"И поджег этот дом" - читать интересную книгу автора (Стайрон Уильям)IX– Искусство умерло, – говорил Мейсон. – Наш век не для творчества. Если ты примешь такую точку зрения – серьезно, Касс, без смеха, – если ты ее примешь, тогда тебе не о чем беспокоиться. При всех твоих способностях – я их вполне признаю – неужели ты думаешь, что миру нужна твоя продукция, даже если бы она не была фигуративной? Выбрось это из головы. А вакуум заполнит критика в александрийском духе,[302] в духе патристики, а потом… тишина. Муза при последнем издыхании – оглядись, неужели не видишь? – она одной ногой в могиле и к двухтысячному году исчезнет, как остракодерм. «Кадиллак» с шорохом разрезал воздух; Мейсон чихнул, вытащил из габардиновых брюк платок и вытер нос. – Это что такое? – пролепетал Касс (хотя еще полдень не наступил, язык у него еле ворочался). – Что такое остракодерм? Между колену него была зажата бутылка виски, и, не доверяя пневматическим приседаниям и покачиванию машины, он крепко держал ее обеими руками; он поднес бутылку к губам и отпил. Бульк-бульк, родное, жгучее. – Рыбообразное животное, – сказал Мейсон. – Вымерло в конце девона, теперь всего лишь ископаемое. Нет, правда, Кассий, – настойчиво продолжал он, – в подобной ситуации зачем ты относишься ко всему так серьезно? Касс увидел, как нога Мейсона переместилась на педаль тормоза, и его потянуло к лобовому стеклу: красно-белый знак остановки, за ним блестит синее море, лодки в море. Атрани – сохнут на солнце сети, измазанные илом, оплетенные водорослями. – А теперь куда, по твоему новому маршруту? – Сверни налево. – Слова возникли в мозгу и слетели с губ одновременно, после того как завершилась получасовая программа икоты, остановленной наконец при помощи задержек дыхания, усиленного зажмуривания и медитации: Ответа не последовало; но голос, высокий, настойчивый, неутомимый, с распевом продолжал: – Рассмотрим это в таком аспекте. Гипотеза: искусство умерло. Следствие: после смерти искусства Ослепительная июльская голубизна, небо выгнулось над открытой машиной; прохладный бриз обвевает лицо Касса. Часы на блестящем наклонном щитке «кадиллака» показывали ровно одиннадцать. Слова Мейсона проникали в его сознание с оттяжкой: каждое отпечатывалось в мозгу на секунду позже, чем было произнесено, как эхо. Внизу на галечном пляже играли дети с загорелыми ногами; за пляжем были белые лодки; за ними мелькали морские птицы; за всем этим – пылающая синяя вечность. Умостив бутылку между ногами, Касс медленно перевел взгляд на часы, потом на дорогу, и услышал эхо: – Все равно… – сказал он. Пока только это: – Все равно… – И даже сам не расслышал своего бормотания. Он откашлялся. – Все равно, верни мне картину, Мейсон. – Возобновилась икота, внутренности скрутила боль: Мейсон молчал, но что за недовольное цоканье послышалось в моторе – или это Мейсон что-то делает языком? Как пес, который отворачивается от хозяйского взгляда, Касс был не в силах взглянуть на него; он опять посмотрел на море, и вопреки его желанию картина возникла перед глазами, отвратительно наложившись на голубое море: красивая нагая белокурая девушка, лежащая навзничь с приоткрытым ртом и крепко зажмуренными от страсти глазами, обвила золотисто-розовыми бедрами талию обнаженного юноши, черноволосого, похожего на грека. Чисто натуралистическая картина была выполнена в энкаустике (восковые краски Мейсон привез из Неаполя); Касс писал ее, напившись в дым, без натуры, только по воображению; работа была закончена за три сеанса, и Мейсон объявил ее гениальной. Какой контраст! Светлой и смуглой кожи! А рука, девичья нежная рука: сколько в ней исступления! И за все это: семьдесят тысяч лир – только-только расплатиться с долгом за квартиру, – три бутылки французского коньяка, три пузырька стрептомицин-сульфата, по десять кубиков в каждом, и, теперь, – бремя почти нестерпимого стыда. – Нет, правда, Мейсон, – услышал он собственное бормотание, – верни мне картину. Я тебе заплачу, понимаешь? Но Мейсон, не слыша – не слушая? – включил приемник. «Е adesso le sorelle Эндрюс nella canzone «Оставь мэнья на воле…»[303] Черт! Он вздрогнул, вцепился в бутылку; Мейсон вильнул мимо тележки, запряженной ослом и груженной мешками с мукой, вышел на прямую и прибавил газу, оставив позади мучное облачко и согнутого старика – кожа, как сморщенное красное дерево, выпученные от запоздалого испуга глаза. «Дай земли, земли побольше, мне под звездным небом…» Сестрички Эндрюс, солдатская столовая Красного Креста в Веллингтоне, в Новой Зеландии, десять тысяч лет назад, и эта песня, девушка… Черт подери, янк, ну и номера ты откалываешь… Но воспоминание ушло, а Мейсон сказал: – Нет, правда, кукленок, почему ты так хочешь ее вернуть? Приведи мне хоть один разумный довод, и я… Но теперь наступил его черед молчать, думать про себя: из-за проклятой бездны. Из-за того, что я уже на краю. Из-за того, что в самой тщетной тщете моей не могу допустить, чтобы моим последним и единственным творением была случка… Он задержал дыхание, икота прекратилась. Надо следить, подумал он. Ровная дорога петляла высоко над морем. Палило солнце Над ними цвел шиповник, вода родников текла по каменным склонам, плескалась, журчала, и бормотание ее не могли заглушить ни рокот мотора, ни свист встречного ветра. Вдали на берегу курился раскаленный Салерно. Касс глотнул из бутылки и снова подумал о том, о чем думал уже много дней: а надо бы по-настоящему ограбить гада. «И оставь меня аадну там, где Запада начало!» – заливались le sorelle.