"Город Палачей" - читать интересную книгу автора (Буйда Юрий)Капитан Бох и Ханна из Козьего домаОтсюда, с высоты, хорошо было видно, как зеленовато-мутная после дождей река вдруг начинала расширяться перед невысокой бетонной грядой, с шумом летела прозрачным потоком по бетонному водосбросу и, вздыбившись пенной волной, растекалась видимыми струями по широкой чаше, чтобы метров через двести разделиться двумя узкими песчаными островками на два спокойных рукава, скрывавшихся за острым углом Восточного бастиона. Перед самым водосливом та же река делала поворот под прямым углом и уходила вправо неглубоким каналом в сторону шлюза. - Странно, - сказала Ханна. - Посмотри: похоже на Критский лабиринт. Вон те ленты пены и воды извиваются и сплетаются, как ходы лабиринта. Да еще островки... Звезды в воде отражаются, а одно из имен Минотавра Астерий, Звездный. А где сам-то? Стихии сошлись... Отсюда я еще никогда не видела водопад. Да и охоты не было. Я кивнул: понятно. - Пошли. Ханна скользнула по крутой тропинке, но все же притормозила и уставилась на меня снизу вверх. - Это обязательно делать ночью? - Это что-то вроде обряда крещения для десятилетних подростков, объяснил я. - Из-за вечных ангин я долго не мог пройти этот обряд... да и страшно было - ух! А потом привык. - Я несильно потянул ее за руку. - Ну же, не бойся. Сейчас перейдем канал - он неглубокий, но лучше раздеться: вода доходит до плеч. Течения почти нет. А потом вон оттуда, с каменных ступенек, спустимся в воду и, шагая медленно и осторожно, доберемся до середины бетонного гребня. Прыгаем по моей команде. На берегу канала мы разделись. - Шумит, - пробурчала Ханна. - Течет. Пошли. Держись поблизости. Если почувствуешь, что слишком глубоко, положи мне руки на плечи, Ариадна. Она фыркнула. Через несколько минут мы без приключений перебрались на другую сторону канала и присели на бетоне, которым был заделан берег. От бетона веяло жаром. - И ты первый раз прыгал ночью? - Ночью. Вода стояла высоко, водопад ревел страшно. И прыгал я не один, а с Эркелем... а трус я был наижутчайший... - А он был твой герой. - Был. Я закурил. - Бог велел Аврааму и его семье покинуть родной город Ур и отправиться на запад в поисках новых земель. Часть племени Авраамова отважно преодолела реку Евфрат, они-то и стали называться "эвер", то есть люди, перешедшие на другую сторону, преодолевшие преграду. Другие, наверное, не осмелились, не помню. Вот этих эвер и полюбил и избрал Господь, а от слова "эвер", по преданию, и произошло слово "иврим" - евреи. Для кого-то это обряд инициации или просто демонстрация удальства, а для меня - переход Евфрата. И хотя я проделывал это много раз, сегодня я сделаю это с тобой. Выходит, это твой первый и последний раз. - Мы договаривались. - На том островке мы вас и нашли. Тебя и ее. Твою мать. - Ты обещал. - Обещал - выполняю, - довольно резко оборвал я ее. - Была поздняя теплая весна, воды полно, я недавно из больницы, а мне уже скоро семнадцать - и я ни разу не прыгал с этого чертова водопада. Сикилявки всякие прыгали, а я - нет. Страшно. А надо. Для себя. Ну, а чтобы не позориться, отправился сюда ночью один. Разделся - холодно. Ветер. Водопад ревет как бешеный, пена метра на три с лишним дыбом стоит, и видны - луна же - бревна и доски, проносящиеся с водой и кувыркающиеся на гребне волны... Тогда ровно над бетонным гребнем с того берега на этот был протянут тонкий стальной трос, не знаю - зачем. То есть, держась за него, можно было кое-как добраться с одного берега на другой. А видишь дальше? Там, где сейчас песчаный островок с кустами - вон, внизу, тогда только галечный выступ над водой был. Такая чешуйчатая спина ночной твари. Амфибии. До него и надо было добираться, чтобы после передышки - на берег, к одежде. Я сто раз слышал все эти разговоры... И что дурить не надо, когда после водопада сразу утянет на дно, и не дергаться туда-сюда, потому что через секунду-другую тем же течением выбросит наверх, и тогда все только от тебя зависит: держись подальше от сильных течений и правь на остров, а там само вынесет... Все равно - страшно. - Я погасил сигарету и встал. - До ужаса. Мир превыше всякого ума. И трам-та-там. - Я свирепо посмотрел на Ханну сверху вниз. - И тут, конечно, явился демон ночи. То есть Эркель подвалил. Как договаривались. Я сам его попросил прийти, чтобы не струсить. При нем я не мог струсить. Пошли вместе. Холодновато, да ничего, согреемся потом. Мы разделись и, ухватившись за трос, скользнули в черную воду. Смола. Сильное течение. И глубина - у самого берега по пояс. Не будь троса, нас тотчас же и снесло бы. Эркель шел впереди, что-то орал, то и дело оборачиваясь ко мне, и весело скалился. Я его ненавидел, хотя сам же и втянул его в эту авантюру, ведь без него я точно не отважился бы на это... Когда мы остановились на середине бетонного гребня, я весь состоял из одного желе. Из ужаса. Вниз по бетонному водосбросу неслась какая-то всклокоченная стекловидная масса, которая при падении со ступеньки вздымала во-от такущую волну. Выше. Двадцать шагов под уклон, толчок - и ты влетаешь в эту стеклянно-пенную стену, а дальше - пан или пропал. Он вдруг похлопал меня по плечу, и мне стало чуть-чуть