"Макушка лета" - читать интересную книгу автора (Воронов Николай Павлович)

БЕДА

1

Она случилась вскоре после того, как по моей загадочной оплошности отключился масляник. Она была воспринята мною тоже не без мистичности, но она и впервые заставила меня задуматься над почти неуловимыми, пагубно неуловимыми, даже гибельно неуловимыми влияниями на каждого из нас людей иного психического склада, а также подобного рода влияниями внешней среды. В причине этой беды они как бы переплелись.

Неожиданное появление и столь же внезапное исчезновение «земли», объяснявшееся постарением кабельной изоляции, то, что настораживающе греется один из двух главных трансформаторов (отключение масляника свалили на действие реле Бугольца), и то, что в период осенних гроз релейная защита не всегда срабатывала от перенапряжений, возникающих в линиях от ударов атмосферного электричества, привело к тому, что ревизию подстанционного оборудования начали зимой, а не весной, как предусматривалось цеховым графиком.

Первую неделю ревизия происходила в нашу со Станиславом смену, так как, отдохнув после ночной шестидневки, мы стали работать с утра.

Труден переход от малолюдья к человеческому кишению. Только успевай открывать и закрывать входные двери. Гурьбой вваливаются кабельщики, тащат ведра с лаково-черной мастикой, тонкой стали соединительные муфты, сходные с воронками для разливки жидкостей, сизоватые от перекалки паяльные лампы, джутовые мотки... Бригадир кабельщиков из пастухов, по фамилии Бибко-Язвич. Он добирался сюда с Украины. Гнал стадо телят с дедом и отцом. Бомбежка возле Никополя. Отца с дедом убило. Остатки взорванного стада разбежались. Ехал на лошади. Вконец оголодав, променял ее на шмат сала и узелок пшена. Седло хотел сохранить на память о дедушке и об отце. Под Запорожьем оставил седло цыганам. Приютили на ночь в таборе, накормили, дали солдатский ватник. Попал не в город, а сразу на завод: с поездом, доставившим на коксохим уголь. Ехал в хоппере, зарываясь в уголь, чтобы не околеть от холода. Задержали как подозрительную личность. Подлечили. Прислали в цех. Рыл землю над местами предполагаемых кабельных пробоин. За скорость, с какой копал землю, прозвали Экскаватором. Взрослые кабельщики за два года поуходили на фронт, кроме Пояркова — сутулого старика с волосами цвета лыка. Лучше Пояркова никто не разбирался в кабельном деле, но он всегда  о т п е н е к и в а л с я  заступать в бригадиры: он будто бы не из тех костей собран, не из того мяса склеен, не той шкурой обтянут, дабы заправлять рабочими. Чего хорошего — поналезло шушеры-мушеры в начальство? Для этого талант требовается, говорил он, надо быть, поболее всякого другого.

Бригада пополнилась за счет ремесленников. Безотказность, сметка, рост сделали Бибко-Язвича бригадиром. Довольны были кабельщики. Сам Поярков нахваливал: «На совесть пасет». Казалось, что Бибко-Язвич доволен своим положением. Однажды нам вместе пришлось штурмовать трамвай после смены. Он первым вскочил в тамбур прицепного вагона. Я-то левым сапогом пробился в чащобе ног к ступеньке, а весь сам был на отлете, и меня уж начало сносить на край остановки, где стояли женщины, не решаясь подступиться к трамваю («затопчут!»), а Бибко-Язвич выломился из тамбура, собрал в жменю фуфайку у меня под горлом и потащил к себе. Через минуту, прижулькнутые к студеной стене, мы поехали.

— Тебе докуда, Иван? — спросил я Бибко-Язвича.

— До «Бани».

Баня была с той стороны, где он выходил. Дома, отведенные под общежития, находились по другую сторону трамвайных путей. Вид домов, краснокирпичных, в пять этажей, с балконами, вызывал в душе тоскливое чувство зависти. Когда Бибко-Язвич на мой вопрос подтвердил, что живет в одном из них, я назвал его счастливчиком. Он обычно не высказывал внешне своего отношения к словам собеседника, а тут скривился.

— Воровство?

— Та не.

— Грязно?

— Та не. Чисто, как у степу.

— Шумят?

— Е. Та нехай шумлят.

— Чем же тогда плохо?

— Смеются с меня.

— Вроде не над чем.

— С бича смеются. Бич плету.

— Бич?

— Та кнут. У вас ще кажуть «витень», «громобой». Скотину гонять.

— Зачем ее гонять?

— Та пасти. Они смеются: «Из блохи не сшить дохи», «От кнута голь да беднота». Я ремешки — дегтем, як шелк вьются. Они деготь мэни в сапоги.

— Дался тебе кнут. Ведь незачем! Пастушеству твоему каюк. Силом не заставишь...

— Не треба заставлять. Я ж пастух. Як пустят з комбината — пойду до сэбе.

— Телят пасти?

— Да хоть коз. Абы пасти.

Когда кабельщики входили на подстанцию, Бибко-Язвич стоял в сумраке коридорчика. Он пересчитывал их: сужу по вздрагиванию его фиолетовых губ. А и всех-то их было человек пять. Действительно пастух.

2

Слесари-ремонтники не создавали, в отличие от кабельщиков, тесноты в коридорчике, несмотря на то что их тоже было человек пять. Несли с собой меньше. Тяжелей других нагружался бородатый Ковров. Сквозь шустроту Коврова проглядывал егозливый мальчишка. Похоже, что по мальчишеству он и таскал на шее низки с контактами для масляников. Контакты литые, красной и желтой меди. Закольцованные на проволоке в гирлянду, они достигали пудового веса. Ремонтники уклонялись от переноски контактов: тяжело, одежда протирается. Коврову того и нужно! Сколько есть низок — во все захомутается.

Налегке приходили Семен Шпарбер и Седа Маркарян, Кем уж они числились в титульном списке цеховых специальностей, я запамятовал. Мы называли их попросту: масленщиками. Шпарбер брал масло из трансформаторов и масляников: откроет краник, нацедит в бутылочку. Закупоривал, бутылочки деревянными пробками. Седа относила бутылочки в здание, примыкавшее к конторе цеха, где масло проверялось на чистоту и еще на какие-то пробы. Однажды, зайдя в это здание, я видел, как Седа Маркарян выливала в центрифугу, подобную современной стиральной машине, масло из бутылочки. Потом она включила центрифугу. В герметической камере центрифуги, под стеклом, масло распушалось, тайфунно завихриваясь, шелестя с посвистом. Седа объяснила мне, что центрифуга и очистит масло, и выделит посторонние примеси. В результате определится, исправен ли трансформатор и годно ли масло, чтобы применяться в нем дальше.

Я радуюсь приходу Шпарбера и Седы. Он мордан и оттого, что всегда является с уморительными ужимками, с прибаутками и анекдотами, скалится, высмеивая самого себя. Уродливость его физиономии, вырожденческая уродливость, благодаря его веселости не только сглаживается, но и оборачивается привлекательностью. Его тоже занесла к нам эвакуация. Ходит слух, будто бы он, прежде чем дать стрекача в тыл, заглянул в банк. Ехал по городу в кузове полуторки. Возле ограды банка стоял человек в милицейской форме, призывал людей, проезжавших на машинах и подводах, чтоб не оставляли капиталы гитлеровскому сволочью. Все проскакивали без остановки, а полуторка свернула во двор банка и волей-неволей Шпарбер очутился у открытых сейфов. Едва выбежал из банка с охапкой тридцаток, тот же самый зазывала в милицейской форме стал палить по нему из нагана. Раненного навылет — пуля прошла близ сердца — Шпарбера не бросили полуторочные люди. Так это или не так, никто в точности не знал. Я пытался «расколоть» самого Шпарбера. На мои слова он строил потешные, удивленные, хитрые рожи. Под конец козырнул известной в цеху фразой:

— По третьему разу живу... — и пропел проказливо, охлопывая плечи, грудь, живот ладонями: — Нам не страшны буби-крести, вини-черви, перебор и недобор.

