащил из кармана яркую целлулоидную вертушку на палочке, с какими бегают дети. Красная цена ей была десять центов. – Я выставил ее снаружи на витрине, – стал быстро объяснять он, – и тут появляется эта девка, схватила ее – и бежать. Признавайся! – зарычал он девушке. – Почему не признаешься?

Она не выдержала, уткнулась в ладони и зарыдала.

Паринелло взял вертушку. С нелепой театральной игривостью он подул на нее, и шарообразные щеки, сложенные в трубочку розовые губы сделали его похожим на распутный Ветер, который дует из угла старинной карты.

– Скажи мне, девка, – произнес он наконец сварливым бабьим голосом, – скажи мне. Сдается, я тебя уже встречал, а? Отсюда мне не видать, но, помнится, у тебя большой, красивый зад. Приятненький зад. Так зачем взрослой девке с большим и круглым задом красть детскую игрушку? Тебе бы сейчас на пляже продавать свой красивый задок богатым туристам. – Это был чистый и неприкрашенный голос импотенции, и Касс увидел, как порозовело лицо сержанта, пока он мурлыкал, чмокал и облизывался, предаваясь своим лабиальным утехам. Луиджи ерзал от неловкости и удрученно глядел в окно. – Зачем ты хотела украсть такую вещь?

– Для братика, – беспомощным, слабым голосом ответила девушка, и слезы потекли между ее грязных пальцев.

– Слушай, – не отставал Паринелло. – Ты из Трамонти, так ведь? И конечно, деньги нужны. Я тебе дам совет, carina.[237] Ты накопи на дорогу и езжай в Позитано, а то и в Неаполь… или даже в Рим. Рим хороший город. Сними там номер в гостинице да подбери богатого мужчину на большой улице… эй, как называется эта улица, капрал, куда богатенькие ходят?

– Виа Венето, – последовал ледяной, еле слышный ответ. Девушка горько плакала.

– Идешь в этот номер и раскладываешь свой красивый круглый зад на розовых простынках…

Потерпевший лавочник начал одобрительно хмыкать. Касс, чтобы не видеть безобразной сцены, по примеру Луиджи отвернулся к окну. Череп налился дергающей болью, как громадный фурункул, и все же он заметил, что погода на улице переменилась – произошло чудо. Там была весна, он почувствовал ее тепло костями. Серое месиво туч исчезло из долины, испарилось, как роса. Долина под средиземноморским солнцем стала чистой и яркой; казалось, можно дотянуться до каждой вещи и потрогать ее; он увидел открытку с величественными вершинами и небом такой потрясающей голубизны, как будто безумный художник перестарался с цветом, и апельсиновые рощи, зелеными ступенями спускавшиеся к морю. Где-то слышался стук капель, последний отзвук дождя и зимы. Стадо овец пьяно блеяло на противоположном склоне долины. Господи, подумал он, и музыка тут же: где-то далеко на улице громко включили приемник, словно в честь незаконного солнца. Музыка, правда, была не из карусели, предварявшей во сне именно такой миг; это был Гай Ломбарде,[238] патока и щекотка, но и на нее отозвалась какая-то струна в душе, и, когда он опять поглядел на девушку, которая уже перестала закрывать свое испачканное, печальное, милое лицо, ему захотелось крикнуть.

– Perciô.[239] – продолжал язвить сержант, – у тебя будет много денег, надо только найти употребление твоей красивой круглой части. А так… – в голосе его не осталось ничего масленого, – …красть тебе не по карману. Знаешь, какой полагается штраф за кражу?

– Нет, – безнадежно ответила девушка.

– За такую – тысяча лир. Есть у тебя столько?

– Нет.

– Ну ясно, нет. Тогда знаешь, что мы должны с тобой сделать?

– Нет.

Касс увидел, что лицо у сержанта опять порозовело от возбуждения.

– Мы возьмем тебя за этот большой приятный зад…

Ярость, охватившая Касса, была как вспышка безумия; в чужой язык она не умещалась.

– Отвяжись от нее, сука! – заорал он. – Отвяжись от нее, слышишь? Отвяжись, или я тебе зубы выбью! Отвяжись!

Сержант испугался, побледнел, опустил руку к кобуре, и пальцы-сосиски потрогали рукоять маузера.

– Капрал, что он говорит? Che cosa significa[240] отвячись?

– Не знаю. – Луиджи пожал плечами. – Не понимаю по-английски, сержант.

Пока Луиджи отвечал, Касс старался успокоиться, но его трясло. Не обращая внимания на их разговоры, фланирующая крыса вышла из соседней комнаты, остановилась, принюхалась и шмыгнула в свою нору. Из окна на Касса пахнуло цветами. Он потел. Тепло в воздухе было не весеннее, это было тепло вечного лета; за дверью над белыми цветами огромных камелий гудели шмели, и этот звук напомнил ему о другом Юге, о родине. Сержант обескураженно смотрел на Касса, нервничал.

– Я заплачу за игрушку, – сказал Касс лавочнику и, сдерживаясь, что было для него пыткой, объяснил сержанту: – Извините за шум, Vossignoria.[241] Если вашему превосходительству будет угодно, это мое несчастье. У меня часто бывают припадки… безобидные.

Сержант успокоился.

– Если можно, я хотел бы заплатить за нее и штраф. – Сержант снисходительно пожал плечами. Касс вынул бумажник. – Вот две тысячи лир, за все. Надеюсь, этого достаточно.

Потом он повернулся и вышел из комнаты на весенний воздух. День клонился к вечеру. В прозрачном чистом воздухе плыл колокольный звон. Стая голубей взмыла словно ниоткуда, и небо над фонтаном стало рябым от сизых крыльев. Шагая по булыжной улочке к гостинице, он оглянулся, и ему показалось, что из двери полицейского участка, втянув голову в воротник своего большого пальто, выскочила девушка; он стал звать ее, но она уже скрылась в переулке. Он повернулся и пошел дальше, но тут его окликнули.

– Как голова? – Это был капрал Луиджи. Он вел себя сдержанно, невозмутимо, совсем не по-итальянски, и в то же время видно было, что он истосковался по человеческому разговору; он нагнал Касса на подъеме и пошел рядом с ним. – Паринелло послал меня проследить, чтобы вы заплатили за вазу.

– Голова ничего, – сказал Касс. – Странная у вас в Италии полиция.

Капрал ответил не сразу:

– Полагаю, она не хуже и не лучше, чем в других местах.

– Удивительно, что до сих пор никто не прикончил вашего шефа. Он прародитель всех пресмыкающихся.

– Да, – отозвался Луиджи, – он… утомительный. Скажите, вы образованный человек, так ведь?

– Нет, я не получил образования. Книжки читал, но образования у меня нет. Почему вы спросили?

Капрал остановился. Касс тоже стал и заглянул в серьезное, важное лицо – лицо человека, по-видимому, не расположенного к юмору.

– Не знаю, почему спросил, – ответил капрал. – Не знаю. Вы уж меня извините. Но таких американцев, как вы, редко видишь. Я имею в виду вашу маленькую шутку у Паринелло и владение итальянским. А потом… как вы поступили с девушкой, хотя это просто бедная крестьянка и никакого интереса не представляет. Мне это понравилось. Жест гуманиста, подумал я. Так поступают образованные люди. Это мне понравилось.

– А мне она понравилась, – с легким раздражением ответил Касс. – Она представляет некоторый интерес. Она очень красивая женщина. А что? Вы разве не образованный человек?

– Нет, я не образованный человек, – все так же педантично и официально отвечал полицейский. – Как и вы. я прочел много книг, но не имел возможности продолжить образование. Я хотел стать адвокатом, но обстоятельства вынудили меня… – Он не кончил фразу. – Я стал тем, что я есть. В нашей стране большинство людей не получает хорошего образования. Им приходится много работать, и они ничего не читают.

– В Америке тоже неважно с образованием, – сказал Касс. – Много работать им не приходится, но они тоже ничего не читают. – Он пошел дальше.

– Жаль, что не читают, этим они обедняют себя. Одним из самых больших откровений в моей жизни был «Мир как воля и представление» великого немецкого философа Шопенгауэра. Из всех, кого я читал, он наиболее точно указывает путь к тому, что я назвал для себя творческим пессимизмом. Вы читали Шопенгауэра?

– Никогда, – ответил Касс короче и грубее, чем ему хотелось бы. Голова у него опять разламывалась. – Нет, не читал.

– Извините, – произнес чуткий капрал. – Если я задал бестактный вопрос, извините. В наши дни не часто удается поговорить с человеком, родственным по духу. Ваша шутка у Паринелло… Это было восхитительно! Как бы мне хотелось…

Но фраза оборвалась на половине, а они между тем поднялись на высокое место, и Касс опять увидел далеко внизу море, апельсиновые и лимонные сады и виноградники, террасами спускавшиеся по гигантским склонам. Где-то в канавах и стоках ровно журчала вода; земля и небо казались отмытыми, натертыми, начищенными, и вода с бульканьем уносила зимний хлам к морю. Солнце садилось, серпы потускневшего света одели голые вершины дальних холмов. «Madonna! Che bello!»[242] – донесся женский возглас, будто славословя свет второго пришествия. Касса прохватила непонятная дрожь.

– Эта девушка. – Он повернулся к капралу. – Что была в участке. Как ее зовут?

Луиджи пожал плечами.

– Не знаю. Крестьянка из долины. Не припомню, чтобы встречал ее раньше.

– Она красивая. Они все такие?

– Красота среди крестьян – редкость. А если и встречается, то хватает ее только на детские годы. Я не заметил, что крестьянка красивая.

– Надо быть слепым, капрал.

– Я к ней не приглядывался. Крестьяне меня не интересуют. Это шваль по большей части, из поколения в поколение женятся на кровной родне, как животные. Большинство – умственно неполноценные. – Он скорбно покачал головой. – Оттого, что питаются одним хлебом. Иногда я думаю, что их всех надо ликвидировать.

– Капрал, – добродушно воскликнул Касс, – вы прямо как фашист рассуждаете!

– А я и есть фашист, – прозаически сообщил Луиджи, но потом, как бы оправдываясь, пояснил: – Пожалуйста, поймите меня правильно. Ликвидация не в буквальном смысле. Фашизм – не нацизм. Я только хотел сказать… – Он замялся, упер кулак в кулак, точно подыскивая правильное слово, довод. А затем голосом, который прозвучал бы напыщенно, не будь в нем такой убежденности, произнес: – Мы все обречены, понимаете! Все! Но как-то перебиваемся. Они… – Луиджи указал головой на какого-то невидимого крестьянина, – они обречены навеки. Они не перебиваются. Они ниже животных. Их надо ликвидировать. Положить конец их мучениям.

– Творческий пессимизм. – Касс мигнул.