легче. И все равно я праздновал труса. Я присутствовал на собственной казни, и в роли палача выступал, между прочим, тоже я. Случайно я посмотрел на него - и вдруг понял, что он тоже боится. Боится! Может, и не так ужасно, как я, но - боится. Он стоял с закрытыми глазами, губы шевелились - словно молился. Но не успел я последовать его примеру, то есть глаза закрыть, как этот сумасшедший вдруг заорал переливчато, дико, страшно и бросился по водосбросу, а я не раздумывая - в таких случаях не думают - за ним, скользя на водорослях, которыми порос бетон, толчок, ух, и вот ты уже утрачиваешь все ориентиры, где небо, где земля, где что, неизвестно, - летишь вперед и вниз, и вниз, и глубже, и боишься закрыть глаза, хотя вокруг только кипящая, бурлящая, пузырящаяся тьма, тебя подхватывает течением, переворачивает, еще и еще, потом выбрасывает наверх, вокруг всплески воды, волны, пена, какие-то доски, а впереди - панцирь галечника, но уже через два-три взмаха руками понимаешь: рано, течение еще не наигралось с тобой, и пусть играет, важно на плаву держаться, а когда почувствуешь, что оно сдает тебя другому течению, можешь грести изо всех сил, сейчас ты в своей воле и власти, и я никогда в жизни не греб с таким остервенением, и мчался по течению, пока пузом не въехал на галечник, вскочил, упал, прополз на четвереньках до каменной насыпи и рухнул - ах! Эвер! Я здесь! Все! И почти тотчас таким же манером выполз из воды Эркель. Добравшись до галечника, он что-то заорал, что-то такое дико-радостное, что я не удержался, вскочил и заголосил вместе с ним. Мы пустились в пляс, да какой там пляс - просто молотили пятками по мелкой гальке, тузили друг дружку, орали, кувыркались и вопили какую-то полную несуразицу... И тут мы увидели что-то длинное и белое. Хоть и луна, а не поймешь, что это, кто это... может, корова - они иногда тонули выше по реке и их сносило к водопаду... А это была женщина. И ты. Ты вцепилась ей в волосы и вся дрожала. А женщина лежала бревным бревно. Сперва мы попытались оторвать тебя от нее, но у нас не получилось, и мы в три взмаха одолели протоку, выбрались на берег и побежали к костру, возле которого рыбаки сидели. - Я вытянул руку перед собой. - Вон там. Где и сейчас - костер. Как тогда. Там всегда рыбаки ночуют. Я снял часы и стал спускаться к ступенькам. - Я с тобой, - сказала Ханна. Держась за мою руку, она добралась до середины и остановилась. - Это течение считается слабым? - Да! - крикнул я. - На счет три. Не отпускай мою руку, ничего не бойся, я люблю тебя. Мы скользнули по наезженной среди водорослей дорожке, оттолкнулись от края и обрушились в стену пенной воды. Не прошло и минуты, как мы плыли по течению к первому островку. Ханна выползла на четвереньках на песок и перевернулась на спину. Она тяжело дышала. - Испугалась? - Это, конечно, не для слабонервных. Да еще ночью. А каково было весной? - Она закрыла глаза. - Эвер. Эвер... Я ведь даже не помню, то есть не знаю, кто эта женщина и почему мы оказались в реке. Может, моя настоящая мать и вовсе жива? - Может. - Я протянул руку. - Пошли греться, эвер. Ты всегда будешь любить меня? Несмотря ни на что? - Нет, конечно, - ответила она. - Я не смогу любить тебя всегда. Я буду любить тебя вечно. Мы выбрались к костру. Старик Лентулов дал нам бараний кожух на двоих и налил в алюминиевую кружку паровозной. Я отхлебнул и закурил. - Какие тут донки, дураки, а? - Лентулов бросил окурок в костер и пошел к воде. - На таком течении - донки! Ну-ну! - Это мать Эркеля, Лавиния, была дочерью Великого Боха, а отец не знаю кто. Просто неудачник какой-то, и не сказать чтобы совсем спившийся, а так - как все. Никто даже имени его не вспомнит. И я не помню. Помню только, что Лавиния его жалела и звала морокой. "Морока моя". А! Это он иногда про Марокко вдруг начинал что-то рассказывать. Сам там, конечно, не был, но любил - про верблюдов, молочные реки, желтые от тяжелого жира, про женщин с золотыми грудями... А у самого поросята все подряд подыхали от поноса. Ни одного не вырастил: все сдохли. Катерина Блин Четверяго по пьяненькому делу как-то рассказывала, что он и в школьный хор-то ходил лишь затем, чтобы ей под юбку заглядывать, да молчал все время, чтобы учительница за безголосость из хора не поперла. А она взяла да поперла - и из хора, и подальше от золотых Катерининых ляжек. Мучился, мучился, а однажды вдруг взял да и прибил руку гвоздем к обеденному столу. Искривился и исплакался весь, а - прибил. Велел сыну зарядить двустволку картечью и никого не пускать. Лавинию тоже. Она и умоляла его, и плакала, а потом вдруг страшное случилось: она повинилась в неверности. Стояла на коленях и рассказывала, как однажды подпоили ее вином братья Лодзинские, известная сволочь, все свои делишки в основном в Москве проворачивают, соседи надеются, что там их и шлепнут, а они всякий раз на новых машинах приезжают - раз даже на каком-то безразмерном белом кадиллаке прикатили. Младший у них всегда с куклой ходил - есть такие куклы, которых надо за руку водить, а они шагают себе. Он свою куклу обожал. Никуда без нее. Нарядов понашил для нее - ужас. И на делишки свои с куклой выезжал. Вот они Лавинию и прихватили... Втроем. А потом шантажом стали