"Город Палачей" - читать интересную книгу автора (Буйда Юрий)

Мертвая Царевна и один урок грамматики

- Я вот руки с мылом мою, а люди умирают, - сказал отец, глядя перед собой - на беленую стену. - Сегодня мальчик в парикмахерской читал вслух Пушкина. И ножка ножку ножкой бьет. Разве у Пушкина так? Нет же. Тщательно вытер руки полотенцем и повторил с усмешкой: - И ножка ножку ножкой бьет. Ты ведь Боратынского любишь?

Сев на табурет, он натянул чистые сухие носки и повел плечами, проверяя, хорошо ли сидит пиджак. На нем была белая сорочка и узкий галстук. Так и не надев ботинок, он прошел в свою комнату и сел перед зеркалом.

Я остановился в дверях.

Отец посмотрел на себя в зеркало, еще раз повел плечами и размеренным голосом прочел:

Есть бытие; но именем каким

Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;

Меж них оно, и в человеке им

С безумием граничит разуменье...

Он вдруг запнулся.

- И там еще что-то про свет, другим не откровенный...

- Какой свет? - спросил я. - Тебе ботинки подать?

- Не надо, спасибо. - Он помассировал бритые щеки кончиками пальцев. Каждому ужу по ежу, каждому ежу по чижу. Кто это сказал?

- Все говорят.

Только тут я заметил, что виски у него были выбриты, чего раньше он никогда не делал.

- Все говорят: потому что вода. - Он закрыл глаза и поднес указательный палец правой руки к виску. - Потому что вода. - Открыл глаза. - Посиди пока, ладно? Не уходи.

- Значит, не нужны ботинки?

Он покачал головой: нет.

Выкурив сигарету на крыльце, я вернулся к отцу.

Он сидел в той же позе не шелохнувшись.

Лицо его от напряжения и жары было мокрым, на него садились мухи. Я провел рукой у него перед глазами - мухи улетели, но глаза отца остались недвижимы.

- Папа, - сказал я. - Квасу хочешь?

Он промолчал.

Я сел в углу на пол и стал ждать. Признаться, мне было тоскливо. Вот так сидеть сиднем и ждать. И чего ждать? Дураку было ясно, что ничего хорошего я тут не дождусь.

Вскоре я догадался, почему при открытых окнах в комнате так жарко. Отец сжег все бумаги в печке-голландке, стоявшей в дальнем углу. Стараясь не шуметь, я снял с подоконника книгу - это было какое-то старое издание Монтеня. Полистал, увлекся - увлекся скорее машинально, инстинктивно, глаза побежали по строчкам, как ленивые собаки ни с того ни с сего бросаются за велосипедистом, стоит ему тронуться с места. Иногда я поднимал голову и смотрел на отца. Он сидел на стуле прямо, не меняя позы, и изо всей силы (как мне потом показалось) вжимал указательный палец в правый висок. Я мог бы уйти. Во всем этом было что-то абсурдно-комическое. Может быть, потому я и не ушел. Мне почему-то показалось важным отбыть эту муку до конца. А потом помочь ему улечься в постель, чтобы Гавана напоила его какой-нибудь своей микстурой "от жизни". И потом никогда не вспоминать об этом эпизоде. Никогда, ни при каких обстоятельствах. Потому что мрачного абсурда в этом эпизоде было, пожалуй, больше, чем абсурдного комизма.

Невольно вспомнился отчим Эркеля, ни с того ни с сего прибивший руку ржавым гвоздем к столу и умерший от заражения крови. Почему? "Пусть хоть это будет совсем по моей воле", так, говорят, сказал он жене и пасынку напоследок. Он умирал мучительно долго, обмочился и обделался, впал в бред, пока наконец не затих навсегда. О его смерти старались не говорить, как о чем-то неприличном. Я сидел, читал страницу за страницей Монтеня с его горьковато-безвольным "Qui sais-je?", хотя предпочел бы что-нибудь более веселое и интересное.

Я вдруг подумал о Ханне, которая сейчас там, внизу, в саркофаге, и зажмурился до боли в глазах...

И в этот момент отец упал.

Я вскочил.

Он упал вместе со стулом и так и лежал на полу под полузаклеенным зеркалом, задрав одну ногу на поваленный стул.

Под левым глазом у него жутко набрякло.

"Кровоизлияние в мозг, - сказал доктор Жерех. - Была бы смерть, а человек найдется".

Его похоронили рядом с матерью.

Мать умерла, когда мне не было и трех лет. Она умерла от скоротечной саркомы, последние дни ее, как впоследствии рассказывал мне доктор Жерех, были мучительно ужасными, ее непрестанно рвало, и отец то и дело бегал мыть тазик с больничным номером 29. После смерти матери он завернул этот тазик в бумагу и молча отнес домой. А вскоре создал в доме что-то вроде мемориального музея матери. В этой холодной комнате, посещать которую я был обязан ежедневно, висел написанный маслом портрет матери в полный рост - с венком из роз на рыжеватых волосах, строгим взглядом серых глаз и в длинном платье, из-под которого высовывались острые носки белых туфель. Сам портрет был обрамлен прямоугольным - строго по форме рамы - венком из фаянсовых цветов. В платяном шкафу хранились мамины вещи, упакованные в холщовые мешки и вощеную бумагу. На маленьком рабочем столе стояла зингеровская швейная машинка, а в ящике стола, под ворохом лент, обрезков ткани и ниток - исписанный ее округлым почерком журнальчик, который мне возбранялось брать в руки. В день рождения и в день смерти матушки перед ее портретом возжигались настоящие восковые свечи и в комнате едва ощутимо пахло пчельником. Отец мыл эту комнату раз в неделю, и видел бы кто, как он это делал. "Остервенение" - слишком слабое слово для человека, который при помощи железной граммофонной иглы и зубной щетки удалял все крошки, иссохшие трупики комаров и случайные пятнышки, образовывавшиеся всюду как-то сами собой. После этого он опрыскивал комнату какой-то жидкостью с запахом керосина и дня два никого туда не пускал.

"Это, конечно, идиотизм, - признался он как-то мне после очередной такой уборки. - И порядок в ее комнате мне совершенно не важен. Но я не умею любить мертвых. А ее я люблю. Вот хотя бы так, как я это делаю. Зубной щеткой".

Нет, он не был идиотом, помешанным на порядке. Он был часовым мастером. Хорошим часовым мастером, справлявшимся с любыми неисправностями или поломками в часомерных механизмах. Он бесплатно починял школьные приборы вроде барометров или химических весов. Но когда к нам заявилась однажды пьяненькая Катерина Блин Четверяго, выполнявшая - помимо множества иных функций - еще и обязанности свахи, он выслушал ее на крыльце, улыбнулся и запер дверь, чтобы вернуться к любимейшему своему занятию чтению. Читал же он книги, до которых тогда я, жаднейший до помешательства читатель, просто не дорос. А когда я спросил его о Боге (это было эхо школьной трепотни и учительских атеистических внушений), он закрыл своего Монтеня и со слабой улыбкой произнес: "Кажется, еще мой отец сказал, что люди придумали Бога лишь затем, чтобы примирить безмозглую бесконечность космоса с безумной непомерностью человека". И после непродолжительного молчания вдруг добавил: "Но это и был величайший подвиг в истории человечества".

Под портретом матери висела толстая голубоватая бумага в рамке с надписью, которую - явно из милосердия ко мне - он начертал по-русски: "Мы никогда не живем настоящим, все только предвкушаем будущее и торопим его, словно оно опаздывает, или призываем прошлое и стараемся его вернуть, словно оно ушло слишком рано. Мы так неразумны, что блуждаем во времени, нам не принадлежащем, пренебрегая тем единственным, которое нам дано, и так суетны, что мечтаем об исчезнувшем, забывая о единственном, которое существует. А дело в том, что настоящее почти всегда тягостно. Мы тщимся продлить его с помощью будущего, пытаемся распорядиться тем, что не в нашей власти, хотя, быть может, и не дотянем до этого будущего. Покопайтесь в своих мыслях, и вы найдете в них только прошлое и будущее. О настоящем мы почти не думаем, а если и думаем, то в надежде, что оно подскажет нам, как разумнее устроить будущее. Мы никогда не ограничиваем себя сегодняшним днем: настоящее и прошлое лишь средства, единственная цель - будущее. Вот и получается, что мы никогда не живем, а лишь располагаем жить и, уповая на счастье, так никогда его и не обретаем".

Я запомнил этот 172-й фрагмент Паскаля наизусть, хотя смысл этих слов еще долго не доходил до меня, заслоненный садоводческим оптимизмом Жюля Верна или плоскостопым юмором Вольтера.

"У нее были рыжие глаза, - сказал однажды отец о моей матери. - И она слегка так косила..."

Он сделал неопределенный жест у виска и улыбнулся.

В одном из писем Пушкина я наткнулся на характеристику будущей жены поэта: J'epouse une madonne louch et rousse. Косоглазая и рыжая мадонна. Моя мать была косоглазой и рыжей мадонной.

Ханна не была косоглазой, но на ее радужке проступали какие-то рыжеватые пятнышки.

- Неужели ты ничего не помнишь о маме? - удивлялся отец. - Впрочем, ты был такой крошечный...

Иногда во сне я видел узкую цепочку следов на прибрежном песке, быстро заполнявшихся блестящей водой, и понимал, что это ее следы.

От отца я узнал, что когда маме было особенно плохо, она клала за щеку камень. Небольшой камень. После смерти отца я стал спать с камнем за щекой.

Кто, кроме меня, мог бы согласиться работать в библиотеке? И кому, кроме меня, именно сейчас так позарез нужно было разобраться в своих чувствах, сновидениях и надеждах?

В раннем детстве мне довелось раза два или три отлежать в нашей маленькой больничке с ангиной, пока гланды наконец не удалили, - но именно тогда, наверное, и научился я передавать словами привидевшееся во сне. Скучно было слушать мужчин, которые, закуривая первую папироску, вспоминали, что видели во сне много мышей - к чему бы это? Или вот тесть пьяный в канаву свалился, а в канаве сторублевок - что говна. К чему бы? Да наверняка, гад, прячет денежку от родных, известный жмотяра. Хотя говно во сне - к добру.

Если же изредка, спохватившись, интересовались моими сновидениями, я отделывался пустыми фразами. "Ничего не помню. Бегал куда-то. Птиц видел. Галину Просовну без носа". Мужчины хохотали: у этой несчастной дурнушки нос был необыкновенной длины и белизны, поэтому они и придумали историю о ее прошлых гнусных любовных связях, разрешившихся сифилисом и провалившимся носом, который и пришлось заменить идеальным фарфоровым протезом. Она была добрейшая и очень опытная медсестра.

На самом деле именно с тех пор меня преследовали три сновидения. В первом я со всех ног от кого-то убегал, и бежал я почему-то босиком, то есть в одних носках, не успевая по-настоящему разглядеть высокие красивые улицы, множество интересных людей, которые пытались остановить меня, спрашивали мое имя, и я выкрикивал на бегу первое, что на ум приходило (muta nome perche muta lato), жалея до слез, что не могу познакомиться с этими людьми, а еще больше жалея - что не могу даже наскоро полистать множество разных книг, лежавших грудами на скамейках, в подъездах домов, просто посередине мостовой, хотя и понимал, что это как раз те книги, прочитать которые я всегда мечтал, и не будет мне никакой жизни, пока я до них не доберусь, - но какая-то сила побуждала меня бежать и даже на ходу перепрыгивать какие-то канавы и неширокие пропасти, на дне которых копошилась своя, и тоже - страшно интересная жизнь, и к ней стоило хотя бы присмотреться, но делать этого было нельзя, потому что все чаще над моей головой начинали посвистывать камни, и надо было еще, вдобавок ко всему, от них уворачиваться, ведь я-то знал, что если Эркель задумает не просто попугать, а именно попасть в меня камнем, то попадет непременно...

В другом сне я всякий раз выступал в новых ролях. То есть меня всегда принимали за кого-то другого, за человека, о котором я ни сном ни духом. Меня вдруг хватала на улице какая-то женщина, называла чужим именем и тащила за собой, не слушая моих объяснений, и вталкивала в какой-то коридор и что-то громко выкрикивала. Пользуясь полутьмой, я вприсядку уползал в ближайшую дверь и оказывался в совершенно незнакомом дворе, у порога стояла машина с работающим мотором и открытой дверцей. Шофер торопливо отшвыривал сигарету, вталкивал меня в кабину, совал в руки оружие, предупреждая, как оно опасно, хотя я-то видел, что на самом деле никакое это не оружие, а сумма квадратов катетов или даже режущее по живому слово - гипотенуза, и мы мчались, резко поворачивая, и водитель то и дело оглядывался, потому что опасался погони, и на каком-то повороте в нас вдруг начинали стрелять, мертвый шофер повисал на руле, а я замирал на месте, пока убийцы не убедятся, что все в машине мертвы, и как только они уходили вон, я выталкивал тело мертвеца на асфальт, садился за руль и выжимал сцепление. Я мчался вперед, резко тормозил перед поворотами в узкие проулки, курил какую-то папиросу, вкуса которой не чувствовал, выезжал на широкий ночной проспект, по которому катились - все в бликах неоновых огней, фар и звезд тысячи лаковых длинных машин, и все ехали в одну сторону, не замечая меня, потому что я вел такую же длинную лаковую машину, и вот поток набирал скорость, и я понимал, что не выдержу той гонки, и, бросив автомобиль, скрывался в подъезде, где меня хватал за руку незнакомый рослый мужчина и, прошептав со вздохом облегчения: "Наконец-то!", тащил куда-то наверх, выше и выше, пока мы не оказывались на самом верху огромной башни, с высоты которой был виден весь город - бескрайний, громадный, весь в огнях и потоках блестящих машин, - мужчина со сложенными на груди руками удалялся, а я приближался к краю крыши и видел внизу хохочущих людей, указывающих на меня пальцем, что-то жующих, в странных нарядах, в обнимку с голыми девушками, и я, вдруг широко раскинув руки, бросался с умопомрачительной высоты вниз, в эту вспененную толпу, и это было не страшно, - страшно было скорее уж им, тем, что внизу, - и летел, тяжелея с каждым мигом, пока не открывал глаза на собственной больничной койке и несколько секунд, а то даже и минут, ждал, когда войдет кто-нибудь в белом халате - им-то я доверял - и назовет меня настоящим именем...

А третье мне, можно сказать, навязал один больной, лежавший в углу у окна, чтобы вольнее курить было, - примечательный, как казалось поначалу, лишь своей фамилией - Пиво-Долливальский. Он всегда носил при себе паспорт, где эта нелепая, смешная фамилия, невесть из какой мышиной норки русского языка выскочившая, выбежала и разлеглась черным по белому. Пиво-Долливальский Антон Антонович, не любивший, разумеется, пива, но куривший папиросы одну за другой, пуская дым в приоткрытое даже зимой окно. Однажды, когда в палате выключили свет и отзвучали последние анекдоты и невероятные истории, - телевизор только-только обещали поставить в общей комнате отдыха напротив столовки, - Антон Антонович закурил свою очередную папиросу и, выпустив струю вкусного дыма в окно, сказал, что со сновидениями и памятью нужно бороться так же, как с гриппом или сердечной слабостью. "Ими можно научиться управлять, - просипел он. - Силой воли". С этой целью Антон Антонович мысленно создал хитро разветвленный разноуровневый лабиринт, в который отправлялся прогуляться с каким-нибудь именем или воспоминанием. Они шли широким коридором, вымощенным булыжником, сворачивали в узкие лазы, оказывались в пустынных зальчиках с низкими потолками и осыпающимися лестницами, ведущими в неглубокие бассейны, наполненные сухим песком, в котором ноги увязали по колено, потом взбирались наверх по крутым ступенькам, расстояние между которыми становилось все шире, пока наконец не приходилось прыгать в овальное отверстие и ползти во тьме, где, помолчав, добавил Пиво, гнездится только слизистая тьма со своими больными и страшными детенышами, - после чего выбирались в узкий кривой коридор с земляными стенами и бросались бежать со всех ног, потому что опасность подстерегала со всех сторон: в темных провалах тускло горели чьи-то глаза, мимо проползали гигантские слепые змеи, а то и нужно было на цыпочках пройти по стеночке круглого зала, под куполом которого в пыльной паутине ждал своей жертвы ядовитейший паук, пока наконец не поступал сигнал к отходу, и тотчас нужно было вновь лететь со всех ног, задыхаясь, а позади обрушивались стены и потолки, гасли тусклые глаза и светильники, и - это было ясно - лабиринт норовил свернуться, сложиться, сжаться в комок, уменьшиться до ничтожной черной коробчонки - меньше спичечной, гораздо меньше, и ты успевал проснуться, весь в жарком поту и с кровью из носа, а все остальное оказывалось там, в жалко свернувшемся лабиринте, черном и непроницаемом. "После этого, громко прошептал Антон Антонович, - хоть каленым железом пытай - ничего не вспомнишь, ни имени, ни факта. Не потому, что ты такой стойкий, а потому, что действительно все, что знал, погребено там, в черной коробчонке".