На лице у капрала впервые появилось подобие улыбки; потом он посмотрел на часы.

– Приятно было с вами поговорить, – сказал он. – Надеюсь, я вас не обидел. Жизнь – странная штука, правда?

– В каком смысле? – искренне удивился Касс.

– В смысле существования. С вами не бывает так, что, когда вы просыпаетесь после долгого сна и еще не пришли в себя, вы ощущаете ужас и тайну существования? Это длится считанные секунды, но только тут, больше никогда, мы чуть-чуть подступаемся к вечности. И знаете? Я не верю в Бога. Но самое ужасное то, что не успеешь глазом моргнуть, как ты уже совсем проснулся и не поймешь; когда подступался к вечности, к Богу ты приблизился или… к ничему.

Касс опять мигнул и подумал: а не помешанный ли слегка этот капрал? Фашист-гуманист, интеллектуал, истребитель крестьянства, творческий пессимист, метафизик… и усы, и длинные баки, спускающиеся из-под фуражки, и бархатные глаза, мечта зажиточной матроны, и при всем этом – беседы наедине с самим собой; и вдруг его слова – так ли они были верны, как казалось, так ли страшны? – отдались в Кассе, как в огромном гонге. Он посмотрел Луиджи в глаза и понял, что капрал при всех его странностях нормальнее любого нормального.

– И мне часто бывает одиноко, – сказал Касс. – Очень одиноко. Очень страшно.

– Тогда вы понимаете, о чем я говорю?

– Да.

– Я жалею, что завел этот разговор, – помолчав, сказал Луиджи и протянул ему руку. – Надеюсь, вы еще приедете сюда. Так вы заплатите за вазу?

– Заплачу, Луиджи, – ответил Касс – Спасибо вам. Спасибо.

И капрал покинул его.

Умилостивить Ветергаза оказалось легче, чем он думал. Умывшись в уборной какого-то кафе и окончательно протрезвев к тому времени. Касс с самым учтивым видом явился в гостиницу и пространно извинился за разбитую вазу. Ветергаз встретил его холодно и сурово, но, к удивлению, быстро оттаял и с искренним сочувствием выслушал рассказ Касса о сахарной болезни, которой он страдает с отроческих лет, и о вызываемых инсулином полуобморочных состояниях, когда у него хрипнет голос, нарушается координация движений и, увы… самое отвратительное!.. речь становится грубой и несдержанной, прямо как у пьяного. «Боже мой, я ведь понятия не имел!» – сказал Ветергаз, в свою очередь, принося извинения и, вероятно, угадывая потенциального постояльца, а потом поведал и о своей беде, стародавнем свише в апо,[243] который так и не удалось прооперировать, несмотря на консультации у женевских, цюрихских и базельских врачей. Вернувшись к основной теме, Касс сказал, что в отношении денег он несколько стеснен, и хотел уже предложить платить в рассрочку, но тут Ветергаз, славный малый, утешил его печаль: ваза, сказал он, и вообще вся мебель застрахована в солидной швейцарской фирме, которая (в отличие от итальянских) всегда выплачивает, и, судя по его довольному топу, в виде осколков ваза даже больше его устраивала. Касс подошел к окну. Смеркалось. По заливу, на фоне нежнейшего аквамаринового вечернего неба, уходили в море рыбачьи лодки с огоньками; огоньки блестели и мерцали – крохотная гроздь веселых странствующих звезд. Воздух был тепел, и в окно лился густой запах цветущих апельсинов. «Красиво здесь, – сказал он вслух. – Ничего подобного не видел». Ветергаз, возбужденно дыша у него за спиной, заметил, что тут в самом деле красиво, самое подходящее место для американца, особенно художника, особенно американца, который так не похож на его итальянских жильцов прошлых лет, таких крикливых, таких невоспитанных, и дети у них пишут непристойности на каждой стенке. Другое здание, дворец, знаменитый Палаццо д'Аффитто, принадлежал еще деду Ветергаза… Квартира исключительно привлекательная, масса воздуха… Может быть, мистер Кинсолвинг хочет посмотреть?

Громкий крик долетел из долины, крик неистовый, молодой и буйный, тьма опустилась тяжело и быстро, дыша весной и ароматом апельсинов. Касс долго стоял у окна, как некогда Рихард Вагнер («Парфифаль» напишан ждесь», – прошепелявил Ветергаз), и вожделение, и истома, и кудрявые романтические порывы теснились в его груди.

«Тут я, пожалуй, смогу работать, – говорил он себе той ночью, – тут я развернусь». Он лежал в постели на втором этаже «Белла висты» и не мог уснуть. Болела голова. Тридцать лет, а я все глазки продираю. Он подумал о девушке в полиции (Ассунта? Паола? Дезидерия? Лаура?) и задремал с тяжелым сердцем, тоскуя по нежности и вожделея.

Наутро, по его словам, он напрочь забыл о девушке. Но весенняя погода была как песня. Он осмотрел с Ветергазом квартиру во дворце и счел ее подходящей. Он решил сейчас же ехать в Рим за семьей. Чеком – счет у них с Поппи был общий – уплатил за два месяца вперед и поехал в Рим, не подозревая, что отдал сейчас все их деньги, чуть ли не до цента.


Опять переезд! Поппи была отнюдь не в восторге.

– Только-только научилась немного по-итальянски, и на тебе, уезжаем! Ну ты не знаю, Касс! Мне Рим нравится!

– Господи помилуй, Поппи, в Самбуко тоже по-итальянски говорят! У меня тут начинается клаустрофобия! Мы едем в пятницу. Тебе понравится, Поппи. Море, горы, солнце! Сущий рай, черт возьми! – Он задумался. – Надо купить краски, новые кисти. Надо хорошенько запастись, я там буду много работать. Нужны деньги. – Он опять задумался. – Кстати, о деньгах – не скажешь ли, куда девалась наша киска?

Поппи сидела у окна, на ярком солнце, возилась со своими марками. Несколько лет назад она приобрела большой альбом и заказала фирме примерно на доллар марок («Набор 1000 марок всех стран»), У каждого должно быть хобби, говорила она, и с тех пор собрала изрядную коллекцию, в основном за счет того, что копила все дубликаты, даже самых стандартных выпусков, – и даже их ничтожную ценность сводила почти к нулю тем, что лепила марки в альбом намертво, а не пользовалась прозрачными наклейками. Касс подошел к ней, когда она безмятежно окунала кисточку в банку с клеем. Она подняла голову и спросила:

– Какая киска?

– Какая, какая, – сказал он. – В какой ты деньги держишь. Банка от чая. Я только что туда залез, там ничего, кроме чая.

– Ой, Касс! Как ты узнал, что я там прячу? Пегги небось сказала? – Губы у нее слегка задрожали от обиды, что он узнал ее секрет – секрет, который он знал уже через месяц после свадьбы. – Как ты узнал, милый? – огорченно спросила она.

– Воробей начирикал. Слушай, маленькая, мне нужно пять тысяч лир на кисти и краску. Чек твой за этот месяц не пришел?

– Какой чек?

– Какой чек, – чек.

Тут и началось. Она сказала, что не получила чека. Он спросил почему; она замялась, наклонила голову, налепила марку в альбом, а потом, кривя губы, сказала, что вообще-то не знает, но, может, «в этих письмах» объяснено. В каких письмах? Ну, в тех, что приходили вместе с чеками из банка. А где у нее эти письма? Ну, в кухонном столе, где же. И тут в свалке ржавых ножей, немытых сбивалок, лент для волос и просыпанного кофе он нашел страшный ответ – пачку липких от какого-то сиропа писем из банка в Нью-Касле, Делавэр. В одном из них содержалась окончательная разгадка:

Мы писали вам вновь и вновь (так оно начиналось, без предисловий; Касс представил себе, как пожилой узкогубый провинциальный банкир щелкает выключателем диктофона, пытаясь совладать со своей досадой и возмущением), но так и не получили ответа на наши неоднократные просьбы позволить нам ликвидировать Ваше недвижимое имущество. По завещанию Вашего отца, как Вы знаете, Вы получали приблизительно 400 долларов в месяц с двух предприятий, именовавшихся в последнее время мотель «О'Кей» и автобар и бутербродная «Винни-Вилки», расположенных во втором фискальном районе округа Ньюкасл, Делавэр. В то время, когда строительство Делавэрского мемориального моста и шоссейного подъезда только обсуждалось, мы были уверены, что сумеем продать эти предприятия и, поместив соответствующим образом вырученную сумму, обеспечим Вам солидный месячный доход. Но поскольку нам не удалось получить Ваше разрешение(подчеркнуто Кассом), коего необходимость оговорена в завещании, мы не имеем иного выхода, как сохранить эти предприятия. С окончанием строительства Делавэрского мемориального моста и шоссейного подъезда дорога к этим предприятиям будет закрыта для сквозного проезда, и, оставшись в стороне от транспортной магистрали, они фактически потеряют всякую ценность. Поскольку их нынешние арендаторы не пожелали возобновить договоры об аренде, считаем необходимым уведомить Вас, что чек, переведенный на Ваш счет в трест-компании в Нью-Йорке 1 марта или около 1 марта сего года, будет Вашим последним…

Остаток письма, сварливый и оскорбительный, был посвящен налогам, которые предстоит выплачивать Поппи.

– Ты не дала им разрешения, – прошептал он изумленно и горестно.

– Да нет… – начала она.

– Нет, да? – Он повысил голос. – А почему не дала?

– Ну, потому… Потому что я их не читала!

– А какого же черта ты их не читала? – закричал он.

– Потому что… Не знаю. Потому что я их не поняла, Касс, я пробовала…

– Тебе не пришло в голову, что, может быть, я пойму эти письма? Что, может быть, я сумею проникнуть в их тайну? Черт возьми, Поппи, тыкве Бог дал больше мозгов, чем тебе! Как ты могла? Как ты могла за здорово живешь выбросить четыреста долларов в месяц? Как раз когда мы едем туда, где могли бы прилично на них жить… в Самбуко то есть. Ты понимаешь, что это значит? Ты понимаешь, Поппи? У кого ты теперь возьмешь? У святого Петра? У кого? У кого? Ответь мне!

– Я не знаю, – захныкала она. – Я не знаю, Касс. Ой, что же это, как жалко…

– Поздно жалеть! – заревел он. – Ты знаешь мой пенсионный чек? Который мне присылают за то, что я стебанутый? На него шиш без масла не купишь! Тебя это устраивает? Что нам теперь делать, в богадельню идти? Побираться? Одалживаться? Воровать? Что? Ты понимаешь, в какой ты дыре, голова и два уха? За семь тысяч километров от своего Нью-Касла, без собственного горшка ночного! Ты довольна? Поппи, ну как можно быть такой безответственной?

– Но ты же сам говорил, – начала доказывать она. – Сам, я слышала! Что капиталистическая система растленная и нечестная, а капиталовложения – это только наглый обман.