брать. Как захочется им красивой бабы - а Лавиния была тогда - ого! - так ее и зовут. Запугали они ее, что ли. Вот она во всем этом мужу и призналась. При сыне. Мужик обмочился, потом обделался, а потом и заражение крови... Кричал что-то, кричал - и умер. Эркель так и не подпустил мать к нему, даже когда отец умер. Она только об одном сына умоляла: чтоб не связывался с Лодзинскими. Звери. Ведь только увидели бы мальчишку, сразу бы и прикончили. Да, он гордился отцом. Странная гордость, но - гордился. Говорит, отец перед смертью плакал и кричал, что сам умрет, по своей воле, как ему хочется, а не по расписанию. Не по расписанию. Когда мы мужиков позвали и они вас в больницу отвезли, а нас отправили по домам, он мне и сказал, что уезжает навсегда. Мы были один на один, никто нас не слышал. Он был как в горячке и говорил, что все пройдет, через что угодно и кого угодно переступит, все забудет, что может помешать, всему научится, а до Лодзинских доберется. Я молчал, хотя знал, что у него даже половины денег на дорогу до Москвы нету. А он словно угадал мои мысли и говорит: "Есть и другие пути. Страшно, но это как в шахматах: тронул - ходи. Ты же не можешь остановиться, когда до конца водослива на водопаде добежишь, все равно прыгнешь, страшно или нет". Тогда я ему и сказал, что двадцать первую комнату придумал сумасшедший Ипатьев, был такой инженер, и эту выдумку подхватили все остальные чокнутые. Подземелья здесь знаешь какие, но ведь речь не о подземельях, а о двадцать первой комнате. Сейчас ведь только суеверные бабки говорят о пропавшем невесть куда человеке: "В двадцать первой сгинул". - Слыхала. - Она сонно повернулась. - Но ведь пропадают люди. Или появляются какие-то чудики - привидения настоящие. Откуда? И тоже никто из них своего имени не помнит. Мурого ты же знаешь? С которым Миссис Писсис живет? Ну вот. А откуда он, кто и что? - Или та девушка, которую в бочке нашли на пароходе? Вся желтая, от зубов до пят. - Ты опять про "Хайдарабад". Нашел преступников. Если бы они хотели ее убить, стали бы они ее в больницу бегом относить. Искать надо лучше. - Он как будто клятву дал. А потом исчез. Да мало ли как можно уехать из города... на велосипеде... да хоть пешком... Мне трудно было ворочать языком: хотелось спать. Эвер. Я знал, что она имеет в виду, когда говорит, что стала эвер. Знал. Оставалось только поскорее уснуть, чтобы, проснувшись, обнаружить одного старика Лентулова, которого внуки надоумили поставить донки на водопаде... Когда я проснулся, солнце уже поднялось. Старик Лентулов сидел на корточках у воды и смотрел на солнце. Рядом с костром выгоревшая земля была расчищена, и прутиком на ней был нарисован женский профиль - если судить по кудряшкам, это был профиль Ханны. Профиль юности бессмертной... Прицепилась же эта строка, нет на нее угомона. Дрожа от холода, я спустился к старику. - Двух щук взял, - задумчиво сообщил он. - На лягушку. Надо же. Свадьба у них когда? - Как только, так сразу. Спасибо за приют: выспался, как у Христа за пазухой. - Ага. Она с час как ушла. Не хотела тебя будить. Тетушке Гаване привет от меня. Слышишь? И от жены. А почему она в Козьем-то доме поселилась, а не захотела с вами жить? Я пожал плечами. - Ну, так не забудь! - Конечно. Оба привета. После больницы, когда стало ясно, что женщина мертва, а девочка еще как жива и будет еще как жить, Гавана взяла ее к себе. Она была здорова, но утратила дар речи. Все понимала, только ничего сказать не могла. Но она так слушала, что невозможно было перед нею устоять. Присев на корточки в углу комнаты, часами смотрела на картину, занимавшую почти всю стену в моей комнате: парусник в полном вооружении мощно режет зеленую океанскую волну. Я показывал ей парус за парусом и раз за разом повторял, как заклинание: "Бом-кливер, - талдычил я. - Кливер. Фор-стеньга-стаксель. Фор-бом-брамсель. Фор-брамсель. Фор-марсель. Фок. Грот-бом-брам-стаксель. Грот-брам-стаксель. Грот-стеньги-стаксель. Грот-трюмсель. Грот-бом-брамсель. Грот-брамсель. Грот-марсель. Грот. Крюйс-брам-стаксель. Крюйс-стень-стаксель. Крюйс-бом-брамсель. Крюйс-брамсель. Крюйс-марсель. Бизань. Контр-бизань". Я открыл ей сокровенную свою мечту: заглянуть хоть однажды в свою комнату, когда меня в ней нету. Но мы жили очень высоко, и чтобы исполнить мечту, нужна была или длиннющая лестница или самолет. А может быть, воздушный шар. Мне казалось, что, заглянув в свою комнату, я открою какую-то тайну. Быть может, тайну тяжелой тьмы, иногда наваливавшейся на меня и заставлявшей просыпаться среди ночи, словно на меня вдруг обрушивались тысячи чужих теней. Ведь некоторые люди, умерев, оставляют свои тени на земле, и вон их сколько в лабиринтах Африки. Я объяснил ей, почему у меня сердце справа, а обе руки - левые. Просто однажды, тайком ото всех, я прошел через трубу, проложенную под Африкой, где исчезали невесть откуда попадавшие в трубу люди, и только Люминию удалось пройти трубу живым, но полоумным. Труба каким-то загадочным образом является идеальной прямой и в то же время представляет собой улитку. Некоторое время ты этого не понимаешь, а когда вдруг до тебя доходит, что ты преспокойненько шествуешь вниз головой да еще спиной вперед, - можно и впрямь