[304] Провод электролинии провис над дорогой, перерезав сестер треском разряда. Приморский курортный поселок с запахом карамели. – Где же твоя новая дорога? – спросил Мейсон, плавно остановив машину. У самого каменистого пляжа, пестревшего зонтиками, фонтан цедил ржавую воду. От площади, по-утреннему сонной и влажной, в крутые холмы уходили три асфальтовые дороги. – Что ты сказал, Мейсон? Стаканчик бы, что ли, бумажный. Половина виски льется мне за пазуху. – Я сказал… – в голосе Мейсона слышалось раздражение; он повернулся и смотрел на Касса, обняв баранку левой рукой. – Я сказал, дружок, если тебе угодно меня выслушать, – продолжал он с сарказмом, – где же твоя новая дорога на Неаполь? Этой короткой дорогой, если она короткая, мы могли бы только за последнее время съездить уже десяток раз. Будь любезен, оторвись на секунду от бутылки и… Два священника, один толстый, другой как щепка, в раздувшихся черных рясах объехали фонтан на трескучем мотороллере и исчезли. Касс и Мейсон несколько секунд молчали. Они не шевелились: раскаленная машина пахла кожей. Касс плохо слышал Мейсона; он поглядел на море, над Салерно на невероятной высоте будто плавала мгла и клубился слой туч, ужасный и едва различимый, – словно дым над далекими разграбленными, пылающими городами; невидимая, незнаемая рука тронула его за плечо – он вздрогнул. Страх налетел внезапно, и он закрыл глаза, обмирая на грани галлюцинации. – Ну, кто будет штурманом, ты или я? Касс открыл глаза, заговорил. Стратосферная мгла, тучи исчезли. – Вон, видишь указатель: на Граньяно? Туда, Мейсон, и прямо, прямо. Маслено, чуть слышно меняя передачи, автомобиль поехал вперед; море осталось за спиной, на юге; начался подъем. За краем поселка дорога пролегла вдоль берега реки, где, скрывшись от утреннего пекла под кронами высоких ив и лавров, женщины с загорелыми ногами, в подоткнутых юбках полоскали белье. Дорога плавно шла вверх сквозь виноградники и лимонные сады. Тощий петух с красной шеей, панически хлопая крыльями, взвился перед ними, на волосок от гибели. – Словом, забудь о ней, Кассий, – заключил Мейсон, – картина куплена и оплачена. – Gentili ascoltatori! – заверещал приемник. – Canzoni e mélodie, un po' diallegriadi Лоуренс Уэлк![305] – – …но ты не думай, старичок, что-нибудь из снеди – тут банка фасоли, там батон – тащи на здоровье, слуги без этого не могут. Согласись со мной, однако, что унести какую-то ерунду с кухни – это одно, а украсть из-под носа драгоценности – совсем другое. Эти серьги Розмари – фамильная вещь. Я сто раз все проверил. Джорджо исключается, обе кухонные девки исключаются. Кто остается? Как ни горько, все улики – против… Сердце у Касса сжалось. Имя Франчески, произнесенное этим монотонным, глупым нью-йоркско-голливудским голосом с наработанными интонациями то ли сердцееда, то ли кота, отчасти британскими, отчасти липовыми, – имя ее на устах у Мейсона превращалось в грязь. – Она хорошая прислуга, старается вовсю. Я помню, когда она работала у вас, ты не мог ею нахвалиться. Все так. И тем обиднее. Я знаю, дома у нее плохо. Ты мне рассказывал про их беды. Мое доброе сердце обливается кровью, Касс. Но, кроме нее, некому. Улики налицо. Место, время. По-твоему, я должен стоять и смотреть, как она разворовывает дом? Сквозь полудрему он услышал собственный голос: – Ты попал не по адресу, Мейсон. Найди себе другого козла, понял? – Что? – сказал Мейсон. – Мейсон молчал. Дорога пошла круто вверх, по краю ущелья – первобытный край, вокруг только огромные камни да низкорослый дубняк на гранитных обнажениях. Чем выше, тем прохладнее становился воздух с горным запахом лавра, папоротника, вечной зелени. Внизу, между контрфорсами гребня, по которому они поднимались, сверкало, как голубая эмаль, спокойное море. И опять скалы, дубняк – пыльная покинутая страна, навевающая мысли о волках, разбойниках, выбеленных солнцем костях. – Похоже на горы Сан-Бернардино, – сказал Мейсон. – Где это? – На Западе, километров сто от Лос-Анджелеса. Там есть совершенно дикие места. Озеро Эрроухед, знаешь? – Он помолчал. – Ну, я могу сказать одно, Касс, по адресу или не по адресу: Франческу ждет расплата. Я все готов терпеть, кроме трусливого воровства. Нет ничего хуже этой подлой итальянской напасти. Уж лучше откровенное гангстерство, которое они привезли в США. Бандитизм. С бандитизмом можно бороться. Все, что угодно, кроме этих гнусных чуланных воришек. Насчет же Франчески – мне понятно всякого рода Речь превратилась в воркотню, невнятное нытье, слилась с шуршанием и гудением шин на щебенке, со сладким облигато саксофонов, тонущих в непрерывном треске эфира. – …Ты просто не знаешь, как… Непонятный звук, полусмешок-полустон, вырвался у Касса. «Просто не знаю чего? – подумал он. – Я знаю больше, друг, чем ты узнаешь за всю жизнь». Ибо если Франческа и вправду рискнула украсть дорогую вещь – а он не сомневался, что она стащила у Мейсона (то есть у Розмари) серьги, – то Мейсон все равно не подозревал о другом, а именно: что кражу остального – сахара, масла, муки, банок с супом, на исчезновение которых с полки в кладовой Мейсон не раз горько жаловался, – организовывал сам Касс, с тонким коварством Феджина подбивал на это Франческу, подсказывал ей, когда Мейсон отлучится, планировал, сколько товару прилично унести, дабы не быть замеченной, и в конце концов достиг такой изощренности, что обворовывал Мейсона – руками Франчески – почти каждый вечер, а утром сам же помогал возобновлять запасы при помощи этих безумных поездок в военный магазин. Он проделал большую дырку в Мейсоновом роге изобилия. – Это отнюдь не шовинизм, – продолжал Мейсон свои рассуждения о Франческе, воровстве и вообще итальянцах. Здесь дорога была разбита; приходилось ехать медленно, и клубы пыли, чистой умбры, обволакивали машину. – То, что я говорю, Касс, никоим образом не шовинизм. Но подумать страшно, сколько денег разбазарили здесь США – и все для того, чтобы тебя считали богатым дядей, простофилей, которого не только уважать не нужно, а, наоборот, надо грабить и обманывать на каждом шагу. Ты ведь знаешь, я придерживаюсь либерального образа мыслей. Но иногда мне кажется, что самым большим несчастьем в истории Америки был этот апостол, вернее, остолоп доброй воли генерал Джордж Кэтлетт Маршалл. Один мой старый приятель в Риме только что уволился из Управления по экономическому сотрудничеству, или как оно там называется, – вы познакомитесь, прекрасный малый. Кстати, он сегодня должен приехать. Если хочешь узнать в деталях, как транжирят наши деньги, спроси… Касс рыгнул, заботливо всунул в горлышко бутылки палец, оберегая питье от пыли. – Ты мне вот что скажи, Мейсон. Эта кинозвезда. Алиса, как ее… Она доступна? Он поймал себя на том, что противно и бессмысленно хихикает; его чуть подбрасывало, кружилась голова, и небо уже заволоклась – хотя солнце палило по-прежнему – мглой близкого безумия. – Как говорили раньше, краля. Как по-твоему, с Алисой… – Они все нарциссы, – кратко ответил Мейсон. – Обходятся без посторонней помощи. Нет, серьезно, Касс, наша внешняя политика нуждается в полном пересмотре. Все политическое может быть переведено на язык человеческого, микрокосма, и если до сих пор не ясно, что это мелкое воровство есть reductio ad absurdum[307] того, что происходит на более высоком, общем уровне, то мы большие слепцы, чем я думал. Нам надо… Нам надо вернуть картину обратно, господин начальник, подумал Касс, и отрываться. Он тихонько глотнул из бутылки. «Una conferenzia sugli scienziati moderni! – прокудахтало радио. – Stammatina: il miracolo della fisica nucleare!»