– Черт! – сказал он. – Закройся, ради Бога! Ты же ходячая фронтальная лоботомия! Вот тебе прекрасный урок капитализма! Одна промашка – и ты горишь огнем! Знаешь, что с тобой будет, балда, – будешь мыть полы за пятьдесят лир в день, вот что! А с детьми? Они будут питаться акридами! (Дьявол, подумал он, можно, правда, и мне пойти на работу.)

– Ой, Касс! – заплакала она, съеживаясь под этим градом обвинений.

– Что у нас есть? – продолжал он. – Что?! Я могу продать мотороллер, но много ли макарон на это купишь? А в Самбуко теперь все равно надо ехать, понятно? За квартиру уплачено, за два месяца вперед. Но на что мы будем жить, скажи на милость? Объясни мне! – Отчаяние захлестывало его, как ледяная вода. – Господи, Поппи, что ты наделала! – Его взгляд остановился на руке Поппи. – Обручальное кольцо! – сказал он и схватил ее за руку. – За этот бриллиант мы получим тысяч сто лир, я заплатил за него триста пятьдесят долларов. Ну-ка давай сюда.

– Поди по… в свой берет и надень себе на голову, урод недоделанный!

– ПОППИ! – Он застыл на месте, оцепенев от ужаса и изумления. Потом слабым голосом произнес: – Поппи, где ты этому научилась?

Она завыла, широко разевая рот, и младенец, которого приткнули в кресле, тоже заголосил что есть мочи.

– Где ты этого набралась?

– Где я могла набраться, подумай, дурья башка, – всхлипнула она. – Ну где я могла набраться?

Касс был просто раздавлен. Он хотел потрогать ее за плечо, прикоснуться к секрету этой порядочности, чистоты, простодушия – она отбросила плечом его руку. Он вышел из комнаты. На другой день он продал мотороллер, и этих денег вместе с его инвалидным чеком должно было хватить примерно на месяц. И они уезжали на юг. Все было прекрасно, впереди приключения. Поппи сказала: «Ой, это будет сказка!» Но пока автобус вез их на юг через зеленеющие поля Кампаньи, Касса не оставляло дурное предчувствие и перед мысленным взором стояла одна картина: элегантные пассажиры в «кадиллаках» на этом подлом мосту через Делавэр равнодушно смотрят вниз, а там мотель «О'Кей» и автобар «Винни-Вилки» – замшелые развалины под покосившимися телевизионными антеннами, и кругом куски штукатурки, осколки неоновых трубок, и на них наползают уже лопухи с крапивой.


И конечно, новые горизонты в Самбуко ему не открылись. Он думал, что сможет писать. Ветергаз одолжил ему (вернее, сдал напрокат за две тысячи лир, и без того быстро утекавших) мольберт из подвала, оставленный здесь много лет назад третьеразрядным художником начала века по фамилии Анджелуччи, чьи злодейские татуировки, похожие на работу какого-то озверевшего Бёрн-Джонса с мускулатурой Буонарроти, но без его мозга, до сих пор украшали потолок и все до единой стены дворца. На этот мольберт Касс водрузил холст, но холст так и остался голым. От беспокойства он опять стал слишком много пить. А есть перестал. Уже пошевеливалась в груди та тревога, что донимала его в Париже. Каждое утро, с похмелья, он разыскивал Луиджи, холодного философа, который просиживал свободные от дежурства часы в кафе на площади, за стаканчиком кампари с содовой. Луиджи питал слабость к тому, что несколько тяжеловесно именовал dialettica;[244] беседы их обычно были спорами, но дружескими.

– Фашист, говорите, – подзуживал его Касс. – Ну как это может быть? Вы, человек культурный, начитанный, с живым умом, – и вдруг фашист. Как это может быть, Луиджи? Как вы можете быть фашистом и в то же время называть себя гуманистом?

– Очень просто, – отвечал Луиджи, ковыряя в зубах. – Ваша беда в том, друг Касс, что, как большинство северных людей, вы слишком склонны вешать на людей ярлыки. Иначе говоря, вы полагаете, что ярлык полностью определяет человека – либо он черный, либо он белый, и никаких полутонов. Поэтому ваши так называемые либералы охотно допускают, что итальянец может исповедовать коммунизм, итальянского же фашиста они считают хуже собаки. А ваши антилибералы испытывают прямо противоположные чувства. Все это показывает, что ни один из вас, американцев, ничего не понимает в итальянцах. Мы не немцы как-никак и не советские. Мне кажется, этот догматизм и сделал ваш народ таким бесплодным в области искусства, не говоря уже о дипломатии. – Он откинулся на спинку и улыбнулся без малейшего юмора.

– Продолжайте, – сказал Касс, тоже довольно хмуро, – вы не ответили на мой вопрос.

– Хорошо, я объясню, как я могу быть тем, что я есть. Во-первых, я фашист не духовный. У итальянца политические убеждения с духовностью не имеют ничего общего. Он слишком живет настоящим, чтобы идеалистически смотреть на то, что им правит. С одним или двумя перерывами тут всегда была тирания в том или ином виде, и ему в конце концов стало все равно. Что до меня, то я оппортунист. Оппортунист благонамеренный – в изначальном смысле слова. Вот почему я сейчас фашист. Позвольте мне объяснить: предположим, во-первых, что я гуманист, – а так оно и есть. Все порядочные люди, в сущности, гуманисты, даже порядочные полицейские. Предположим далее, что мне надо найти работу, дабы иметь хлеб и помогать матери, отцу и сестрам, которые живут в Салерно. Предположим также, что единственная должность, открытая для меня – из-за моего высокого умственного развития, – должность полицейского. Пожалуйста, не улыбайтесь, Касс, это правда. Я должен либо стать полицейским, либо ремонтировать дороги, либо вообще остаться без работы; и я решаю стать полицейским. Не бог весь что, но и на том спасибо. А теперь на минуту задумайтесь. Могу я в Италии быть полицейским и в то же время быть коммунистом? Совершенный абсурд. А если бы это и было возможно, мой уважаемый начальник Паринелло, – тут на его лице выразилось отвращение, – фашист sub rosa,[245] и, будь я коммунистом, какую бы он мне устроил жизнь…

– Какое трусливое оправда…

– Касс, прошу без оскорблений. Позвольте объяснить. Дело не только в этом. В ранней молодости, как я вам уже говорил, я был коммунистом. Но это моя ошибка. Я был глуп, мало знал.

– А посему, поступив в полицию, вы на все это плюнули и стали фашистом? Забыли и про лагерь в Польше, где они перетопили миллион еврейских детей на сало, и пещеру под Римом, куда они отвели несколько сотен ваших невинных соотечественников и в припадке бессмысленной кровожадности скосили из пулеметов. Вы забыли, что за двадцать лет фашизм превратил Италию в пустырь, в пустыню. И не рассказывайте мне, что Муссолини построил отличные дороги. Вы забываете… Эх, Луиджи, до чего ж у вас короткая память!

– Прошу вас, Касс, – кисло возразил полицейский. – Не надо истерики. Мы не немцы. Вы в самом деле испытываете мое терпение. Вы будете слушать?…

– Давайте. (Давай, серая скотина.)

– Итак, чтобы есть, чтобы поддерживать свое существование – не говоря уже о моей семье в Салерно, – я не мог оставаться коммунистом, ни практически, ни морально. Так какой же путь мне оставался? – с видом победителя спросил он.

– Ну хотя бы христианских демократов или социалистов. Господи помилуй, да любой, Луиджи, кроме этого гадостного…

– Не спешите, мой друг. – Луиджи сухо усмехнулся. – Может ли честный человек быть христианским демократом, я вас спрашиваю? Как указал великий немецкий философ Ницше (великие имена Луиджи всегда давал развернуто: знаменитый француз Декарт, прославленный художник Беллини), именно эти растленные и самодовольные подонки общества приносят народу больше всего вреда. Может ли честный человек поддерживать партию священников, жирной буржуазии и всех тех, кто готов пресмыкаться перед вашим orribile[246] министром иностранных дел, – фамилию он произнес несколько на галльский лад: Дюлес, – который мечтает превратить Италию в копию американской протестантской церкви? Мы бедны и с удовольствием примем милостыню; но от этого человека не может быть никакой милостыни, только ханжеские слова и барыш для богачей, которые делают пишущие машинки в Турине. Может честный человек уважать тех, кто уважает его? Ответьте, Касс. А что касается социалистов, они дряблые и мягкотелые и предлагают только грезы.

– Хорошо, Луиджи, вы могли остаться никем. Независимым – так это называется?

И опять ответом была раздражающая улыбка.

– Итальянец должен кем-то быть.

– Должен носить ярлык, – сказал Касс, думая, что заработал очко в свою пользу.

– Носить ярлык – да, но не обязан быть тем, что значится на ярлыке. Вот чем мы отличаемся от всех остальных. А что до моей короткой памяти, как вы выразились, позвольте спросить вас, сколько евреев казнили итальянские фашисты? Судя по вашему лицу, вы отдаете себе отчет, что грехи Германии – это не грехи Италии. – Он выдержал паузу и дружески потрепал Касса по руке. – Я вам вот что скажу. Итальянцы – самый рациональный народ на земле. То, что могло быть грехом, мы обратили в добродетель.

– Мы это не называем рациональностью. Мы называем лицемерием, и это не добродетель.

– Называйте как угодно. Мы, итальянцы, бедны и слишком много пережили, чтобы совершенную честность считать добродетелью. Мы полагаем, что честность в меру, честность, расходуемая экономно, стоит больше, чем неподъемная ноша вашей самодовольной англосаксонской праведности. Что до меня, я могу быть фашистом, не кривя душой. Это самый надежный выход. Я должен заботиться о своей шкуре. Я держу ухо востро и жду своего часа, хотя ни на что не надеюсь. Кто знает, может быть, и я когда-нибудь кому-нибудь сделаю немного добра?

Этот довод Касс не мог опровергнуть. Он молчал, пил, и разговор, направляемый Луиджи, постепенно переходил на другие темы: что такое материя? что такое разум? что такое действительность? Читал ли Касс выдающегося испано-голландского философа Спинозу? Касс отвечал «да» или «нет», по настроению, но к этому времени вино лишало его способности сосредоточиться, голова его опускалась на стол, все ему становилось безразлично…

– Вы слишком много пьете, Касс, – доносился до него голос Луиджи и огорченное цоканье, – доведет вас это до беды, попомните мои слова.

– А вы, Луиджи, слишком много разговариваете, – слышался тут его голос, и при ярком утреннем солнце он крепко засыпал.