свихнуться и остаться в глубинах этой хитрозакрученной прямой, придуманной когда-то безумным инженером Ипатьевым. Мне удалось уцелеть и сохранить рассудок ясным, но обе руки мои стали левыми, а сердце сместилось вправо. Одним из моих предков был известный юродивый Бох, которого считали похабом: летом и зимой он разгуливал по городу и даже заходил в гости к людям нагишом, не прикрывая срама. От холодов он не прятался - ни в сараях, ни в церкви. Но однажды ударили такие морозы, что он до полусмерти замерз на улице, и его внесли в дом к одной набожной вдове. Здесь он пришел в себя. Чтобы окончательно привести его в чувство и разогнать кровь, вдова, говорят, налила ему добрую рюмку водки, а сама при этом разголилась. А была она еще очень хороша собой и молода. Юродивый даже застеснялся, что вообще-то было ему несвойственно. Он стоял полускрюченный у двери и не мог оторвать взгляда от женских тугих прелестей. "Да ты попрыгай, посоветовала ему женщина, - кровь и побежит, а ты оживешь". Но стоило ему разок прыгнуть, как смерзшийся в сосульку член отвалился и со звоном упал на пол, расколовшись натрое. Вдова ахнула и бросилась за доктором Жерехом. Что уж там предпринял врач, до сих пор неизвестно, но с той поры этот Бох разом прекратил юродствовать, сделал вдове семерых ребятишек и много способствовал улучшению табачной фабрики, где стал старшим управляющим и богатым человеком. Осколки же льда, оставшиеся на полу после падения известного члена, вдова сохранила в особой бутылке, освятила в церкви и лечила ими мужчин от импотенции. Девочка всюду бегала за мной, как собачка. Однажды на старом кладбище она написала прутиком на дорожке "кто такая спящая в подземелье", и я поведал ей романтическую историю об одной буйной французской принцессе, одержимой бесом сластолюбия. Доходило до того, что эта своенравная и презиравшая законы красавица въезжала на коне в церковь за приглянувшимся ей юношей или мужчиной, захватывала его и под страхом смерти заставляла сожительствовать с нею. Но однажды ей было видение: Святая Дева гневно обличила ее бесчинства, "запечатала девственностью" и велела отправляться в Палестину, ко Гробу Господню, дабы искупить великие свои вины. Собрав под свои знамена сотни девственниц, новый крестоносный отряд высадился возле Аккры и двинулся к Иерусалиму. Но за рекой, преграждавшей им путь, их поджидало сильное сарацинское воинство. Заметив робость в своих рядах, принцесса на виду у всех выколола себе глаза кинжалом и закричала: "С нами Бог! На том берегу он дарует нам новое зрение и победу!" - и бросилась верхом в воду. Некоторые воительницы последовали ее примеру, другие же нет. На другом берегу принцесса и впрямь прозрела и бросилась на сарацин с такой яростью, что прорубила просеку в их рядах. Но подруги ее были перебиты или пленены. Так и пришлось ей в полном одиночестве скитаться по бескрайним землям Востока, вступая в сражения, ночуя среди скал и молясь о судьбе несчастных соплеменниц, ставших наложницами сарацинских рыцарей и вкушавших грешные прелести сералей. За годы сражений и других тяжких испытаний принцесса далеко отклонилась от пути на Иерусалим, а многочисленные раны и усталость заставили ее искать тихого приюта, каковой она и обрела на берегу русской реки Ердани в русском граде Вифлееме, где и спит вот уж сколько лет ни жива ни мертва. А неудавшийся тот крестовый поход в латинских хрониках был назван Виржиналь. Тогда-то она не выдержала и расхохоталась. Почуяв неладное, я спросил, уж не вернулась ли к ней способность речи и не вспомнила ли она свое имя. Она повела меня в заросший угол кладбища и закрыла босой стопой чужую фамилию, чтобы я мог прочитать имя - Hanna. - Значит, Ханна, - сказал я. - Или Анна. - Ханна, - сказала она. - Это точно. Та женщина, которая утонула, была моей матерью, но я не помню, почему мы оказались в реке. А ты - лжец, каких не видывал свет. - Вот ты и заговорила, - сказал я. - Хоть это-то - правда. Почему ты не хочешь жить с нами или у Гаваны? - Потому что вода, - сказала она. - Потому что я сама. Когда она подросла, Гавана разрешила жить ей в одном из закутков Козьего дома. Это была такая часть Африки, где когда-то жили ремесленники, спившиеся чиновники и прочие людишки, державшие для пропитания коз. Народу там осталось мало. Ханна поселилась в маленькой комнатушке, сама готовила себе еду, стирала и так далее. И никого, кроме меня, не подпускала к себе на выстрел. Я вернулся домой поздно вечером и заперся в своей комнате. Ночь пахла лимоном и лавром. И это - конечно же, и это - объяснил ей я: иные ночи в Городе Палачей пахнут лимоном и лавром. Разбойничьи ночи, когда в Вифлеем возвращался пароход "Хайдарабад", давно принадлежавший темным людишкам вроде братьев Столетовых да братьев Лодзинских и служивший для переброски - тут уж точно никто не знал - то ли оружия на мятежный Юг, то ли бриллиантов, то ли наркотиков, то ли даже людей, выкраденных по разным местам для выкупа либо в проститутки. Вот на это-то как раз Ханне было наплевать. Запахи, будоражащие кровь и воображение. Угроза, мужество и веселье, воплощенные в капитане Бохе, которого Гавана давным-давно перестала звать к себе за стол, никому, конечно, не объясняя - почему. Не звала - и все. Мы поднимались на верхнюю площадку Голубиной башни, и Ханна приникала к перилам, вглядываясь во взволнованную тьму и втягивая ноздрями все эти запахи. А ночь пахла лимоном и лавром, и запах становился все гуще и острее, и она первой учуивала, как всегда бывало, что хищнорылый "Хайдарабад", с шумным присвистом плеща плицами огромных колес, с двадцатипятиствольной митральезой на носу, весь - порыв, весь - натиск, весь - водокрушительная мощь железа, с искристо-черным плащом дыма за кормой, - уже миновал последнюю перед Вифлеемом пристань и вот-вот явится потрясенным жителям Города Палачей, и первым, кого они увидят на носу, рядом с митральезой, будет, конечно же, капитан Борис Бох - белая фуражка, белый китель с золотыми вензелями и пуговицами, дерзкий, наглый, слегка пьяный, в обнимку с какой-нибудь сиреной, пахнущей дешевой "Белой сиренью" и подобранной на одной из пропахших вяленой рыбой ерданских пристаней, - ее он, едва судно пришвартуется, попросту оставит там, где она стояла, и забудет навсегда, и вразвалочку двинется вниз по лесенке к трапу, чтобы - маршрут выверен годами - первым делом навестить своих подданных, которые уже нагрели воду и ждут не дождутся, когда же он сядет в парусиновое кресло перед медным тазом, наполненным горячей водой с лимоном и лавром, и бережно опустит в таз огромные волосатые ноги с узкими сильными ступнями... - Морвал и мономил! - кричала она, прыгая через ступеньки, мчалась наперегонки со своей тенью - чур, кто первый, вниз, под режущий свист сторожей на башнях, перелай собак, вонь и шип керосинок, ниже, ниже, по стертым ступеням шаткой лестницы, с которой мелким горохом сыпались кошки, галоши и мыши, - туда, в ресторан, где уже Вовка Служба, чьи щеки, грудь и задница были одного размера и про которую с восхищением говорили: "Срака сорок сороков!", торжественно вносила в зал огромный медный таз с горячей водой... - Морвал! - из последних сил выдыхала она. - Мономил... Морвал и мономил. Ночь пахла лимоном и лавром. Еще за поворотом Ердани только-только угадывалось разгорающееся зарево корабельных прожекторов, фар и ламп, которыми были украшены все его мачты, весь белоснежный красавец от носа до кормы, и еще никто, кроме нее, не слышал голоса пароходного гудка. Наконец далеко над слившимися в темно-синюю массу раскольничьими елями в несколько мгновений разгорался настоящий пожар электрических огней, и чистый медный голос судна возвещал о главном событии недели, ради которого к пристани и спешили люди, оркестранты из пожарной команды в надраенных медных касках с гребешками, и грузчики отворяли широченные беленые ворота портовых складов, и вспыхивали сигнальные огни над дебаркадером и на городских башнях, и наконец, когда пароход миновал поворот, с берега начинали нестройно кричать "ура", - а белый узконосый красавец с золотыми буквами на борту, мощно и равномерно шумя гребными колесами, проходил не снижая скорости по каналу к пристани и, гудя и давая свистки, величественно разворачивался, работая колесами вразнобой, чтобы точно пристать к выраставшим из воды могучим столбам, скрученным канатами в руку толщиной, и, дав последний, самый громкий, причудливо-переливчатый гудок, под всполошный всхлип медных оркестров причалить к прогибавшейся под толпой пристанью. На мостике - огромный капитан в белой фуражке с золотым кантом и белоснежном кителе с пылающими на груди пуговицами, с крупной обезьянкой на плече, отдававшей честь встречающим. "Ура! - уже кричали обезумевшие от радости люди. - Ура тебе в дышло!" И грузчики в холщовых балахонах с бляхами, жарко дыша свежевыпитой водкой и чистейшей слезы чесноком, бесстрашно бежали по узким дощатым мосткам на борт, пока матросы неторопливо и важно гремели цепями, спуская на пристань окованный медью широкий трап с надраенными до блеска поручнями, чтобы первому дать дорогу - ему же, конечно, белоснежному капитану с обезьянкой на плече. Задержавшись на несколько мгновений на палубе и не обращая внимания на орущую внизу толпу, он втягивал хищно вырезанными ноздрями горячий воздух земли, глаза его вспыхивали при взгляде на ярко пылающие - в его честь, конечно же, - окна Африки, и только после этого, под новый взрыв оркестровой меди, гром колоколов и низкий рев пароходного гудка, ступал на трап, ухавший под его тяжестью так, что слабые женские сердца трепетали, как овечьи хвосты, и это был настоящий трепет, и овечьи хвосты были вымыты, завиты и надушены - и все ради него, неторопливо поднимающегося к Африке, - для него, отважного и бездомного, как Эрос, она была лишь пристанищем на бесконечном пути по водам России... "Хайдарабад", еще подрагивающий большим белым горячим телом, тотчас заполоняла публика, оркестры, к которым присоединялись невесть откуда взявшиеся ядовитые цыганские скрипки, буфетчик выхватывал из латунных ведерок одну за другой бутылки шампанского, пробки летели в низкую люстру, гася свечу за свечой, двери кают-компании и вообще все двери открывались настежь, - и музыка, закипая, как разом распустившаяся сирень, вывалилась на город, в котором надо всеми временами года царствовало пятое - дождь, но в такие дни дождя никогда не было, и не было привычной пыли и грязи, а были