По тому, что Шпарбер уже в бытность свою в нашем цеху воскрес из мертвых, можно было заключить: да, что-то смертельное стряслось с ним на пути в тыл.

О второй-то его катастрофе весь цех знал в подробностях. Кстати, после нее для бдительности к безалаберному Шпарберу приставили Седу Маркарян.

Катастрофа была такая. Шпарбер брал пробу из масляного выключателя закрытой подстанции. Камера, где находился масляник, вероятно, предназначалась аппарату меньшего объема и размера, чем «МВТ-22», а установили именно этот масляник, громаднобакий, гасивший могучие электрические дуги напряжением в десять тысяч пятьсот вольт. Из-за того что камера была слишком низкая, вводные шины тянулись к маслянику на уровне среднего мужского роста. Чтобы взять из бака пробу, нужно было подбираться к нему на корточках. Так Шпарбера проинструктировал инспектор по технике безопасности (тогда им был Байлушко), так записали в наряд. Пока масло лилось из краника в бутылочку, Шпарбер помнил, что убираться из камеры необходимо на карачках. Но, затыкая горлышко деревянной пробкой, он размечтался о том, как бы повыгодней обменять только полученные по ордеру ботинки — свиной верх, фибровая подошва — на картошку или квашеную капусту. Представляя себя, подходящего к саням-розвальням, на которых возле передка стоит двадцативедерная бочка с капустой, а под тулупами горой лежат рогожные кули, распираемые картошкой, Шпарбер попробовал распрямиться, и тут его гахнуло.

Присутствовать при взятии пробы должен был старший монтер при начальнике смены Иванов. Он опоздал минут на пять: производил на скиповой подстанции домны переход с одного ртутного выпрямителя на другой. Иванов спешил, пересекая громадный пустырь между домнами и мартенами. В момент, когда Шпарбера гахнуло, он шагал по ледяной тропинке среди куги. Отсюда ему была видна раскрытая камера. Шпарбер сидел на корточках и вдруг начал подниматься, медленно, нарастопыр, как бывает, если занемело в икрах и пояснице. Иванов издал предостерегающий возглас, но с запозданием: конвульсию предупредительного испуга, возбудившую этот возглас где-то в глубинах его утробы, затормозила мысль, что он не успел, — синий поток электронов уж выхлопнулся из средней шины к шапке с бумазейным верхом, и Шпарбера отшвырнуло на порог камеры. Иванов ходил в пальто, подбитом мехом сибирской лайки. Бросил пальто на дырчатый снег, черный от сажи, угольной пыли, графита, приволок сюда Шпарбера. Он испробовал все три способа искусственного дыхания, известные в ту пору: Сильвестра, Говарда, Шефера, но по-прежнему Шпарбер был безжизнен — пульса нет, ни вберет в себя воздух, ни повеет парком изо рта. Прошло целых двадцать минут. Коль за это время Шпарбер ничем не проявил признаков жизни, можно было решить, и так большинство решило, что он мертв. Но Иванов продолжал делать искусственное дыхание. Он выбивался из сил, пропотевший диагоналевый френч покрылся над лопатками инеем, когда заметил поблизости франтоватого машиниста двересъемной машины с коксохима.

— Слышь-ко, погодь, — крикнул машинисту Иванов. Машинист метил проскочить мимо. — Подмогни.

Машинист заплясал в скрипучих хромовых сапогах на тропиночной дуге.

— Ноги обморожу.

— Слышь-ко, притворничаешь. Живо!

Машинист, подпрыгивая, словно кузнечик, подбежал к нему.

— Што делать?

— Сгибай в коленях.

Машинист согнул и разогнул собственные колени.

По совету врача язвенник Иванов старался не нервничать. Тут он разозлился.

— Привык покорствовать!

— Што?

— Шибко покорный.

— Ты не выставляй из меня дурынду.

— Ему сгибай колени. — Иванов указал на Шпарбера. — Ноги под мышки — и сгибай.

— Сколько чухаешься для него?

— Сколько чухаться, тебя не спросил.

— Сам запалился... Бесполезно. Готовенький.

— Сгибай давай.

Низ байковых, на резинке, синих брюк Шпарбера был пятнистым от масла, поэтому не стал машинист поднимать его ноги себе под мышки, чтобы не запачкать суконное полупальто с двумя парами карманов, почему-то называвшееся «москвичом». Он обхватил голени Шпарбера перед лодыжками, обхватил с внезапной жалостью, от которой даже содрогнулся.

— Костылишки прямо куличиные. Прутиком жигнуть — перешибешь. Откачать бы надо. Почнем откачивать?

— Почнем.

Иванов утвердился коленями в изголовье Шпарбера, широко раскинул его руки, только что стыло лежавшие со скрюченными желтыми пальцами на собачьем подкладе.

Однако и вдвоем не откачали они Шпарбера. Помогали им с игровой веселостью подростки-ремесленники, практиковавшиеся на газовщиков в доменном цеху. Поначалу они не хотели помогать, узнавши, что Иванов и машинист откачивают пораженного током больше получаса. («Труба. Зря чикаться».) Но старший монтер сказал им, что трубы нет, коль трупные пятна не выступают, и они взялись помогать, сразу вспомнив, что до появления трупных пятен искусственное дыхание нельзя прекращать.

Шпарберово дыхание открылось за минуту до наступления часа с мгновения синего выхлопа, зафиксированного зрением старшего монтера Иванова.

Никто из цеховых не потешался над несчастьями угодивших под напряжение сослуживцев: кощунство могло быть отмщено, притом нешуточно, даже убийственно. На что уж мастера горнорудной подстанции Дроздова долбануло тридцатью восьмью тысячами вольт до смехотворности диковинным образом: был блондин, стал черноволосым, ни один человек не решился сострить по поводу изменения цвета его волос без окраски. Шпарбер нарушил цеховую традицию. Он беззаботно, шаловливо, иногда измывательски хохмил над собой и над всеми, кто оказался причастным к взятию злосчастной пробы масла. Шпарбер выворачивал губы, п о д а в а я  Байлушку во время инспекторского инструктажа (сам тоже губан будь здоров), говорил внятным его голоском (он определял голосок Байлушки как мальчишеский в исполнении травести):

— Габариты масляника, Саша, дуже не вмещаются в габариты камеры, посему укоротись, мий друже, в треть персонального росту.

Не щадил Шпарбер и своего спасителя Иванова. Он уверял, что услыхал, перед тем как гахнуло, возглас Иванова, что успел будто бы догадаться, что возглас ужало, пока он пробирался снизу вверх по кишкам, и что все, его, шпарберовская, песенка спета.

При склонности к шутливости он не обладал лукавым свойством вводить в заблуждение. Однако те, кто плохо знал Шпарбера, воспринимали как мистификацию его издевки над самим собой, когда он вслед за рассказом о том, как его долбануло и как его оживляли, переходил на серьезный тон и старался внушить, что нет ничего на свете, что бы не приносило выгоду.

Теперь он узнал, что обладает медвежьей способностью впадать в спячку. Поднакопит жиру и впадет в спячку. Государству — экономия зарплаты, хлеба, продуктов. У него не будет изнашиваться барахлишко. Другая выгода: открыл у Иванова талант чревовещателя. Вдвох, если Иванов согласится и если добре потренироваться, они смогут заколачивать гро́ши в цирке, выступая со спиритическими представлениями. И последняя выгода: фамилию родителей он переменит на ту, которую ему подобает носить по достоинству, — Головотяпкинд. В цеху, как выражались работницы масляного хозяйства, оборжались над Шпарбером. Раньше Гиричев не замечал Шпарбера, до того не замечал, что когда Шпарбер даже по нескольку раз забегал вперед него и здоровался, и то Гиричев не размыкал словно на нутряной замок запертых своих губ.