Но в эту весну выдавались и такие дни, когда он был хотя бы отчасти трезв. Забросивсвой всегдашний головной убор – залихватский берет, который стал попахивать с наступлением теплых дней, он облачился в соломенную шляпу, сандалии и мешковатые голубые брюки и в этой гогеновской экипировке бродил по горам. Так он набрел на Трамонти, которое представляло собой лог, дол, лощину – словом, нечто поэтическое – и настолько удалено было от нынешнего века, что, если бы откуда-нибудь высунул голову фавн и засмеялся по-козлиному или появилась бы пастушка с посохом и стала заигрывать с ним на языке Вергилия, он бы, сидя в прохладной тени ивы, даже не очень удивился. Там был ручей, припахивавший болотцем, прохладный, затененный папоротниками и водяными ирисами. По долине разбросаны были крестьянские домишки, бродили овцы. Растянувшись на мшистом берегу с книгой или просто глядя в неподвижное синее небо, он слышал звуки – слабое блеяние овец, или звон коровьего бубенчика, или далекое чириканье птиц. Налетал бриз с моря, приносил запахи кедра и сосны, и семена одуванчиков, как крупные снежинки, взмывали вверх, плавали и кружились в воздухе и садились на землю. Дух сосны и кедра оставался, Касс задремывал, все страхи растворялись в сплаве воспоминаний и желания, и тут, на самой грани темноты, сердце таяло в предчувствии покоя. Но даже тут не все было ладно: какие-то фантомы влезали в его сон – память хулиганила, откалывала коленца, и, вздрогнув, он просыпался посреди этой буколической долины с мыслями о нимфах и пастушках, но весь в поту и твердо зная, что во сне он слышал слабые, доносившиеся как бы издали, однако вполне явственные звуки труда и страдания – звуки горше самого горького плача. Однажды, разбуженный таким образом, он вскарабкался на бугор и увидел, что портило ему сны. Три женщины в отрепьях, непонятного возраста, закопченные до орехового цвета, взбирались по склону горы в сторону Самбуко с вязанками хвороста, которые впору было бы нести крепкому мужчине или небольшому мулу. Они и сами чем-то напоминали мулов. Чем именно, он даже не мог понять, но здесь тропинка свирепо вздыбливалась, и подъем был настолько крут, что ни одна из них не могла сдержать стонов обнаженнейшей нутряной муки, муки не душевной – какая может быть душа у этих горбатых, бесформенных созданий, – а муки измочаленных мышц и сухожилий, животной муки. Смущенный и несчастный, он смотрел на них во все глаза: три оборванных коричневых существа забрались на гребень, секунду постояли там и под громадными неустойчивыми вязанками, словно под облаком, поплелись дальше – один убывающий грязно-бурый иероглиф понурого, горбатого рабства.

Это зрелище было укором ему и огорчило его настолько, что он нашел себе в долине другой уголок для чтения и сна – подальше от женщин, от их мучительных стонов и непосильных нош. Но забыть их не мог. Как ни пытался он – даже здесь, на берегу другого ручья, среди другого луга, – он не мог отделаться от чувства, что каждый день в долину выходят новые тени, что по всей этой Аркадии блуждают зловещие призраки.

А вскоре, в начале мая, тревога вернулась по-настоящему, тяжелая и неотступная. Однажды вечером ему захотелось напиться, и, купив пять бутылок самбукского красного вина, он сел в гостиной перед проигрывателем один – Поп-пи с детьми уже крепко спали внизу – и весело стал лакать. Но после долгих часов, крепленных песнями Ледбелли и нездоровыми грезами о величии, оказалось, что это не так уж весело. К трем часам, постигнув всю красоту мира в том, как лежали его руки в медном озерке света под лампой, он был Ван Дейком (и тоже жил в роскоши и содержал нескольких любовниц); к четырем ослепительные идеи о цвете и форме теснились в голове так, что неизвестно было даже, за какую раньше хвататься, а сам он был революционером в искусстве, легендарным, несравненным; в половине пятого он излагал свои теории Рембрандту на небесах; в пять, когда над морем загорелась заря и он схватил кисть и мазнул по холсту, эйфория его лопнула, как воздушный шар, шлепнулась сморщенной тряпкой, и он заметался по комнате, как по каземату. Нервы были растрепаны, его охватила темная и непонятная паника, и Ледбелли пропел «Бедного Говарда» не меньше ста раз. О сне нечего было и думать. Он схватил последнюю бутылку вина, вышел из дому и при свете прохладной, еще не пробудившейся зари побрел в Трамонти. Он уселся на болотистом своем бережку, поставил между колен бутылку и прикладывался к ней, и отхлебывал, а потом букашки завозились, а потом птицы запели, а потом город далеким звоном сообщил ему, что уже десять. Из всех мыслей, что ворочались у него в голове, пока он сидел у чистого ручья, согнувшись, как зародыш, запомнилась только одна: ловко же умеет Бог помучить человека – подсовывает питье, которое будто бы помогает к нему прикоснуться, но потом, всегда и навеки, уносит его за горизонт – и только ужас дымным следом висит перед глазами. Наконец он встал и бросил пустую бутылку в траву. С остекленелым взглядом, волоча ноги, поплелся к городу, и вдруг на бугре перед ним, словно видения из царства вечного огня, выросли с чудовищной ношей три женщины – опять те же самые, всегда одни и те же? – и безмолвно остановились там на секунду. А потом, на тощих своих ногах, – вниз, набирая разгон, согнувшись в три погибели, зашаркали к нему и мимо, дальше, не издав ни звука… «С добрым утром», – по-идиотски вырвалось у него… и они скрылись. Он застыл на месте, глядя им вслед, на красивую долину и холмик, за которым они исчезли. И в тяжелой тоске побрел домой.

В таком угнетенном состоянии он подходил к городу, но то, что случилось перед самыми городскими воротами, расстроило его еще больше – и злое обаяние этой сцены и его встречи с женщинами долго потом не рассеивались. Перед воротами молча толпился народ. Тут же, еще урча мотором, стоял большой голубой автобус, а люди собрались неподалеку от него неровным кольцом – все наклонили головы, разглядывая какой-то предмет на дороге. Касс подошел и увидел раздавленную собаку: наверно, ее переехал этот автобус, вся задняя часть тела от брюха до хвоста была расплющена. Но, к ужасу и удивлению Касса, собака еще жила. Жила и разевала пасть в немом реве муки. Жили и двигались голова, грудь и передние лапы – животное, напрягая последние силы, скребло когтями по асфальту, а толпа, затаив дух, следила, сможет ли оно оторваться от земли. Подняться собака, конечно, не могла, она уже издыхала, но люди завороженно наблюдали за ее потугами, скалили зубы, как бы помогая ей, и Касс тоже смотрел, словно завороженный, а собака с безумными глазами скребла по асфальту и беззвучно разевала окровавленную пасть, не в силах крикнуть о своей боли. «Ah Dio![247] – сказал кто-то. – Избавьте же ее от мучений!»

Но никто не пошевелился. Казалось, люди наблюдают за смертельной схваткой с ужасом и отвращением, но прозревают в ней какой-то темный смысл, затрагивающий их самих, и потому не смеют в нее вмешаться. «Buon Dio,[248] – произнес все тот же голос. – Прикончите же кто-нибудь несчастную тварь!» И опять никто не шевельнулся. С горящими глазами и пеной на губах, собака еще дергалась, корчилась, била передними лапами по мостовой и, оскаля клыки, беззвучно вопила о своей муке. Наконец вперед вышел дородный мужчина в пиджаке, с толстой золотой цепью на брюхе. В руке у него была трость, и Касс, услышав в толпе слово medico,[249] вспомнил, что этот человек однажды повстречался ему на площади – Кальтрони, местный врач. Он был в пенсне, и лысая голова его блестела, как мраморная. Врач шагнул к собаке, и рука, унизанная кольцами, высоко подняла трость; удар был неверный, он пришелся по носу и морде, голова собаки ударилась о дорогу, а из ноздрей брызнула яркая кровь. Толпа охнула. Собака опять подняла окровавленную голову и продолжала корчиться. Кальтрони, сразу вспотев, снова поднял палку (Во доктор! – как всегда в таких случаях, хихикнул кто-то) и сильно ударил собаку по голове, но палка с громким треском разломилась на две зазубренные половины. Толпа опять болезненно охнула. «Datemi un bastone!»[250] – в отчаянии крикнул доктор, но Касс не стал дожидаться продолжения – душа и желудок взбунтовались разом. Он трусливо бежал – от чего? ведь это была всего-навсего собака – и всю дорогу яростно чертыхался. Последним, что он увидел, была разбитая, окровавленная собачья голова, немо вопящая небесам о своей пытке. И доктор, приверженец гуманного умерщвления, который кричал: «Палку!»

Конец дня и ночь он проспал беспокойным сном и, свернувшись калачиком в темной утробе небытия, все ждал возвращения кошмара – вулканов, залива, гиблого берега. Но снились ему женщины с тяжелой ношей, собаки, которых бьют по головам, и между всем этим существовала какая-то таинственная, нерасторжимая связь, настолько чудовищная, что он проснулся – а проснулся он только на другое утро, поздно, – с криком ужаса. И лежал в полумраке, пропоротый тяжким, быстро расплывающимся образом увечья и терзаний, и вздрагивал с похмелья. Чуть погодя внешний мир вернулся к нему: за окном тараторили садовники Ветергаза, в нос шибануло чем-то рыбным, он повернулся и отпихнул от лица газетный сверток с дарами моря, неизвестно почему положенный сюда женой или кем-то еще.

Он встал, передернулся. Безумие повисло над днем, как мгла. Ощущение, что все сместилось, что из-под действительности выбиты опоры, уж очень напоминало тот страшный день в Париже. Он принял душ, но озяб, и только. Кое-как напялил на себя одежду и на ватных ногах заторопился к площади со слабой надеждой утопить в вине страх, к которому был прикован, как к ядру кандальник.

– Ma la volgarità,[251] – продолжал Луиджи, пока Касс заказывал официанту свое rosso,[252] – пошлость нашего века сосредоточилась не в одной Америке, вот ведь как. Это всемирное явление. Вам приходилось читать знаменитого испанского философа Ортега-и-Гассета? – Он замолк и помешал волосатым пальцем лед в своем кампари. – Нет? Он излечил бы вас от вашей романтической наивности насчет искусства и его разложения. Италия. Это самая бескрылая страна на свете. Так что прекратите ваши сетования, Касс. Девятистам девяноста девяти человекам из тысячи искусство нужно как собаке пятая нога. Искусство – это глупая случайность. Зачем, по-вашему, перебрались в Америку миллионы итальянцев? Чтобы свободно приобщаться к искусству? Нет. Так зачем же?

– За капустой.

– Come?

– За деньгами то есть. – Принесли вино, и Касс трясущейся рукой налил стакан.