[308] Безумие! Утробные бессильные смешки затихли, прекратились. Автомобиль, резиново подпрыгивая, снова въехал на целую дорогу, воздух стал чистым и только в вышине над морем вязко струился от зноя. Во рту было кисло и сухо, и Касс начал потеть. Солнце, заброшенное чуть ли не в зенит, плыло над головой, как очумелый от жара ван-гоговский подсолнух, буйный, адский, чреватый взрывом. «Che pazzia!»[309] – подумал он. – Христом Богом молю, не гони, а? Машина сбавила ход – но не из-за просьбы Касса: когда они вышли из пологого виража, путь преградили овцы – виляя толстыми грязными задами, они трусили по дороге, а гнал их один мальчишка. Мейсон зашипел сквозь зубы, нажал на тормоз, потом плавно взял с места. В воздухе висело печальное блеяние; машина медленно двигалась, разрезая стадо, как ножницы. Мальчик высоким голосом крикнул что-то непонятное. «In bocca al lupo!»[310] – крикнул в ответ Касс и помахал бутылкой; еще поворот – овцы и мальчик скрылись. – Болотное создание, эта наша милая Алиса Адэр, – говорил Мейсон. – Née[311] Руби Опперсдорф, из Талсы, Оклахома. Сценических талантов – примерно как у табуретки. Когда ее подобрал Сол Киршорн, она была маленькой манекенщицей в Нью-Йорке. Не знаю, может, она что-то умеет в постели – хотя, честно говоря, сомневаюсь, – во всяком случае, Сола поймала на крючок, и он на ней женился. И с тех пор снимает в каждом своем фильме. Hébétude[312] совершенно невообразимая. И тем не менее снималась в роли Жанны д'Арк, мадам Кюри, Флоренс Найтингейл и Голос стал дробиться, удаляться, сделался невнятным. Въехали в какую-то тенистую рощу, в машину хлынул запах болиголова; вырвались из-под деревьев на ослепительный солнечный свет и поднялись на ровный длинный гребень: по одну сторону опять было море, по другую – луг с цветами, дрожащий в мареве, затопленный светом, летом. Среди щавеля, горчицы, одуванчиков – покосившаяся и дырявая пастушья хижина. Потянул ветерок в сторону моря, остудил Кассу лоб. Он закрыл глаза, и запах примятых цветов, летний свет, разрушенная хижина слились в одну горячую волну воспоминания и желания. – …потрясающий… – говорил Мейсон. Солнечный луг, вызвавший в памяти другое поле, другое мгновение, остался позади, сменился перелеском на косогоре, последним перед вершиной, крутым и залитым водой придорожных ключей; колеса шли по ней с шипением и плеском. Касс вздрогнул, поднес бутылку ко рту, выпил. – …совершенно потрясающий режиссер, совершенно первоклассный. Ты помнишь «Маску любви» в конце тридцатых годов? А «У гавани», с Джоном Гарфилдом? Один из первых фильмов, целиком снятых на натуре. Это его. Но несчастье Алонзо в том, что он невротик. У него мания преследования. И когда в Голливуде начали трясти коммунистов, Алонзо, хотя он с партией ничего общего не имел – он слишком умен для этого, – Алонзо возмутился, уехал в Италию и ни разу с тех пор не возвращался, а делал тут дешевые и убогие картинки. Да и на эту пустышку, я думаю, Киршорн взял его только потому, что у него комплекс виновности – он, так сказать, либерал, пока дождь не капает. Бедняга Алонзо, так и не… Касс похлопал Мейсона по плечу: – Рули туда, от развилки вправо. Накренившись и взвизгнув шинами, автомобиль свернул направо. – Черт возьми, Касс, не размагничивайся, слышишь? Голос Мейсона, настойчивый до невыносимости, едва доходил до него. Внезапно они очутились на вершине, и вся Италия открылась перед ними на востоке, голубая, в дымке, чудо текучей изменчивости. Далеко внизу в полуденной испарине простерлась до самых Апеннин равнина Везувия, и бестелесное шествие облаков пятнало ее необъятными бегучими тенями. Гроза над горизонтом казалась черной полоской, а огромная равнина – шахматной доской света и сумрака. На западе, громадный, ужасный, в дымчатой шапке, дремал Везувий. За ним, невидимый, – залив. В неожиданной, непонятной панике Касс моргнул, отвел взгляд. «Frattano in America, – произнес по радио педантичный голос, – a Chicago, il célèbre fisico italiano Enrico Fermi ha scoperto qualcosa…»[313] Касс опять моргнул, зажмурился, выпил. Залив, подумал он, залив, гибельная пучина. Вулкан. Будь ты проклят, почему у меня всегда… – Пусть говорят про Алонзо что угодно. Кстати, тебе бы стоило прочесть, что написала о нем Луэлла.[314] Может быть, он делал глупости, может быть, у него небольшой избыток того, что называется принципами и всякой такой ерундой, но дай ему приличный сценарий и крупного актера, как Бёрнси, – и он выпустит нечто первоклассное. Пусть это будет не Эйзенштейн, не ранний Форд или Капра, может быть, даже не Хьюстон, но у него есть что-то свое… Тра-та-та-тра-та-та. Закрыв глаза, чтобы не видеть страшного Везувия, Касс думал: этот голос. Сволочной, невыносимый голос. Крипс. Тра-та-та-тра-та-та. Крипс. Почему эта фамилия так режет слух и полна значения? И в тот же миг, когда он задавал себе этот вопрос, с черным отвращением и еще более черным стыдом, он понял: вспомнил смутно какой-то недавний пьяный вечер, собрание лиц – кинойэху – скалятся и гогочут, Мейсон стоит над ним, порозовевший, улыбается с видом шпрехшталмейстера, а сам он, с ватными руками и ногами, в полном, беспросветном обалдении от выпитого, исполняет какой-то чудовищный номер, который даже сейчас нельзя вспомнить, но определенно шутовской, отвратительный и непристойный. Лимерики, сеанс, грязные стишки… и что еще? Боже милостивый, подумал он, кажется, я вынул… А, да, Крипс. Ведь это Крипс, один во всей толпе, посочувствовал ему, а после подошел с огорченным и рассерженным лицом, поддержал его за руку, отвел вниз, смочил ему лоб, а потом разразился тирадой о Мейсоне – в таком смысле: мужайтесь, я не понимаю, что он с вами выделывает и почему, но я на вашей стороне. Пусть попробует еще раз – он мне ответит… «Друг Крипс, – подумал он, – молодчина, надо будет как-нибудь сказать тебе спасибо. – Он открыл глаза. – Но ведь это я изгалялся, а не Мейсон, черт бы меня взял». Он опустил глаза и увидел, что ноги у него дрожат. – Я буду сваливать, Мейсон, – сказал он, глядя на красивый профиль, спокойный, надменный, не потный, холеный, и под профилем – шарфик, девственный горошек. – Я решил, хватит с меня Самбуко, развяжусь с делишками в Трамонти и сваливаю. – От виски он стал наглым и добавил, не успев подумать: – Если бы ты ссудил мне тысчонок