Тут Гиричев не токмо стал здороваться — ухмылялся при этом и одобрял намерение взять фамилию Головотяпкинд. Всем фамилиям фамилия!

Упивался Гиричев людским самоунижением.

3

Ни мне, ни Станиславу не было в тягость присутствие Шпарбера. И на минуту не зажурится. Его самонасмешливость нет-нет да и рассеивала обстановку беспокойного многолюдья. Седе приходилось челночить от подстанции до масляного хозяйства и обратно. Туда с пробами, оттуда с пустыми бутылочками. Путь не очень-то близкий: километра два с половиной в один конец. Кабельщики, слесаря-ремонтники обычно, поднявшись на щит управления, не снимали с себя фуфаек, полушубков, «москвичей». Не снимал своего ватника и Шпарбер. Все они работали в холодных помещениях или на открытом воздухе, сменами, в неотложных случаях сутками не сбрасывали с себя «шкуры». На подстанции Седу стесняли зимнее пальто и пуховый платок. В тепле она изнывала от жары, поэтому быстро проходила в служебную комнату. На пульт Седа возвращалась в платьице зеленого кашемира, подпоясанном флотским ремнем. Без галош, в белых чесанках, ей легко ступалось. Мужичье, рассевшееся на круглых, как бы свинченных из множества дисков, батареях парового отопления, любовалось Седой. Кругом грязные одежды, покрытые ржавчиной, забрызганные лаком, кабельной мастикой, сальные от керосина, парафина, смазок... И вот — тоненькая девушка в наряде, который по военному времени гож и для театра. Чесанки сменить на туфельки, гамаши на шелковые чулки — и ничего больше не нужно. Атласная сиреневая косынка сияет на ее голове. Простоволосой находиться на подстанции запрещено. Седа покрывает косынкой плечи, чтобы при надобности повязать голову.

Под нашими взорами, хоть они были безгрешно-чисты, Седа легонько, бочком скользила чесанками по желтым, глянцевитым половицам. Она мечтала выбраться из масляного хозяйства на подстанцию, поэтому минувшей осенью поступила на вечернее отделение индустриального техникума. Седа мучительно преодолевала природную застенчивость, но она была из тех натур, которые, определив цель, не позволяют себе ни колебаний, ни зигзагов, поэтому, когда Станислав и я освобождались от неотложных забот, подкрадывалась к нам с вопросами, отражавшими ее желание вникнуть в мир наших дел. А еще, ты помнишь ли, Марат, она вилась возле тебя с Нареченисом, стараясь усвоить, как вы проверяете защиту? Отдаю вам должное: вы вели себя без снисходительности. Ведь согласись — ситуация, в которой она оказывалась по наивности незнания, в чем-то складывалась почти фантастически умилительная: как если бы синица вздумала выучить азбуку.

Осточертевшей повинностью была для меня ежечасная запись показаний электросчетчиков. Бери доску типа чертежной, устанавливай в гнездышко стеклянную чернильницу, стели на доску просторный лист желтой ведомости, отпечатанной в типографии, ученическую ручку в зубы — и шагай за щит управления, где тянутся ряды кубастых счетчиков. Всякое механически повторяемое действие меня угнетало сызмальства. Пришлось развивать цифровое запоминание. Довольно быстро я до того натренировался, что в один прием запечатлевал показания пяти счетчиков с шестизначными цифрами.

Иногда удавалось подсмотреть, когда я поручал Седе запись счетчиков, как ее нежное, кофейного цвета лицо сияет улыбкой удовольствия, да что там удовольствия — наслаждения.

Вот я написал это, Марат, и спохватился: «Антуан де Сент-Готовцев, тебя понесло в умилительность?»

Пожалуй. Только почему? Потому ли, что мне тошно помнить лица, на которых застыло бездушное отношение к собственному труду? Такие лица, увы, я перевидел да перевидел на заводах, в институтах, в учреждениях. Я не из тех, кто выводит недостатки человека из него самого. Каждый, отдельно взятый человек, по моему разумению, — это незримо, зашифрованно, сверхсжато воплощенная история какого-то народа, да и всего человечества, а также текучее отражение настоящего. Отсюда и то, что я не могу винить человека за равнодушие к какому-то конкретному труду, пока не узнаю, чем занимались его пращуры, почему он уклонился от деятельности, составлявшей смысл их жизни, кем он собирался стать и кем стал... За всякой судьбой: удачной и несчастной, удивительной и тусклой, серьезной и беззаботной, плодотворной и вредной — кроется бесконечность причин, ее образовавших.

Да, Седа с ее лицом, счастливая, бескорыстно счастливая, возбуждена простейшим трудовым занятием. Это занятие тяготило меня. Я обрадовался, что еще не очень скоро ей надоест запись счетчиковой цифири. Нисколько не меньше я обрадовался тому, что в моем труде на подстанции тоже есть моменты, минуты, часы, когда я испытываю удовольствие, даже наслаждение. Тотчас же я испугался: «Но ведь так, вероятно, будет год, от силы — два? Что делать? Хотя б не опостылела подстанция до окончания школы!»

С подростков, как ни странно, мы начинаем тяготеть к неизменности, успокоительно ровной неизменности собственного положения. Я уж был электрощитовым. Два года я занимался в ремесленном училище, чтобы постичь эту глубокую специальность. Я оправдывал усилия моих преподавателей и мастеров: назначен на самую сложную подстанцию. И вот додумался до того, что в близком будущем охладею к своей работе, а может, возненавижу ее. Точно, был я умиротворен тем, что  о п р е д е л и л с я  и смогу оставаться в этом положении бессчетное число лет. Станислав обретается здесь давненько, со дня подключения подстанции к турбогенератору воздуходувки, а все доволен долей электрощитового. И я, чего еще нужно, другой доли не изберу! Ан не тут-то было: благостно неизменным казалось мне личное трудовое существование, и вот оно начинает оборачиваться постылостью однообразия. Отвращает, отвратит повторяемость. Погоди. Почему поэт Блок поставил на одну доску проклятие и труд? Из-за повторяемости? Из-за плохих условий? Как там? «...Но вот, зловонными дворами пошли к проклятью и труду». Еще там что-то страшное: «...пошли туда, где будем мы жить под низким потолком, где прокляли друг друга люди, убитые своим трудом». Но я-то так не чувствую ни жизнь, ни труд. Мне в тыщу раз легче доменщиков, коксохимиков, сталеваров... Да и они, вероятно... о них не мне судить. Я в их шкуре не бывал. Хотя, конечно, они вкалывают «до сшибачки». И чуть оплошай — сгоришь, как спичка. Сгореть и у нас не мудрено. Чего я раскуксился? Лишь бы война кончилась. Война — вот проклятие, всем проклятиям проклятие. Раскуксился?! Дурында! Я только начинаю жить. Заест скуднота — перекрою судьбу. Как там еще: «...Людей повсюду гонит труд». — Куда? К вину? К отчаянью? К могиле? А что не гонит людей к могиле? Я подберу такую работу, чтоб всегда — как Седа пишет счетчики. Надо придумывать — вот счастье! Запуск моторов-дезинтеграторов, очищающих от пыли доменный газ, придумали инженеры немецкой фирмы. Красивый запуск, последовательный, тонкий, но упростить бы. Обойтись бы без автомата, который слабо сам включается. Притисни медные рожки палкой, да закрепи ее — иначе отпадут друг от дружки. Прочь палочную автоматику! Прочь-то прочь... Чему угодно можно сказать: «Прочь». Что взамен? Предлагай. А, приушипился! Прижми уши и сиди. Недаром весь персонал подстанции — эксплуатационники. Никто ничего не придумал. На готовенькое оборудование пришли. Эксплуатировать. Даже Верстаков — эксплуатационник. Поневоле оскудеешь, и труд, которым все-таки гордишься, гордишься до кичливости, станет проклятием. Для тебя, Антуан де Сент-Готовцев, уж точно. Для Бибко-Язвича. Для Марата? Нет. В Марате, в его натуре, есть такое свойство, что немыслимо представить его, закрывшего себя в клетку единственного дела. Станислав — да. Марат — планер, запущенный в небо: пока дуют ветры и восходят от земли воздушные потоки, он будет совершать полет. Вот, Марат, как я воспринимал тебя, невзирая на наше соперничество! Не лукавлю. Ясно, что я сформулировал свое представление о тебе сейчас, но оно было во мне: так горшок с золотыми монетами до поры до времени лежит где-нибудь в кургане, покуда его не разроют, не определят величину ценности, не привяжут к эпохе, периоду, царствованию с обязательным возглашением того, что это был либо рассвет, либо закат, словно между рассветом и закатом исчезал день, то есть возникало парадоксальное нуль-время.