– Совершенно верно. За деньгами. Кажется, вы начинаете понимать. – Он помолчал. – Вы плохо выглядите, Касс. Вам не кажется, что было бы разумнее не злоупотреблять алкоголем?

Касс отпил из стакана: в Самбуко даже красное вино подавали ледяным, но на этот раз оно словно воспламенилось в животе. «Аи!» – вырвалось у него. Перед глазами все поплыло, позолоченная площадь, голубые вершины вдали растаяли в слезах. К горлу подкатил ком.

– Гадство, – прохрипел он. – Проснулась-таки, Леопольда. Теперь я просто не смогу пить, Луиджи.

– Леопольда? – с недоумением переспросил Луиджи. – А-а, Леопольда! Желудок, вы мне говорили. – На его смуглом лице появилось выражение искренней озабоченности, а глаза наполнились собачьей грустью. – Неужели опять, Касс?

– Не знаю, – равнодушно ответил он. Он ждал нового приступа, но боль утихла, ушла. – Не знаю. Причин хватает.

– Надо беречься, – сказал Луиджи. – А не будете следить за своей язвой (он выразился научно: ulcéra al duodeno,[253] и мелодический этот термин прозвучал вдвойне зловеще), у вас в один прекрасный день случится прободение, и кто вас успеет доставить в Салерно? Касс, почему вы не бросите пить? Почему вы, американцы, изводите себя пьянством?

– Да все потому, Луиджи, я вам недавно объяснял. – Вино взбодрило его, прогнало тяжелую хмарь, висевшую над ним с тех пор, как он встал из постели; тепло в груди, знакомое удалое тепло, растапливало тревогу, и от укоров Луиджи ощущение это было особенно приятным. Он посмотрел на площадь. Две тощие, ослепительно черные монашки проплыли по солнечной площади, как два ворона, и живое колыхание черных ряс над позолоченным булыжником чуть приглушило его похмельную тоску.

– Да потому, Луиджи, – продолжал он, – что американцы чересчур богаты. Потому и пьют. Топят в вине стыд за то, что они богаче всех на свете. Черт возьми, оставьте им хоть это удовольствие.

Касс произнес это без желчи, но Луиджи, печальный жандарм, конечно, уловил иронию. Может быть, потому, что при этих словах Касс машинальным движением вывернул карманы. Carabiniere,[254] опечалясь еще больше, подался к нему и спросил:

– Что такое, Касс? Вы, по-моему, говорили, что вам переводят деньги почтой. Вы говорили, что от денежных забот избавлены.

– Мы разорились, Луиджи. Мы нищие. Переводов больше не будет.

– Но это ужасно. Касс! Вы же говорили…

– С деньгами – все, Луиджи. Проедаем последние пять тысяч. Гол как сокол Кинсолвинг. – Он отпил из стакана.

– А Поппи знает? – спросил полицейский прищурясь – солнце светило из-за спины Касса. – Ей известно о ваших финансовых… difficoltà?[255]

– Конечно, известно. Но как вы могли убедиться, в практических вопросах она еще беспомощней меня. Поппи! Эх, почему я не родился итальянцем! Тогда бы я не испытывал угрызений оттого, что жена у меня в роли рабыни. Замарашка. Кухонная девка. И неумелая вдобавок. А так я угрызаюсь. А так я просыпаюсь час назад в полном раздрызге и распаде, голова раскалывается, последний кошмар еще стоит перед глазами, – и что же, вы думаете, нахожу у себя на подушке?

– Что? – сказал Луиджи. На лице его были написаны интерес и глубокая серьезность (нимфу? змею?).

– Два кило креветок. До чего неаппетитно. А вонища! Поппи оставила… но почему здесь, убейте, не понимаю. Она… не знаю, как это сказать по-итальянски… она витает в облаках. Грезит. По рассеянности все бросает где попало, и эти креветки, завернутые в страницу из «Оджи» с развесистой кормой какой-то блондинки, она прислонила прямо мне к подбородку. Боже мой, вся комната провоняла, как склеп! Луиджи, она не справляется без прислуги. Честное слово, нас было двое, но и тогда мы жили в бардаке – помню эти вечные бумажки от конфет, эти бесконечные коробки от печенья, – но с четырьмя детьми!.. И вот я вылезаю из постели и ступаю прямо на пеленку, полную г… Я просто в голос завыл. Потом принимаю холодный душ, иду наверх. Хаос! Сумасшедший дом! Тимоти пишет на стенах моей пастелью. Фелиция льет молоко на кошку. Ники с мокрыми штанами орет в углу. И посреди всего этого, за столом, – Поппи, солнце светит на русую голову, и она плачет в три ручья.

– Povera Poppy,[256] – слегка заквохтав, сказал Луиджи. – La vita è molto dura per la bella Poppy.

– Трудная жизнь у милой Поппи, – эхом отозвался Касс. – Итальянец сделал бы что-нибудь… – начал было он и умолк. Сколько можно хаять свою семью.

Полицейский поджал губы и приготовился что-то изречь.

– У Габлиэле д'Аннунцио, – начал он, – в одной пьесе есть строка, где говорится об извечном конфликте между мужчиной и женщиной. Великолепная строка. Кажется, это из «Il sogno d'un mattina di primavera».[257] Впрочем, я сейчас подумал, может быть, из «La città morta».[258] Там так… – он закатил глаза, припоминая, – так: «La donna е l'uomo…»[259] Та-та, та-та, та-та. Черт, не могу вспомнить слова. Речь о том, что мужчине нужно спасаться от женщины, или что-то в этом роде. «La donna e l'uomo…» Я почти уверен, что это «La città».[260] Вы слушаете?

Плохо дело, подумал Касс, все-таки Леопольда. Голодная боль жгла желудок и поднималась кверху, хотелось рыгнуть, но глотку перехватило; закружилась голова, по телу разлилась слабость, но это, он знал, скоро пройдет, и наступит блаженная винная анестезия. Он смотрел на огорченное лицо Луиджи и повторял про себя: Лежать, Леопольда, лежать.

– Я слушаю, Луиджи. Продолжайте.

Но Луиджи уже отвлекся от Аннунцио. Глаза у него вдруг блеснули, он щелкнул пальцами:

– Касс! Вспомнил, у меня есть именно то, что вам надо!

– У вас изобрели пластмассовый желудок?

– Нет, нет. Серьезно. Кто вам поможет по дому. – Он кивнул на заднюю часть кафе. – Здешняя padrona.[261] Синьора Каротенуто. Утром она рассказывала мне про свою тетку. Пожилая обеспеченная женщина, жила в Самбуко, теперь живет в Неаполе и время от времени наезжает сюда – у нее какие-то благотворительные дела с монахинями. А вчера вечером она была в монастыре, и туда случайно зашла какая-то старая карга из Трамонти в невообразимо жалком состоянии. Вы слушаете, Касс?

– Я внемлю.

– Так вот, эта женщина и вся ее семья стали жертвой самых ужасных обстоятельств. Иными словами, – он выдержал драматическую паузу, – иными словами, на нее и на ее семью обрушились жесточайшие бедствия, какие мог измыслить только Данте. По словам синьоры Каротенуто, вернее, ее тетки, которая при этом присутствовала, на эту женщину страшно смотреть. Она утверждает, что ей сорок, но по виду ей вдвое больше, и вчера вечером она пришла к монастырю в истерическом горе и отчаянии. Глаза у нее были мутные, на губах пена, щеки в багровых брызгах крови. Решив, что она подвержена припадкам, сестры взяли ее, уложили на тюфяк, и там, придя в чувство, она пролепетала свою печальнейшую повесть. Лицо обрызгано кровью, как выяснилось, оттого, что она прикусила язык и губы. Понимаете, всю дорогу, все пять километров от долины Трамонти до города, она бежала.

– За каким лешим? – спросил Касс.

– Терпение, мой друг. К этому я и подхожу. Как утверждает тетка синьоры Каротенуто, произошло, по-видимому, следующее. Муж этой женщины, чахоточный крестьянин, который держит одну больную корову и молоко от нее продает здесь, в Самбуко, – этот муж, починяя коровник, имел несчастье упасть с крыши и сломал ногу. Вне себя от страха, женщина оставила детей на попечение старшей дочери и, как я уже говорил, прибежала в Самбуко – за доктором. И тут начинается самое тяжелое. Доктор… вы знаете его – Кальтрони, такой полноватый человек в пенсне?

– Полноватый? Жирный, вы хотите сказать? Да, я его знаю. Видел вчера, как он молотил собаку. – Вчерашняя сцена вновь возникла перед мысленным взором и преследовала его на протяжении всего рассказа Луиджи. – Неквалифицированный, я бы сказал.

– Не надо насмехаться над Кальтрони, Касс. Несмотря на свое окружение, доктор Кальтрони не шарлатан. Он знающий врач, но мало зарабатывает, перегружен работой, и многие пациенты не могут или не желают платить ему за услуги. Что, кстати, имеет прямое отношение к моему рассказу. Эта крестьянка пришла к нему и потребовала, чтобы он сейчас же отправился с ней и занялся ногой ее мужа. Он ее прогнал…

– Безобразие.

– Отнюдь нет. Наоборот, он имел все основания, и хотя огорчительно, что человек должен так поступать, и Кальтрони, подлинный гуманист в душе, несомненно сочувствовал ее горю, он, как выяснилось, вот уже десять лет врачует эту несчастную семью, не получая ни лиры. Всему, в конце концов, должен быть предел.

– Не понимаю вас, Луиджи. А если этот горемыка истекал кровью? Где тут ставить предел?

Но капрал не желал углубляться в этические тонкости.

– Разрешите, я продолжу. Подхожу к самому интересному. Крестьянка, как я уже сказал, в отчаянии прибежала к монастырю. Монахини там не занимаются уходом за больными, но, к счастью, оказалось, что у одной из них, высокой грузной женщины, есть медицинская подготовка. Вместе с теткой синьоры Каротенуто и этой крестьянкой она поспешила в Трамонти; крестьянка не преувеличила: муж ее лежал на земле возле дома, корчась от боли и призывая небо – по словам тетки синьоры Каротенуто – положить конец его страданиям. А страдания эти, чтобы описать, сказала она, надо увидеть собственными глазами. Я это прекрасно себе представляю и, хотя не был в тех местах с довоенного времени, помню, что видел в молодости, – картины тамошнего убожества и распада врезались мне в память. Тетка синьоры Каротенуто была совершенно подавлена, когда рассказывала об этом. Оказывается, туберкулезом болен не только отец, а по крайней мере еще двое детей… все кашляют и задыхаются в одной комнатке, которая не больше вашей спальни в Палаццо д'Аффитто. И вот в эту конуру без окон они вносят крестьянина. Монахиня наложила ему шину, и он лежит там до сих пор, беспомощный и, конечно, обреченный.