Я был потрясен живописной историей.

"Ну, а если вдруг - ну бывает же! - потребуется что-то из забытого вспомнить?"

Пиво выбросил окурок к окно.

"Не бывает. Иначе зачем затевать все это? - Но после непродолжительного молчания все же сказал: - Ключ к ящику надо подобрать, чтобы тот же самый лабиринт открыть. Ключ же и вовсе - тайна тайн. Неприятная тайна. Тоже нужна особая система, почище самого лабиринта, чтобы создать и запомнить ключ именно для определенного ящичка. А так... Ведь всякий раз новый лабиринт создаешь, и необязательно со змеями, лестницами и пауком".

После долгих уговоров он открыл единственную тайну, которую и хотел бы забыть, но никак не может. В самом конце войны, да считай, уже после войны, он стал свидетелем и даже отчасти посредником в отношениях полковника контрразведки СМЕРШ Ивана Сергеевича Блока и военнопленного офицера, красавца и, как говорили, известного поэта обер-лейтенанта фон Враницкого. Это были достойнейшие люди, всяк по-своему, добавлял Пиво, и отношения между ними были достойнейшими, хотя лично он, Пиво-Долливальский, никогда не одобрял педерастов. В конце концов полковник ночью выпустил обер-лейтенанта из концлагеря и помог ему добраться до польской границы, после чего перерезал себе горло. "Он был в белоснежном мундире при золотых погонах, - рассказывал мне шепотом Пиво, - и покончил с собой при помощи золингеновской бритвы, стоя возле служебной машины. Кровь потекла по белому мундиру. А сержант Пиво-Долливальский бесшумно настиг удалявшегося фон Враницкого и молча заколол его штыком. Все бумаги, найденные на теле пленного, он сжег в лесу и в ямку закопал. Оба трупа отвез в комендатуру. Было расследование. Полковника похоронили как героя, при всех орденах и в белом мундире со стоячим воротничком, шитым золотом, а убийцу обер-лейтенанта фон Враницкого - разрубили на шестнадцать частей и скормили полковым свиньям". Я видел в наших магазинах засиженные мухами огромные плакаты "Схема разделки туши", которую попытался применить к разделке тела Враницкого, но у меня всегда получался недобор или перебор. Откуда же шестнадцать? "Остальное добрали рубкой члена, - глухо ответил Пиво. Лично, этими вот руками..." И я видел на фоне освещенного снаружи окна больничной палаты две мохнатые коряги - это были трясущиеся руки больного, который шевелил пальцами и долго на них смотрел - мне это было видно даже с моего места. "Вот теперь и баиньки, - вдруг сникшим, сонным голосом говорил Пиво-Долливальский. - Я выполнил свой долг. Никто мне ничего не приказывал и даже не просил. Я сам. Поэтому мне самому всю жизнь..." Но именно на этом месте мастер лабиринтов и засыпал. Когда же я однажды напомнил ему об этой истории, он тихо ответил: "Чем больше о ней думаю, тем больше понимаю, что ключ от этого лабиринта либо у Блока, либо у фон Враницкого. Придется сперва их отыскать...".

Вскоре его перевезли в психиатрическую больницу, находившуюся километрах в двадцати от нашего городка, и я так и не узнал о системе, позволяющей создавать и хранить страшные ключи от страшных лабиринтов. Несколько раз я пытался спрятать какие-то факты, какие-то неприятные воспоминания и имена, пользуясь методом Пиво-Долливальского, и поначалу мне даже удавалось создавать какие-то лабиринты, но уже слишком скоро я оставался один на один с чудовищами, спасти от которых могло только пробуждение.

"Он своих братьев зарезал, - лениво объяснил мне однажды сосед по палате, когда Долливальского увезли. - Пидоры они были, что ли, или не они, а совсем даже он. Попытался их свиньям скормить, чтоб следы замести, да не успел. А войны он и не нюхал: поваром в генеральской столовке отслужил. Обоих косой-литовкой по горлу".

У меня все чаще возникало ощущение, что я нахожусь в роковой двадцать первой комнате, или кружу у входа в нее, или только что покинул ее... Словом, полная неразбериха!

И эта сумятица лишь усилилась, когда вернувшийся из многодневного похода вдоль Стены Шут Ньютон представил обстоятельный доклад, из которого явствовало, что Стена окружает Город Палачей со всех сторон. Кольцо. Странно было только, как же люди свободно въезжали и уезжали из города и никто не видел Стены, которая мешала бы добраться до железной дороги или до самой Москвы.

Я знал, что Ксаверий Подлупаев с подручными вовсю трудится, занимаясь переоборудованием угольного паровоза в локомотив, работавший бы на спирту. Помощников нашлось больше, чем ожидалось. А когда Малина отдала в Медные Крыши все запасы музейного вина, в Вифлеем прибыли такие специалисты, которые, наверное, и впрямь могли бы превратить железо в золото или по крайней мере накормить одним хлебом сорок тысяч человек.

Это отдавало безумием.

Я отправился к Гаване, потому что только с нею я мог свободно поговорить обо всем, даже о себе.

Предложив мне рюмку коньяку и сигару, она - как всегда, сидя лицом к открытому окну с заряженным длинноствольным пистолетом на коленях, спросила бесстрастным голосом:

- Так, говоришь, Ньютон утверждает, что Стена всюду? И тебя это пугает? Или ты сразу решил, что все это - сумасшедший дом - вроде двадцать первой комнаты? Похоже, кто-то - может быть, даже и Эркель - свел счеты с Лодзинскими. В кукле, которую они всюду с собой таскали, милиция обнаружила четырнадцать кило героина, если верить газетам. В газетах не названо имя убийцы, но не исключено, что им был сын Лавинии. Он ведь давно исчез и вполне мог за это время...

Наконец она скосила взгляд на меня.

- Ты боишься? И обдумываешь способы уничтожения двадцать первой комнаты?

Я опустил голову.

- Необязательно читать Сведенборга или кого там еще, чтобы понять, что рай, ад или двадцать первая комната - это вовсе не какое-то определенное место, но состояние души человека. Поэтому уничтожить ее невозможно. Это одна из тех задач, что ставят целью создание вечного двигателя, универсального средства от памяти, забвения или комаров.

- Ньютон утверждает, что с разных точек он видел светящееся пятно над Голубиной башней, - сказал я.

- Ты ведь не за этим пришел ко мне.

- Я не знаю, как быть с Ханной. Я не могу уехать, оставив ее там, внизу. Но и здесь жить я тоже не могу, всякую минуту вспоминая о женщине в саркофаге.

- Эту задачку тебе придется решать самому, - сказала Гавана, и мне даже показалось, что голос ее прозвучал чуть ли не весело. - Ты показывал ей подземелье?

Я кивнул.

- Я рассказал ей то, что рассказывал мне отец.

- Как это было? - сухо поинтересовалась она.

Мы молча направились к Голубиной башне, где и находился вход в подземелье - прямоугольник, неровно прорезанный в древней стене и закрытый тяжелой дверью из склизлых и сросшихся толстых плах, с огромным навесным замком, который отпирался двумя ключами. Я повернул в скважине короткий ключ, затем - длинный тонкий с причудливой бородкой. С усилием открыл дверь. Из проема потянуло запахами лимона и лавра. Увязавшийся за нами белолобый щенок попятился и сел, весь дрожа. Умница: собакам вход воспрещен. Изъеденные сыростью и истертые ногами кирпичные ступени круто ниспадали в темноту.

Когда-то в эту часть подземелий можно было попасть и из Палаты, и из Конторы, но по приказу Великого Боха лишние входы замуровали - остался один (хотя и говорили, что все входы-выходы перекрыть так и не удалось). Этот узкий, неудобный. И когда во времена Великого Боха желающие побывать в святилище выстраивались во дворе в длиннющую очередь, комендант не соглашался на перестройку подземелья, чтобы облегчить доступ к спящей. Предполагалось оборудовать подвал электрическим освещением, но лампочки повесили лишь вдоль лестницы. Я включил фонарик, хотя мне-то, конечно, свет был ни к чему, - бело-голубой луч метнулся по влажным стенам, сложенным из матерых сизых валунов.

- Руками смотри, - предупредил я. - Не отставай.

Отец, который когда-то и показал мне это подземелье, говорил, что там, в подвале, нет и никогда не было никаких страшных зарослей и жутких чудовищ - ни трехголовых крылатых змеев, ни дивноглазых василисков, ни нетопырей с младенческими лицами. Ничего такого, с чем нужно было бы сражаться не на живот, а на смерть, чтобы, преодолев преграды и оборов противников, наконец пробиться к драгоценному ларцу и узреть чудо. Тогда я был готов к подвигу, чтобы награда стала заслуженной и закономерной. Истекающий кровью, почти лишившийся сил, я дойду, доползу, дотянусь - поверх трупов поверженных ворогов - до святая святых, до заколдованной сказочной принцессы, охваченной волшебным сном, неподвижной, но живой - и ждущей меня, только меня, чтобы я поцелуем снял заклятие, освободил ее от злых чар, отпер ее глаза и рот, ее сердце...

- Пахнет, - сказал я. - Мышь дохлая, наверное. Не наступи.

Ханна учащенно задышала.

Спуск в подземелье занимал немного времени (сто пятьдесят две ступеньки вниз - ровно столько же ступенек было и в лестнице, возносившей на Голубиную башню, итого - триста четыре ступеньки по вертикали, наверху колокол, внизу - святыня, вот такой была длина земной оси, точнее, длина оси, позволявшей этому миру вращаться вокруг нее), но Ханне казалось, будто блужданиям в темноте не будет конца. Быть может, мы никогда не вернемся наверх, к свету и людям, прозябающим под солнцем, к людям, смысл жизни которых сокрыт в глубине древнего подземелья, в толще земли, во тьме вечной, как чудо и тайна.

- Ступенька, - сказал я. - Пригнись.

Мы разом - так уж сошлось - выдохнули и с заколотившимися сердцами переступили порог.

(Это когда-то, при Великом Бохе, комната с саркофагом превратилась в зал, поражавший воображение паломников убранством, размерами и рассчитанными световыми эффектами: после недолгого блуждания в желтоватой полутьме, по тесным кривым коридорчикам и узким лесенкам, человек поворачивал - этот поворот устроили нарочно, точно рассчитав "угол неожиданности", - и вдруг, внезапно, одним махом оказывался на пороге огромного зала, залитого морем огней, в ослепительном сиянии которых, в центре, на строгом постаменте, покоился саркофаг с пылающей женщиной под стеклом, и невозможно было удержаться от "ах!", невольно вырывавшегося из спертой груди, да и как было не ахнуть, как не вздрогнуть путнику, наконец-то обретшему чаемое, то, что превосходило воображение, уже давно, кажется, подготовленное к этой встрече рассказами бывалых людей, сплетнями и слухами, вымыслами и преувеличениями, - но нет, на самом деле все было гораздо проще, очевиднее и прекраснее. Или - ужаснее, кому как нравится. А все дело, как потом выяснилось, было в сотне зеркал разной формы, искусно расположенных в разных местах зала.)

Я зажег одну за другой несколько толстых свечей и керосиновую лампу-семилинейку. Мы оказались в большой комнате с низким сводчатым потолком и неровными бурыми стенами, посреди которой на невзрачном каменном возвышении чуть косо стоял серебряный овальный ларец, испещренный чеканным орнаментом - виноградные гроздья, лианы, птицы, бабочки, звезды. К кольцам, вделанным в каменное основание, были привязаны стальные тросы, уходившие в прорезанные в потолке отверстия, - все это сооружение с саркофагом неподвижно висело в воздухе, в нескольких дюймах от земли.

- Ну и что ты видишь? - сухо спросил я.

Она растерялась: что еще можно было сказать о комнате, весь смысл которой заключен в серебряном ларце, спрятан и запечатан? Что еще сказать, если путь к саркофагу никакой не подвиг? Да и не путь - расстояние до миски с похлебкой. Столько-то шагов, столько-то метров и сантиметров, преодоленных за такой-то промежуток времени. Арифметика. Надо было считать, запоздало подумал он, сосчитать шаги: если ничто обладает длиной или шириной, оно уже что-то. Ведь это я учил ее этому, потому что этому учил всех Великий Бох. Считать не только ступеньки - число их известно, считать - все... Что - все?

Не дожидаясь ответа, я без усилия поднял серебряный колпак, под которым лежала Спящая Царевна.

Она подошла ближе. Она уже не боялась, страх прошел, как будто и не было его, сменился усталостью.

Саркофаг был пуст.

- А теперь слушай, - начал я, - что здесь было на самом деле.

В овальном серебряном ларце на белом атласе лежала нагая женщина. Темноволосая, с закрытыми глазами, со сложенными на груди руками и чуть разведенными в стороны ногами. Ногти на руках и ногах были жемчужно-розовые, продолговатые, аккуратно подстриженные и подпиленные. Такие ногти я видел, наверное, только у матери. Маленькие гладкие подошвы ног. Ступни тонкие, вогнутые, удлиненные. Округлые пятки, будто никогда не ведавшие веса плоти, выросшей на вареной картошке с салом. Блестящая лягушечья кожа, покрытая золотистым воздушным пушком. Колени гладкие, с трогательными складочками под ними. Тонкие лодыжки. Бедра - золотые веретена. Живот по-детски выпуклый, с пупком, напоминающим сердечко. Грудь с темными сосками. Гладкая шея. Маленький крепкий подбородок с едва заметным светлым шрамом слева. Чуть приоткрытый рот. Я не мог оторвать взгляда от ее закрытых глаз. Мне казалось, что веки ее едва заметно дрожат. Мелко-мелко. Похоже, глаза не закрыты - они зажмурены. И стоит мне шелохнуться, как она сядет и посмотрит на меня.

Когда забрали Великого Боха, увезли и ее. Для опытов, говорят. А когда-то сюда шли, как в церковь. Загадывали желания. Произносили какие-то заклинания - у многих шевелились губы. Быть может, это были вовсе и не заклинания и не молитвы, а проклятия - их она тоже сполна заслужила. Потому что она-то и была смыслом этого города, всей этой жизни, с ее редкими просветами счастья и ядовитыми змеями, нескончаемым трудом, за который платили гроши или вовсе не платили, с запахом керосинок и кошачьей мочи, с беспрестанным рытьем каналов, пьянством, зэками, сторожевыми псами, флюгерами на башнях, со всем прошлым, настоящим и будущим, в котором не будет ничего, кроме будущего...