4

Марат, помнишь ли ты аккумуляторщиков Травина и Лошакова? Да не оскорбит тебя такой вопрос. Я не всегда помню тех, с кем общался вскользь. Память как бы рюкзак с постоянно увеличивающейся дыркой: сколько ни насовывай — задерживается в нем лишь самое крупное. И они приходили на подстанцию, но позже других, тише, свеженькие (даже во время войны работали только по шесть часов), налегке — запасенные впрок хранились в коридоре аккумуляторной свинцовые пластины, банки толстого стекла, бутылки с кислотой и дистиллировкой.

К нам на второй этаж аккумуляторщики обычно не восходили. Сядут под лестницей, читают, покамест не принесешь наряд на производство работ. Напомнить о себе, выказать раздражение: дескать, ждем, чего вы там волыните, — никогда. Зато уж мы их не томили. Кто пораньше появился, но понукает, метусится, икру мечет, тому наряд после аккумуляторщиков. У Травина, старшего из них двоих, мастера, был принцип: мы сознаем свою ответственность. Однажды он и Лошаков просидели на мартеновской подстанции без дела всю свою смену. В третьем часу пополудни Травин вошел, не доложившись секретарше, в кабинет Гиричева и с ходу произнес фразу, показавшуюся начальнику цеха столь же торжественной, сколь и смехотворной:

— Без взаимного сознания невозможно.

Привыкший умничать на потеху самому себе и для выставления человека на цеховую потеху, Гиричев радостно подскочил в широком, крытом вишневой кожей кресле.

— Ну-ка, философ-самоучка, повтори постулат.

— Коли я сознаю, ты отвечай взаимным сознанием.

— Мало ли что ты сознаешь, ересь какую-нибудь, а я должен петь с тобой в унисон?

— Я правильно сознаю.

— Хрю, хрю, хрю! У мастера по аккумуляторам апломб начальника цеха.

— Коли не согласен, прежде выслушай, потом изгаляйся.

— Все-то ты за взаимность, за лад, за согласие.

— Разве плохо?

— Зависит от обстоятельства, места и времени. Мыслителя из себя корчишь... В «Краткий курс» надо заглядывать.

— Из года в год изучаю.

— Изучал комар пропеллер: мокрое место осталось. Докладывай, что у тебя.

Не было у Травина склонности к докладыванию. Оскорбился. Но никуда не денешься. Норовисто отогнул голову к плечу и объяснил буркающей скороговоркой, что заставило прийти в этот кабинет, куда раньше являлся только для подписки на государственный заем.

Замолкнул Травин не потому, что ему удалось довести до сознания Гиричева свой принцип, а потому, что начальник его не перебивал, следовательно, сдерживался, проникаясь собственным зловещим намерением.

Покосившись на Гиричева, Травин удивился: деспотичные глаза, от встречи с которыми взгляд невольно терял уверенность, увиливал, скрывался за ресницы, смотрели с бархатным сожалением.

— Рано ты родился, Евгений Петрович. При коммунизме твое убеждение будет правилом. Все без исключения сознательны. Пока что не так. И ты свежим примером подтвердил это. Ты и твой помощник ждали сознательно. В результате смена ничегонеделанья. Закон строго взыскивает за минутные опоздания. За смену симуляции я обязан отдать вас под суд.

— Сознательность подвести под симуляцию? Эх!..

— Непреднамеренная симуляция, но симуляция.

— Отдавай. Загрозил.

— Философ, а ерепенишься, как вертухай. Преждевременно уповать на сознательность. Сделай глубокую зарубку под черепушкой. Твое сознательное обернулось преступлением против пролетарской дисциплины. Ты обязан был потребовать наряд. Ты не смел сидеть смену без труда. Насилием, железной требовательностью, безжалостным законом внедряется разумное поведение.

Травин потоптался в замешательстве на малиновой с зелеными полосами ковровой дорожке.

— Чеши теперь домой, претендент на взаимность.

— На взаимную сознательность.

Гиричев не отдал аккумуляторщиков под суд, зато распотешил на следующее утро участников рапорта, проводимого ежедневно, но распотешил так, что у электрощитовых, мастеров, начальников служб осталось на душе гнетущее чувство, будто лишь ему дано идеологически точно понимать сознательность и что никто из них не смеет доверчиво полагаться на взаимную сознательность.

Будучи самовитым, Гиричев проявлял невольное, зачастую, вероятно, нежеланное уважение к людям независимого нрава. Хотя он выставил Травина в неприглядном свете, все-таки в протяжных интонациях его царского баса, как у льва, огрызающегося спросонья, возникал рокоток благодушия, и этого было достаточно; чтобы не опорочить аккумуляторщика даже перед теми, кто критику, исходящую от первого лица, воспринимает как сигнал для зубоскальства, травли, самовыдвижения. Но отнюдь не потому цех продолжал почитать травинское доверие к сознанию и сознательности. Травин был убежденным человеком, притом его убежденность воспринималась как бескорыстная, нравственная, высокодуховная, которую еще долго не удастся достигнуть большинству людей. Именно тогда, когда Станислав вручал Травину наряд на производство работ в аккумуляторной, возник первоначальный психологический толчок, приведший подстанцию к опасной аварии.

Травин с Лошаковым должны были проверить качество электролита в аккумуляторах, если понадобится — пополнить банки с электролитом или сменить его. Заодно всегда проверяется износ свинцовых пластин, изредка производится их замена.

Щитовые подстанции тщательно наблюдали за аккумуляторной. Важно было не допускать, чтобы свинцовые пластины выступали из электролита. Чуть видишь, что истончилась над пластинами прозрачная пленка, из которой нет-нет да и легонько порскает пахнущий кислотой бус, сразу подольешь туда из чайника дистиллированной воды. Уменьшилась в банке плотность жидкости, а проверялась она с помощью стеклянного ареометра, похожего на рыбацкий поплавок, добавишь в банку электролита.

Как ни добросовестны были Травин и Лошаков, дела им было от силы на несколько часов, и Станислав сказал: лишь только они закончат и сообщат об этом, он без промедления зажжет ртутную колбу. Ртутная колба зажигалась, если аккумуляторной батарее требовалась подзарядка. Подзарядка требовалась.

Байлушко возвращался со двора, где, забравшись на трансформатор, ты, Марат, и Нареченис проверяли реле Бугольца. Потом мы узнали, что Байлушко сам хотел проверить реле, но Нареченис остановил его:

— Сесть, Яков Рафаилыч, на корточки. Мы справимся.

Байлушко посидел на стальной крышке трансформатора, дышавшей маслянистым теплом, и слез по стремянке на землю, нет, не на землю, на толстый слой рудной, угольной, графитовой пыли поверх нее.