только силуэты домов и башен и колкое звездное небо, поэтому белоснежный капитан с обезьянкой на плече, в сопровождении матросов, тащивших тяжеленный сундук темного дерева, не сторожась, поднимался на верх холма, некогда вымощенного пушечными ядрами, и вступал под своды Города Палачей... - Когда-нибудь я и впрямь уйду в этот чертов Хайдарабад, - говорил он, опуская ноги в таз (эту привычку он унаследовал от Великого Боха) и неспешно закуривая сигару, чистотой и крепостью не уступавшую цианистому калию. - В конце концов Меконг прав: все реки - одна река. - Он прижмурился от дыма. - Плоский пыльный азиатский город с мечетями и мавзолеями, верблюдами и белорогими слонами, с исчерна-синим воздухом и множеством алых и белых роз, с душными гаремами, пропахшими корвалолом... Этот город наверняка тосклив, как вечность. Как число со множеством нулей, которые обессмысливают человеческое существование. - Он выпускал дым причудливыми колечками и подмигивал девочке. - Мальчишек я с собой не возьму - мужчины сами придумывают свои города, реки и женщин. Женщина на это не способна. Выпив поднесенную ему на серебряном подносе чарку водки, добродушно добавлял: - Впрочем, женщины не хуже мужчин. Тебе осталось всего-ничего, обращался он к Ханне, чистившей в сторонке свои ногти. - Как только твоя грудь и жопа станут одного размера, я подам к пристани пароход, сверху донизу украшенный бриллиантами, с оркестром, какого свет не слыхивал, а вместо матросов наберем чертей... Пароход - только для тебя. С каютой, отделанной орехом и ясенем, электрическими лампочками и огромным патефоном. - Обувшись и громко потопав ножищами, церемонно взмахивал белой капитанской фуражкой и прощался с нею традиционной фразой: - Проще спрятать слона под мышкой, чем мою любовь к тебе. Скажи-ка: я люблю тебя, Борис Бох, мой капитан. - Как же! - отвечала она. - Нет и не будет на свете такой церкви, чтобы была краше моей жопы! - Пока она у тебя больше на сушеную фигу похожа! - смеялась Вовка. Она не мыла ему ноги, не толкалась в толпе жаждущих хотя бы коснуться блестящего капитана Боха, среди этих мельтешащих и заискивающих, среди истосковавшихся женщин, наперебой подносивших ему чарки с водкой, пока он не заорет своим пушечным голосом: "А ну, тут мне! По стойке лежа, бляди! Под лежачий камень еще успеем!". Она гордо стояла в сторонке, не обращая внимания на завистливые взгляды женщин, которые ну никак не могли взять в толк, почему сам капитан Бох снисходит до разговора с этой смуглой босоножкой, нищенкой, утопленницей, случайно оставшейся в живых, безродной девчонкой из Козьего дома, случайно выросшей непохожей на местных красавиц: девушка была длинноногая, с чуть раскосыми желтоватыми глазами, высокой шеей и густыми вьющимися волосами до локтей. Нищая Ханна из Козьего дома. Она никогда не опускала взгляда, разговаривая с людьми, и это нравилось инвалиду-библиотекарю, который ради нее покидал свое кресло и водил ее между полками, прогибавшимися под тяжестью отсыревших книг. Она читала все подряд - от школьных учебников до любовных романов, в которых тяжеловооруженные рыцари отнимали у прекрасных изумрудно-лазоревых драконов многопудовых принцесс пятьдесят восьмого размера. Она и сама не заметила, когда перестала взбираться по лестнице на самый верх дома или на башню, чтобы первой услышать приближающийся пароход (а я так и вовсе ушел в тень). И когда она смотрела со стороны за суетящимися вокруг капитана детьми и женщинами, взгляд ее становился отстраненным и чуточку презрительным. - Дама выросла, - сказал пресыщенный поклонением Бох, глядя на нее без улыбки. - И таскает свои обноски, как королевскую мантию. Она с интересом и удивлением посмотрела на мужчину, только что причинившего ей смертельное оскорбление. - Вы дурак, капитан Бох, - со странной улыбкой проговорила она. - Что дозволено кротам, непростительно людям. Неужели вам нравится жить, не приходя в сознание? Он развел сильными руками толпу и закричал: - Будь ты мужчиной, я вызвал бы тебя на дуэль! Знаешь, как стрелялись мои предки? Это называлось "зуб в зуб": пулю надо было поймать зубами. Проигравший оставался без головы. - Значит, вы давным-давно проиграли свою дуэль, - презрительно сказала она, выходя из зала и боясь встретиться с кем-нибудь взглядом: глаза ее были полны слез, потому что в этот вечер она окончательно поняла, что влюблена в это блестящее ничтожество. Говорили, что он бросился за нею босиком с огромным револьвером в руках, выстрелил с порога Африки, но промахнулся. На самом деле он остался сидеть где сидел, опустив ноги в таз с водой, а когда он поднял взгляд, люди в мгновение ока разбежались, потому что взгляд его был страшнее пистолета. От напряжения лопнула старинная китайская ваза справа от ресторанной стойки. Он вышагнул босиком на пол и, не обуваясь, ушел на пароход, выпил бутылку водки, настоянной на опиуме, и не приходил в себя неделю. А спустя неделю Ханна получила приглашение на торжественный обед по случаю дня рождения капитана Бориса Боха. Приглашение было отпечатано на лучшей рисовой бумаге и собственноручно подписано капитаном. Ханна поднялась к Гаване и показала ей картонный прямоугольник. Ни слова не говоря, старуха распахнула