Она вызывала всеобщее поклонение, восхищение и страх, доходящий до ненависти. Ведь она пережила всех. Петра Великого и Великую Екатерину, Наполеона и Достоевского, революции и войны, ребятишек, умерших от скарлатины, и стариков, задохнувшихся избытком прожитой жизни... Люди рождались, женились, заводили детей, строили, воевали, а она - лежала, нет, она покоилась тут, в саркофаге, вне времен и людей, но без нее, как многие понимали, не было бы ни времен, ни людей, ни даже города, а может быть, и мира. Она была звеном, связующим мир. Старики знали, что их правнуки увидят ее точно такой же, какой видели ее они, и в этом было что-то бессмысленно-умиротворяющее: значит, есть, есть сила над временами, незримо пронизывающая человеческие жизни и превращающая их в общую жизнь. Неизменная, прекрасная, нетленная. И - живая. Вот что было важнее важного: она была живая. Она спала почти триста лет, пропитываясь знаниями обо всем, что творилось вокруг и, наверное, повсюду. А значит, одно это позволяло людям надеяться на конечную справедливость, на последний Суд, на истину в последней инстанции, которую хранила Спящая, и многим было довольно одной этой мысли, и мало кому хотелось, чтобы она вот сейчас вдруг проснулась и сказала все, что знает, потому что все были уверены: ее знания не выдержит никто. Даже Бох. И, быть может, думали самые смелые, даже Бог. Пусть лежит, свидетельствуя жизнь и правду. Это - для всех. А когда придет время и потрясется земля, когда матери станут пожирать своих детей, а отцы убивать сыновей, когда свихнувшиеся боги с упоением устроят великую бойню, когда вся эта жизнь окажется на самом краю и дальше идти будет некуда, вот тогда и придут к ней миллионы, и она встанет и скажет, и только эти отчаявшиеся миллионы примут ее правду и не умрут, а сделают по слову ее и установят на земле настоящую правду...

- Значит, она видела, - пробормотала Гавана. - И что еще ты ей рассказал про нее?

- Ведь никто не знает ее настоящей истории!

- История голой женщины - это ее география. Или топография, если угодно.

- Но ведь я сам слыхал, как над ней смеялись...

- Отец как-то сказал, что люди никогда не выбрались бы из пещер, если бы не покушались на святыни.

- Кукла-сукла, сукла-макукла, срукла, жукла, недобукла, крукла, фрукла, мукла, кла, гиперперпенсупердрюкла! - вспомнил я выкрики сумасшедшего пьянчуги Люминия, которому хором вторили мальчишки.

Я поднял голову: Гавана смотрела мне в лицо.

- Ты ведь еще не все рассказал мне, правда?

- Она сама попросила...

Она подошла к открытому саркофагу и в задумчивости провела кончиками пальцев по гладкому серебру. Оглянулась на меня.

- Ты уже взрослая, Ханна, не надо.

Но она уже раздевалась, не обращая внимания на меня. Сняла с себя все, небрежно швырнув на пол, и легла в саркофаг. Он всегда казался мне маленьким, и я удивлялся, как взрослая женщина, даже худенькая, могла уместиться в нем и пролежать вот так, не меняя позы, триста лет. Ханна была рослой, крупной девушкой, но и ей саркофаг пришелся впору. Она чуть развела ноги, сложила руки на груди, закрыла глаза и прошептала:

- Закрой.

Это был чистейшей воды идиотизм. Но я, разумеется, опустил крышку саркофага. Я знал, что она не задохнется: саркофаг был устроен так, чтобы воздух мог поступать в него - все же в нем лежала живая женщина.

Закрыл крышку и сел на что-то - это был чурбак - рядом. Этот зал, свечи, шум воды, проникавший даже сквозь толщу древней кладки, мое дыхание... И девушка под серебряной крышкой саркофага - смысл и цель этой жизни. Бред. И в этом состоянии бреда я просидел час, два, а может быть, и больше. Кажется, раза два или три я пытался встать, но что-то удерживало меня. Какая-то тяжесть. Быть может, тяжесть скопившихся под этими сводами молитв и тайных проклятий, всего того, что люди приносили сюда в своих душах и оставляли здесь. Иначе зачем бы они сюда приходили? Всю тяжесть жизни они оставляли здесь - Спящая однажды разберется, кто слишком легок, а кто - заслуживает спасения в жизни вечной. Атмосфера... Там хорошо дышалось - воздух всегда был чист и свеж. Я не спал, но и не бодрствовал. Я думал о себе в те минуты, что такое состояние между сном и явью ничем не отличается от жизни наверху, в той же Африке, в серых кривых коридорах-лабиринтах которой даже днем собаку невозможно отличить от волка.

Раздался тихий щелчок, и крышка саркофага бесшумно поднялась. Ничего удивительного: внутри был рычажок, при помощи которого Спящая, буде ее воля, могла бы восстать из спящих.

Встрепенувшись, я подковылял к саркофагу.

Ханна лежала с открытыми глазами и смотрела на меня. Я мог только догадываться о том, что она испытала, пролежав в гробу три или, может, четыре часа. Побывав Спящей Царевной. Властительницей. Той, которой поклоняются даже против своей воли.

Я подал ей руку, и она легко выскользнула из саркофага. Оделась. Мы погасили свечи и двинулись наверх.

Я был благодарен ей за молчание.

Гавана отпила из рюмочки.

- Что ж, тогда только тебе самому и решать эту задачку, - повторила она. - Потому что любовь, мой милый, это мир превыше всякого ума. Спящая Царевна... - Она фыркнула. - Мечта всех импотентов, у которых не получалось с женщинами, но вот с этой получилось бы наверняка. Предмет ненависти женщин, не обладавших такой грудью, животом и чему там еще завидуют дуры... А вот первая, настоящая... Я знаю, что тебе хочется узнать причину ее смерти. Увы, я могу лишь предположить... Если человека лишить чего-то, что и составляет человека, он погибнет, даже если в глазах других людей и будет казаться живым. Да и неизвестно, на самом ли деле она была крылатой. Средневековье, знаешь... Хотя я еще застала здесь людей, которые с одного удара перерубали плетью десятидюймовое бревно. - Она с улыбкой покачала головой. - А что с поисками убийцы капитана Боха?

- Искали, но впустую. И баграми с лодок, и даже трактор с тросом пустили по берегу, пока он в воду не свалился, так что пришлось тракториста спасать. Там же сеть...

- Там же сеть, - задумчиво повторила Гавана. - Та самая огромная сеть, в которой когда-то притащили самого дьявола. А потом Великий Бох уговорил людей отпустить его на волю. И сеть бросили в реку. Преогромную сеть. Позови-ка сюда кого-нибудь... Джульетту, например, или Лариску Ложечку... Ты умеешь останавливать башенные часы?

- Отец показывал, - сказал я. - Ты хочешь объявить Амнистию?

- Вроде того, - кивнула она. - Только на этот раз это будет что-то вроде выездного заседания Страшного Суда. - Она налила коньяку. - Не чокаясь. За твоего отца. Он любит тебя.

- Любил.

- Любит. - Она строго посмотрела на меня. - Употребляя это слово, никогда не путай времена. Хотя бы глагольные.

Зеленый Август, возлюбленная Малина и двенадцатиперстная кишка с ногтем

- Счастья не просто нет - его даже и не бывает, - сказал перед смертью Люминий. - Это даже Пушкину понятно. Но ведь хочется...

Никто не думал, что через минуту он умрет - поднимется со стула, чтобы выпросить у Малины еще одну рюмку водки в долг, и вдруг рухнет под ноги бронзовому коню, стоящему посреди ресторана, напоследок выкрикнув что-то бессвязное и обмочившись так, что собутыльникам пришлось поднять ноги, спасаясь от вонючего потока, который подхватил мертвое тело и вынес в коридор, потом - из ресторана во двор, где и образовал в первой же яме желто-зеленое озеро. Старый Сранино Сранини только плечами пожал.

- Не можешь петь - не пей, - напутствовал он Люминия.

И только через два часа, когда Малина погнала компанию вон из ресторана, собутыльники поняли, что безусый, плавающий в озере мочи, мертв.

- Как двенадцатиперстная кишка, - пробормотал Сранино.

Это было любимое выражение Люминия, поминавшего эту самую неведомую и бессмысленную кишку в предпоследней стадии опьянения, когда он еще был в состоянии выговорить длиннющее слово, стуча себя при этом по безусой башке, поскольку был уверен, что эта кишка именно там и проживает, плавая в манной каше с винегретом - любимой его закуске: "Легко входит и красиво выходит". Да и чем еще могла быть набита голова человека, мерявшего жизнь литрами водки и не способного узнать в лицо ни одного из своих тридцати внебрачных детей? Если что его и терзало, кроме похмелья, так это отсутствие усов и бороды.

- А совесть? - попыталась однажды устыдить его очередная беременная женщина из тех, что непостижимым образом просыпались под забором или в канаве в обнимку с этим чудовищем. - Или она у тебя говна пирога?

- Чистая, - возражал Люминий. - Потому что я ее никогда не употреблял. Да и зачем, если у меня член с ногтем?

И вот - умер. И последними словами были слова про счастье.

- Что же это за счастье? - поразилась буфетчица Малина, когда Сранино Сранини удалось убедить ее в смерти Люминия и выпросить под это дармовой стакан водки. - Двенадцатиперстная кишка какая-нибудь, что ли?

- Duodenum, - сказал доктор Жерех. - Или dodekadaktylon1.

- Но с ногтем, - сказал Сранини. - Зашьем или зарежем?

- Зашьем, конечно. - Малина извлекла из-под прилавка скрипку, которую Сранино каждый вечер оставлял ей в залог, и так продолжалось уже много лет, и протянула ее старику. - А потом, конечно, зарежем.

Широко расставив ноги в рыжих яловых сапогах, этот потомок кремонских палачей опустился на стул, прижал скрипку к волосатой щеке и, вперив остановившийся взгляд в Малину, взмахнул смычком. Затихшая было Африка сладко вздрогнула, очнулась и бесшумно потекла вниз, в ресторан, рассаживаясь кто где привык и взмахом руки или взглядом заказывая Малине свое "как обычно" - водку, водку с перцем или портвейн, запасы которого в подвалах Города Палачей были неисчерпаемы. Люди слушали скрипку, пили, курили и плакали, потому что в тот вечер итальянец зашивал от души, забыв о брошенном во дворе Люминии.

Один из предков Сранино Сранини был тайным палачом при Екатерине Великой. Он поразил воображение государыни игрой на скрипке, звуками которой мог перерезать человеку горло, проколоть сердце или, напротив, спасти от смерти в результате колотой или резаной раны. И все это он проделывал на своей чудесной скрипке, ничем с виду не отличавшейся от обычной. Однажды он шутки ради вернул девственность любвеобильной императрице, что было официально подтверждено офицерами лейб-гвардии, которые торжественно вынесли в аудиенц-залу сомлевшую царицу и огромную простыню с алым пятном посередине. Скрипка передавалась в семье Сранини из поколения в поколение, но сила ее с годами уменьшалась, и уже внук екатерининского палача мог с ее помощью разве что задушить приговоренного звуком или остановить его сердце тремя секретными нотами.

Спившийся старик-кремонец умел разве что вызвать слезы даже у такой каменной бабы, как Малина, успокоить любых разъяренных драчунов или вызвать у слушателей приступ неудержимого веселья и на расстоянии, звуком же, довести какую-нибудь старуху до оргазма. Старухи любили скрипача и всегда беспрекословно давали ему в долг, чтобы он мог выкупить заложенную в ресторане скрипку.

В полутемном прокуренном зале звучала скрипка, и люди плакали, а потом итальянец незаметно сменил мелодию, и многие впали в прострацию и видели сны, хоть и не спали, а к утру, когда выпито и выкурено было сверх всякой меры, скрипач вывел публику из оцепенения, заставил плясать до упаду, орать и швырять стаканы в бронзового коня, и снова плясать, круша каблуками осколки стекла, разрывая на груди рубахи и неистово вопя, и уже нельзя было разобрать, чего больше было в этом вопле - радости, горя или древнего, как Город Палачей, отчаянья...

- Вот! - кричал плачущий Сранино Сранини. - Он убивает меня, но я буду играть! Играть-зашивать! Зашивать и резать!

На рассвете же, когда скрипачу удалось успокоить буянов, люди вывалили из ресторана во двор и увидели у лужи, в которой плавал мертвец, почерневшую от горя женщину и безухого мальчика, у которого не только глаза были зелеными, но и кожа казалась зеленоватой. Он посмотрел на людей, и Малина вздрогнула от его взгляда, как от удара. Это был трехлетний сын Люминия, Люминий-младший: когда ему не исполнилось и года, свиньи объели уши у малыша, ползавшего по помойкам без призора. Женщина умерла от горя, и была похоронена рядом с Люминием, - а когда хватились малыша, выяснилось, что его забрала к себе старуха Гавана, старшая дочь Великого Боха, спасшая от гибели и вырастившая всех его детей. А раз так, то о нем можно было не беспокоиться. И о нем забыли, как забыли и о его непутевом отце с его двенадцатиперстной кишкой и счастливым ногтем.

Малина дважды побывала замужем, но при этом почти никогда не отказывала себе в удовольствии "хотя бы на минуточку" познакомиться с каким-нибудь интересным мужчиной. При этом своему первому мужу измен не прощала и в конце концов, как утверждали, задушила его своими огромными грудями. Похоронив несчастного, не очень-то и горевала. А вскоре встретила человека, который просто потряс ее воображение. Она влюбилась, и он влюбился в нее.

Это был огромный мужчина из артели золотоискателей, который, как и все они, швырял деньгами в Африке, пока не приходила пора отправляться далеко на север. В первый же вечер он подошел к стойке, взял Малину за руки и сказал:

- Черт возьми, какие красивые у тебя пальцы! А губы!

Он потащил ее танцевать, и Малина удивилась, как легко с ним плясалось - при ее-то пудищах, грудищах и ножищах. И даже не вспотела.

- Да брось ты! - расхохотался он, когда она ему об этом сказала. - Ты же влюбилась в меня с первого взгляда, как и я в тебя. Надень-ка!

Он заставил ее надеть туфли на высоких тонких каблуках, и Малина, не испытывая ни страха, ни каких бы то ни было неудобств, танцевала с ним вальс, хотя последний раз в жизни надевала туфли на шпильках, когда ей было шестнадцать. Она чувствовала, что сходит с ума. Все так же посмеиваясь и хохоча, он заставил ее встать каблуками на два сырых яйца - и она лихо прокатилась на них по залу, ловко маневрируя между столиками, а потом из этих яиц сварганили яичницу, которой прямо со сковороды закусывали ледяную водку. На следующий день он потащил ее на Ердань купаться голышом, и оба, раздевшись при всем честном народе, два часа резвились в воде, являя публике то белый рыбий живот Малины, то его могучие плечи. После купания она вышла на берег, и зрители вдруг увидели, как красива Малина, как прекрасны ее огромные груди и бедра, как легка ее танцующая походка. А она смотрела на публику такими глазами, что никому и в голову не приходило, что перед ними - просто-напросто нагая женщина.

- Но фигура! - наконец вымолвил Генрих Годе. - Фигура - на "ю"!

А талия у корпулентной Малины и впрямь была узкая, тонкая, и белый живот, как она ни сгибалась, пересекала лишь одна складочка ниже пупка.

Ночью, чтобы не будить спавшую в соседней комнатке дочку, они бесшумно парили над кроватью, наслаждаясь друг другом, и впервые в жизни она не замечала, что именно они делают, понимая лишь, что это и есть счастье. С утра до вечера она пела и пританцовывала за стойкой и неохотно выскакивала в подсобку, чтобы удовлетворить страсть какого-нибудь старого знакомого. А возвращаясь на место, тотчас забывала о нем - и только напевала и пританцовывала, поджидая его, своего, единственного. Но однажды утром он, поглаживая ее спину, вдруг спросил:

- А что это за татуировка у тебя на попе?

Она со смехом рассказала ему, что, по преданию, впервые такую татуировку - на ягодицах и грудях - сделала себе еще княгиня Нелединская-Охота, построившая Африку, и с тех пор многие африканские женщины выкалывали себе - кто где - эти два слова: "Viribus unitis", то есть - "Объединенными силами".

- Ляжки ж две, - сказала Малина упавшим вдруг голосом. - И сиськи.

Что-то произошло, и она вдруг испугалась этого.

- Это все в прошлом, - едва сдерживая слезы, сказала она. - Ты мой первый настоящий...