Надо ж было Байлушке подгадать на подстанцию к моменту, когда Станислав говорил с аккумуляторщиками! С налету Байлушко отсек обещание Станислава. Он снимает с него эту заботу, идет с аккумуляторщиками, затем собственноручно зажжет ртутную колбу.

При терпимости, а также при постоянном стремлении держаться благоразумно Станислав умел сохранять свое достоинство. Он мог смолчать, но не притвориться, что рад или согласен, когда не был рад и согласен, и это выказывалось в его строгом замирании, особенно в неподвижности верхних век, полуопущенных, длинных, слегка выгнутых козыречком по краю перед коричневыми, с янтарным проблеском ресницами. Всяк, кто взглядывал в такой миг на его лицо, видел прежде всего, что Станислав не принимает того, о чем речь, хотя и не возражает и не пытается возражать. Постояв так в профиль к Байлушке, который весело посапывал тонким, узконоздрим носом и не замечал напряженного неприятия, сковавшего костлявую фигурку его подчиненного, Станислав по-военному кругом повернулся, взбежал по лестнице к мраморному пульту.

Марат, и вы, кому придется читать мои воспоминания, простите грустное сопоставление. Однажды я наблюдал двух подростков-олигофренов. Они о чем-то шептались, стоя, как и я, на обочине шоссе, возле «фонарика» автобусной остановки. Я отдыхал близ интерната, где обучались эти несчастные подростки, потому и знал, что они олигофрены. Секретничая, они настолько нацеленно смотрели друг другу в глаза, что я, и не ведая о печальной недоле их рождения, вероятно, уловил бы, что пристальность, с какой они воззрились друг на друга, не совсем нормальная. Я обратил внимание и на другую особенность подростков: едва один из них отвлекался взглядом на прохожего, на громыхавшую по брусчатке машину, на дрозда, перепархивавшего с березы на березу, он надолго выбывал из разговора — всецело вовлекался в наблюдение за прохожим, машиной, дроздом. Даже больше: его внимание намертво отрубалось от того, о чем он шептался, он не слышал товарища, не только не думал об их общей тайне, но и забывал о ней. Если его товарищ не старался удержать в голове того, на чем прервался разговор, автомат его сознания, пусть и незначительный, отключался, а сам он, подобно сверстнику, который отвлекся чуть раньше, присасывался взглядом к чему-то постороннему, все прочней как бы вмораживаясь в зону звуконепробиваемого созерцания. Не сходно ли поведение человека, который за своим стремлением не замечает, не предполагает, не учитывает стремления других людей, с поведением олигофренов? Возможная, конечно, аналогия. Но, пожалуй, робкая. Что было тогда главным в поведении Байлушки, непривлекательно главным, оскорбительно главным? То, что он присваивал себе исключительное право заменять любого из нас, своих подчиненных, не считаясь с тем, хотим мы этого или не хотим, а также не совестясь и не замечая нашего отношения к его всевмешательству в подстанционные дела. Может показаться странным, что Байлушко не уловил протеста в молчании и уходе Станислава. Забронированность восприятия Байлушки против нашего неодобрения, неприятия, раздражения, разумеется, определялась его чином. Психология начальствования, не имеющая твердых нравственных установлений, дает основания и для поведения такого рода, представляющегося казусным при поверхностном анализе. Да, мало охотников до ручного труда среди начальства. В этом смысле Байлушко был уникален. Однако для администраторов подмена опыта вашего труда и основанных на нем действий и соображений отнюдь не казусна. Позже, когда я занялся прямым восстановлением железа и пробовал дотоле неведомые способы выплавки стали, моими научно-техническими поисками, как это ни уморительно, пытались руководить люди, не причастные к металлургии, как, скажем, я совсем не причастен к труду и знаниям крестьянства, или почти забывшие то, чему их учили, и ставшие отменно-яростными специалистами по вышибанию плана.

5

Едва Станислав взлетел наверх, взлетел настолько воздушно, что лестница, даже от вкрадчивой поступи издававшая переборы скрипов, не издала звука, как Травин и Лошаков пошли в аккумуляторную. Байлушко увязался за ними. Возле двери Травин остановил его:

— А вы зачем?

— Вы бы спросили у хозяина дома, зачем он идет в собственный дом? Это было бы неизмеримой наглостью.

— В помощниках не нуждаюсь. Достаточно Лошакова. В советниках нет необходимости. Ах, я упустил... Я нуждаюсь в мудрых указаниях.

Привычка покорствовать Гиричеву, нет, вероятно, не привычка — мимикрия защитного покорствования, хотя и предопределяла приспособленческую тактичность Байлушки, но все-таки не могла удерживать его от всевмешательского напора. Уж если он дал прорваться своему гневу против Веденея Верстакова, который избавил его от тревожной неизбежности вводить в синхронизм турбогенератор воздуходувки с турбогенераторами центральной электростанции, то что говорить о случаях его неистовых вспышек против мастеров, не отмеченных, как наш мастер, чудодейственным даром проникновения в неожиданные, почти волшебные загадки электричества! Про нас, грешных щитовых, я тем более смолчу.

Травин, подобно Верстакову, был тоже редким мастером, каких из-за войны совсем не осталось на заводе. Он дерзнул бы (еще и по складу характера) произвести укорот крупному, достойному руководителю, не то что этот шпендрик Байлушко. Недаром Гиричев пользовался им как цеховой затычкой, да и сам он без того метит быть каждой бочке затычкой. Вот Травин и не утерпел, чтобы Байлушко попирал его самостоятельность. Конечно, он не имел права не пускать Байлушку в аккумуляторную. Но одно дело право, другое — для чего им пользуются. Защищая свой престиж, Травин, думал он об этом или нет, тем самым оберегал престиж Байлушки, низводящего себя до роли отщепенца в руководителях.

Пытаясь войти в аккумуляторную, Байлушко ломился на Травина. Тощ-тощ, желт-желт, а силенку обнаружил упругую, бурящую. Что там еж, с которым схож рыльцем? Крот! Начнет рыть землю — пророется под горой. Такса! Эта от злющей барсучьей семьи отвертится. Тощ-тощ, желт-желт, а впер Травина в аккумуляторную. Травин аж обомлел от неожиданности. Нет, тут не только физическая энергия. Тут энергия похлеще, пострашней.

Хватило у Травина достоинства: не препираясь, вышел. Развел руками: дескать, вон их сколько, аккумуляторов, робь, сколько заблагорассудится, хоть все пластины посменяй, хоть в электролите выкупайся, — и вышел. За ним вышел Лошаков. Потолокся Байлушко в аккумуляторной, выскочил оттуда, как ракета-шутиха, только что из определенного места искры не бузовали. Должно быть, в аккумуляторной наконец-то дотумкал, как недавно Станислав Колупаев отнесся к его желанию зажечь ртутную колбу. В неистовстве он взвился на второй этаж. Я сидел за столом, готовя наряд для включения трансформатора, на котором Нареченис и ты, Марат, закончили проверку реле Бугольца. Вы примостились на радиаторах, греясь и протирая испачканные руки нитяными комками. Станислав с Верстаковым только что вернулись из взрывного коридора, где сняли закоротки[7] с масляников низкой и высокой стороны.