Луиджи прервал рассказ и откинулся на спинку с печальным видом – но при этом довольный, как сытый кот. В синем небе над площадью все выше поднималось раскаленное белое солнце. На площади началась суета. У фонтана остановился голубой туристский автобус, оттуда, жмурясь, вылезли пассажиры, и на них напал Умберто, зазывала из «Белла висты», остролицый человек в генерал-майорской фуражке, умевший приставать и надоедать на пяти языках. Мимо стремительно прошли две тощие американские студентки с мосластыми ногами, без грудей и ягодиц, на низких каблуках и в мятой одежде своего Wanderjahre;[262] одну, услышал Касс, звали Барба, или Бабба, или еще как-то; сквозь густой весенний воздух они пронесли свою невинность, как кубки, и скрылись из виду. Удрученный рассказом полицейского, Касс с досадой спросил:

– Так что я должен делать по этому случаю – голосовать за фашистов?

– Нет, Касс, я веду речь не о политике. – Он помолчал. – Это ехидная шутка в мой адрес, так ведь? Ничего, я человек терпимый, я оставлю ее без внимания, – понимающе подмигнув, продолжал он, – но, кстати, не мешает задуматься, что Трамонти, которой управляли коммунисты и ничего для нее не сделали, попала теперь в руки христианских демократов – американской, как вы знаете, партии – и по-прежнему прозябает в нищете. Конечно, я не говорю, что фашисты…

– Рассказывайте дальше. (Черт бы вас побрал.)

– Так вот, Касс. Старшая дочь – ей, кажется, лет восемнадцать – упала на колени и умоляла женщин устроить ее на работу. И что интересно – поэтому, наверно, тетка синьоры Каротенуто и отнеслась к ее просьбе с таким вниманием, – не далее как месяц назад девушка работала в этом самом кафе. Кажется, она хорошо готовит, и вообще хозяйственная, и согласна работать чуть ли не даром. Положение семьи настолько тяжелое, что я не удивлюсь, если она согласится работать только за еду, которую ей позволят уносить домой. Для вас это идеальная…

– Послушайте, Луиджи, все это прекрасно и замечательно. Допустим даже, что произошло чудо и я смогу ей платить. Допустим, я буду платить продуктами. Ради Поппи… то есть ради детей и ради своего душевного здоровья я все на свете готов отдать тому, кто сделает наш дом пригодным для обитания. Но неужели вы хотите, чтобы к бесконечному списку язв, похмелий, колик, насморков, которые осаждают la famiglia[263] Кинсолвинг, добавился еще туберкулез?

– Ах да, забыл сказать, – перебил Луиджи, – эта девка не больна. По словам синьоры Каротенуто, у нее был туберкулез, но два года она работала прислугой в Амальфи и благодаря тамошнему здоровому климату и прохладному воздуху совершенно поправилась. – Он говорил об Амальфи так, словно дело было где-то в Дании. – Говорят еще, она немного знает по-английски, а для Поппи… Вы просто окажете благодеяние, если… Да что там, сейчас я приведу синьору Каротенуто, она сама вам объяснит. – И прежде чем Касс успел ответить, Луиджи встал и отправился за хозяйкой.

Касс посмотрел на стол и удивился: за какие-нибудь полчаса он выпил целый литр вина, причем натощак. Он обернулся к официанту и хотел потребовать еще mezzo litro.[264] Но в этот миг глазам его открылась тягостная картина, омрачившая день, как туча. Не далее чем в десяти шагах от него происходила катастрофа. Оборванная женщина из тех, кого он видел в долине, тяжело дыша, остановилась: существо без возраста, с выпученными от натуги глазами, под вечным грузом хвороста, она сама гнулась, как надломленный сук. Позади нее стояла девочка в лохмотьях и сосала палец. Когда Касс повернулся, женщина отчаянным рывком попыталась поддернуть груз кверху, но плохо сбалансированная, покосившаяся вязанка свалилась со спины и со стуком упала на булыжник. Женщина безмолвно вскинула руки – в этом жесте не было ни злости, ни отчаяния, а только безнадежность, покорность миру, где тяжкая ноша вечно падает с плеч для того, чтобы ее опять поднимали, – и с помощью девочки, кряхтя и выбиваясь из сил, поволокла хворост к стене. А потом произошло нечто такое, отчего у Касса взмокли подмышки и лоб покрылся холодным потом. Женщина, согнувшись, в позе осла, бесформенным своим задом уперлась в стену и стала хрипло выкрикивать команды, а девочка, у которой от напряжения дрожали костлявые руки и ноги, принялась втаскивать груз ей на спину. Ребенок тащил и дергал, женщина прогибала спину, и вот вязанка, словно подтягиваемая невидимыми небесными талями, грозно поползла вверх. Но до плеч не дошла: она накренилась, закачалась, невидимые канаты не выдержали, и хворост с треском обрушился на землю. Девочка заплакала. Женщина топталась возле хвороста, бормоча и размахивая руками. Словно тоже взбунтовавшись против этого зрелища, желудок у Касса сжался от резкой боли. Касс приподнялся было со стула, но одумался и опять сел. Да что он может сделать, что может сказать? Мадам, будьте добры, позвольте мне взять на себя вашу ношу, я готов тащить ее хоть на край света? Он застонал и отвернулся. Филиппоне, официант с покатыми плечами, сутулясь, шел к нему из-под тента. Касс устремил взгляд на стену вдали, стараясь забыть обо всем и не думать, и сквозь сальный отпечаток пальца на линзе очков прочел три белых полинявших слова: VOTATE DEMOCRAZIA CRISTIANA.[265]

– Un altro mezzo litro,[266] – произнес он вполголоса, не отрывая глаз от стены. Но что-то заставляло его помучить себя еще, и, когда он наконец оглянулся, женщина уже взвалила на плечи свой громадный груз. Под башней хвороста, согнутая, искореженная, словно пришелица из другого века, она шлепала босыми подошвами по булыжнику, а за ней на тонких, как щепки, ногах тащилась девочка.

Далеко в долине, со стороны Скалы, нестройно, перебивая друг друга, словно кастрюли и миски в небе, загремели, забренчали колокола. Филиппоне ушел и вернулся. Касс выпил залпом вино, и, когда кромка стакана оторвалась от носа, половины бутылки как не бывало; он почувствовал, что опять пьян, но словно со вчерашнего, похмельно, устало, неприятно пьян, – и день посерел от знакомой тревоги. Недавняя ясная приподнятость подевалась неведомо куда. На него как будто взвалили тяжелый груз. Взгляд его скользнул по опустевшей площади, ища чего-нибудь ободряющего – яркого цветового всплеска, живого движения, – но не нашел ничего… только толстый, без подбородка Саверио задумчиво жамкал в горсти приподнявшийся орган. Умберто свистнул ему, подзывая к чемоданам, сваленным у автобуса, и он, как ожившее чучело, снялся с места, набухая в шагу и напевая магические пеаны. Площадь лежала пустая и ровная, как сонное озеро. На зеленом языке за долиной, чуть ли не в километре, кто-то засмеялся, и женский возглас: «Non fa niente!»[267] – прозвучал серебристо и звонко, словно у него над ухом. Снова все стихло, Касс перевел взгляд на море, и отражение солнца, карабкавшегося к зениту, ударило по глазам, так что на мгновение он ослеп, как крот. И в тот же миг с колокольни над площадью, точно пернатые ракеты, взвились голуби, и черный воздух вокруг наполнился хлопаньем крыльев. Галлюцинация! Сердце сжалось от тупого отчаянного ужаса. Незрячий, он слышал вокруг шорох множества крыльев; рот наполнился желтой, сернистой горечью, и во мраке ему почудились громовые шаги, приближавшиеся по морю. Неподалеку опять как будто бы мелькнула согнутая женщина… «Shpinga!»[268] – хрипела она девочке на почти непонятном диалекте, а воздух благоухал цветами, каких он не нюхал никогда в жизни. Внезапно в голове у него пронесся со скоростью света холодный сквозняк: шаги, цветы, птицы, ужас – все исчезло, и вместо них осталось знакомое белое, чистое, чистое, как вода, пространство бескрайнего покоя.

Голова его не успела удариться о стол – он очнулся и выпрямился рывком. Заморгал. Во время этого обморока очки свалились и теперь висели, зацепившись одной дужкой за ухо. Он поймал их дрожащими пальцами, посадил на нос и уставился на площадь. Чудо из чудес: как тогда в Париже, прошло не больше пяти секунд; Саверио еще скакал к автобусу; голуби бутылочно-зеленой трепещущей пеленой только что спланировали к фонтану. Чья-то рука хрястнула его промеж лопаток. «Ой! – вскрикнул он, задохнувшись от ужаса. – Дьявол».

– Все улажено, друг мой, – бодро сообщил Луиджи.

Касс собрался с силами, пошире открыл глаза, заставил себя слушать – он боялся выдать свое состояние. Далеко в море ошметками галлюцинации возникли водяные смерчи – черный лес уносился к горизонту, море под ним сводила немощная судорога. Потом все улеглось. Сердце у него стучало за ребрами, как перегруженный насос.

– Все улажено. Синьора Каротенуто видела сегодня девушку – она сейчас где-то в городе. За ней пошлют Саверио.

– Но вы… – Кассу трудно было говорить. – Саверио?

– Да. Я и сам предпочел бы более приличного гонца. – Луиджи запнулся. – Саверио, так сказать… – хмуро начал он, но не кончил фразы.

– Что?

– Да просто Саверио… Ничего. Когда-нибудь я вам расскажу. Боге ним.

Касс увидел возле автобуса хозяйку кафе: толстая женщина с узлом волос на затылке что-то втолковывала полоумному, помогая себе руками. Саверио повернулся и затрусил по мощеной улице. В это время на площадь выплыл бордовый «кадиллак», за рулем которого сидел молодой мужчина в летней рубашке, а рядом блондинка, оба в темных очках. С резким двухтонным, очень громким гудком машина проехала мимо фонтана. Вертясь и извиваясь, как пескари, ее стайкой окружили горластые мальчишки. Молодой американец, красивый и щеголеватый, еще раз включил свой хроматический, надменный сигнал. Би-и! Подрагивая от почти неслышимой мощи, машина стала посреди площади.

– Еще один соотечественник, – проворчал Касс, немного опомнившись. – Все, уезжаю в Россию.

– Касс, я принес вам mozzarella,[269] – сказал Луиджи и сел рядом. – Поешьте. Вам надо есть, друг мой. Вы уморите себя вином.

– Я еду в Россию.

– До чего вы похожи, американцы и русские!

– Come?