Он молча вышел в соседнюю комнату, где спали ее дочери, и осторожно приподнял одеяло: такая же татуировка была и у них под грудями. Он вернулся к Малине и как-то странно посмотрел на нее.

- Но ведь и я у тебя не первая...

Он кивнул.

- Извини, - сказал он. - Тут что-то все же другое. Не пойму пока что. Извини.

Он ушел умываться, а вернувшись, опять улыбался как всегда, и Малина успокоилась.

- Тебе же завтра в поле! - спохватилась она. - А я еще не все собрала!

Вечером устроили проводы артели в ресторане. И Малина в туфлях на высоких тонких каблуках танцевала прощальный вальс со своим любимым. Всегда в конце танца он подхватывал ее на руки и последние па проделывал один, а она, обняв рукой его за шею, сбрасывала туфли так, что они летели под потолок - под аплодисменты публики. И на этот раз он подхватил ее на руки, сделал шаг, и она, хохоча, швырнула туфли в потолок, и вдруг что-то произошло...

Она очнулась на полу.

Он лежал рядом, скорчившись.

Она позвала его, с трудом поднявшись на четвереньки.

Доктор Жерех отстранил женщину, расстегнул на лежащем рубашку и, жестом попросив тишины, приник ухом к его груди.

- Сердце, - сказал он. - Оттанцевал.

Малина, опустившись на колени, застегнула на мертвом рубашку. Кто-то подал ей туфли, и с туфлями в руках она кое-как слепо доковыляла до своей квартирки. Долго сидела на кровати. Потом вдруг ни с того ни с сего надела туфли, вскочила - и тотчас рухнула: оба каблука подломились.

Она понимала, что ни в чем не виновата, но она также понимала, что его смертью жизнь ее умалена до горестного вздоха.

Теперь она ходила в мягких вязаных тапочках, и дубовые половицы скрипели и прогибались под нею. В ресторане перестали подавать яичницу. А так больше ничего и не изменилось. Если же Малину спрашивали о мужьях, она говорила, что их было двое: "О первом есть что вспомнить. О втором - есть о чем подумать".

После же того, как ее старшая дочь однажды ни с того ни с сего решила во что бы то ни стало уехать из города на поезде, который давно не ходил, и в ожидании паровозного гудка превратилась в тень на скамейке (каждый год ее закрашивали, но тень упрямо проступала сквозь слой краски, и все узнавали упрямую Людмилу, зимой и летом - вопреки здравому смыслу - не снимавшую туфли на высоких каблуках: "Чтоб не забывать, что в мире есть и жизнь, а не только Город Палачей"), а младшая схватила ржавый велосипед и покинула город в одном ситцевом платьишке, - она больше не подпускала к себе мужчин. И даже при разговоре с ними не поднимала взгляда, чтобы нечаянно не сорваться. Зная свои уязвимые места, она препоясала чресла двойной цепью с замком, ключ от которого держала за щекой.

Когда-то всеобщий любимец капитан "Хайдарабада" Бох назвал ее красивой, но толстой, после чего огромная женщина подняла прямую ногу к уху, поставила пяткой на пояс и уж только после этого опустила на пол, - и с тех пор никто не осмеливался даже намекать на ее габариты и вес. И уж тем более - всуе поминать ее безупречную красоту, которую мужчины измеряли в лошадиных силах, присовокупляя при этом, что ее коэффициент полезного действия не уступает знаменитой ерданской табачной мельнице, в которую запусти хоть сосновое полено, хоть таблицу умножения, да даже хоть портянку Люминия, - на выходе все равно получишь Евангелие.

Никто не помнил, как на самом деле звали Люминия, и никто не знал, как одна из его женщин назвала прижитого от него ребенка, - поэтому мальчика называли как кому нравится, но чаще - просто Люминием-младшим. Гавана, взявшая над ним опеку, попыталась разыскать его свидетельство о рождении или запись о крещении, но только и выяснила, что его мать звали Женилкой, не переспавшей только с бронзовым конем в ресторане, да и то лишь потому, что суеверные женщины распилили его член на амулеты. Разгневанная Гавана назвала его Августом и выправила соответствующую бумагу, в которой дата рождения была указана наугад, а вместо имен родителей стояли прочерки.

Узнав, - ему не исполнилось и пятнадцати, - о том, что в действительности родители у него были, Август отправился на кладбище, где в захламленном углу у забора стояли два креста - с лица они были чистые, а на обороте крестов было мелко написано: "Люминий" и "Его жена".

- Если их похоронили под крестами, значит, они верили в Бога? спросил он у Гаваны.

- В церкви их никто никогда не видел. Но и я там не была лет пятьдесят.

- Ты перестала верить?

- Верующий не нуждается в вере.

- А я - нуждаюсь?

Гавана закурила сигару и с интересом посмотрела на мальчика.

- Паскаль считал, что в делах веры разум бессилен. Рассуждал он так: Бог или существует, или Его нет, и поскольку разум выставлен за дверь, остается бросить монетку: "орел" или "решка"? То есть остается оценить благоприятные и неблагоприятные шансы альтернативы и попытаться обеспечить себе положительное математическое ожидание выигрыша. Выигрыш от признания бытия Бога бесконечен - высшее блаженство, вечно длящееся; наша же ставка земные блага, как бы ни были они велики, - конечна. Ты знаешь, что такое альтернатива?

Август кивнул.

- Я ничего не почувствовал, когда ты дала мне имя...

- Имя что-то значит, если оно свидетельствует о твоем хозяине. В церкви людей крестят во имя Иисуса, после чего они становятся его собственностью. Ты пока ничей, легкий и чистый. Ты не отягощен Господом и чист, как белый лист бумаги, горький мой.

- Но мне не страшно, - сказал Люминий-младший. - Да и Богу уже, наверное, нет никакого дела до меня.

- Ему уже давно нет ни до кого дела, - сказала Гавана. - Он просто устал подтирать нам задницы. Решил, видно, что мы этому уже научились, и вернулся в свой дом. Это очень старый дом. Когда он впервые собрал людей под своей крышей, он сказал им: вы мои свидетели, и я Бог. А теперь каждый волен сам решать, свидетель он или собака лысая.

- Как я, - с гордостью сказал Август, у которого совершенно не росли волосы на голове. - Но в случае чего я могу и свидетелем быть. А вообще-то мне интереснее знать не это. Верю я в Бога или нет, от этого все равно и не захочешь - а пописаешь. А вот Бог верит ли в меня?

Гавана покачала головой.

- Пожуем - увидим. Я не хочу тебя пугать, но запомни: изо всех тварей земных только человек может стать либо ангелом, либо демоном, свидетелем или злодеем. Хотя сейчас, наверное, это не имеет никакого значения. - Она пустила дым кольцами и добавила: - Помни, милый: никто не может с уверенностью сказать, что ты сын Люминия. А если это так, то не забывай: Люминия в Городе Палачей жалели, может быть, больше, чем кого бы то ни было еще.

И она рассказала мальчику, что в те времена, когда Великий Бох расправился с местными бандитами и установил, сколько людей и зверей должны жить на Лотовом холме, вдруг выяснилось, что восемьдесят два человека тут лишние. Никто не хотел кровопролития. Поэтому Великий Бох дал в руки малышу Люминию детскую дудочку, которую когда-то изобрели фрисландские палачи для казни малышей, и велел идти с нею в Трубу, проложенную некогда безумным инженером Ипатьевым через фундамент Африки - насквозь. Никто не понимал, зачем была нужна эта труба, которую специально заказывали на бессемеровских заводах в Германии, где ее по чертежам русского инженера и изготовили из сплава стали и никеля. Если посмотреть в трубу от входа в ресторан, можно было увидеть только звезду, каковой, по строгому заключению астрономов, на небесном своде быть не должно. И такую же несуществующую и бессмысленную звезду можно было разглядеть, сунувшись в трубу со стороны Северного бастиона. Считалось, что каким-то непостижимым образом она служит очищению воздуха в огромном здании, а также удержанию Города Палачей на его месте. С Ипатьевым не спорили. Ведь он первым установил, что в четверг длина острова с расположенным на нем Городом Палачей с севера на юг не соответствует длине острова с юга на север в понедельник, сделав это за тридцать семь лет до смерти Бернхарда Римана и за пятьдесят лет до рождения Альберта Эйнштейна и едва не завершив свои дни в скорбном доме, когда правительство узнало о его открытии. Но живым тварям путь в Трубу был заказан, а если кто и отваживался проникнуть в нее, то живым из нее не удавалось выйти никому.

Малыш Люминий, наигрывая на дудочке мелодию, напоминающую плач в сыром углу заброшенной всеми больной дурочки, повел за собой детей, а через три дня вдруг объявился на Северном бастионе - один, с дудочкой в руках и улыбкой на устах, напугавшей даже палачей. Сколько его ни расспрашивали, он ничего не мог рассказать ни о походе, ни о Трубе, ни о судьбе последовавших за ним детей. Он даже имя свое забыл.

- Вот она, - Гавана протянула Августу простенькую дудочку. - К счастью, сил у нее осталось разве что на мышей.

Вплоть до того дня, когда Август познакомился с Малиной, в Городе Палачей было всего два места, которые притягивали его и где он мог проводить целые дни. Библиотека и крематорий. Он читал все подряд - от справочников по астрономии до подшивок журналов столетней давности и романов, и когда однажды библиотекарь Петром Иванович Бох, раскатывавший по книгохранилищу на инвалидном кресле, но отдававший больше времени искусству фотографии, спросил, зачем ему обнимать необъятное, Август ответил:

- Чтобы стать бессмертным.

- Значит, ты ищешь вечный двигатель? - без улыбки уточнил библиотекарь, глядя на него через синие очки. - Космос - вот единственный вечный двигатель.

- Должен быть и другой, человеческий, - слегка покраснев, возразил Август. - Иначе не стоило бы и жить.

Наверное, именно поиски бессмертия и привели его в крематорий, устроенный некогда в Восточном бастионе, выступавшем над склоном Лотова холма в сторону города. Здесь заправлял бывший железнодорожник китаец Меконг. Раздевшись по пояс, он бросал огромной лопатой уголь в топки котлов, которые давали тепло Африке и другим зданиям Города Палачей. Эту котельную когда-то пристроили к крематорию, поставленному в начале XX века.

Когда какому-то вифлеемскому градоначальнику загорелось построить родильный дом, он не нашел ничего лучшего, как заказать проект сумасшедшему инженеру Ипатьеву, которому тогда было чуть ли не сто лет. Наверное, никого другого просто найти не могли - в такой-то глуши. Врачи, ознакомившиеся с проектом, и строители, которым передали бумаги, оценили произведение Ипатьева очень высоко. Строили под строгим присмотром разных инспекторов-контролеров, ни на йоту не отступая от чертежей. Над входом вывели готической вязью надпись - Feuer macht frei. Градоначальник заподозрил неладное, едва увидел надпись над входом, а оказавшись внутри, и вовсе впал в ярость. По чертежам роддома выстроили крематорий. Призвали какого-то столичного знатока архитектуры, и тот письменно засвидетельствовал, что Ипатьев спроектировал именно роддом, что рабочие строили именно роддом, а вот почему получился крематорий - ведомо лишь Всевышнему. Разъяренный градоначальник приказал разобрать крематорий по кирпичику и возвести именно роддом. Но и заново построенное сооружение оказалось крематорием. И над трубой его медный ангел пел в рожок, когда очередная копченая душа отлетала на родину всех душ.

При Великом Бохе крематорий модернизировали, а потом к нему пристроили кочегарку. В самом бастионе находился зал прощания с площадкой посередине, на которую ставили гроб, опускавшийся в устроенную под землей печь системы "Топор". Меконг показывал мальчику, как действует лифт-катафалк, объяснял назначение основных частей печи - генератора, куда загружался уголь, рекуператора с его смежными, идущими в противоположных друг другу направлениях каналами, и камеры для сожжения, разогреваемой генераторным газом до белого каления.

- Через соединительные проходы генераторный газ поступает затем в каналы рекуператора, - увлеченно объяснял чокнутый на технике китаец. Раскаляя стенки этих каналов, газ нагревает и стенки противоположных каналов рекуператора. После этого я открываю клапаны и запускаю снизу в противоположные каналы рекуператора уличный воздух - он проходит до самого верха и приобретает температуру около тысячи градусов по Цельсию, и тогда уже поступает в камеру для сожжения. Закрываю шибер, пускаю газ из генератора в первые каналы рекуператора, а в камеру закатываю гроб. Через час-полтора от трупа остается килограмма полтора праха.

- А что выходит через трубу, если все сгорает? - спросил мальчик.

- Продукты неполного сгорания.

- И сердце?

- Оно сгорает дотла.

- Ага. Значит, главный продукт неполного сгорания - душа?

Меконг с серьезным видом кивал бритой головой.

- Да, потому что только человеческая душа может быть приравнена к вечным стихиям.

Пораженный Август понял, что судьба дает ему редчайший шанс: он может позаботиться о душах человеческих, которые перейдут в жизнь вечную, не нуждаясь в услугах портных и штопальщиц. После школы он стал помощником Меконга, хотя тот и предупредил его, что в основном им придется пахать в кочегарке, поскольку крематорий в Городе Палачей не пользуется популярностью: последний раз его запускали, чтобы сжечь левую руку Мики Друстанова, попытавшегося по пьянке на спор остановить циркулярную пилу.

- Но у руки нет души! - воскликнул Август.

- Ты будешь смеяться, но она есть у Мики, - печально улыбнулся Меконг. - Зачем ты сюда нанялся? Ведь ты окончил школу с золотой медалью. Ты мог бы поступить в университет.

- Я влюбился, - признался Август. - Она ни за что не уедет отсюда, поэтому я остаюсь здесь.

- Ну что ж, может, пора показать тебе и более чудесные творения человеческих рук. - Меконг звучно чмокнул погасшей трубкой. - Если хочешь, в субботу сходим на паровоз.

Железная дорога, проходившая через городок, была ликвидирована задолго до появления на свет Люминия-младшего. По приказу Хрущева ее разобрали и увезли - рельсы, шпалы, гравий, крупнозернистый песок, будки обходчиков, шлагбаумы с переездов и колокол, предупреждавший об отправлении поездов, запахи креозота, горелого угля и донника, густо росшего на полосе отчуждения, - осталось лишь здание вокзала со ржавым расписанием и черными дырами касс, в глубине которых гнездилась слизистая вонючая тьма со своими больными детенышами...

То ли по приказу, то ли по стечению каких-то обстоятельств ликвидаторы не тронули участок пути к югу от городка и несколько паровозов. Из двух паровозов умельцы соорудили бесперебойно действовавший самогонный аппарат, снабжавший чистейшей водкой население, больницу и Африку. А один локомотив стал чем-то вроде игрушки для Меконга, который в свободное время обязательно наведывался сюда, чтобы осмотреть паровоз и подтянуть гайки, протереть медь и стекло, а то и разжечь в топке огонь, раскочегарить, поддать жару и напугать городок и окрестных жителей настоящим гудком высшей пробы - с переливами, паузами и густой финальной "до".

В ближайшую же субботу они с Августом прогулялись за город, и Меконг показал мальчику паровоз, объясняя его устройство с такой же дотошностью, с какой растолковывал назначение и функции крематория. Они раскочегарили топку, Люминий-младший дал гудок, и Меконг повел паровоз в сторону города. Из домов выскакивали изумленные люди, навстречу бежали орущие мальчишки, козы и гуси, облака на сером небе вдруг разошлись, и когда паровоз приблизился к вокзалу, в глаза всем ударило яркое солнце, брызнул мелкий теплый дождик, по всему городку забили охотничьи ружья, и пожарный духовой оркестр, репетировавший на площади, вдруг ударил во все трубы, барабаны и тарелки "Прощание славянки" и стройно зашагал по главной улице, грохоча кирзовыми сапогами по булыжнику и сверкая серебром и медью - с непременной тетей Брысей во главе: как всегда, она была совершенно голой, в белых носочках козьего пуха и с медной трубой, змеем обвивавшей ее необъятное спелое тело.