6

Ах, ты, масляник низкой стороны, круглый бачище, черный гигант! Не отключи я тебя, остался бы ты в моей памяти, ничем не отличим от остальных «МВ-22». А то я заметил, что оспины у тебя на овале, переходящем в днище. Легкая литейная небрежность. С чего бы мне интересоваться твоими контактами?! Нет, когда бородатый слесарь Ковров поднял их из масла, я рассматривал массивные челюсти красной меди с такой пристальностью, как ни разу не рассматривал свои зубы, хоть они и прибаливают. Не будь это ты, не углядел бы я на меди этакие маленькие волдырчики — след оплавлений электрическим пламенем. Углядел, заставил удалить бархатным напильником, не драчевым — бархатным, да сам отшлифовал пастой. Если бы ты слышал мою просьбу к Шпарберу, чтоб масло, взятое из твоей утробы, тщательней проверили, ты бы не стал отключаться, когда я, наводя чистоту, по нечаянности задел за собачку. Эх, масляник, масляник низкой стороны! Ты бы знал, как я мучаюсь, что никому, даже Станиславу, не сказал, что это я отключил тебя. И не говорю. Станислав знает. Грозовский догадался. Пусть они молчат, правильно молчат. Но я-то должен повиниться перед ними? Похоже, что они не хотят, чтоб я повинился: мол, знаем, словно не знаем, а от тебя узнаем — соучастники. Но я-то должен повиниться. Повиниться и поблагодарить. С клятвой, что никому на свете не скажу про отключение. Иначе то, что получилось ненароком, будет низкой стороной моего существования, но не такой, которая дарит спасительную энергию, а такой, которая наносит ущерб душе и честности. Масляник, масляник низкой стороны, неужели я низкий? Я не хочу низости ни в ком. Я за высокое, возвышенное, величественное в чем бы то ни было: в дружбе и любви, в труде и в бою, в подчинении и подчинительстве, в доброте и строгости, в сознательности и безотчетности, в народном и личном достоинстве, в протесте и молчании. Масляник, масляник, одноглазый циклоп, ты, быть может, обольщаешься тем, что твой могучий трансформатор остается бесполезен при включенном маслянике высокой стороны и при том, что трансформатор уж начал преобразовывать напряжение? А оно-то не потребляется и не будет потребляться, покамест не включишься ты, масляник низкой стороны. Гордись, ты создаешь условие, открывающее путь чудодейственной энергии к потребителю. При этом, пусть на миг, в тебе совершается такое полыхание, кипение, сотрясение (они не ведомы маслянику высокой стороны), что кажется, ты вот-вот взорвешься. Содействуя тому, чтобы трансформатор принял нагрузку, ты уподобляешься вулкану в горе, который беснуется, но никак не извергнется. И все-таки не обольщайся: какие бы температуры, давления, реакции ты ни выдерживал, включаясь в цепь, ты всего лишь контакт, увы, контакт временный, если смотреть с точки зрения вечности. Не в унижение говорю. Но согласись: все заключено в генераторе и все исходит от него. Хотя, конечно, без тебя, без тех, кто тебе предшествует и кто будет после, ему невозможно осуществлять себя. Значение твое важно, однако ты при трансформаторе, при низкой его стороне. И ты, и тот масляник, что при высокой стороне, вы одинаково полезны, потому что являетесь передаточными пунктами блага. Но в людях, а мы, люди, тоже преобразователи, я прежде всего ценю тех, кто энергию генератора трансформирует повышительно! И я верю: то немногое, что воспринято нами у гениев, должно привести нас к возвышению, о котором мечтает все человечество.

7

Байлушко стеснялся напускаться на Станислава при Нареченисе: свой брат инженер. Но и терпеть не хватало силы. Он пробежал вдоль пульта и вдоль щита управления. Едва вернулся к нашему столу, попросил Наречениса и тебя, Марат, спуститься вниз, дабы не отвлекали щитовых, но вы промерзли на трансформаторе и хотели побыстрей согреться, поэтому не пошли вниз, где было прохладновато.

Тогда Байлушко приказал Станиславу следовать за ним в шинное помещение. Станислав, озабоченный предстоящим включением второго главного трансформатора, не последовал за Байлушкой, и тот, оборотясь, крикнул вконец истончившимся голосом:

— Я кому приказывал? Или тебе уши залили воском?

— Дайте сперва включить трансформатор.

— При чем здесь трансформатор? Успеешь включить.

— Что вам так загорелось?

— Ты что мне обструкцию устраиваешь?

— Какая еще обструкция?

— Вызывающая.

— Не понимаю вас.

— Докатились до обструкции... Как можно?..

— Сперва дайте включить...

Бледный и все-таки сохраняющий собственное достоинство взял Станислав со стола дописанный мною наряд на включение трансформатора. Наряд был несложный, из трех пунктов. Но Станислав никак не мог вчитаться в него. Попробуй вчитаться, когда ты на разрыв с начала смены. Отключаешь, включаешь, переключаешь, устанавливаешь и снимаешь закоротки, развешиваешь и убираешь плакаты: «Работай здесь», «Стой! Высокое напряжение!», «Стой! Опасно для жизни!», а самое ответственное — ставишь людей на рабочее место, присматриваешь, чтобы они находились только там и там, провожаешь их оттуда, едва они исполнили то, что им поручалось. Ты и без того перенапряжен, а тут еще с неуместными претензиями сам Байлушко. Унять бы ему свою презираемую нами  с о в к о с т ь. Вспомнить бы ему, что есть на свете понятие о чести. Неужто и он, унижаемый Гиричевым, как бы обезболивает свою униженность, унижая кого-то из нас? Вполне вероятно, что Станислав никак не мог вчитаться в наряд, потому что именно такого рода чувства-мысли всецело охватили его.

Как жесток бывает уязвившийся человек! Еще более жесток он, если его уязвленность избирательная. Что бы ни предпринял Гиричев, Байлушко покорен, рьяно старателен, обворожительно исполнителен. Но теперь он имеет дело не с Гиричевым. Он уважает Колупаева: достойный работник, тщательный. Вот бы и нажать на те же тормоза, которые действуют безотказно перед  л и ц о м  Гиричева. Не исключено, что несколько секунд он упорно давит на тормоза, потом приотпускает их: крушения не будет, перед ним всего лишь Колупаев.

— Обструкция, надо думать, не случайная? — спрашивает Байлушко, вонзаясь взглядом в открытый висок Станислава, упорного в неотложной необходимости проверить наряд, затем, коли все в нем правильно, подписать его, отнести на подпись Верстакову, сидящему в кабинете начальника смены, оттуда, из кабинета, вернуться вместе с Верстаковым, чтобы совершить включение трансформатора.

Я не видел Станислава растерянным. Даже в уклончивости он был прочен. А тут я увидел, как его глаза оцепенели от жути. Не слово, а то, что Байлушко уцепился за него, как за спасательный круг, в глубине души потешало меня. От жути в глазах Станислава стало не по себе и мне. И словом, что лишь только потешало, вдруг и я устрашился. И оборотил ищущий спасительного разъяснения взор в один миг со Станиславом на образованного, заступнически справедливого Наречениса.

Нареченис ждал, когда мы, пусть и безмолвно, обратимся к его помощи.

— Коллега, необходимо понять Станислава Иваныча. Низкую сторону выбивало. Пока есть ревизия, выявить надежность. Трансформатор — не шуточка.

— Кому вы доказываете?

— Взываю благоразумие.

— ...к благоразумию.

— Спасибо за поправку. Мы ездили Маратом в деревню...

— ...с Маратом...

— Хорошо. Ездили с Маратом в деревню вещи менять на картошку. Пугало на огороде? Да? Зима. Птицы в Африке, а пугало торчит.

Ты, Марат, почему-то разулыбался. Наверно потому, что для Наречениса было в диковинку наше российское огородное пугало да и то, что оно осталось на зиму.

— О чем вы говорите?

— Коллега, не делайте пугало из политических слов. Я понимаю слово «обструкция», но поджилка у меня тоже затряслась.