– Нет, в самом деле, Касс. Сходство между вами гораздо сильнее бросается в глаза, чем различия. Но ни они, ни вы, кажется, этого не сознаете. А общих черт у вас сколько угодно. И ваша увлеченность материальными вещами. Вы говорили об искусстве в Америке. Не хотел бы я быть художником ни там, ни там. У русских, пусть пока под спудом, есть запас духовности, которая в Америке вообще не развилась. Они будут образованным народом с холодильниками и ванными. Вы будете темным народом с холодильниками и ванными, и образованный народ возьмет верх. Capito?[270]

– Хм. – Почти не слушая его, Касс откусил большой кусок сыра: свежий, сливочный, восхитительно вкусный, он нырнул в желудок и сразу утихомирил гложущую язвенную боль, которую Касс уже и замечать перестал. Но он был крепко, опасно пьян. Голова все время норовила лечь на стол. Бродячее облако в форме Африки плавно нашло на солнце, угол площади покрыла ностальгическая тень, пронесся озорной ветерок; Луиджи схватился за голову, но поздно: его зеленая фуражка улетела с клубом пыли. Он погнался было за ней, но ветер тут же улегся, площадь снова затопили яркий свет и тишина.

– Булка, дорогой, – произнесла высокая блондинка, вылезая из машины, – скажи ему, чтобы сперва отнес зеленую шляпную коробку.

– Но там свободно, – услышал Касс собственный голос и хихиканье, отраженные мокрой крышкой стола. – Там демократия. Все едят. Свободно.

Ему показалось, что он просидел, уронив голову на руки, много минут. А почему ему показалось так долго, он сам потом понял: виноват был сон, который внезапно застлал ему глаза, – подробное, достоверное повторение ночного кошмара, вновь зарядившее его мозг тем же отчаянным страхом, какой он пережил десять минут назад, когда потерял сознание.

– Касс, – глухо донесся сверху голос Луиджи, – Касс, шли бы вы домой, поели бы, легли спать.

Но Касс не слушал, почти не слышал – черный парад сна разворачивался перед ним, и он не мог оторваться, цепенел от ужаса и удивлялся предательству хмеля, который не затушил тревогу и страх, как должен был, а, наоборот, довел до пыточной остроты все самые тяжкие предчувствия. Он вдруг понял, почему обморок вызвала женщина с хворостом. Он поднял голову и мутным взглядом уставился на Луиджи.

– Женщина, – сказал он. – Которая дрова несла. Кто она?

– Какая женщина? – Недоумение на лице. – О какой женщине вы спрашиваете?

– Да знаете о какой, – нетерпеливо сказал он. – Тощая, заезженная, хворост несла. С девочкой. Кто она?

– Iddio![271] – воскликнул Луиджи. – Кто же их упомнит, этих крестьян! Они все на одно лицо, – добавил он примерно так, как на родине у Касса говорили о неграх сонные лавочники. – Касс, я в самом деле не знаю, о ком вы говорите.

Но он уже понял, сам! Эта женщина просто похожа на женщину из сна, и правильно сказал Луиджи – все они на одно лицо. В любом случае такие ничтожные подробности не могли бросить тень на всеобъемлющую правду сна – правду, казалось ему, настолько бесспорную и ясную, настолько вросшую всеми корнями в существование, что, рассказывая капралу свой сон, он не мог сдержать радостного смеха. Полицейскому уже не сиделось на месте.

– Да что вы егозите, Луиджи? – хохотнул он. – Посидите спокойно, я расскажу вам э-э… видение, которое посетило меня ночью.

Он рассказывал, мало-помалу оживляясь; страх отступил, сменился озорной веселостью, словно вернувшейся из тех давно прошедших дней, когда он еще мог творить, работать, – состояние было настолько странное, что даже не верилось, и внутренний голос предостерегал, что оно ничем не оправдано, но шлюзы открылись, и его несло без удержу.

– Понимаете, сон был такой, как будто я эфира нанюхался. Пробуждаешься после такого эфирного сна – и все необъяснимые тайны оказываются детски простыми. Мы ехали в большом туристском автобусе по горной дороге из Майори к Неаполю. В автобусе было тесно и шумно. И, кажется, очень жарко. Помню, я обмахивался. Какие-то шумные парни из Салерно пели под гитару, заигрывали с девушками. Мы ехали вверх над пропастью – знаете там глубокое ущелье перед самой вершиной? И вдруг начинаем разгоняться. На полной скорости проезжаем по деревне. Помню, я закричал шоферу, чтобы ехал потише, что он нас угробит. Но автобус все набирает и набирает ход и с ревом несется по деревне. И вдруг что-то попало под колесо. Звук какого-то мягкого удара. Как будто переехали сумку или мешок с мукой. Я кричу шоферу – останови. Остановились, я вышел. И вот что странно: вышел из автобуса я один… Вы меня слушаете?

Луиджи печально кивнул. И с расстроенным видом стал вытирать лоб.

– Касс… – начал он.

– Да подождите же вы минуту. Я вылез и пошел назад, – посмотреть, на что мы наехали. Все думал, что это мешок с мукой – почему, не знаю. Пока шел, похоже было, что это и вправду мешок. Но, когда подошел, оказалось, что это никакой не мешок. Это была… собака. Раздавило ее страшно. Вся задняя часть до грудной клетки расплющена вроде отбивной, которую мясник полчаса колотил у вас на глазах. Представляете, зад собаки раздавлен, раскатан, как…

– Послушайте, Касс…

– И бедная тварь еще жила! Ужасно изуродованная, она тем не менее еще жила. Она скулила и пыталась подняться на передних лапах. Это я помню особенно четко: как она плакала и скулила и, выкатив глаза, мучительно пыталась оторваться от земли. Потом из автобуса вышел шофер… и странно, он вроде казался знакомым, но лица у него не было вообще… шофер вышел, встал рядом со мной и, глядя, как корчится бедная собака, спросил: «Интересно, чья это?» И вдруг рядом с нами оказалась крестьянка, та самая костлявая сгорбленная женщина, которую я, кажется, только что видел. Она стояла с нами, тоже смотрела на собаку, а потом сказала: «Это была моя собака». Шофер сошел с дороги и поднял большую палку. Вернулся – по-прежнему без лица, понимаете? это было очень странно – и палкой стал исступленно бить собаку по голове, повторяя снова и снова: «Надо прекратить ее мучения, надо прекратить мучения несчастной твари!» Он исступленно молотил ее по черепу и все бормотал, бормотал эти безумные слова. Но собака не желала умирать! Это было страшное зрелище! Невыносимо было наблюдать, как мучается собака, как она скулит и плачет, видеть эти выпученные от боли глаза, – она все пыталась подняться, а он молотил ее по голове, желая избавить ее от страданий, и каждым ударом только увеличивал пытку! И тут…

– Что? – спросил Луиджи. Лицо капрала смотрело на него будто из мутной хляби. Касс подумал, что сейчас потеряет сознание, но как-то удержался; он уже не радовался своему открытию, а ужасался, и какая-то непонятная сила заставляла его заглянуть дальше, хотя душу заполнил липкий, холодный страх.

– И тут… – сказал он. – И тут я поглядел вниз и вот что увидел в клубах пыли. Бил он не по собачьей голове, а по голове этой женщины, этой тощей крестьянки с хворостом. Она превратилась в собаку. Она лежала раздавленная и изуродованная, ее расплющенное тело корчилось в пыли, и она жалобно кричала: «Боже! Боже! – снова и снова. – Избавь меня от этих мучений!» И после каждого вскрика палка обрушивалась на ее окровавленную голову и вбивала в землю, чтобы через секунду голова опять поднялась и умоляла об избавлении, а палка била опять и опять, и все напрасно, и не смерть несла ей, а только продолжение бесконечной необъяснимой пытки. Вы понимаете? Понимаете или нет? – хриплым пьяным голосом заорал Касс. – Она кричала: «Liberatemi! Избавь меня! Избавь меня!» И откуда-то с высоты ей отвечал голос человека, который бил ее: «Я стараюсь! Я стараюсь!» И бил, и бил, и рыдал от отчаяния, и повторял: «Не могу! Не могу!» И я понял во сне, что это и есть Он, Он, тот, кто по прихоти, по ошибке сотворил страдающую смертную плоть, которая не хочет умирать, даже когда нет жизни. И только мучается оттого, что Он сам в своем запоздалом сострадании не может избавить своих тварей от прижизненной боли. Они… – Касс запнулся. Он чувствовал, что у него дрожат губы. – Noi[272]… Он бьет нас, но жался

Продолжать не было сил. Голова, и так дурная, совсем перестала работать. Луиджи глядел на него тупо, как человек, угодивший на лекцию, которую читают на непонятном языке. Луиджи не понимал его, а кроме того, явно подозревал, что он не в своем уме. С подозрением этим еще можно было смириться, непонимание же показалось Кассу своего рода предательством, и он вскочил из-за стола, опрокинув стул.

– Вы что, не понимаете меня, Луиджи? Почему же тогда, – крикнул он с отчаянием, – стоит нам прогнать одну болезнь, нас валит другая? Разве это не Он пробует отделаться от нас таким жалким способом? Отвечайте мне! Разве нет? Нет? – Ответа не было.

Неодолимый страх сжимал горло.

– Stupido! Idiota![273] – рыгнув, сказал он. – Души болезни! – Потом повернулся и побежал прочь от капрала, от его умоляющих рук, ужасаясь тому, что выставил себя дураком, ужасаясь натужным, хриплым звукам, которые вырывались у него из груди…

К западу от городка, неподалеку от древней развалины, которая называется виллой Кардасси (владелец ее, англичанин викторианских времен, был классицистом: девиз DUM SPIRO SPERO[274] до сих пор сохранился на мраморном портике), есть между скал площадка, куда ходят любоваться морем. Деревья тут приземистые и кривые от вечного ветра. Парапет на площадке оберегает неловкого, пьяного, беспечного: трехсотметровая круча низвергается в каменистую долину. В погожий день Средиземное море открывается во всю. ширь: от сонной умбры берега, уходящего на юг к Калабрии, до отвесных утесов Капри блестит под солнцем изумрудная вода. Вот здесь и очутился Касс, но почему – он потом не мог вспомнить, хотя представлял себе, какой у него был вид, когда он галсами шел по городу, икая, рыгая, растрепанный, с маниакальным ужасом в глазах. Перед стенкой он остановился, тяжело дыша, и заглянул в знакомую пропасть. Далеко внизу кто-то ростом с муравья трудился в маленькой, будто игрушечной лимонной роще; вздувшаяся, белая от пены речка на дне долины казалась отсюда безобидной, как струйка молока. В Кассе умерло все, кроме дурноты да полуугасшего инстинкта самосохранения; он наклонился над бездной и ощутил ужас, горячий и затягивающий, как любовь. «Prendemi, – прошептал он. – Возьми меня». Когда он нагнулся над парапетом, ладонь съехала по раскрошенной известке, его кинуло вперед, и небытие дохнуло на него, а рощи, река, виноградники встали дыбом перед его глазами – маня. С придушенным криком он уцепился за стенку другой рукой и попробовал вытянуть себя обратно. Но поздно. Поздно! Известка крошилась, рука не находила опоры. Он уже нырял в пропасть, умоляюще раскинув руки, и пространство ждало его. Распятый над пустотой, он удерживался только напряжением бедер: пятки чудом заклинило под каким-то камнем. Наконец, при помощи одних ног, загребая руками воздух, он вполз животом обратно на парапет, с которого тихо сыпалась раскрошенная известка. Выбрался; ему казалось, что вытащила его невидимая рука. Вздрагивая, он опустился на каменную скамью перед парапетом. Просидел там с закрытыми глазами несколько долгих и черных минут; солнце и теплый ветер высушили потные волосы, прогнали страх и дрожь, и даже в пьяной одури возникли просветы. Рулада автобусного рожка в долине привела его в чувство; он открыл глаза.