полтораста, я бы добрался до Парижа. Понимаешь, во Франции найду какую-нибудь работу и расплачусь с тобой, а кроме того… – Сколько ты сейчас мне должен? (Голос требовательный, однако не сердитый.) – У-у, не знаю, Мейсон. У меня где-то записано. Что-то около двухсот тысяч. Но я… Мейсон опять перебил его – тоном еще дружелюбным, но твердым, если не сказать непреклонным: – Не выдумывай, Кассий. На сто пятьдесят тысяч ты до Амальфи не доедешь. Не морочь себе голову деньгами. Сиди здесь, устроим цирк. – Он повернулся, подмигнул с чуть виноватым видом и добавил: – Я хочу сказать, веселую жизнь, кукленок, а не в том смысле, как ты думаешь. Несмотря на тошноту, усталость, дрожь в ногах, Касс опять беззвучно захихикал: – Так что кончай эту ерунду, Кассий. Никуда ты не поедешь. Извини за трюизм, везде хорошо, где нас… Со страшной скоростью, гудя шинами, они неслись по гребню на северо-запад над неохватной равниной. Касс остановил взгляд на колене Мейсона, хотел ему ответить, открыл рот, раздумал, рыгнул. И долгий миг, словно в нерешительном и слабом противостоянии вулкану, вид которого был бы невыносим для него, он припоминал дикое нагромождение происшествий и неудач, которые привели его к нынешнему дню, к этой поездке, этому ужасу и этой надежде: лицо Микеле в тот черный удушливый день, когда он посмотрел на него впервые (а день с самого начала пронизан был предчувствием беды, потому что вдали у берега строители шоссе рвали скалу, и гулкие раскаты взрывов, напоминавшие о войне и смерти, сопровождали их, Франческу и Касса, всю дорогу, пока они шли в деревню и девушка рассказывала о болезни отца – tisi, la morte bianca,[316] – куда уж, кажется, хуже, Diosa,[317] но, видно, Он задумал отомстить особо и к болезни добавил еще одно страшное несчастье: между тем мгновением, когда она услышала отчаянный, беспомощный крик отца, и тем, когда он ударился о землю, прошло не более десяти секунд, даже меньше, но они показались ей вечностью – на крыше коровника, наклонной и мокрой, его рукам не за что было ухватиться, и, когда он споткнулся и упал и какой-то миг лежал, раскинув руки и ноги, у самого гребня, она думала, что он в безопасности, но он начал медленно съезжать, ничком и ногами вперед, по глянцевому скату, не издавая ни звука и напрасно цепляясь за крышу руками, – съезжать и съезжать, скользить все быстрее к желобу, а потом его обмякшая фигура, выброшенная в пустоту, упала по дуге на землю, и нога переломилась при ударе, как лучина), тот душный день, когда, стоя рядом с Франческой, он впервые увидел больного Микеле – широкий лемех носа, впалые, иссеченные жестокими морщинами щеки, рот-прорезь, растянутый тенью улыбки, щербатые зубы и крапчатую полоску воспаленной, ярко-красной десны, – не тогда ли, не с той ли улыбки началось его пробуждение? Или позже, когда лихорадочно блестевшие глаза глянули на него из гамака в тени, мягко, вопросительно и даже удивленно, и голос прохрипел: «Американец, вы, наверное, очень богаты?» В слабом усталом голосе не было ни укора, ни возмущения, ни зависти; просто говорил человек, для которого американец и богатство нераздельны, как трава и зелень, как солнце и свет; слова эти Кассу случалось слышать, но не из такой бездны несчастья и мучений; его прошиб холодный пот и дурнота охватила, как липкие руки. Он видел, что этот человек не намного старше его. И может быть, тут началось его пробуждение. «Babbo![318] – сказала Франческа, почувствовав его растерянность. – Что ты говоришь!» По щекам Микеле текли ручейки пота, Франческа подошла и, ласково, вполголоса укоряя отца, стала вытирать ему лицо тряпкой. «Как не стыдно, что ты говоришь, Babbo!» Она гладила отца полбу, поправляла на нем грубую выношенную рубашку, убирала со лба пряди черных, мокрых от пота волос. С болью в груди, с небывало пронзительной жадной нежностью он наблюдал, как она ухаживает за больным, и красота девушки, одушевленная этой отчаянной тихой преданностью, стала еще ярче. Ангел, подумал он, ей-богу, ангел… А потом смущенно отвернулся и вошел в дом. Здесь, в полумраке, глаза его с трудом различили земляной пол, единственный убогий стол и в глубине – пустое коровье стойло с тонкой соломенной подстилкой; теплая, кислая вонь ударила в нос и воскресила вдруг какую-то таинственную, безымянную и, казалось, уже невосстановимую часть его прошлого. «Господи, – подумал он, – я же все это знаю как свои пять пальцев». В мучительной попытке высечь из памяти мгновение давно прошедшего времени, когда он почуял этот запах впервые, Касс сделал глубокий вдох, как бы наслаждаясь отвратительной кислой вонью, и, почти задохнувшись от нее, наполнив легкие гнилым, застойным воздухом, вдруг вспомнил: негры. Ну да, то же самое. Тот же запах был в доме черного издольщика в округе Сассекс, Виргиния. Запах несчастья. Потом он выдохнул и с тяжелым сердцем вышел на двор; красивая, обтрепанная Франческа стояла наклонившись над отцом, а теперь выпрямилась. Широкая беззубая улыбка смяла лицо Микеле, и бесцельным движением костлявой вялой руки он вспугнул стаю зеленых мух, которая вилась над ним. Минуту все молчали. Со стороны моря снова донесся грохот взрыва – он прилетел на тугой волне горячего воздуха, всколыхнувшей сосны, а потом рокот укатился в глубь долины, словно там, вдалеке, сталкивались бочки, сменился ворчанием, рассыпался в холмах на шепчущие отголоски и стих. «Festa?»[319] – спросил Микеле. Проваленная улыбка опять смяла его лицо, и в глотке зародился беспричинный, жуткий смешок, но вылился он не в смех, а в долгий, тяжкий приступ кашля, от которого его руки, плечи, тонкая шея задергались, как у марионетки, – таким долгим и таким громким был этот кашель, как будто хрупкое тело не освободиться пыталось от затора, удушья, а возносило грубую, лающую хвалу самому недугу, – и только тут, с запоздалым отчаянием, пробудившись наконец, Касс понял, что человек умирает. Он повернулся, закрыл глаза от солнца и подумал: «Я должен что-то сделать, и сделать быстро». Вспомнил женщин с хворостом и опять подумал: «Я тоже был бедным. Но ничего подобного не видел. Никогда». «Почему не в больнице? – с яростью спросил он. – Почему валяется здесь?» Тут пришла Гита, жена и мать, – растрепанная, тоже чахоточная, воспаленная, как всегда на грани истерики, – а с ней приплелась зловещая старая карга с холмов, нагруженная амулетами, зельями, талисманами. «Спроси у Кальтрони! – завизжала Гита. – Спроси у доктора! Он говорит – бесполезно! Какая больница! Зачем ему больница, если это бесполезно! И нечем за нее платить!» (Все это перед орущими детьми, при Микеле, который лежал в гамаке с мечтательной улыбкой, под кудахтанье Маддалены, деревенской чародейки о трех зубах и с синими варикозными венами, которая вилась вокруг, размахивая амулетом, как кадилом.) «Он все равно умрет! – вопила Гита. – Спроси у доктора! Доктор тебе скажет!» А через несколько дней Касс в самом деле пошел к доктору, взобрался по темной лестнице, провонявшей рыбой, в кабинет-гнездо, и там, среди сорочьей коллекции хлама, среди ржавых зондов, щипцов и расширителей, уволенных по старости еще при лорде Листере, надутый, суетный, уклончивый Кальтрони, лучившийся таким невежеством, что оно словно окружало его буроватым ореолом, дожевывая кусок волокнистого сыра, изрек свой приговор. «Perché? – сказал он и растопырил толстые прокуренные пальцы. – Non c'è speranza. E assolutamente inutile.