Понарошку ли вместо «поджилки затряслись» Нареченис употребил это выражение в единственном числе или по малому знанию тонкостей русского языка — в точности я не знаю. Может, ты об этом знаешь, Марат? Только мы грохнули тогда так, что заколебались стрелки приборов, частотомер прекратил выщелкивать «зубы», клацанье «Тирриля» сделало нырок — шел мерным звуковым шагом, споткнулся, полетел куда-то в тартарары. Скажешь, преувеличиваю. Конечно. Одни впечатления надо преувеличивать, чтобы они выразили всю полноту впечатления, другие — преуменьшать, чтобы непомерная их сила не произвела в человеческой душе разрушений, подобных тем, когда разряд молнии попадает в дерево; хотя оно и уцелеет, но останется без макушки, ствол частью пообуглится, даст трещину.

На наш хохот быстро пришел Веденей Верстаков. Не в его натуре было взвинчиваться, проявлять торопливость. Даже в аварийных обстоятельствах он не спешил. Мы, четверо, хохотали, сирена всхрюкивала, как от щекотки, лестница издавала скрипы-переборы. После Веденей Верстаков говорил, что едва вышел на щит управления, померещилось, будто подстанция от веселья ходит ходуном. Способность относиться к происходящему с той мерой внутренней собранности и внешней невозмутимости, которая предотвращает чувство смятения, на этот раз не сработала в нем. Невдомек было ему, хоть он и успел все тотчас увидеть, не исключая насупленной ежиной мордочки начальника подстанций, что подеелось с нами, и он не без растерянности присоединился к нашему хохоту, но скромно: удивленно-тоненьким смешком.

Когда все мы затихли, Байлушко напустился на него, да с таким ожесточением, словно не кто-нибудь, а именно он, Веденей Верстаков, был виноват в его руководящей незадачливости.

Пока Байлушко выкрикивал обвинения и угрозы: Верстаков, де, распустил персонал, ни для кого начальник подстанций не начальник, а фигура исполнительная, типа слесаря-ремонтника, Колупаев — дерзкий обструкционист, — Веденей вернулся к себе, привычному для нас своей прочностью, безошибочностью, самостоятельностью.

— Спокойно, Рафаилыч, обскажи, что стряслось.

Ничего обсказывать Байлушко не стал, да и не был в состоянии. Опять он  п о н е с, однако больше напускался на Станислава, обещая заклеймить его в докладной на имя Гиричева.

— Поступки, Рафаилыч... — сказал Верстаков с увещевающей интонацией.

— У меня поступки прекрасные. Я весь в труде. Какие еще требуются поступки?

— Ты весь в труде. Точно. Заковыка, однако, есть. Не всяк труд — твой труд.

— Нелепо.

— Я получаю хлебный паек восемьсот граммов. Ты у меня начнешь отхватывать, ну, пусть маненько... Хорошо будет?

— Я вам не идиота кусок. Вы вынуждаете меня принять суровые меры... Гиричев и я...

— Да-да, Гиричев и ты... — Губы Веденея Верстакова колебнулись в ухмылке. Пепел папиросы задел кончик носа, пухово осыпался на желтое сияющее масло половиц.

Байлушко подрожал остроугольными кулачками, оборотившись к Станиславу, почти бегом удалился в кабинет начальника смены. Туда же, погрустнев, ушел Веденей Верстаков. Вернулся он быстро, на возмущенное наше молчание передернул плечами.

Он прочитал занозистый наряд как обычно — с ясной легкостью, но прежде чем подписать его, хотел узнать у Станислава, отчего сыр-бор загорелся. Станислав не ответил. Он не чуждался откровенности, однако такой откровенности, которая его не унижала. Оскорбление, да и вообще свою любую неприятность, он скрывал. Не по гордыне скрывал, не из-за боязни мщения или пересудов, не потому что не нуждался в людской поддержке, когда страдал от несправедливости. Мне кажется, что он обладал врожденным свойством редкой независимости духа, которая помогает сохранять достоинство в самых опасных обстоятельствах, которая уважается даже людьми, дерзающими быть всевластными, но она же, эта независимость духа, придавая человеку внутреннее могущество, создает условия для его постоянной беззащитности.

Станислав не ответил, и Верстаков отстал от него: разговорить не разговоришь, а только его и себя сильней расстроишь.

Роспись мастера мы называли «два флажка». Когда он нарисовал на бланке наряда эти два флажка, я достал из стола свою шапку и подал ему. На подстанции полагалось носить головной убор: много открытых токоведущих частей, потому было смертельно опасно ходить гологоловым. У Веденея Верстакова падали волосы. А были они пушисты, волнисты, отливисты! Вот он и ходил гологоловым, нарушая правила техники безопасности, зато выполняя спасительный совет врача.

У моей байковой шапки тонкая стежка, опушки нет. Мастер сделался в ней похожим на итэковца[8], и нас позабавило его превращение. Нас, за исключением Станислава. Он не то что не улыбнулся — еще заметней помрачнел. Когда Веденей Верстаков вернулся от начальника смены с подписанным нарядом, лицо Станислава как бы окаменело от скорби. Не медля, они пошли включать шинный разъединитель. Тут-то, Марат, ты и выдохнул ненавистное мне слово:

— Компенсация.

Нареченис согласно тебе закивал. Я решил: вы о чем-то о том, что не касается ни аккумуляторщиков, ни Байлушки, ни Станислава, ни Веденея Верстакова. У меня было однозначное понятие о компенсации. Оно было связано с тем, что мои родители в последние мирные годы, про военные и говорить нечего, не брали отпусков: получали денежное вознаграждение, не прекращая работать. Странно большие надежды возлагались родителями на компенсацию, будто на золотой клад. Но возмещение за отдых оказывалось таким незначительным, что могло поубавить семейные нужды лишь на самую малость. Я понимаю теперь, почему так выходило. Они не делали заранее арифметических прикидок, сколько на что понадобится.

Никогда не делали прикидок и те люди, среди которых они росли, учились, работали. Как и не делали их позже мы с женой, а также все наши семейные друзья. Потому-то мои родители, получив компенсацию, обнаруживали, что нехватков-недостатков ворох: все не избыть, как мышей в подполье.

Со всем этим мое воображение и соединило выдохнутое тобой, Марат, слово «компенсация». И тем не менее оно заронило в мою душу ощущение неясности, тревожной неясности, тревожно предостерегающей. И я, пока мы оставались у пульта управления втроем, подсел к тебе на батарею и спросил, чтобы не слышал Нареченис (вдруг да его ужаснет моя несообразительность):

— Ты о чьей компенсации?

— О Байлушкиной.

— В фонд обороны отдал?

— В фонд обороны он ничего не пожалеет. Но сейчас ты спутал деньги с нервами.

— С нервами?!

— Верней, с психологией.

— Эк тьмы напустил.

— Сам ты темный. Извини, несусветицу ляпнул. Гиричеву Байлушко — мишень. Для потехи. На самодовольство. Байлушке это ясно. Он страдает, а огородиться... Слабак. Беззащитный он перед ним. У нас в школе, в детской, был Шурка Сонин. Мне никто не страшен, даже директор. Шурка перед директором трепетал. А я перед Шуркой, ну, беззащитный...

— Шурка — удав, ты — кролик?

— Хотя бы!

Я раздосадовал тебя, Марат, и ты замолчал. Да и ухватил я, какую компенсацию ты имел в виду.

8

Трансформатор, тот самый трансформатор, у которого я ненароком отключил масляник низкой стороны, деля нагрузку с другим главным трансформатором, работал нормально. Я побежал к нему на мороз проверить, не греется ли. Общупал ладонями ребристый кожух. Не греется. Глянул на стекло маслоуказателя. За ним, до сияния протертым тобою, Марат, красиво золотел горизонт масла, не превышающий обычный нормальный уровень. Я доложил об этом Станиславу. Он слушал, присклонив голову. Не меняя позы, спросил: как я думаю, можно ли сделать переход на трансформатор, защиту которого только что проверили испытатели? Я сказал, что можно. Он помолчал, покосился на меня сквозь каштановые, по-девичьи мохнатые, длинные ресницы. Мне показалось, что он непременно спросит, не отключится ли опять масляник низкой стороны, с насмешкой страдальца спросит, но он не спросил и неожиданно промолвил, пытая самого себя:

— Реле Бугольца? Явно, его изобрел какой-то Бугольц. А почему «Тирриль»? Иностранных слов не знаю. Про изобретателей почти ничего...