Позади зашуршали кусты. Касс оглянулся. Кусты раздвинулись, высунулась сперва лопатообразная голова Саверио, а потом и сам он, словно адское видение из Иеронима Босха, на четвереньках выскочил из зарослей и встал перед ним, ухмыляясь и что-то объясняя руками. От его распаренных лохмотьев исходил аромат грязи и бедности, а правый глаз, деморализованный связью с одним из бог знает скольких тысяч перегоревших предохранителей, которыми была заполнена его черепная коробка, налившись кровью, своенравно вращался в глазнице и дьявольски косился ни на что. Губы шлепали лихорадочно, вместе с кряхтеньем вылепливая болванку известия, которое он имел сообщить, и заполняя воздух слюнным туманом. Потом, словно кто-то от досады и нетерпения пнул его в голову, слова стали разборчивыми, опрыскивание почти прекратилось, и глаз-шатун наконец успокоился в лузе.

– Я вас искал, синьор Кин, – сказал он. – Девушка у вас работать хочет! Вот она!

По тропинке шла девушка – та самая, из полиции. Стройная, полногрудая, с нежным лицом, она подошла к Кассу степенно, но на лице ее была как бы тень жалкой, несчастной улыбки. По этому случаю она надела туфли – наверно, у кого-то одолжив: они были велики на несколько размеров и сваливались с ее загорелых ног.

– Она хочет у вас работать! – гаркнул ему в ухо Саверио. Касс все еще не мог опомниться.

– У меня денег нет, – прошептал он, глядя на девушку и удивляясь ее красоте.

– Она хочет у вас работать! – гаркнул Саверио.

– Заткнись, – сказан он.

И хотел обратиться к девушке, уже открыл рот, но вдруг ощутил такую слабость, что у него помутилось в глазах и земля качнулась под ногами. Он опустил лицо на руки.

– Мне нечем платить, – сказал он. Он не мог ее нанять, но и не мог допустить, чтобы она второй раз исчезла из его жизни. И сказал, как бы прекращая разговор: – Приди ко мне завтра.

Он почему-то побоялся взглянуть на нее еще раз и только услышал, как она повернулась и, хлопая громадными туфлями, ушла обратно по тропинке, а за нею следом зашаркал полоумный.

«В себе увяз, – подумал он. – Господи Иисусе. В себе. Если скоро не выберусь из этого, точно не удержусь на краю».

ЗАПИСЬ В ДНЕВНИКЕ SABATO 4 MAGGIO.[275]

«Что меня спасает в конечном счете, понять не могу. Иногда ощущение, что во мне 2 человека, то есть человек из моих снов и человек дневной, такое сильное, что боюсь взглянуть в зеркало и увидеть там лицо, которого отродясь не видел. Вроде как сегодня – и это не просто вино, а какой-то бог или демон впился в меня клыками и хищно рвущими когтями и не отпустит, пока душа не расстанется с телом. Ну хотя бы как я сегодня осатанел: обозлился на Луиджи, заорал, вскочил и очертя голову понесся к пропасти – ведь я был будто во власти сна и жил в этом самом сне, и голос говорил мне: ТЕПЕРЬ. ПОРА. НЕ МЕШКАЙ. Приди ко мне, и будут мир, тишина, покой. Что меня спасло, не знаю. До сих пор разум пересиливал, и молюсь, пусть пересиливает, пусть пересиливает. Да не сгинет Касс в желтом доме, да не повергнет в расстройство и во прах свою обитель и свое пристанище.

Сегодня принято решение, и поклялся всем, что еще осталось стоящего: ни одна капля С2Н5ОН не омочит моих губ до 15 июня – дня рождения Поппи, и, может быть, тогда она дозволит мне отметить этот день. Вино есть могильщик, и лопата, и гроб, и жена могильщика, и семья его. Каждый сам себе выбирает яд.

Два часа ночи. Наверно, я еще не совсем дошел, если способен видеть эти сказочные огни над пучиной. Не ослеп еще. Луиджи, с его вежливым и невыносимым сарказмом, заметил, что с тех пор, как эвакуировались американские войска и рыбаки обзавелись бензиновыми калильными лампами из армейских излишков, рыбачьи лодки выглядят далеко не так красиво – graziöse, он сказал. С обыкновенными керосиновыми фонарями они выглядели гораздо более graziöse, сказал он, кривя губу с усами над сигарой. Ессо[276] Луиджи. Он смущен и недоумевает. Не совсем понимает, как со мной говорить о США, наверно, чувствует нутром, что у меня к ним такие же двойственные чувства. В общем, бензин, не бензин – огни великолепны. И не так уж похожи на звезды, как мне сперва казалось, а если глядеть подольше, они расплывчатые и набухшие – глядишь, и стираются все границы, все пределы, и в гипнотической бескрайней тьме исчезает всякая перспектива, они похожи только на чистые белые цветы, на мясистые хризантемы, брошенные в черное лоно какой-то вечности, рожденной воображением азиата. Наверно, в них есть какая-то идея, но я могу только глядеть. Разгадать не могу. И осмыслить тоже. И рукой пошевелить, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Порой, когда я могу взглянуть на себя критически и думать, не кривя душой, мне кажется, что капитан Слоткин был прав, когда посмотрел на меня своими грустными еврейскими глазами и сказал что-то в том смысле, что, мол, ладно, сынок, если уж хочешь перевести это в этический план из психоаналитического, то можно выразиться так: самоуничтожение – последнее прибежище труса. А я, помню, ответил, вроде сетуя на судьбу, – вовсе нет, это торжество человека, загнанного в угол, и, во всяком случае, лучше вечного отвращения к себе. Спорить он не стал, но по глазам видно было, что он понял, что я выкручиваюсь и тоже понимаю, что он прав. Почему он возился со мной – не по-медицински и не по-флотски, – не знаю, но часто думал, что южанин-методист и еврей из Бруклайна, Массачусетс (даже психоаналитик), родственней друг другу, чем пара пенсильванцев, и, конечно, два человека, которые знают Исайю или Иова, 38, скорее почувствуют странное, но основательное родство, чем двое католиков, которые в жизни ничего не видели, кроме «Нью-Йорк джорнэл америкэн». А вообще-то, может, я его просто купил: ему, еврею, наверно, было удивительно, что солдатик из округа Колумбус в Северной Каролине, чуть ли не бывший издольщик, с незаконченным средним образованием интересуется – по-настоящему интересуется – Софоклом и Мишелем Эйкемом,[277] не говоря обо всех остальных, которые дались мне легче легкого, и в 21 год у меня уже была разработана собственная теория живописи. Интересно, что сталось со Слоткином, наверное, лечит где-нибудь в Бостоне и купается в деньгах. Но когда я думаю о нем, – и это потому, наверно, что, кроме него, ни с кем не мог говорить о том, что меня гложет, – я испытываю необыкновенное чувство и ясно помню тот день, когда прочел ему эту строчку из «Эдипа», которая попала мне под вздох, – из книги, которую он же мне и дал, – «Ни себе, ни родным, если б умер я, не был бы в тягость» и т. д., а он сказал примерно так: да, мы часто терпим неудачу, но прав у нас не меньше, чем у греков, – пытаться освободить людей для любви. И так у него, собаки, складно вышло, так человечно и порядочно, что я с ним чуть не согласился.

Так оно и есть, наверно: какое-то хитрое замыкание или путаница в проводах между любовью и ненавистью – вот в чем секрет моего несчастья, и в конце концов, если будет этому конец, единственный для меня выход – самому залезать туда изо дня в день, как напуганному электрику, и распутывать эту путаницу. Своих мыслей, своих снов я не мог открыть даже Слоткину. Да самому себе открыть – ужасное, отчаянное дело. Со своими демонами надо быть поосторожнее, и кто знает, может, лучше видеть кошмары, огненную геенну, залив и гибель в пучине и всю жизнь вулканы над головой, чем понять в конце концов их смысл. Кто знает, может, если смысл обнажится и прояснится, человек от этого станет трижды проклятым и освободится не для любви, а для ненависти, такой огромной, что все предыдущее покажется нежным и кротким. Кто это знает наверняка – покажите мне такого человека. А пока что я собственной души разведчик, и найти мне надо только то, что немедля меня утешит. И пенять не на кого, кроме себя. И когда мне снится дядя в роли палача, я эту жуть на него не сваливаю. Он был хороший и добрый, темный, нищий фермер, и самое плохое, что он сделал мне, – это влепил затрещину, когда я не тем занимался в сортире, или как в тот раз, на озере Уаккамоу, за ухо привел домой, когда я в 14 лет накачался пивом, – наверно, он показал себя не самым передовым педагогом, но не он виноват ни в блудливости моей, ни в моем пьянстве. Слоткин все хотел покопаться в этом – сиротство, дядя, прочее, – но мне кажется, он взял неправильный след. Дядя виноват не больше, чем мыс Глостер, где я и все мы ходили с полными штанами.[278] И если уж совсем начистоту, США я тоже не могу винить, хотя часто хочется и часто виню, да и чего ждать от беженца, рядом с которым самый отпетый бродяга покажется домоседом. Потому что даже Поппи этого не знает, но бывают минуты, когда вспомнишь одну какую-нибудь сосну возле дома, и песок, негритянскую церковь в роще, куда бегал в детстве, и горячее воскресное солнце, и как негры пели «В хоромах светлых наверху» (?) – и чувствуешь, а вернее, знаешь, что прошепчи тебе кто-нибудь на ухо одно только трепетное слово АМЕРИКА, и ты заревешь, как малый ребенок.

А в остальном подавитесь этой самонадеянной, придурочной, инфантильной, полуфабрикатной, стерилизованной, пропащей страной, где ненавидят красоту. И это точно. Нет, может, не так уж плохо повидать кое-что из ночных ужасов, а что до дяди, то, думаю, кто бы ни вставал перед тобой во сне с печатью вечного проклятия на лице, это сам ты и есть, только в маске, вот в чем дело».