перед нею свои шкафы, и весь день ушел на выбор и подгонку нижнего белья и платьев. Точно в назначенный час Ханна появилась на трапе, украшенном цветами и разноцветными электрическими лампочками. На середине трапа ее встретил Бох, и когда она взяла его под руку, на носу ударила из всех двадцати пяти стволов митральеза. Это был последний ее выстрел, потому что милиция предписала снять с корабля артиллерию и списать в утиль. Он ввел ее в кают-компанию и усадил рядом с собой. Перед нею поставили множество тарелок и тарелочек, ложек, вилок и вилочек. Гости - а среди почетнейших сидели братья Столетовы и братья Лодзинские, в том числе младший со своей куклой в девичьем платьице, - с интересом уставились на Ханну, но она пила и ела и пользовалась приборами, как будто все это было ей не впервой, не в новинку. - Ну хорошо, - сказал наконец капитан. - Красота и ум - это, может быть, от природы. - Он кивнул на вилки-ложки. - А это? - У меня дома три алюминиевые вилки и две алюминиевые ложки, - сказала она. - Три одинаковые эмалированные тарелки со сколотыми краями. На сколах - ржавчина, которую ничем не выжечь. Две кружки. Одна без ручки, а к другой я приклеила ручку чесночным соком, но она то и дело отваливается. Нож один. Кухонный, для хлеба, мяса и всего прочего - на все про все один нож с деревянной ручкой. Вот такой длины. - Она показала руками. - В библиотеке я взяла книжку про домоводство, срисовала нож нужного размера и формы и выпилила его лобзиком из трехслойной фанеры. Салфетки сделала из детской своей майки и из клеенки. Клеенчатую удобно сворачивать кульком и всовывать в кольцо. Его я тоже из фанеры выпилила. - Она весело улыбнулась Боху. - Я всю жизнь готовилась к этому обеду, Борис Иванович. - А почему из фанеры, а не из картона, например? - поинтересовался растерянный Бох. - Ведь из картона легче и проще. - Именно поэтому - из фанеры. У меня была всего одна пилка для лобзика, на вторую не было денег. Терпение и осторожность сродни любви. - Вы правы, - сказал Бох. - Я прошу прощения за те грубые, грязные, подлые слова, которыми пытался оскорбить вас. Потому что на самом деле я хотел тогда сказать, что вы красивы, а я - влюблен. - За ваши зубы, капитан Бох! - сказала Ханна, поднимая бокал с шампанским. Так состоялось их объяснение в любви. "Хайдарабад" завершил навигацию и встал на якоря чуть ниже смирного в ту пору водопада. Ждали свадьбы. Я подарил ей стеклянный шарик на тонкой золотой цепочке, внутри которого на незримой "ведьминой" нити безостановочно вращалось обручальное кольцо. - Я буду любить тебя вечно, - проговорила она. - Только, пожалуйста, не воспринимай мои слова как оскорбление. Одетая в праздничное платье, она ждала на откосе, с которого открывался вид на водопад и стоявший на якорях белый пароход, изредка лениво шлепавший плицами, - от бортов до топов украшенный разноцветными фонариками и словно окутанный музыкой. Видел ли ее капитан - девушку на откосе близ одной из башен Города Палачей? Бог весть. Она-то корабль видела. И огоньки. И белое руно смирного при низкой воде водопада. И слышала музыку, растекавшуюся над водой и расползавшуюся по узким улочкам городка, обсаженным акацией. Матросы, все без исключения, были отпущены на берег, на пароходе в кресле со стаканом вина и сигарой в зубах ждал капитан Бох - белоснежный мундир с золотыми вензелями, фуражка на маленьком столике рядом, высокая ваза с розами, и повсюду - вазы с розами, много, очень много роз - от белых и чайных до кроваво-бордовых и черных. Никаких гостей капитан ждал одну-единственную гостью. Ее. Она стояла неподвижно на откосе у башни и молча смотрела на водопад и необыкновенно красивый корабль. Ждала шлюпку. Шлюпки не было. Через час, позвав меня, она вскочила в лодчонку под мостом, я вставил страшно лязгнувшие весла в уключины и двинулся к расфуфыренному кораблю. Идти пришлось против течения, но это - ничего. Злости больше. Жених ждет невесту. Фонарики, музыка, а сам, в белых одеждах, кровью агнцев убеленных, в кресле у окна, с сигарой и широкодонным бокалом с коньяком. Лодка стукнулась носом в тростниковый мат, я помог ей подняться на борт. Музыка звучала из распахнутых окон кают-компании. Значит, там. Розы были повсюду - в вазах на столах и на консолях, обвивали колонны, скрещивались длинными гирляндами под потолком, - вся каюта была изукрашена розами белыми и желтыми, цвета чистой артериальной крови и столетнего бордо... Бох сидел в кресле с сигарой в руке. Гардения алой шапочкой пузырилась в петлице. Бокал стоял на подносе, рядом с огромной пузатой бутылкой. Похоже, он спал. Вытянув ноги и далеко назад закинув голову. Сзади что-то шевельнулось, и она в ужасе обернулась. Сидевшая на рояле обезьянка вдруг оскалилась, спрыгнула на клавиши - там-тарарам! - и скакнула в открытое окно. И вдруг розы - все, сколько ни было их в каюте, в вазах и под потолком, стали бесшумно опадать, осыпаться. Казалось, в каюте вдруг повалил густой снег из лепестков роз - белых и желтых, светло-кровавых и исчерна-бордовых... Ступая по пышному ковру из лепестков, она вернулась к капитану и дунула ему в лицо - розовые лепестки разлетелись, застряв лишь в волосах и бороде. Глаза у Боха были выколоты. Раны прикрыты