[320] – И помолчал, наслаждаясь сказанным. – Это так называемый общий туберкулез. Ни малейшей надежды». И Касс, чувствуя, как кровь возмущенно бьется в виски (потребность что-то сделать стала похожа на панику – неистовое желание вырваться из себя, подняться над собой прожгло, как пламя, и пьяные грезы, и апатию, и самокопание, и самоедство), громко и нетерпеливо возразил: «Что значит «ни малейшей надежды»? Я не врач – и то знаю! Я читаю газеты. Теперь от этого есть лекарство!» Тогда Кальтрони, чей розовый рот источал глупость, как илистую воду, закрыл глаза за стеклами пенсне и нелепо важным жестом, словно мудрец или священник, соединил кончики пальцев: «Vero.[321] Кажется, есть лекарство. Что-то наподобие пенициллина. Не припомню название. – Он открыл глаза. – По-моему, американского производства. Но в Италии это большая редкость. Мне лично не доводилось его применять, а вот в Риме… – Он сделал паузу. – В любом случае этому крестьянину оно не поможет, – покровительственное словечко campagnuolo[322] он произнес деликатно, словно название микроба, – болезнь зашла слишком далеко, а кроме того, он не в состоянии заплатить…» Касс уже вскочил, шагнул к двери, бросил через плечо: «Che shifo! Merda![323] Я бы тебе не доверил сделать аборт моей кошке!» И устыдился, еще не успев хлопнуть утлой дверью: весь грех доктора в том, что он родился на юге Италии и здесь – вялый и смирившийся с судьбой и даже в важности своей шарлатан – до конца дней будет прокалывать чирьи, смазывать вымя шелудивым коровам и прописывать бесполезные пилюли и примочки людям, которые платят ему – потому что больше нечем платить – козьим сыром. А Микеле становилось все хуже: он не мог подняться из гамака, у него постоянно болела голова, он стал жаловаться на боль в ноге и его приступы кашля невозможно было видеть и слышать. По наущению Касса обворовывая кладовую Мейсона (однажды он с Розмари провел неделю на Капри, что позволило основательно пощипать его запасы), Франческа кормила Микеле, а также Гиту и детей, но аппетит у больного был плохой. Касс навешал его каждый день; они без конца разговаривали об Америке, стране утраченной отрады, золота. Ради Микеле он плел прихотливо расцвеченные небылицы. Однажды, подробно описывая Провиденс в Род-Айленде, о котором, по причинам ему одному известным, мечтал Микеле, Касс вдруг сам ощутил боль и тоску и, досадуя на унизительную ностальгию, удивляясь ей, оборвал себя на полуслове, а потом понял, что, сколько бы ни сводил он счеты с родиной, Вскоре после этого, в середине июня, произошел странный случай, воспринятый Кассом как доброе предзнаменование: в «Белла висте» поселился молодой врач из Омахи и его жена, очевидно, молодожены; он – приземистый, нервный, с рыжим ежиком и короткими рыжими усами, как две зубные щетки, подобранные в тон, она – долговязая и некрасивая, по типу серьезная спортсменка, с сухими мощными ногами бегуньи на средние дистанции. Начать с того, что чета явно была в смятении; прожили они совсем недолго, успели только два раза перекинуться в теннис на единственном пыльном корте «Белла висты», после чего (безусловно, это боязнь высоты, заметил расстроенный Ветергаз, тягостная фобия, вынуждавшая и более общительных туристов, чем эти двое, бежать с подоблачной скалы Самбуко) удрали в испарине – может быть, прямо домой, на равнины Небраски, – лихорадочно наняв частную машину до Неаполя и бросив впопыхах среди прочих вещей свои ракетки, набор гантелей, спринцовку и несколько книг. Одну из этих книг, «Справочник Мерка по диагностике и терапии» с подзаголовком «Руководство для врача-терапевта», Касс увидел на столе портье в вечер их отъезда, когда пришел просить Ветергаза об очередной отсрочке платежа, – увидел и сунул в карман, радуясь драгоценной находке. С этого справочника и началась его медицинская деятельность в Самбуко. Заболевание развивается постепенно. В первые недели: усталость, потеря веса, недомогание, повышенная температура. Инфекция распространяется менее стремительно, чем при острой форме, очаги поражения в различных органах не так многочисленны. Однако проявления более разнообразны: поскольку пациент живет дольше, успевают развиться местные поражения. Лимфоденопатия выражена сильнее, спленомегалия наблюдается чаще, и как результат милиарного «обсеменения» нередко развивается прогрессирующий кавернозный процесс в легких. Часто наблюдаются симптомы и признаки туберкулеза мочеполовых органов, кожи, костей и суставов. Как правило, больные умирают в течение трех – шести месяцев, но некоторые живут много лет, причем местные поражения частично залечиваются». Он запоминал такие отрывки, а этот – по крайней мере последняя строка – внушал ему и надежду, и отчаяние. Если верно, что А Мейсон зажат. То есть в конце концов не зажал: в конце концов он уступил, томно облачился в свежий фланелевый костюм, поехал с Кассом в аптеку военного магазина и там через свои хитрые связи добыл тридцать кубиков стрептомицина – а также два шприца и десять ампул морфия, потому что Микеле мучили боли в ноге: это было включено в сделку. Именно сделку, соглашение – ни о какой благотворительности не было и речи, – и за одно это Касс никогда не простил бы Мейсона. Просьбу свою он изложил прямо и просто («Мейсон, понимаешь, это отец Франчески, он в А потом был месяц разорванных дней, все ближе к сумрачной границе, отделявшей рассудок от безумия. Он пил, он не ложился спать; по шесть раз в день, а то и чаще, наведываясь к Микеле, он потерял счет этим марш-броскам по жаре в долину и обратно, – вынужденным, поскольку