Август взирал на это внезапное торжество широко открытыми остановившимися глазами, не понимая, откуда и почему взялась вдруг вся эта радость в нем, в Меконге и в остальных людях, но радость от этого только усиливалась и била в ноздри, вышибая слезу.

Позволив мальчишкам повисеть на поручнях и подножках паровоза, Меконг дал протяжный гудок, дал задний ход, и паровоз медленно покатился к прежнему месту, где и остановился, подпертый стальными башмаками.

- А дальше? - спросил Август.

- Дальше ничего, - ответил Меконг, закуривая трубочку. - От вокзала на юг осталось железного пути ровно три уставных мили - двадцать две тысячи четыреста четыре метра. До Хайдарабада не дотянешь.

- До Хайдарабада?

- Говорят, именно туда и прокладывали дорогу, и даже однажды прогнали пробный пассажирский состав с узкими буквами на вагонах.

- С узкими?

- На табличке стандартной длины слова "Владивосток" или "Хайдарабад" приходится писать узкими буквами, иначе название не влезет. Дорога протянута не на восток, а на юг - значит, в Хайдарабад. Про это все знают. Мечта, значит. Куда же еще?

- Узкие буквы... - прошептал Люминий-младший. - Хай-да-ра-бад...

Чтобы крематорий не простаивал, Август придумал сжигать в нем мышей, у которых ведь тоже были души, но только маленькие, серые и горизонтальные. Для этого он использовал детскую дудочку, звуками которой собирал грызунов со всей Африки и уводил в крематорий, где сомлевшие от музыки крошечные животные сами шли в огонь, как на праздник. Поскольку уничтожение грызунов способствовало великому сбережению продуктов и прочего инвентаря, Малина открыла Августу в ресторане неограниченный кредит. Собаке же его, прозванной Зажигаем, вволю наливала его любимого имбирного пива, хотя Август и предупреждал:

- Ты с пивом не перебарщивай, а то он после него ссыт, как президент.

- Какой президент? - удивилась Малина.

- Ну, не знаю, - сказал Август. - Разве швейцарский сможет столько отлить? Швейцария - страна маленькая. А у нас еще и Чукотка есть.

- Тогда заведи себе пса как у Катерины Блин Четверяго. Ничего не жрет, а народ пугает - только держись.

Перед отъездом в Москву на учебу старший сын Четверяго подарил матери скелет собаки, который бегал, вилял костлявым хвостом, хватал врагов острыми зубами и совершенно не требовал никакой пищи. Хороший получился зверь, но, решила Катерина, неполноценный. Где-то на чердаке она отыскала огромный мужской гуттаперчевый член, привезенный еще ее дедушкой контрабандой из Турции, и приспособила к скелету. Турку - так прозвали механическую псину - понравилось, и он даже каким-то непостижимым образом научился управлять этой штукой. От страха и холода гуттаперча сжималась в стручок, но стоило Турку увидеть привлекательную сучку, как он отважно бросался на несчастную и не останавливался, пока возлюбленная сама не просила его об этом человеческим голосом. Поговаривали, что любвеобильный Турка не обходил стороной не только животных, но и некоторых старых африканок, для которых запретный плод был чем-то вроде сельскохозяйственной культуры. Во всяком случае, его несколько раз видели выходящим из комнаты Джульетты. Пес довольно скалился и пощелкивал стальными зубами, волоча за собою измочаленное гуттаперчевое орудие, а Джульетта несколько дней не показывалась на людях, отмачивая причинное место в глубоком тазу с марганцовкой и лавандой и мечтательно глядя в потолок, пораженная в самое сердце тем, что при посторонних она назвала la piqure de la curiosite.

- Одного такого зверя с его пикюром на весь город хватит, - сказал Август.

Малина вдруг улыбнулась и сказала:

- Если хочешь, я тебе шапочку свяжу с наушниками.

- Чтоб люди не пугались? - пролепетал Август, сраженный ее улыбкой. Или потому, что ты меня любишь?

- Чтоб голове тепло было. А про людей не думай. Многие тебе завидуют, потому что без ушей люди красивее, чем в жизни.

Жаркой летней ночью на крыше крематория умер Меконг. Он любил здесь лежать, терпеливо считая звезды. Когда Август сказал ему, что человек, обладающий самым острым зрением, может при ясном небе разглядеть максимум две с половиной тысячи звезд шестой величины, Меконг пробормотал: "Мне и одной хватит, знать бы - какой".

Отныне за паровозом стал присматривать Август. Обследовав весь участок железнодорожного пути, тянувшегося на юг до глухой каменной стены, которую невозможно было пробить никаким снарядом или паровозом на полной скорости, ни даже тупой башкой Банзая, на спор забивавшего лбом трехдюймовые гвозди в телеграфный столб, он попутно обнаружил залежи угля в полузаросшем и давно заброшенном котловане. И несколько суббот потратил на пополнение запасов топлива для паровоза, на котором проехал весь путь - от вокзала до каменной стены и обратно. Но его больше не радовали восторженные крики людей, откликавшихся ружейной пальбой и "Прощанием славянки" на могучий гудок приближающегося к городу паровоза.

В свободное время он спускался в сопровождении Зажигая в подземелья Города Палачей и обследовал их - без энтузиазма, но упорно, милю за милей. И чем глубже он спускался, тем больше встречалось ему предметов и сооружений неизвестного назначения - какие-то широкогорлые колодцы, стальные решетчатые фермы, цепи и зубчатые колеса, пока однажды он не спустился на перрон, возле которого стоял готовый к отправке поезд - пять пассажирских вагонов, набитых мумиями вооруженных до зубов солдат с русско-индийскими разговорниками в ранцах, и две платформы с орудийно-пулеметными башнями. Там, где должен быть локомотив, высился огромный проходческий щит, застрявший в самом начале будущего тоннеля.

Август вернулся наверх через склад, доверху заставленный ящиками с мылом, пехотными минами, вином, заваленный связками костылей, мешками с мукой, солью и кальцинированной содой. Потянув на себя ржавый рычаг, он открыл дверь в ресторанную подсобку, где нашел дремавшую на стуле Малину с тарелкой остывающего горохового супа в руках. Он любил гороховый суп, но не хотел будить женщину. Поэтому Август, сняв подаренную Малиной шапочку, опустился перед нею на колени, съел суп, а на вылизанную дочиста тарелку положил подобранный в подземелье желтый кругляш с профилем человека, который встретился ему однажды в Готском альманахе, пылившемся среди сокровищ Гаваны.

Оставив дверь в подземелье открытой, он на цыпочках выбрался в ресторан, где от души угостил Зажигая пивом, а сам выпил рюмку вина и выкурил папироску. Когда же пес громко икнул, он вывел его во двор.

- Сливай, страна огромная, - вздохнул Август. - Все равно некому на тебя пожаловаться.

И пес, задрав ногу, слил. Да так слил, что вечерние посетители добирались до двери ресторана на ходулях.

Малина же, проснувшись и обнаружив в чистой тарелке золотую монету, вдруг подумала, что если счастье у нее уже было, то теперь не миновать ей любви.

Она довольствовалась обследованием склада, примыкавшего к подсобке: дальше идти не отважилась, боясь затеряться среди призраков. Вино, обнаруженное Августом в подвале, оказалось годным к употреблению, и в тот же вечер Малина выставила его на продажу. Братья-миллионеры Рагозины, жившие в Медных Крышах и иногда заглядывавшие в ресторан, попробовали портвейн и переглянулись. Когда-то они служили младшими научными сотрудниками в НИИ, и глоток портвейна вдруг напомнил им о тех золотых временах, бедных и веселых, о вечеринках, которые устраивали под лестницей тайком от начальства и на которых оба познакомились с будущими своими женами.

- Тринадцатый, - выдохнул Михаил. - А семнадцатый?

- Тоже, - насторожилась Малина. - И три семерки.

- Много? - спросил Иван, не скрывая волнения. - Возьмем все.

- Оптом! - воскликнул Михаил.

- Только по розничной цене, - возразила Малина. - Десятка за бутылку.

Иван выложил на стол две стодолларовые купюры.

- И десять процентов за тару, - добавила она. - Но поскольку вы сделали почин, могу отдать сразу два ящика всего за двести пятьдесят.

Рагозины согласились не моргнув глазом, и через несколько минут Малина вынесла им из подсобки два ящика портвейна.

На следующий день жители Медных Крыш, прослышав о свалившейся на Рагозиных удаче, бросились в ресторан, выкладывая за три ящика ностальгического портвейна по тысяче. Их друзьям и гостям, примчавшимся даже на вертолетах, еще посчастливилось отхватить по пять ящиков за две с половиной тысячи, - уже через две недели Малина продавала бутылку семнадцатого за сотню, а три семерки шли по триста за пару. И только сын покойного доктора Жереха, Сергей Сергеевич, недавно купивший дом в Медных Крышах, попробовал заветного напитка, но вторым глотком подавился.

- Я ж говорю: мир на дураках стоит, - заметила Малина. - А чтобы мир не стоял, а жил и цвел, нужны умные люди. Или все же возьмете эти помои, доктор?

- Лучше стакан паровозной, - сказал Сергей Сергеевич, отодвинув стакан. - И огурчик понеприличней. Они у тебя чем неприличней, тем вкуснее.

А других у Малины и не было. Потому что, если женщина, особенно из старых африканок, брала соленый огурец в рот, весь ресторан отворачивался, чтобы не смущать одну из тех, кто во время революции защищал публичный дом из всех видов оружия, включая крепостные ружья, с трехсот метров сбивавшие с ног всадника пятидесятиграммовой оловянной пулей. А тут - огурец, подумаешь!

Торговля же портвейном продолжалась. Малина складывала доллары в трехлитровые банки и закатывала крышки вручную, как при консервации огурцов или варенья. Банки закапывала в подвале.

Она не тратила эти деньги вплоть до того дня, когда умерли обе вернувшиеся в Город Палачей ее дочери, много повидавшие, но ничему не научившиеся. Их в один день сожгли в крематории, и закопченный ангел долго провожал их нелепые души, пока последние завитки дыма не растворились в зимнем небе.

Всю зиму она жила как во сне. А по ночам, чтоб не сойти с ума, бралась за пяльцы и штопала лунный свет, и так доживала до рассвета.

На исходе зимы она очнулась, и когда Август однажды пригласил ее прокатиться на паровозе, спросила:

- В Хайдарабад?

- Можно, - с серьезным видом кивнул гологоловый.

Паровоз стоял под парами за зданием вокзала.

- Вперед, - тихо сказал Август, когда Малина и Зажигай поднялись в кабину. - И без семафоров. Сначала зашьем, а потом, конечно, зарежем?

- Чтоб жарко и весело, - добавила Малина, расстегивая шубу.

Паровоз тронулся мягко, без рывка, - только злой перестук колес да ландшафт, уже через несколько минут превратившийся в сплошную пеструю полосу, размазанную в пространстве, только участившийся стук железа и сердца, только слившийся стрекот колес да ударившее, как газировка из темной бутылки, сердце, только вжавшийся в угол пес, закрывший лапой глаза, и черноликий Август с белым ртом и железной лопатой в руках, только бешеное пламя в топке, и больше ничего не осталось, кроме движения и радости, радости диковатой и страшной, дочеловеческой, словно вызванной животным гудком паровоза из неведомых глубин и далей, чтобы невразумительной своей мощью переиначить мир, открыть запертую в коже и мясе душу, и потрясти ее, и ожечь ее безжалостным ударом, чтобы остался навсегда шрам, чтобы никогда не забывался этот восторг, это движение, эта бесчеловечная радость. "Держись!" - закричал Август, когда впереди показалась каменная стена, и Малина, схватившись за поручень, закрыла глаза и замерла в ожидании всесокрушающего удара, и мгновенно оглохла от грохота и визга, а когда открыла глаза, - увидела плывущие в нежном голубовато-розовом мареве купола и звезды Хайдарабада, и своих дочерей, живых и любимых, и услышала протяжную музыку, вызывающую дрожь, и почувствовала запахи цветов - роз и магнолий, гвоздик и пионов, и запах горелого угля не глушил и не оскорблял красоты этого мира, и сухой перестук колес не будил город, погруженный в чарующий сон, утопающий в теплых водах вечности...

- Возьми, - шепнул Август. - Чистый.

Она вытерла слезы и открыла глаза: паровоз замедлял ход, приближаясь к черному зданию вокзала.

- Чем пахнет? - спросила она, боясь пошевельнуться. - Розами...

- И пионами, - сказал Август. - Давай руку.

Левой рукой она крепко прижимала к груди охапку цветов, источавших раздражающе-радостный запах, от которого у нее и текли слезы. Но она не стала выбрасывать букет. Протянув Августу правую руку, она пошла за ним, как слепая.

"Пусть само угаснет, - вдруг решила она, боясь назвать словом то, что должно угаснуть. - Само".

Когда на следующий день Август при свидетелях в ресторане сделал предложение руки и сердца Малине, Сранино Сранини только свистнул.

- Да вы вместе в одном зеркале не уместитесь.

- Ты весишь ровно восемь пудов тридцать четыре фунта три лота и один золотник с долей, - пролаяла своим собачьим голосом Скарлатина фон Бисмарк, пришедшая за едой для себя и мужа, которого держала взаперти. - Проще говоря, сто сорок пять тысяч два грамма и двадцать семь миллиграммов без мелочи. Если, конечно, за последние тридцать два года твой вес не изменился. Так записано в журнале. А он?

Мужчины вытащили на середину весы - на них когда-то взвешивали невест. В трудные годы замуж брали мешок серой ржи в три пуда с походом, а вообще-то идеальной считалась девушка, против которой на другую чашу весов бросали пароходный куль, вмещавший ровно пять с половиной пудов пшеницы, и невеста выравнивала чаши движением ресниц. Эти цифры заносились в толстенный ресторанный гроссбух, где буфетчицы записывали долги клиентов, а на оборотной стороне листа - примечательные события вроде установки бронзового коня или лаконичные комментарии: "Люся Стрегоза потянула на четыре пуда и два фунта, но после касторки из нее вышло десять фунтов свинцовой дроби, проглоченной перед взвешиванием ради Василия Храмова, который хвастал, что украл член у Бога, а по правде член у него контрабандный".

- Самые безошибочные весы для людей, конечно, виселица, - сказал Четверяго, который ухаживал за кладбищем и владел четверкой лошадей, катафалком и женой Катериной. - Но и эти сойдут. - Кивнул Августу. - Ну что - зашьем или зарежем?

- Судят не по словам, а по весу. - Люминий-младший спокойно разулся и шагнул в широкую чашу весов.

Малина со вздохом ступила на другую, и Август взлетел под потолок.

- Прошу тебя, - сказал он, с трудом выпрямившись, - брось мне ключ.

Подумав, Малина выплюнула ключ, который всегда носила за щекой, и бросила его Августу.

- Ключ весит пятьдесят два грамма, - напомнила Скарлатина.

- Нет, - возразил Август, - он тяжелее Города Палачей со всеми его тенями.

И все, кто находился в ресторане, включая бронзового коня, увидели, как чаши весов стали вровень.

- Значит, и у него с ногтем, - пробормотал еле слышно Сранини. - Это даже Пушкину ясно.

- Вот теперь мы можем уехать в Хайдарабад, - сказал Август. - Со всеми, кто пожелает.

- Угля не хватит - это раз, - сказала Скарлатина. - Бесплатно углем и водой паровоз никто заправлять не станет, времена не те - это два. И стена - это три.

Скарлатина ушла, а Август погрузился в глубокую задумчивость.

Вечером он выпросил у Петрома Ивановича ключ от библиотеки, собрал все книги о паровозах и взялся за их изучение. На это ушло несколько дней. Этого времени ему хватило, чтобы придумать план действий.

План этот заключался в том, чтобы, во-первых, тщательно обследовать стену, закрывавшую путь на юг, и отыскать там, за стеной, продолжение железного пути, которое, по всем сведениям, строилось несколько лет и очень быстро; во-вторых же, нужно было перевести паровоз с твердого топлива на жидкое, что сразу повысит его скорость, мощность и вообще коэффициент полезного действия. В качестве же жидкого топлива можно использовать паровозную водку, запасы которой в городке неисчерпаемы.