двумя серебряными талерами. Третий талер он сжимал зубами, как пулю. Она не кричала и не плакала. Взяв из капитанского сейфа револьвер Кольта, она вернулась в лодку. Вернулась в Город Палачей. За столом в Африке она написала бумагу в милицию, в которой рассказала все, что видела, умолчав лишь о капитанском револьвере. После чего - с моей помощью, конечно, - спустилась в подземелье и закрылась в саркофаге, пообещав застрелить всякого, кто осмелится потревожить ее сон. И так она решила ждать до той поры, пока не найдут преступника. Хотя к любви ее это уже и не имело отношения. Тем же вечером мужчины собрались в Африке. Все уже знали, что корабль снялся с якорей, чтобы в затоне его могла как следует обследовать милиция. Никто не говорил этого вслух, но все знали, что капитана убили либо братья Столетовы, либо братья Лодзинские, которые частенько обвиняли его в нечестном партнерстве, а то и в прямом воровстве. Ясно было, что никто в Жунглях, да и в Городе Палачей, пожалуй, об этом не станет распространяться и на допросе в милиции. А милиция после смерти Столетовых и Лодзинских наконец-то признала, что это были преступники, у которых Борис Бох служил на посылках, да в последнее время бандиты что-то все чаще не ладили с капитаном. Вот и все. - Великий Бох таких мерзавцев просто скормил бы свиньям, - заметил кто-то из-под надвинутой на лицо шляпы. - Великий Бох умер, - сказала Малина. - А вот что будет с девочкой... и с нами? Еще она слова любила задом наперед произносить... - Вот тебе и любовь, - печально заметил Соколов-Однако, вытирая слезу, выступавшую у него обычно после четвертого стакана чистой паровозной водки. - Значит, у нас опять есть Спящая Царевна. Но к прежней можно было сходить без страха. Помолиться, полюбоваться и все такое прочее. Умиление и смысл. А эта... Откроешь гроб - она тебя и убьет. Любви-то, может, и успеешь глотнуть, а вот счастья только на "ах" достанется. И тем ахом подавишься. Одна надежда: помрет она там, и останутся от нее рожки, ножки да вошки. Сюр Мезюр снял шляпу, украшенную в знак траура креповым бантом, и заговорил: - Еще в 1485 году при строительстве римской церкви Санта Мария Нуова был обнаружен саркофаг с телом прекрасно сохранившейся пятнадцатилетней девушки, похороненной задолго до нашей эры, то есть до Рождества Христа. Казалось, она лишь минуту назад задремала. Ресницы ее подрагивали, но она не просыпалась. К телу ее началось паломничество. Чтобы прекратить это безобразие, папа Иннокентий велел девочку перезахоронить, а солдат из похоронной команды разослал по отдаленным гарнизонам, чтобы тайна красотки умерла вместе с ними. Во времена другого папы - Иннокентия XII - случилось другое чудо. В конце 1629 года в монастыре Ля Сель Рубо похоронили шестидесятилетнюю монахиню Розалин. Врачи исключили возможность летаргии Розалин похоронили, повторяю. Но когда спустя несколько лет гробницу вскрыли, - старушка была как живая, и даже глаза ее задорно блестели. По приказу папы ее уложили в стеклянный саркофаг, а глаза вырезали и поместили рядом, в серебряном реликварии, чтобы молиться было удобнее. В 1660 году в монастырь заехал король Людовик XIV. Повосхищался, как полагается, реликвией, а потом вдруг приказал своему лекарю Антуану Вайо проколоть ножиком глазное яблоко Розалины. Зрачок сузился, утратил блеск, из места прокола брызнула кровь. Король был в восторге. И даже через полстолетия врачи констатировали гибкость ее членов и свежесть кожи... - Они-то все мертвые были, - перебил его Соколов-Однако. - А эта пока живая. - Не хотела бы я оказаться на ее месте, - пробормотала Малина. - А главное - не хотела бы я увидеть ее сны. Словно проснуться в чужом мире... Сюр Мезюр поднял тонкий палец, просвечивавший насквозь: ясно различались болезненные наросты на его суставах. - У меня неважная память на имена, поэтому я вынужден иногда кое-что записывать. - Он извлек из внутреннего кармана пиджака разлохмаченную записную книжку, листнул и мерным звучным голосом прочел: "Мы не отделены от потустороннего мира ни пространственно, ни временно; отделенные от него только субъективными границами, порогом нашего сознания, и погруженные в него трансцендентальной частью нашего существа уже при жизни, умирая, мы вступаем в него не впервые". - Он сунул книжку в карман. - Какой-то то ли Шарль, то ли Карл Дюпрель... если я правильно запомнил это имя... Не впервые, не впервые... И надев шляпу с креповым бантом, твердой стариковской походкой покинул ресторан. Той ночью я спустился в подземелье, но не отважился открыть крышку саркофага. Я не боялся выстрела, хотя сослепу она и могла бы влепить мне пулю. Я бродил по подземелью вокруг саркофага и не знал, как быть. Как жить дальше. Как таскать за собой собственную тень, которая стала тяжелее свинца и золота. Она не обещала любить меня всегда, но дала слово - любить меня вечно. Мы остались одни, каждый со своим одиночеством. Вот и все, пожалуй, до чего я тогда додумался. Все, что у меня оставалось, - это терпение и твердая вера в то, что Ханна будет моей. Однажды. Может быть. Когда-нибудь. Да еще этот запах - и откуда бы ему тут взяться? - всепроникающий запах юности и победы, лимона и лавра, морвал и мономил... |
||
|