В тоне, каким он говорил, вроде бы проскальзывала легкая боль о малых познаниях, а во мне она почему-то отозвалась раскаянием в бегстве с Инной на гору и в том, что отключил масляник и скрываю это. Но тут раскаяние сменилось скорбью о возможности немилосердной ухватки Гиричева, нелепого Байлушкиного поведения, допускающего постыдное помыкательство собой и стремящегося к всевмешательству и всеподмене.

Почему-то подумалось, что ни ты, Марат, ни Нареченис не придали значения словам Станислава, но едва глянул на вас, стало совестно: вы сидели подавленные. Наверно, мне передалось содержание вашего переживания? Во всяком случае моя душа опечалилась мыслью о том, что, пожалуй, не бывает горше состояния у человека, когда он испытывает собственную беззащитность, которая в момент отчаяния мнится ему полной беззащитностью. А может, ты, Марат, сник еще и потому, что совсем не проявил заступничества за Верстакова и Станислава, хотя про себя и возмущался тем, что Байлушко распыхался до несвойственной ему жестокости.

9

Переход с трансформатора на трансформатор Станислав и Верстаков начали, когда я находился за щитом управления: записывал показания счетчиков. Я слыхал, как дважды ухнули один за другим масляники, отключенные Станиславом, как мастер и старший щитовой направились в шинное помещение. На миг потянуло хорошо настоявшимся холодом. Значит, они вошли в шинное помещение и притворили за собой дверь.

Я не сразу сообразил, что случилось. Возник юзжащий шорох, прошиваемый стреляющими щелчками. Здание подстанции отозвалось на него частой вибрацией. Из глубины зловещего шороха, распылив его на нет, полыхнул гигантский звук и мгновенно пресекся, раскромсался взрывом, от которого колким звоном проняло шинное помещение — лопались оконные стекла, а затем даже заикнулся, закартавил гудок воздуходувки, торчавший в поднебесной высоте над огромным кубом свинцово-серого здания.

Спохватясь, я побежал на пульт управления. Синие чернила выплескивались на ведомость, рыскали по ее занозистой поверхности. Я смекнул: Станислав выдернул разъединитель трансформатора, находившегося под нагрузкой, то есть того самого, злополучного, какому недавно я отключил низкую сторону. Если выбило оба вводных фидера, я включаю их, а за ними — масляники трансформатора, который мы собирались поставить в резерв. Под трепетным моим намерением молниеносно произвести необходимейшие действия по устранению аварии билась, как бабочка, накрытая сачком, мысль о возмездии: расплата за Маратово любовное горе, за круговую поруку утайки. Веденей Верстаков тоже в утайке: уж его-то на подстанции ни на чем не проведешь.

Бывают мгновения, когда явь воспринимается как невозможная действительность, будто бы то, что ты видишь и переживаешь, происходит в твоем сне или она тебе вообразилась. Станислав не должен был оказаться возле пульта, тем более у мраморной панели с медными контакторами, сигнальными лампочками, измерительными приборами вводных фидеров: он был от нее в три раза дальше, чем я. И вот он уже тут, и успел включить один фидер, и занес большой палец над кнопкой для включения масляника. Да, я не верил собственным глазам, что Станислав уже тут, возле пульта, но чувство нереальности его присутствия, изумляющей нереальности создавалось не столько тем, что вот он, у наклонной панели вводных фидеров, сколько тем, что желтоватая, цвета слоновой кости, гладь панели мерцает снежными звездочками, как бы затвердевшими в мраморе, что никелировка на контакторе шелушится наподобие линяющей ящерицы, что выгнутый палец, нависший над кнопкой, железисто-бурый от накипи махорочного никотина, что рукав пиджака и солдатской гимнастерки выжжены до плеча, где на воспаленно-розовой коже светлеют пятнышки прививок, что ватная подстежка пиджачного плеча тлеет, испуская волоконца едкого дыма, что волосы на виске спеклись, закурчавились от жаркого дыхания вольтовой дуги.

Чувство нереальности рассеялось, едва я заслышал, хоть и орала сирена, ежиный, мелкий и цокотливый шаг Байлушки. До его появления Станислав успел включить другой вводный фидер и  м о й  трансформатор.

Сирена, яростно гаркнув напоследок, замолкла. Как раз в сомкнувшейся над пультом тишине выскочил из-за камеры автотрансформатора насмерть перепуганный Байлушко. Вероятно, он прикорнул на диване в кабинете Грозовского: на щеке отпечаток растрескавшегося дерматина. Перепугаться-то он перепугался (по Станиславу этого не было видно), но уже приготовился к строгому спросу, да ему помешал вышедший из-за щита, со стороны шинного помещения, Веденей Верстаков. Он сиял от радости, и мы, Станислав, Байлушко, я, ошеломленно замерли, а Нареченис и ты, Марат, привстали. Беда, а он сияет во всю рожу. Свихнулся, что ли?

— Ну, Станиславушка! — Он восторженно повращал головой и сдернул с волос мою шапку, чтоб не походить на итэковца. — Рванул ты!.. Разъединитель-то цел! Концы ножей оплавились, губки оплавились. Дуга была — ух! Динамический удар — аж шины содрогнулись и заскорготали. Изоляторы хоть бы что. И ни один фланец не сорвало. Рука обыкновенная. И, поди-ка, рванул навроде циркового силача. Чуть бы послабже рванул, все бы в прах. Грому было много, ремонт будет маленький. Счастливчик!

Станислав, снявший пиджак, придавливал пальцами вату плечевой стежки: унимал тление. На восторг Веденея Верстакова он не отозвался, даже не нахмурился. А должен был нахмуриться. Это предполагалось природой его натуры. Когда ему прижгло пальцы и он неторопливо потирал ими друг о дружку, я вдруг либо догадался, либо ощутил, что весь он, сгорбленный над пиджаком, — в ожидании Байлушкиной выволочки. Однако если Байлушко сейчас заведется, то почитаемая в цеху сдержанность Станислава откажет и разразится на подстанции чудовищный скандал.

Что уж удержало Байлушку от выведывания причины, почему Станислав выдернул разъединитель работавшего трансформатора и почему находившийся с ним Верстаков не предотвратил ошибки, не знаю. Вполне вероятно, что тут проявилось его благоразумие. Единственно, что он тогда сказал, впрочем после того, как в шинное помещение своей свинцовой поступью протопал Грозовский и сделал заключение, что мы удачно пережили опаснейший аварийный момент, сказал, обращаясь ко мне:

— Зови слесарей-ремонтников. Немедленно привести в порядок разъединитель.

Я быстро привел слесарей. Байлушки у пульта уж не было: удалился в кабинет начальника смены. Грозовский разжился у строгого Станислава на большую закрутку папиросного табака и курил с наслаждением, наблюдая за приборами  м о е г о, а теперь и  С т а н и с л а в о в а  трансформатора.

Ты, Марат, смотрел в окно на доменную печь. Я подумал, что и там что-нибудь стряслось. Нет, норма. Паровоз-«кукушка» тянет белые чаши, скоро их нальют искрометным чугуном. Верх домны окутался красноватым облаком пыли. Печь загружается рудой. Норма!

Я сел писать наряд. Тут-то ты и обнаружил, что о домне думать не думаешь.

— Вот вам и обструкция, — промолвил ты.

Сдается и мне: ты пытался, глазея на домну, увязать то, что случилось на подстанции, с тем, что бытовало в мире наших цеховых отношений. Пытался и, наверно, увязал? Так, Марат?