- Так это получится настоящая ракета, - наконец сообразила Малина. - И мы либо взорвемся, врезавшись в стену, либо попросту улетим Бог весть куда и будем лететь со свистом-дристом, пока не упадем в какое-нибудь Азовское море...

Шут Ньютон, однако, тотчас вызвался обследовать стену.

- Вы будете смеяться, - вдруг вступила в разговор Скарлатина, - но если кто вам и поможет переоборудовать паровоз в ракету, так это Ксаверий. - Она опустила глаза. - Он же был учителем физики и вообще всегда занимался починкой и изготовлением разных приборов, а главное - он знает людей, братьев Друстановых, которые много лет назад были осуждены за попытку бежать за границу при помощи самодельной ракеты, работавшей на самогонке. Она подняла руку, заставив всех замолчать. - Но он поможет вам, если только выполнит одну мою просьбу...

- Ты все еще хочешь наказать его за смерть родных? - с укоризной спросила Малина.

- Нет. Он должен рассказать о свиньях Великого Боха. Рассказать правду, которую знает от своей матери.

В ресторане стало тихо.

- Но ведь тогда ему придется рассказать и о том, почему вы поженились, - еле слышно проговорила Малина. - И может быть, при свидетелях. Иначе какой прок...

Не дослушав ее, Скарлатина кивнула.

- Я согласна. Правда не бывает страшнее любви.

Ксаверий Подлупаев и Скарлатина фон Бисмарк

Никто не знал, каким ветром занесло на Русь эту знаменитую немецкую фамилию да еще прилепило ее к семейству самому что ни на есть заурядному. Предок их, первым приехавший в Вифлеем, впрочем, был походным палачом при Петре Великом, но ничего больше о нем известно не было. Жили они в Жунглях не бедствуя, но никогда и богатством не выделяясь. При Великом Бохе Василий Бисмарк был брандмейстером, а когда того арестовали, - одним из закоперщиков дела, едва не приведшего к гибели детей и женщин из семьи Бох, но завершившегося лишь поголовной смертью лилипутов. В тот день, когда Великий Бох по выходе из тюрьмы впервые появился в Вифлееме, отставной брандмейстер повесился на стропилах собственного дома, не оставив никаких ни устных, ни письменных - намеков на причину своего страшного решения. Старшие его сыновья давным-давно перебрались в Москву, а младший женился и годами исправно трудился шофером большегрузной машины. Жена его умерла от долгой сердечной болезни. Дочь же Ольга, которую прозвали Скарлатиной за лающий голос, училась в старшем классе единственной в Вифлееме школы, когда ее отца нашли зарезанным за зданием заброшенного вокзала. Незадолго до этого его видели в компании братьев Столетовых, с которыми в последние годы у него были деловые отношения (он что-то возил в Москву и обратно), а на привокзальной площади та же пьяная компания поздоровалась с учителем физики Ксаверием Подлупаевым. По горячим следам схватили было известных бандитов Столетовых, но вскоре и отпустили: против них не обнаружилось ни одного сколько-нибудь веского свидетельства или доказательства.

Но с того дня, когда в Вифлееме стало известно о решении суда, Скарлатина фон Бисмарк начала травить Ксаверия Подлупаева. Именно его. И только его. Этого рослого голубоглазого сына Великого Боха матушка заставила сменить фамилию, и Ксаверий Бох стал Ксаверием Подлупаевым, который фамилию свою не любил и даже презирал, но матери не перечил. Скарлатина при любом удобном случае, а то и походя напоминала учителю о том, что он предал память отца этой сменой фамилии на скоморошье прозвище. Она утверждала, что ее дед повесился из-за Великого Боха, который якобы не мог спустить бывшему брандмейстеру участия в покушении на убийство своей родни. Она прилюдно обвиняла учителя в том, что на суде он солгал, не сказав всей правды о негодяях Столетовых, которые зарезали ее отца, а заявив лишь, что встретился с компанией на привокзальной площади. А поскольку учитель был уже мужчина не первой молодости и после смерти матери жил совершенно один, Скарлатина в глаза называла его извращенцем и пидорасом. А с другой стороны, он, мол, не раз пытался заглянуть ей, Скарлатине, под юбку, поскольку склонен к растлению малолетних и вообще палач и потомок палачей.

Ксаверий Иванович поначалу пытался игнорировать бешеные наскоки несчастной девушки, потом сделал ей строгое внушение и попросил прекратить преследование и шельмование неповинного ни в чем человека. В тот же день Скарлатина притаилась в кустах возле его дома, и как только учитель вставил ключ в замочную скважину, бросилась на него с ножом. Рана была неглубокой и неопасной, Ксаверий Иванович даже не стал обращаться в больницу и уж тем более - в милицию. Но стоило Скарлатине узнать об этом, она остановила его в школьном коридоре и прямо сказала: "Значит, все, о чем я говорила, правда. Иначе вы заявили бы в милицию и отделались бы от меня раз и навсегда". Ксаверий Иванович попросил ее остаться в классе после урока, чтобы поговорить с глазу на глаз.

"Тебе нужна живая причина всех твоих несчастий, - сказал он, глядя ей прямо в глаза. - И ты нашла подходящий объект - меня, сына Великого Боха, потомка палачей. Когда-то твой дед и его товарищи пытались всех нас, маленьких, перебить в переулке у реки. Но не получилось. И я думаю, что у твоего деда было не все в порядке с совестью, раз он, едва завидев Великого Боха живым и здоровым, наложил на себя руки. По христианским понятиям это грех, но я его понимаю: каждый по-своему расправляется с дьяволом, сидящим внутри нас и борющимся с нашим же Богом. Ты избрала дьяволом меня". Скарлатина с ненавистью посмотрела на него и сказала: "Это так и есть. Недаром же именно благодаря вашему семейству здесь на пустом месте возник Город Палачей, куда, как мухи на говно, и потянулись все русские палачи, и не только русские. Дыма без огня не бывает". Ксаверий Иванович побледнел, ослабил узел галстука и, не повышая голоса, велел Скарлатине раздеться. Догола. Закусив губы до крови, она разделась. И тут же, на полу в классной комнате, он ее изнасиловал. Хотя вообще-то Скарлатина и не сопротивлялась и даже не пискнула. Когда же все завершилось, учитель приказал ей тотчас собираться и перебираться к нему домой. "Будем жить вместе, - сказал он, завязывая галстук, - раз нет пока другого выхода. Хотя, конечно, можешь написать заявление в милицию, и на суде я все признаю и получу самое малое десять, а то и пятнадцать лет лагерей. Однако в любом случае, - твердо сказал он, - хотя я совершил гадкий поступок, прощения у тебя я просить не стану. Ты этого сама хотела".

Он ушел домой, выпил рюмку водки - что вообще-то делал очень редко - и сел писать письмо сестре Гаване. Ему хотелось рассказать ей честно, что он только что вытворил нечто грязное и ужасное, но не грязнее и ужаснее того, что делал их отец. И в то же время хотел твердо заявить, что не винит отца ни в чем, потому что не хочет длить своей жизнью бесконечную цепь деяний семейства Бох. И еще следовало поведать сестре о неотступном ужасе, который он испытывает с той ночи у реки, когда все эти люди хотели и лишь по воле случая не убили их, и что он не может избавиться от этого темного удушья, этого мрака и этой боли, хотя в то же время при одном упоминании имени отца ему хочется плакать и просить прощения - у кого? Он надеется, что величайшая и зверская глупость, которую он только что совершил, надругавшись над милой, красивой и умной, но озлобленной девочкой, каким-то непостижимым образом избавит его от этого мучительного мрака одиночества, от жизни, больше напоминающей самосожжение, которое он не вправе кому бы то ни было демонстрировать, а только себе, и вот отваживается сейчас ей, да и то - на бумаге, потому что в глаза этого всего не сказать - проще ослепнуть, оглохнуть и умереть. Он с легкостью выпил еще одну рюмку водки и продолжал писать о том, что даже рад этому своему поступку, который кладет конец неопределенности, и пусть будет так, как суждено, потому что на самом-то деле он любит эту дрянную девчонку, но никогда ей этого, разумеется, не скажет...

После третьей рюмки он попросту уснул за столом.

Поэтому он не слышал и не видел, как к нему пришла Скарлатина фон Бисмарк - с маленьким чемоданчиком, в сиротском каком-то клетчатом пальтишке и клетчатом же бабьем платке. Прежде чем сжечь письмо, она выучила его наизусть, а уж после этого, не раздеваясь, легла спать в соседней комнате.

И чего только потом не рассказывали обыватели Вифлеема о жизни учителя Подлупаева и несовершеннолетней Бисмарк. Над нею посмеивались в школе, но она все равно училась лучше всех, а когда ей исполнилось шестнадцать официально стала женой Ксаверия Подлупаева. Он же ушел из школы и работал где придется: помогал чинить и совершенствовать самогонные паровозы, придумав идеальную систему безопасности, после чего самогонщики перестали один за другим гореть заживо и калечиться; служил механиком на станции водоочистки; чинил разные хитрые бытовые приборы, которые новые богачи привозили из Москвы в Медные Крыши; помогал приводить в порядок пароход "Хайдарабад", который после каждого рейса становился все больше похож на развалину...

Но вот дома - тут уж молва являла свою бессмертную силу - жил он хуже распоследней паршивой собаки. Одну из комнат он переоборудовал в тюремную камеру с решетками и запорами, где Скарлатина и содержала его в грязи и голоде, да еще и в вонище, поскольку естественные надобности ему было велено справлять в ведро, которое она разрешала выносить из камеры лишь раз в неделю. Эта совсем еще юная женщина, заперев мужа на замок в клетке, разгуливала по квартире голышом, дразня его своими прелестями, а однажды даже привела какого-то пьяненького мужичонку, чтобы совокупиться с ним на глазах у законного мужа, да почему-то этот фокус у них не вышел, - может, потому, что и не было его вовсе. Гостей у них никогда не бывало, а в городе ни Ксаверий, ни Скарлатина о своей домашней жизни никому ни полслова не рассказывали, - однако и вместе нигде не показывались.

Поэтому Малина, разрешив Августу поговорить с Ксаверием, попросила его брата Ивана, чуть ли не в один день лишившегося любимой и отца, сопровождать своего зеленоглазого в логово Скарлатины фон Бисмарк. Заглянув на минутку к Гаване, Иван (так меня зовут) отправился к Подлупаевым.

Никакой вони, тюремных решеток и запоров, мрака и сизого достоевского надрыва в доме не было и в помине. Похоже только было, что супруги жили отдельно, вот и все. Но за стол Скарлатина пригласила всех и мужу поставила то же, что и гостям.

Выпив и закусив, Август изложил свою идею.

- Это вообще-то можно, - сказал Ксаверий, - но времени займет много. Это ж не просто так - взял да и заменил уголь на спирт. Систему надо менять. Материалы нужны, специалисты, инструмент.

- Малина сказала, что готова заплатить за это долларами, - сказал Август. - А в Медных Крышах на ее просьбы всегда откликались.

- Тогда проще.

- Не проще, - возразила Скарлатина. - Я поставила одно условие, и они все согласились. Ты им поможешь, если расскажешь про свиней. Про тех самых свиней Великого Боха.

Ксаверий закурил и закрыл глаза.

- Это не моя история, - сказал он. - Это рассказывала моя мать. И зачем вам Хайдарабад, ребята? Взорвется ваш спиртзавод на полдороге - и тьфу! Как всякая мечта. Не ракета же. Ракеты - и те взрываются.

- Я читал, - сказал Август, - что во многих странах эксплуатировались паровозы на жидком топливе. Именно паровозы, а не тепловозы.

- Хорошо. - Голос Ксаверия был тих и ровен. - Но тогда я должен буду рассказать кое-что и о нас с тобой. - Он слабо улыбнулся жене. - Это мое условие.

Она кивнула.

- Сейчас Африка превратилась в башню, - начал Ксаверий, - ну, почти в башню, если не считать прорех и полуобваленных перекрытий. А тогда там был двор - между Африкой и Голубиной башней. И правили Городом Палачей бандиты, один страшнее другого, мужчины и женщины. Мужчины безо лба и женщины с черными ногтями на беломраморных ногах. И когда отец решил с ними покончить, добрые люди - среди них был и отец Меконга - сказали, что это невозможно, а он уже к утру будет убит. Потому что бандиты прятались в бескрайних подвалах, в тайных чуланах, встроенных в разных углах Африки, да и мало ли где еще. После этого Великий Бох отправился в домашнюю библиотеку и несколько часов изучал проекты и чертежи, составленные инженером Ипатьевым и его помощниками. Он вычислил тайные убежища - их же просто не было на плане, а также сообразил, как очистить те места подвалов, которые тогда были доступны людям. Ночью во главе вооруженных лилипутов и еще пятерых-шестерых примкнувших к ним добровольцев он обошел Африку, сверяясь с планом, и когда он останавливался и указывал на глухую стену, карлики давали залп из винтовок - из-под стены вытекала кровь. Бандиты, так и не сумевшие объединиться, потому что не поверили в серьезность намерений Великого Боха, бежали в подвал. Тогда по его команде были открыты одни шлюзы, шандоры и вентили, а другие - закрыты. Кто не утонул, выполз во двор. Их было около сотни, и сослепу они бросали оружие, кого-то рвало, кто-то сразу падал без чувств. Из окон кричали женщины, призывая Боха к милосердию, но за женами и детьми самых ярых бандюг Великий Бох уже успел послать, и их похватали. Днем же двор огородили, а в ограду запустили свиней. Их собирали по всему Городу Палачей и Жунглям. Великий Бох лично проверял, годится ли свинья для задуманного дела или нет, - вот пригодившихся и запустили в ограду. Карлики дали несколько залпов в толпу, во дворе началась давка, полилась кровь, и вот тут-то и вступили в дело свиньи. Я не знаю, чем поливали карлики этих полумертвых людей. Этот состав по приказу Боха придумал аптекарь Попов-Змойро. Свиньи затаптывали раненых, ошалевших, до смерти перепуганных людей... и жрали их...

Ксаверий выпил водки.

Все молчали.

- Эта казнь завершилась только на третье утро. Куски недоеденной человечины сожгли в крематории, а свиней отдали хозяевам. Но ни жители Города Палачей, ни обитатели Жунглей не прикоснулись к животным, с ног до головы вывалявшимся в крови. Они позабивали их и заплатили Меконгу, чтобы он сжег свиней в крематории. Так Вифлеем остался без свиней. Редко кто отваживался заводить поросят... А потом пошел дождь, и вдруг из подвала на четвереньках выползла страшная Катя Полумесяц, которой боялись даже бандиты. Как ей удалось там высидеть - никто не знает. Совершенно обезумевшая и голая до черных ногтей на беломраморных ногах, она на четвереньках выбралась во двор и двинулась, как слепая, пока кто-то из карликов не ударил ее изо всей силы железной палкой по спине. Катя пукнула - из задницы у нее вылетел маленький колокольчик, катившийся и бренчавший на булыжнике до самой пристани. А полумертвую Катю бросили в крематорий.

- Полуживую, - тихо поправила Скарлатина.

- Полуживую, - не стал возражать Ксаверий. Он пустыми глазами посмотрел на жену: - Вот и все, что я знаю про свиней. Уходите. Пожалуйста.

Когда мужчины ушли, Скарлатина, стараясь двигаться как можно тише, постелила постель и уложила мужа. Он дрожал. Она прижалась к нему всем телом, пытаясь его согреть.

- Я читала твое письмо Гаване, - наконец сказала она. - Которое ты так и не отправил ей. Мы больше не будем так жить. Не надо больше мрака.

- Если бы этот мрак слушался моих приказов, его давно не было бы и в помине.

- Мужчина и женщина одинаково изживают мрак, если любят друг друга, сказала Скарлатина, впервые за десять лет употребив слово "любовь".

- Я знаю, - сказал он. - Черт возьми, ведь когда мы тогда остались наедине в классе, на тебе ведь даже трусиков не было. Мы знали, что...