истеричке Гите нельзя было бы доверить уколы, даже если бы в Трамонти, которая никогда не видела льда, а тем более холодильника, было бы где хранить лекарство (однажды он потащил из города громадный кус льда, но лед быстро растаял, и стало ясно, что такая система еще утомительнее, чем расписанные по часам походы), – и выработал твердый сомнамбулический режим, когда один привычный кипарис у тропинки, мель в ручье, через которую он перепрыгивал, камень, на который надо было взобраться, чтобы срезать путь по склону, возникали перед ним минута в минуту и были всего лишь полустанками на дороге к пункту назначения, где, измотанный и отупевший от вина или Мейсонова виски, он присаживался отдохнуть на обжитом мухами солнцепеке и разговаривал с Микеле (Америка! Америка! Как он врал! Какие гимны, какие дифирамбы пел этой стране!), а потом очень осторожно протыкал кипяченой иглой резиновую пробку флакона, извлекал один грамм розовой жидкости и медленно вводил ее в вену на высохшей недвижной руке Микеле. А Микеле, может быть, и не так быстро, как раньше, но явно и несомненно продолжал слабеть, сохнуть, точно бледный тонкий стебелек растения, лишенного воды и солнца. Касс видел, как чахнет Микеле, и слепое бешенство охватывало его, когда он возвращался домой из долины, он бушевал, он проклинал собственное бессилие, Италию, Мейсона (скот, мог бы поднять Микеле на одни только карманные деньги…) и черное, злое, порочное Божество, намеренно и хладнокровно уничтожающее своих тварей не вопреки тому, что они научились врачевать свои тела (пускай не души), а, кажется, именно за это… «Questi sono i soli esemplari chesi conoscano, – произнес по радио поставленный жеманный голос, – a rigor di termini…»[325] – Мейсон молчал, машина неслась по длинному гребню; вдруг потянуло холодком. Это солнце спряталось за одиноким кудрявым облаком. Лоб Касса сразу высох, по спине пробежал озноб, он поднял бутылку и глотнул. Внизу, в долине, тень облака со страшной быстротой неслась на запад – лохматый серый силуэт какой-то доисторической птицы глотал поля, крестьянские дома, деревья, а за скользящей тенью гналось ненасытное солнце. Облако прошло, жара и ослепительный свет снова хлынули в кабину. – Слушай, Мейсон, – с трудом выговорил Касс, – слушай, скажи мне вот что: ты думаешь, у них есть эта штука? – Какая штука, Кассий? – дружелюбно отозвался Мейсон. – Ну эта, ПАСК. В прошлый раз, во вторник, они точно сказали, что сегодня будет? (Опять Мерк; страшная терминология засела в памяти навеки, как детский стишок: «Парааминосалициловая кислота показана главным образом как вспомогательное средство при лечении стрептомицином или дигидрострептомицином, так как задерживает и подавляет сопротивление организма этим средствам. В случаях, когда стрептомицин и дигидрострептомицин противопоказаны или не дают эффекта, может применяться самостоятельно, поскольку сама обладает противотуберкулезным действием». Последний шанс, последняя надежда. И почему, две недели наблюдая, как угасает Микеле, он только теперь нашел у Мерка это бесценное указание – понять было нельзя; набрел он на это место по чистой случайности, всего три дня назад, сонно листая справочник возле гамака Микеле, сразу понял, что должен добыть лекарство, даже если чуда не произойдет, даже если это всего-навсего последний, отчаянный и напрасный жест.) – Они точно сказали, что сегодня будет? – повторил он. – Точно, точно. Не морочь себе голову, кукленок. – Я не могу… – потея, начал Касс – Слышишь, Мейсон, я тебе сразу не смогу заплатить, я тебе и так должен. Слышишь, ты там припиши к остальному… Но – удивительно, невероятно, не померещилось ли ему? – Мейсон ответил: – Брось, Касс, не говори глупостей. Беру на себя, можешь считать это подарком. Кроме того, я узнал во вторник цену. Лекарство дешевое. Аптекарь сказал, его синтезируют из каменноугольной смолы, как аспирин, и они твоим ПАСКом завалены. Да и если бы… – Касс пристально смотрел на него; улыбка ли это у него на лице, и даже добрая улыбка, или он как-то хитро и двусмысленно кривит губы? – …если бы оно было дорогое, Кассий, я бы купил его для тебя. – Он замолчал на секунду, великодушно улыбаясь, и протер бумажной салфеткой одно стекло темных очков. – Ей-богу, неужели я не сделаю такого пустяка? Она, конечно, Касс не ответил. Он уже задремывал, глядел на долину из-под полуопущенных век, чувствовал, как у него отвисает подбородок, а руки и ноги обмякают от усталости, и думал: «Не нужны мне твои подарки. Тем более для Микеле. Я рассчитаюсь с тобой. За все рассчитаюсь». Везувий громоздился все выше под голубой аркой неба и вдруг ужасно качнулся, накренился, тяжко пошел в сторону – это их «кадиллак» с визгом шин вписался в вираж и понесся под уклон к неаполитанской равнине. И тут произошло то, чего он весь день страшился. Господи Боже мой, с ужасом прошептал он про себя. Опять. Опять начинается галлюцинация; и вправду, на мгновение – рука его в это время схватилась за ручку двери, но не ища опоры, а механически откликнувшись на его желание, тут же подавленное, выброситься на дорогу, – он увидел на синем боку вулкана очертания волосатого тарантула, тревожно-красного и неуклюже протягивающего лапы; гадина корчилась, громадная, как Колизей; через несколько секунд она растворилась в ландшафте, исчезла. Сердце у Касса громко стучало. Он зажмурил глаза, думая: не думай ни о чем, думай о свете. Рука медленно разжалась на ручке двери, легла на колено. Кажется, в самом деле белая горячка, прошептал он про себя. И теперь, в темноте, голос диктора смолк, а Мейсон продолжал тараторить, настойчиво, без устали: – Так вот, возвращаясь к сказанному, в век крушения культуры, упадка искусств люди все равно должны искать здоровый выход для эмоциональных и психических импульсов, сконцентрированных в человеке. Помню, я старался убедить тебя в этом по дороге в Пестум, и не сомневаюсь, что ты в конце концов примешь мою теорию. Вспомни, что я говорил тебе об идее Ницше насчет аполлоновского и дионисийского – изумительная романтика, но логически вполне убедительная… И сейчас, когда искусство в упадке, в стазе, общество должно совершить дионисийский бросок к некоему духовному плато, где возможно раскрепощение всех чувств… Ты не хочешь понять, Кассий, насколько морален и даже религиозен в своей основе оргиастический принцип… не только потому, что он отбрасывает буржуазные условности, – это способ «жить опасно» – опять-таки Ницше, – это, так