Она прикрыла его рот горячей ладонью.

- Я этого хочу, но не знаю, как сказать... - От нее вдруг запахло потом. - Baisemoi, пожалуйста, baisemoi, милый...

По возвращении в Африку Август и Иван Бох сели за крайний столик в тени.

- Я попросил Шута Ньютона обследовать стену, - сказал Август. - Не может же она тянуться на сотни километров. И толщина - не Китайская стена. Может, нам ее удастся прорвать как-нибудь? Тут динамита хватит.

- Ты же наверняка сверялся с картами и знаешь, сколько отсюда пути до Хайдарабада, - сказал Бох. - Мы ведь даже не знаем, есть ли там, за стеной, рельсы. Да даже если б и были...

- Я поеду, - сказал Август. - Я опрошу всех и выясню, кто хотел бы составить мне компанию. Я думаю, таких наберется немало. И мы доберемся до Хайдарабада. Это не будет чудом. Просто мы доберемся до него, потому что доберемся. Потому что иначе быть просто не может. Я знаю, ты не поедешь...

- У меня еще тут дела остались. - Иван встал. - Я еще не все узлы развязал, не все понял, и вообще...

Август кивнул.

- Я тоже верю, что она еще жива.

- Знаю, - сказал Бох. - До свидания. Ищи пассажиров. И еще... это, конечно, не мое дело, но было бы просто здорово, если бы у вас с Малиной родился ребенок. Извини.

Август сглотнул.

- Мальчик или девочка? - наконец выговорил он. - И как же тогда Хайдарабад?

Бох улыбнулся.

- Это и будет ваш Хайдарабад. Слюнявый, писклявый, писаный-каканый чудо, а не Хайдарабад. На всю жизнь, а не какая-нибудь экскурсия. И даже чуть-чуть больше, чем мечта.

- Это в Городе-то Палачей?

- А нету здесь палачей, - сказал Бох. - Давным-давно нету. И города такого на карте, сам ведь знаешь, тоже нету. Остальное - это правда - есть. Если верить Шуту Ньютону, Город Палачей с окрестностями занимает территорию радиусом двадцать два километра четыреста метров, таким образом, площадь его не превышает четырех тысяч двухсот восьмидесяти семи километров восьмидесяти четырех квадратных метров. Но ведь никому не известно, сколько на самом деле он занимает во временах в этой вечности. Так что - желаю и прочее.

И он приподнял шляпу, прощаясь с Августом.

Через несколько минут Август вошел в спальню к Малине и передал ей разговор с Иваном Бохом.

Женщина села на кровати и с улыбкой попросила у него ключ. Щелкнул замок.

- Зеленый мой ангел Август, - сказала она шепотом. - И наплевать, сколько жизней мы прожили и сколько нам еще предстоит прожить.

- Да, - согласился Август, - возлюбленный ангел Малина, любовь моя. Ничего, если я сниму шапочку?

Устав пересчитывать чайные ложечки, но так и не утрудившись до сна, Бздо спустился в ресторан с одной-единственной целью - выпить. Но ни пива, ни вина, ни паровозной - ну ни капли - обнаружить ему не удалось. На зов его никто не откликался.

Бздо прислушался: из-за стены, за которой располагалась спальня Малины, доносились какие-то звуки.

- В доме ни капли спиртного, а они мебель ломают!

Известно, что за сутки корова испускает около 280 литров газов. Бздо же от переполнявшего его возмущения с одного выстрела испустил в четыре раза больше, при этом разбив все лампочки в люстре. Услыхав же, что итальянский бронзовый конь вызывающе закашлялся, Бздо прорычал:

- Рожденный мертвым чихать не может!

И ушел, намеренно громко топоча босыми ороговевшими пятками, но прежде похитив на всякий случай пяток оставленных без присмотра чайных ложечек. Лег поверх одеяла и долго смотрел в потолок, размышляя о слонах, на которых держится земля и которые наверняка были родом из Хайдарабада, где и сейчас, наверное, живут их слонята, скучающие без родителей, не спящие по ночам и пересчитывающие по ночам краденые чайные ложечки, которых у Бздо набралось не меньше тыщи. Или больше. И он принялся вновь пересчитывать чайные ложечки, и уснул на семьсот тридцать девятой, похожей скорее на рыбку, чем на слоненка...

Каролина Эркель, прекрасный Антиной и Федор Михайлович Достоевский

Каролина Эркель впервые прочитала роман писателя Федора Достоевского "Бесы", когда ей не исполнилось и шестнадцати, но почувствовала себя если и не униженной или оскорбленной прочитанным, то глубоко задетой и растерянной до отчаяния. Когда библиотекарь Иванов-Не-Тот спросил о книге, она, вдруг вся похолодев, ответила:

- Почитать есть о чем, читать же - нечего.

Роман "Бесы" болезненно потряс ее.

Каролина была начитанной девушкой, более того, типичной интеллигентной русской девушкой, любившей литературу. Она обожала Пушкина и Тютчева, Стендаля и Гаршина, переводила - для себя, конечно - Бодлера и Шекспира и однажды проплакала в подушку всю ночь, обнаружив у Флобера фразу, недостойную великого мастера слова: "Quand elle eut ainci un peu battu le briquet sur son coer sans en faire jaillir une etincelle"1. Когда после революции гимназию закрыли, Каролина продолжала заниматься самообразованием под руководством матушки Ирины Георгиевны и бывшей директрисы гимназии Милли Левандровской, с которой обсуждала прочитанное, делилась сокровенным и сблизилась настолько, что ничуть не удивилась, а даже обрадовалась, когда отношения их перешли в сафические, в которых роль многоопытной Сафо играла жестокая красавица Милли, а неопытную, но старательную и страстную Эранну голубоглазая Каролина.

Потрясший ее роман "Бесы" Каролина не обсуждала ни с матушкой, ни с Милли. После нескольких дней тягостных раздумий она втайне от родителей отправилась в гости к дедушке Егору Эркелю, жившему на отшибе в своем доме и считавшемуся шутом гороховым и чуть ли не позором семьи. Отслужив - как, впрочем, и все Эркели по мужской линии - мелким чиновником по речному ведомству, Егор Эркель женился на жеманной проститутке из Африки, разъезжал по городку на германском мотоцикле и вообще фраппировал публику выходками вроде полета на воздушном шаре или установки на городской площади фаянсовой статуи анархиста Бакунина.

Увидев внучатую племянницу, он тотчас догадался о цели ее визита, хотя Каролина не успела еще и к началу-то приступить, потому что уже жалела о походе к Егору Ивановичу. Тот, однако, без церемоний пригласил ее в гостиную, угостил превосходным чаем, познакомил с красавицей Тату, славившейся в Африке умением играть сразу на трех небольших гобоях милую пьеску, причем лишь один инструмент находился у нее во рту, и - выпив подряд несколько рюмок рябиновой - сам приступил к делу.

- Я знавал человека, который пустил себе пулю в лоб только потому, что фамилия его была Лужин, - сказал он. - Вообрази! Не Свидригайлов, не Версилов, даже не Смердяков, а всего-то - Лужин! Каково же, спросишь ты, а ради этого ты сюда и пришла, - жилось мне, человеку, которого Достоевский не удосужил даже имени, но лишь фамилией назвал, да еще вывел какой-то мелочью пузатой, страшненьким ничтожеством и так далее. Да я наизусть, милая, помню! - Вскочив, он прошелся по гостиной и остановился у окна. Эркель был такой "дурачок", у которого только главного толку не было в голове, царя в голове; но маленького, подчиненного толку у него было довольно, даже до хитрости... - Он прокашлялся и с кривой улыбкой продолжал цитировать роман: - Исполнительная часть была потребностью этой мелкой, малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле натуры - о, конечно, не иначе как ради "общего" или "великого" дела. - Он выпил еще одну рюмку рябиновой. - Это ведь он, то есть я, обманом заманил несчастного полубольного Шатова на место убийства и помогал этим негодяям убивать Шатова и топить его труп в пруду. А потом как с ним простился Верховенский, эта мерзкая мерзятина? Да никак. Отделался и бежал, бросив Эркеля на произвол судьбы и полицейских властей. Писатель еще упоминает о несчастной нищенке - матушке Эркеля, которой он отсылал часть своего жалованья, и о том, как она приехала хлопотать за сына... И ее имени классик нашей литературы тоже не желает упоминать! И так оно и было. Потому что вы можете хоть триста раз считать меня дураком, но тем рабом и глупцом Эркелем был ваш покорный слуга. - Он поклонился Каролине. - Казалось бы, ну и что? - Он сел в плюшевое кресло и закурил дешевую сигарку. - Мало ли что могло взбрести в голову знаменитому Достоевскому, предупредившему мир о приходе нигилизма, безмозглой стадной революционности - и об одном из энтузиастов этого страшного стада - прапорщике Эркеле, который так и сгинул бы, едва книга прочитана и закрыта, но не сгинул, потому что гений нашей словесности создал живого человека. - Каролина и не заметила, как взвинченно-шутовской тон Эркеля постепенно сменился чуть ли не меланхолическим. - Не стану передавать всех деталей и извивов моего жизненного сюжета, но кое-что расскажу... - Он вдруг придвинул к Каролине рюмку, и она машинально выпила рябиновой. - Революционная организация все же была, хоть и соломенная, немножко дурацкая, но была, и она помогла мне бежать из-под стражи. Но бежал я не за границу, а в столицы. В пекло! Очень уж хотелось мне объясниться с Федором Михайловичем Достоевским, право слово, не вру. Воображал себе сцену за сценой: приветствие, изумление, не желаете ли чаю и папироску и тэ пэ... Да не успел, то есть успел, но к похоронам. Да, милая, я шел в той огромной процессии, которая провожала Достоевского на кладбище, и венок от своего имени - "От прапорщика Эркеля" - взгромоздил на кучу венков, среди которых никто его не заметил, а если б заметили, - воображаю эффект! - Он закурил новую сигарку, такую же гадкую, и выпил рюмочку. - А потом... потом такая жизнь сложилась - Дюма да Жюль Верн, и только! И в Африке послужил у англичан, и во Франции с анархистами сошелся, и довольно близко. Снимал комнату в пансионе, куривал манильские сигары, жил совершенно один - с портретом Достоевского на стене, вечерами брился у открытого окна, мечтая перерезать бритвой намыленное горло, да так вдруг и замирал с бритвой в руке, прислушиваясь к музыке, гремевшей в соседнем кафешантане, к стуку каблучков какой-нибудь робкой мидинетки, спешившей к любовнику или от него, и думал, и уплывал туманной мыслью куда-то... Так и не зарезался, да, собственно, с чего бы и резаться было? - Он шумно вздохнул. - А когда в России началось, все бросил и рванул сюда, да успел только к разгрому белых армий. Под Ростовом нас большевики окружили, разгромили, и мне командир наш Петр Игнатьевич доверил вывезти в Крым, к Врангелю, кое-какие документы, а главное - полковое знамя, заслуженное, славное еще со времен Петра, Екатерины и Крыма. Чтобы не выдать себя, я, конечно, переоделся, а дамочки в одном, извините, публичном доме, помогли мне обернуться знаменем по голому телу. Одна из них взяла в саквояжик полковые бумаги, благо их мало было, и мы где пешком, где на паровозах двинулись на юг, в Крым. Девушка была красивая, умная... глаза у нее были серые... - Он быстро промокнул левый глаз носовым платком. - Стихов знала пропасть. По бумагам мы с нею были муж и жена - фальшивые, конечно, но все же... рояль дрожал и тэ пэ... На одной из станций нас с нею сняли с поезда большевики, а то ли анархисты, и учинили допрос. Черт их разберет, почему сразу в расход не пустили. Или почуяли? Словом, взялись за нас всерьез. - И голос Эркеля стал серьезен, едва ли не сух. - Говори, кто таков, и так далее. А чтобы устрашить меня, а заодно и поглумиться, на моих глазах ее стали насиловать... Она знала, что знамя, которое на мне, важнее документов, я сам ей про это сто раз говорил, и выдала им документы. Тут-то они на нее и набросились, она только успела крикнуть: "Беги, Егорушка!", и я побежал, а они там ее... ну, не знаю... В живых, конечно, не должны были оставить. А я - бежал. Как же! Знамя! Святое! Добрался кое-как до Крыма, меня к самому главнокомандующему барону Врангелю. Он как увидел знамя с пятнами крови и прочей благородностью - слезами пошел. И спрашивает, чего б я хотел, что бы он, главнокомандующий, мог сделать для такого героя и так далее. А за все это время много чего я передумал, и вспомнился этот ее крик почти нечеловеческий, и Егорушка, особенно - Егорушка, тут оно все из меня вдруг да и поперло, и тут я вызверился и говорю: "А ради такой святыни поцелуйте меня в задницу, извольте соблаговолить!" - Он помолчал. - Не соблаговолили изволить. Даже промолчали. Ни виселицы, ни расстрела, ни шомполов - все же я офицер, и герой, и вообще дворянин. Выгнали вон, а я и отправился в ближайший кабак, и пил, много пил, а все думал: стоило ли все это того? Достоевский, Шатов, бритва, каблучки парижской мидинетки, зверская смерть той сероглазой умницы, которую - ради спасения святыни - на моих глазах насиловали, да как! - Он наклонился к Каролине. - Винтовочным дулом!

Каролина вскочила.

Эркель махнул рукой.

- Идеи того не стоят. Знамена, клятвы, слезы умиления, трепет сердечный - ничего все это не стоит, потому что у той сероглазой умницы была красивая белая попа, и грудь - вся электричество и восторг, а ее дулом винтовки - в жопу! - Он вскочил и забегал по гостиной. - И никакой Достоевский ни в чем не виноват - просто ему под перо фамилия попала, ну и пусть, не всем же фамилиям после этого вешаться! Главное - никакая идея не стоит даже поцелуя проститутки. И никакое общее дело того не стоит! - Он остановился, выдохнувшись. - А вот Егорушка - стоит. Только Егорушка и стоит, милая...

- Но если без общего дела...

- Ну да! - устало махнул рукой Эркель. - Если Бога нет, все дозволено. Да нет, милая, я вовсе не против общих дел, нет же, - только пусть это общее великое дело каждый сам по себе творит, без крови, без пыток, без того, чтобы винтовкой в женщину... Слезинка детская, конечно, ничего не стоит, - поэтому наш Достоевский так и носился с нею, что сам это отлично понимал. А стоит чего-то только любовь. Вы Данте Алигьери читывали? Любовь, что в книгу целую сплела то, что разлистано по всей вселенной! Высшая любовь, недоступная одному человеку, но только - всем. - Он вдруг как-то сердито щелкнул зубами. - А в Бога я не верю! Вот что! Они верили, и это хоть как-то их оправдывает, а я - нет. Мне что осталось? Скрипеть зубами, вспоминая, как я с револьверчиком бегал вокруг Шатова, обманывал его, да распахнутое окно в парижском пансионе, и музыку, и цокот мидинетки, и мою сероглазую умницу, и ее грудь - восторог и электричество... и Егорушку! Я приехал сюда с такими планами, с такими проектами, с такой высотой в душе, а мне велели холмы мостить, Мечтальоном обозвали! Мечтальон! И это тоже только вспоминать да скрипеть остатками зубов! Вот уж кто палач, так это Достоевский. Я все понимаю: литература и прочая тригонометрия, - но Мечтальона, но Егорушку - не прощу, будь он хоть трижды Федором и четырежды Михайловичем! На пистолетах! Через платок! - Он плакал. - Нам лишь забвение дается, как нам дается благодать... да Тату... Тату!

Тотчас из другой комнаты вышла опрятная милая женщина средних лет и, подхватив содрогающегося Эркеля под руку, повела спать.

- Вы уж извините его, - прошептала она на прощание. - Нельзя ему, сердце у него больное... Извините! Уж скоро отдрожит, Господи...