сказать, вторичное… а то, что плоть говорит «да»… понимаешь, приапические обряды… освященные веками… твои друзья, почтенные эллины… новолоуренсовский… древний ритуал… как джаз… Pro vita, не contra,[326] кукленок… то, что негр и битник постигают инстинктивно… богиня-сука, богиня успеха… и предпоследняя судорога… Бред, сонно думал он, бред собачий. Голос сперва убаюкал его, а потом стал неслышим; Касс, обмякший, бессильный, из полуобморока перебрался в дремоту, к мучительному видению: с ним заговорила Поппи, как всегда окруженная детьми. «Касс, – печально сказала она, – я знаю», – и отошла, и он опять оказался с Франческой. Они гуляли по солнечному лугу, заросшему анемонами, белыми, пурпурными, розовыми, и ясный, прозрачный день был полон ее мягким щебетом. «Mia madre andava in chiesa ogni mattina, ma adesso mio padre…»[327] – Она печально умолкла, и вот они вместе переходят ручей, и она подняла подол юбки, открыв круглые нежные бедра. Неужели это не только сон? На берегу, на травянистом бугре, где вечно лежала прохладная тень ветел, она была наконец нагой, и он, тоже нагой, крепко обнимал ее теплое тело. «Carissima»,[328] – шептал он и целовал ее долгими поцелуями в губы… ее мягкие ладони ласково легли ему на грудь… и в волосы… и в ответ с ее губ сорвалось: «Amore!»[329] – как восклицание из мадригала… Но уши наполнил другой звук, слитный гул сотни запруженных транспортом улиц, и луг, анемоны, ветлы, ненаглядная Франческа – все исчезло. Нахлынул запах гнили, кисло-сладкая, отвратительная вонь разложения, смерти. На мокром черном берегу, запакощенном чернотой залива смерти, он искал ответ, разгадку. В сумраке он выкрикивал слова, смысла которых не знал, и эхо возвращало их назад, откликаясь на каком-то диковинном языке. Он знал, что где-то есть свет, но свет все время ускользал от него, как призрак; безгласный, он силился выкрикнуть то, что узнал с опозданием, уже просыпаясь. «Встань, Микеле, встань и иди!» – крикнул он. И в кратчайшем промежутке между тьмой и светом ему почудилось, что исцелившийся Микеле, здоровый и крепкий, шагает к нему. – Шарон – поклонница Джонни Рея, она не выносит Фрэнки Лейна,[330] – прочирикал где-то над ним американский голос. Он очнулся, весь в поту, с тупой болью в голове. Его снедала томительная грусть, томительное желание. Он лежал на кожаных подушках – сейчас сел, увидел, что Мейсона в кабине нет, а машина стоит на знакомой стоянке, на самом солнцепеке. Две девочки-подростка, розовые от прыщей, в косынках и джинсах, прошли мимо, облизывая мороженое на палочках и беседуя о культуре: – Шарон никого не переносит, кроме Джонни. Пьяный, ничего не соображая спросонок, он поискал глазами Мейсона, но не увидел никого, кроме беловолосого, с невероятно узким черепом солдата, который шагал, насвистывая, к военному магазину. Его вдруг охватила паника. А что, если он недостанет ПАСКа? Продукты, выпивку получит, а ПАСК – нет. А вдруг этот гад решил зажать? Зацепившись ногой за сиденье, он чуть не вывалился на асфальт, но устоял и шаткой походкой двинулся к приземистому, казарменного вида зданию военного магазина, бормоча себе под нос, потея, как першерон, и только на полпути, с запозданием сообразил (увидев, как покраснела, поджала губы и поспешно отвела взгляд какая-то офицерская жена), что брюки у него ниже пояса вздулись. Он остановился, привел себя в порядок и проследовал дальше, к стеклянной двери; когда вошел туда с толпой соотечественников в рубахах навыпуск, его встретил тугой поток ледяного кондиционированного воздуха и старший сержант с нехорошими голубыми глазами и длинной челюстью в форме ведерка. – Ваш пропуск, – сказал он, не переставая жевать резинку. – Я ищу приятеля, – ответил Касс. – Предъяви пропуск. – У меня нет пропуска, – стал объяснять Касс, – пропуск у моего приятеля, а я обычно… – Слушай, – сказал сержант, отложив в сторону комиксы и неприветливо глядя на него, – правила не я устанавливаю. Правила Дядя Сэм устанавливает. Для входа в этот магазин Касс почувствовал, что из груди его рвутся какие-то звуки вроде рыданий, и ярость красной пеленой застлала ему глаза. – И вот что, друг, хочу дать тебе совет, – продолжал сержант, – я на твоем месте, если бы оделся в штатское, нашел бы что-нибудь поопрятней. Тем более поддавши. В таком виде, знаешь, ворон хорошо пугать. Я бы на твоем месте пошел куда-нибудь проспался. Касс глядел на сержанта растерянно и недоверчиво, разинув рот; в нем закипала обида, возмущение; в ледяном воздухе сладким сиропом растекалась танцевальная музыка из проигрывателя – саксофоны, кларнеты, струнное нытье; из какого-то другого источника нежно и невпопад булькал эстрадный певец, словно затеяв приторное состязание с танцевальным оркестром. Пахло аптекой-закусочной, мороженым, молоком, пролитой кока-колой. Еще одно слово, медленно, тяжеловесно, сосредоточенно думал Касс, – получит по рылу. И хотя он не вполне был в этом уверен из-за тумана в голове и вообще от оцепенения, кажется, он сжал кулак и даже замахнулся, – но тут его тронули за руку, и он увидел, что в их беседу вмешался Мейсон. – Все в порядке, сержант, – сказал он, – если можно, пусть пройдет по моему пропуску. Это… э-э… мой – Есть, сэр. Проходите, сэр. И он потащился за Мейсоном – Он чувствовал, что медленно распадается. Один алкоголь он бы выдержал. И бесконечную эту усталость смог бы перебороть. Но алкоголь вместе с изнеможением (поскольку часов он спал в последние недели – по четыре? по три? – он сам не знал, но усталость накопилась такая, что угрожала рассудку, душевному здоровью, угрожала самому сну, уже разорванному и населенному впечатлениями из этих ритуальных походов по шесть раз вдень, и поэтому даже в сновидениях его ноги продолжали топать по скалам и камням, ум подсчитывал ориентиры-кипарисы, а пальцы впрыскивали жизнь и силу в вечно вытянутую руку Микеле) – виски вместе с изнеможением были сильнее его и сговаривались свести его с ума. «Что мне ДООХ-рого, будет ДООХ-рого, – блекотал певец, – и тебе когда-нибудь», – и Касс, тащась за Мейсоном к продовольственному отделу, ощутил прилив какого-то тупого, отчаянного веселья. Перед ним выросла краснолицая костлявая офицерская жена в брюках. – Гарри! – крикнула она. – У них И Касс, протиснувшись мимо нее, заворчал: – Какой кошмар, подумать только. Замечания его не услышали, и он продолжал двигаться в кильватере у Мейсона, слегка спотыкаясь, слегка наискось, в створах пирамид из консервированного супа, собачьей снеди, туалетной