Когда Великий Бох устроил великое избиение бандитов, Каролина взяла себе на память колокольчик, вылетевший из нутра убитой бандитки. Она выстояла у окна всю церемонию, не отворачиваясь и даже не обращая внимания на матушку, лежавшую в обмороке. А вскоре она стала помощницей Великого Боха. Именно она и сказала ему, когда он покончил с бандитами и свиньями, что тем дело не закончится. Потому что кокаин, опиум, шлюхи, краденые драгоценности, оружие, исфаханские ковры ручной работы - девятьсот пятьдесят узелков на квадратный метр - и прочий товар бандиты сбывали в столицы, и как только там поймут, что поставки прекратились неспроста, - а доносчики уже наверняка умчались в Москву, - жди ответа. Великий Бох выслушал ее внимательно и приказал готовиться к встрече врагов. Он мобилизовал молодежь призывного возраста и принялся обучать ее стрельбе и бою, тогда как Каролина - откуда что взялось! - взялась налаживать артиллерийскую оборону Города Палачей.

А вскоре донесли о приближении по реке Ердани флотилии Золотой Вдовы, владевшей в Москве опиекурильнями, борделями и прочими притонами. Лазутчики доложили о приближении двух бронированных мониторов с пехотным десантом и парового катера с пулеметами под флагом самой Золотой Вдовы, которая была дочерью немца и китаянки, славилась жадностью, хитростью и жестокостью. Говорили также, что она необыкновенно красива, и особенно потрясали всех ее глаза - голубые с золотым оттенком.

За два дня при помощи часовых мастеров и артиллеристов Каролина создала и изготовила несколько снарядов, которых, как она утверждала, будет довольно для уничтожения вражеского флота, хотя пушкари клялись и божились, что эти снаряды слишком хитры и разорвут крепостные орудия при первом же выстреле.

- Она идет под желтыми флагами с черными крестами, - сказала Каролина. - Каким флагом встретим ее мы?

- Подумаем об этом после боя, - ответил Великий Бох.

Поскольку уже точно было известно, откуда грозит опасность, орудия Северного и Северо-западного бастионов развернули в сторону реки и опустили их хоботы до предела. Зарядив пушки, артиллеристы все как один легли наземь и хором принялись читать молитвы.

Флотилия Золотой Вдовы появилась из-за поворота реки рано на рассвете, с первыми лучами солнца, и все увидели низкосидящие утюгообразные мониторы, угрожающие пушками, и вооруженных пехотинцев вдоль бортов, а также паровой катер, ощетинившийся пулеметами.

Каролина Эркель выхватила револьвер, подняла пушкарей и велела им делать свое дело. Крепостные орудия были тотчас наведены и замерли. Мадемуазель Эркель смотрела на часы, тикавшие у нее на ладони, и когда стрелки сошлись, скомандовала: "Пли!".

Крепостные пушки разом грянули, длинные снаряды, делясь на лету, рвались в воздухе и крушили пехоту и мониторы, и когда ветром разогнало пороховой дым, Великий Бох увидел сотни трупов, беспомощно плывущих по течению, охваченные огнем и тонущие мониторы да ошалело крутящийся на одном месте паровой катер без флага и людей. Он послал лодку, и вскоре на Лотов холм доставили Золотую Вдову - она осталась в живых и даже не поцарапанной, в то время как вся ее экспедиция в минуту погибла.

Она и впрямь была красива, а глаза ее - и того пуще. Из ушей у нее текла кровь, и отвечать на какие бы то ни было вопросы она была просто не в состоянии. Великий Бох велел посадить ее в железную клетку и запереть в Западном бастионе.

- Какой же флаг мы теперь вывесим над башней? - спросила Каролина.

- Белый, - сказал Великий Бох. - Ибо мы не хотим никакой войны, а хотим новой жизни, жизни и только жизни. Мы как бы заранее сдаемся, а на самом деле мы просто наперед отказываемся от участия в каких бы то ни было схватках.

Покачав головой, Каролина распорядилась повесить над Городом Палачей белоснежный флаг.

Той же ночью она стала женщиной Великого Боха, его первой помощницей и распорядительницей.

Когда Золотая Вдова пришла в себя, ее осмотрел врач, выяснивший, что ради красоты эта женщина пожертвовала природными зубами, вставив жемчужные протезы, которые извлекались изо рта при помощи нехитрых приспособлений. Жемчуг Великий Бох отослал Каролине, которая велела изготовить бусы и украсила ими свою красивую шею. А Золотой Вдове Великий Бох назначил скромное питание, которое, как он уточнил, может быть дополнено известным ей способом.

- Так мне с утра до вечера придется не вставать с колен, - возмутилась красавица.

- Зато и мужчины тебя не тронут, - возразил Бох. - Я прикажу им хорошенько мыться, прежде чем кормить тебя.

И мужчины потянулись к Золотой Вдове, которая, стоя на коленях, изо дня в день только полнела от избытка белковой пищи. Мужчинам же нравилась вместительность ее рта и беззубость.

Самую большую опасность для нее представляли огромные крысы, шнырявшие по бастиону, пробиравшиеся в клетку и норовившие отгрызть что-нибудь у пленницы. От этой напасти Вдова быстро нашла защиту. Отловив двух крыс помоложе, она выдрессировала их и вскоре могла спать спокойно под охраной двух серых стражниц, одна из которых по ночам устраивалась в парадном входе, а другая стерегла задний двор.

Великий Бох и слышать ничего не хотел о казни Золотой Вдовы, невероятно растолстевшей и издали похожей на красавицу-свинью. Его поддерживали и мужчины. Каролина Эркель не стала перечить Боху, но однажды ночью кто-то при помощи детской дудочки выманил обеих сторожиц из вдовьих телес, и туда ринулись изголодавшиеся огромные крысы, которых Каролина несколько недель держала впроголодь, лишь изредка подкармливая то лапкой кролика, то собачьим хвостом. К утру от Золотой Вдовы остались серьги с лиловыми бриллиантами, горстка серебряных перстней да два глаза дивной красоты, которые, как вдруг выяснилось, были изготовлены лучшими ювелирами Берлина и Пекина.

Узнав об этом, Великий Бох только покачал головой.

- Ты осуждаешь меня? - спросила Каролина.

- Нет. Что случилось, то случилось.

- Ты меня любишь?

Великий Бох внимательно посмотрел на Каролину.

- Хорошо, я сделаю тебе ребенка, - сказал он.

- Я про любовь... Впрочем, извини.

- Но если ты забеременеешь и родишь ребенка, он будет пять тысяч сорок первым, - напомнил Великий Бох. - Ты же понимаешь, что эта арифметика - мир превыше всякого ума.

Она всюду успевала, все видела и никогда не сбивалась со счета. Едва оправившись от родов, она облачилась в рабочий комбинезон и отправилась на строительство. Взгляд ее привлек чернокудрый юноша дивного сложения, который шатался от усталости, бросая лопатой жидкий цемент в яму.

- Ты заслужил небольшую премию и сутки отдыха, - сказала Каролина, вынимая из кармана специальный блокнот. - Имя?

- Антон, - прохрипел юноша, восторженно глядя на красавицу Каролину. Вообще-то родители назвали меня Антиноем. - Он смутился. - Но с таким именем разве можно жить?

- Нельзя, - согласилась Каролина. - Вот тебе пропуск. У нее ты можешь хорошенько вымыться, поесть и выспаться, Антиной. - Она вдруг улыбнулась. И ты не боишься меня?

Всем было известно, что Боховы псы за версту учуивали мужчину, который осмеливался влюбиться в Каролину, и загрызали того насмерть. Одного такого несчастного не спасла даже свинцовая шапка, которая, как он надеялся, защитит его мысли от собачьих взглядов.

Каролина напомнила об этом Антону-Антиною.

- Головой только дураки любят, - сказал он. - А сердцем - безумцы.

- Чем же любят, по-твоему? - насторожилась Каролина.

- Ничем, - беззаботно ответил юноша. - Просто любят - и все. Как апостолы Христа.

- Все они, кроме Иуды, были педерастами.

Той же ночью он покончил с собой выстрелом из револьвера в висок после сна в постели одной из африканок. Его тело выдали родителям, которые установили над его могилой скульптуру голубовато-черного мрамора.

Африканку, ссудившую юношу оружием, выпороли крапивой на бильярдном столе, и она орала от боли, переживая оргазм за оргазмом.

В 1953 году, отдав дочь Лавинию на воспитание Милли Левандровской, Каролина Эркель отправила курьером письмо в Кремль, а когда за Великим Бохом и другими врагами народа прилетел цельнометаллический тюремный цеппелин, она выбросилась из своего окна с петлей на шее.

В соответствии с завещанием ее кремировали. Но тело ее, к изумлению Меконга, не превращалось в прах. Целый месяц не гас огонь в кремационной печи, а Каролина не сгорала. И тогда Меконг погасил крематорий, дал машине остыть, после чего извлек из печи прекрасное нагое тело нежнейшего фарфора. Он разбирался в своем деле, этот китаец, и понял, что столкнулся с чудом. Это была не пустотелая фарфоровая фигура, а тяжелая цельная статуя. Сообразив, что с нею сделают враги Великого Боха, Меконг спрятал фарфоровую Каролину в ящик с опилками, где она и пролежала несколько лет. И лишь после того как страсти улеглись и многое забылось, он открыл тайну Лавинии. Статую установили на кладбище - и так уж получилось, что Каролина оказалась лицом к лицу с голубовато-черным Антиноем. По ночам, как уверял Четверяго, в ее теле, слева, тлело что-то алое, будто внутри кто-то зажигал свечку. Но Меконгу-то было известно, что это невозможно.

С высоты надгробия фарфоровая Каролина с голубыми глазами за эти годы хорошо изучила вифлеемское кладбище. Она видела, как заживо похоронил себя Великий Бох - в простой могиле, без всех этих штучек, которые вошли было в моду в конце девятнадцатого века. Страшась погребения заживо, начитавшиеся Эдгара По, Гоголя, Диккенса и Коллинза люди пользовались изобретением некоего жителя Гамбурга Боссельмана, который в 1880 году придумал для предупреждения таких случаев (а было их в жизни немало) специальную трубу, которая соединяла внутренности гроба с атмосферой. И если лжепокойник вдруг оживал, он мог воспользоваться рычагом, который приводил в движение колокол, созывавший живых на кладбище для спасения мнимоумершего. С 1887 года стали употреблять изобретение немца Карла Редля: к рукам и к области сердца присоединялись электрические контакты, которые при малейшем движении мнимоумершего включали звонок и вентилятор, нагнетавший в гроб воздух. Впрочем, устройство сработало лишь однажды, когда в гроб забралась мышь, замкнувшая контакты и сгоревшая на полусгнившем сердце.

Годами Каролина и Антиной смотрели друг на друга, и иногда обоим казалось, что на самом деле они живы, только проживают в другом, ином мире, и тогда черный Антиной нежно обнимал белоснежную Каролину, которая ласкала его и позволяла все что угодно, стараясь хоть этим искупить свою вину перед убитым ею мальчиком, и с каждым годом объятия их становились все более страстными, пока однажды Каролина не поняла, что любит Антиноя, и неважно чем, - а Антиной признался ей в своих чувствах.

- Я знаю, кто выстрелил в меня, - сказал он. - Но прошло столько лет, мы изменились, мы любим друг друга...

Она открыла ему свой замысел: проникнуть каким-то образом в пресловутую двадцать первую комнату, если она таки существует, отыскать прапорщика Эркеля и попытаться изменить ход событий, запечатленных в романе Достоевского "Бесы". Антиной согласился с ее замыслом, и спустя три или четыре ночи они незаметно проникли в Африку, бесшумно прошли до конца коридора, до двери с латунной цифрой 20, и через несколько шагов непостижимым образом оказались в промозглом губернском городе, в трактире, где в одиночестве ужинал прапорщик Эркель. Каролина обнаружила вдруг, что одета по моде начала 70-х годов XIX века, а Антиной куда-то вдруг исчез, сделав ей на прощание непонятный знак. Но ей было не до тайн. Извинившись, она подсела к столику и обратилась к Эркелю по-французски. Он слушал ее, морщась и продолжая жевать отбивную. Наконец он в сердцах отшвырнул вилку с ножом, махом выпил рюмку водки и поднял взгляд на белокожую красавицу.

- Я вижу, что вы меня принимаете за какую-нибудь шпионку, - грустно сказала Каролина. - И не измените своего решения, потому что так уж назначено этим чертовым Достоевским.

- Кем? - отрывисто спросил он.

- Да все равно вы его не знаете. Сейчас вы таки отправитесь к Шатову, наврете ему с три короба... а потом случится весь этот ужас у пруда, эти камни, это унижение и бессмыслица, а потом вы будете стоять у распахнутого окна в Париже, прислушиваясь к стуку дамских каблучков и музыке из соседнего кафешантана и решая, сейчас или когда же наконец вы отважитесь перерезать намыленное горло бритвой, и дрожать, и бредить Егорушкой...

- Мадам! - Эркель вскочил. - Я и в самом деле занят и даже тороплюсь. Но если нам по пути, я проводил бы вас... с вашего позволения...

Они вышли из трактира и двинулись вдоль плохо освещенной улицы, и Каролина вдруг поняла, что, как только они свернут за угол, он выстрелит ей в затылок из своего револьвера, - она ускорила шаг, споткнулась...

- Мадам! - закричал Эркель. - Позвольте!..

Подняв взгляд, она зажмурилась от яркого солнечного света. Тело ее до подбородка было покрыто ровным слоем ярко-желтой краски.

- Это за девочку? - спросила она севшим до хрипоты голосом. - Я ничего не знала... У меня нет командиров. И на самом деле меня зовут Каролиной. Что за фокус вы хотели мне показать?

Мужчина покачал головой.

- Ваше тело очень красиво, особенно ярко-желтая грудь. Это масляная краска, готовая к употреблению. В ацетоновой вы задохнулись бы через несколько минут.

- Вы сожжете меня в этой бочке?

- Садитесь. Ну, быстро! И ни о чем не думайте несколько минут привыкайте. Прощайте или до свидания - кому как повезет. Аннам иногда везет, Анютам - реже. Про Каролин ничего не знаю - не встречались. Обещают дождь.

Голова у нее закружилась. Подступила тошнота. Она закрыла глаза и потеряла сознание.

Даже Четверяго с годами привык к изменениям, которые претерпели черный и белый памятники на кладбище. Они сплелись в объятиях, тесно прижавшись друг к другу, женщина даже закинула ножку на черное бедро мужчины, а губы их слились в поцелуе.

Катерина Блин Четверяго признавалась, что никогда ничего более красивого не видела.

- Я же вижу, что его член - в ней, - говорила она мужу. - Член черный, а баба - белая. Вот и вся премудрость. Черным по белому, белым по черному а все равно... - Она вдруг начинала смеяться. - А помнишь, как ты ко мне все посвататься не решался, а однажды таки пришел, но так напился, что решил для начала обоссать мои розы. Член-то в ограду просунул, а за ним и яйца провалились. Розы обоссал - знатно обоссал, ничего не скажу. А яйца застряли! Они ж у тебя моржовые, каждое с два кулака! Тут-то я тебя и поймала! И ведь живем с тех пор! - удивленно восклицала она, обнимая огромного мужа. - Душа в душу! Как эти. Только мы-то оба - белые, как куриное яичко.

Иногда Миссис Писсис приводила сюда девушку из больницы, которую когда-то извлекли из бочки с желтой краской. Летом они садились рядышком на скамейку и любовались черно-белой скульптурой, излучавшей какую-то загадочную энергию, которая будто обволакивала людей, заставляя их грезить наяву, а их сердца - биться сильнее. Девушка плакала без голоса, глядя на скульптуру, и тогда Миссис Писсис, заботливо укутав ее одеялом с больничным штампом, уводила ее назад, в палату, укладывала в постель и, погладив по голове, оставляла одну, наедине со всеми ее сновидениями и надеждами, с Егорушкой, который, ласково на нее глядя, говорил: "Женщины хорошие водители, но левые повороты у них получаются хуже, чем у мужчин", и она оставалась одна - нагая, желтая, на берегу озера, над которым висел перевернутый башнями и шпилями вниз город...