бумаги, а один раз даже затесался в очередь между двумя массивными телами, и одно из них, оказавшееся майором в отутюженном хаки, нахмурилось и сказало: – Эй, не так быстро. Станьте в очередь. Он хихикнул и услышал свой вялый летаргический голос: – Не верьте им, майор, армия мирного времени – это не шайка оглоедов, взять хоть вас – честный, бравый… Но тут Мейсон схватил его за руку и начал вежливо извиняться: – А как же, Мейсон. Как же, как же, друг. Как скажешь, так и сделаем. Вскоре после этого, ненадолго потеряв Мейсона в толчее, он оказался в отделе фототоваров и, почти лежа на прилавке, среди сложенных штабельками оранжевых коробок с цветной пленкой, среди объективов, экспонометров и кожаных футляров для камер, сосредоточенно глядел в видоискатель аппарата «брауни». – Нет, я что хотел узнать, – подлизывался он к продавцу-капралу, – я что хотел узнать: это правда, что запечатлевает навсегда? – Он опасно накренился. – Прямо взял и щелкнул Марту с мальцами, а потом папу с мамой, и Бадди, это мой брат, и Смитти, это мой лучший друг, и… Но продолжать не смог, потому что одновременно с криком продавца: «Бэйтс, поди помоги мне выгнать пьяного!» – он опять ощутил присутствие Мейсона, услышал извинения, а вслед за этим в сознании возник пробел, как будто кто-то подкрался к нему и внезапно, без боли, огрел по голове кувалдой. Вскоре (через две минуты, через пять? Время потеряло протяженность) он изумительно, радостно ожил; в руках у него оказалось детское ракетное ружье, и, взяв его на плечо, он рискованно лавировал между прилавков и в полный голос распевал. – Боже, Амер-реку благослови! – ревел он. – Любимую… страну! – Увильнув от военной руки, пытавшейся поймать его, он четко, по всем правилам строевой подготовки – Правда открылась ему с ослепительной ясностью, пока он шагал: он навлечет на себя большую беду, – и слова отчаяния – Дорогу! С дороги, военная сволочь! Дорогу настоящему, чистопородному амерриканцу! – «Твое счастье, что не попал на гауптвахту, кукленок», – запомнились ему слова Мейсона, сказанные несколько часов спустя, когда они ехали обратно через Сорренто. Дорога состояла из светлых и темных пятен, непонятных зыбких теней и полудремы, наполненной загадочными, озадачивающими видениями. Он совсем изнемог, ни слова не сказал Мейсону и даже не отвечал на такие удивительные замечания (хотя аккуратно запоминал их, чтобы в дальнейшем иметь в виду и ответить делом), как: «Благодари Бога, что я тебя вытащил, теперь, надеюсь, тебе понятно, что ты кругом от меня зависишь». И даже где-то над Позитано, когда он немного протрезвел, сил ему хватило только на то, чтобы сонно открыть глаза и посмотреть на Мейсона, говорившего: – При том, что ты превратился в совершенную развалину, кукленок, полагаю, ты все же поймешь, почему я хочу ею заняться. Ну какая ей радость от Он не отвечал, ждал своего часа. Будет и на его улице праздник. Он опять закрыл глаза и проспал всю дорогу до Амальфи, где ему предстояло встретиться с Поппи на festa. Но – странно, необъяснимо и, разумеется, непростительно – Мейсон все-таки обманул: Кассу не удалось получить лекарство. В Амальфи, когда он вылез из машины и уже хотел вытащить баночку из коробки на заднем сиденье, Мейсон вдруг захлопнул дверь, холодно поглядел на него и резко дал газ на нейтральной скорости. – Руки прочь, малыш, – сказал он злым голосом. – Лекарство не дам, пока не – Черт, Мейсон, ты же обещал… – начал Касс. Но «кадиллак» вдруг скользнул в сумерки и исчез на дороге в Самбуко. На чем они могли сторговаться? Касс этого так и не выяснил, но в тот вечер, когда он стоял, покачиваясь, на площади в Амальфи, ошеломленный поступком Мейсона и внезапным его отъездом, он уже понимал, что в последнем взгляде Мейсона, кроме ненависти, было столько же, если не больше, чего-то другого – не любви, конечно, но омерзительного ее подобия. «Теперь, я вижу, придется ограбить гада по-настоящему, – подумал он и, войдя в drogheria,[331] взял бутылку вина. – А когда все это кончится, стану трезвенником. Стану трезвенником и поговорю с ним по душам». Ему было очень плохо. Когда он встретился с Поппи и детьми на приморском festa, она внимательно поглядела на него, сказала, что вид у него «кошмарный», и потребовала, чтобы они сейчас же вернулись в Самбуко. Касс смотрел на нее сквозь карнавальную пыль: лоб у нее был в поту, говорила она взволнованно и показалась ему необычайно хорошенькой; что она говорит, он почти не слышал, но в каждом слове звучала тревога за него. И он с огорчением осознал, что слишком долго, дольше, чем дозволяет мораль и простая человечность, она для него как бы не существовала. Он опять немного протрезвел. Достаточно, чтобы подсчитать их совместный капитал и сообразить, что денег на автобус не хватит. – А ты еще купил бутылку вина! – захныкала Поппи. – Елки-палки! Теперь нам идти восемь километров в гору! Негодуя, чуть ли не в слезах, она с тремя младшими ушла вперед, а он с Пегги потащился следом. Рука об руку в гаснущих сиреневых сумерках они шли по берегу и вверх по дороге среди лимонных рощ. Первое время Пегги была притихшей, хмурой и только с громким чавканьем жевала засахаренный миндаль. Потом она сказала: – Папа, почему ты хочешь убить себя? Мама говорит, ты хочешь убить себя, потому что пьешь много вина и совсем не спишь. Она все время плачет и плачет. Сколько дней уже. Ты правда хочешь? Далекий плеск весел долетел с моря и откуда-то – музыка, нежная, невнятная, настоянная на желании. – Она сказала Тимми, что у тебя возлюбленная. У тебя есть возлюбленная, папа? Он остановился, чтобы зажечь сигару, ничего не сказал, подумал: «Милая, милая малышка, если бы я мог объяснить тебе…» – Знаешь что? – продолжала Пегги. – Она сказала Тимми, что ты просто-напросто старый козел и никогда не поумнеешь. И как заплачет. Касс взял ее за руку и повел в гору. Господи, подумал он, Поппи знает. Потом сказал себе: а на что еще можно было рассчитывать? – и успокоился. Пегги болтала о знаменитостях, о кинозвездах. Он опять вспомнил про Микеле. Не так-то легко, думал он, будет вырвать у Мейсона лекарство; но вдруг на него напал приступ радости, такой буйной и такой необъяснимой, что она была похожа на ужас. Потом Пегги попросила его «придумать песню про кинозвезд», он глотнул вина и загорланил: А вскоре после этого – во время бессвязного разговора с измотанным, раздражительным молодым американцем, разбившим свою машину, – забытье и тьма снова навалились на него. |
||
|