"Театр Шаббата" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

— Странно, — сказал Норман, выслушав рассказ о бедах Шаббата.

Шаббат подождал, пока сострадание окончательно не завладеет его собеседником, и лишь затем уточнил:

— Более чем странно.

— Да, — подал свою реплику Норман, — думаю, можно сказать «более чем».

Они сидели за кухонным столом, за красивым кухонным столом — итальянская глазированная плитка цвета слоновой кости с бордюром — плитка, расписанная вручную: овощи и фрукты. Мишель, жена Нормана, спала у себя в комнате, а двое старых друзей, сидя друг напротив друга, тихо разговаривали о том вечере, когда Никки не явилась на спектакль и никто не знал, где она. Норман держался с Шаббатом далеко не так свободно и непринужденно, как накануне по телефону. Перемены, происшедшие с Шаббатом, их масштабы, похоже, потрясли его, возможно, отчасти из-за того, что сам-то он скопил огромный капитал сбывшихся мечтаний, свидетельства которых присутствовали буквально везде, куда бы ни взглянул Шаббат, в том числе в карих, блестящих, благожелательных глазах Норманна, загорелого после отпуска, проведенного за игрой в теннис на солнце, и такого же худощавого и подвижного, каким тот был в молодости. Шаббат не заметил в Нормане и следа недавней депрессии. Поскольку лысым Норман был уже когда заканчивал колледж, то он, можно считать, совсем не изменился.

Норман был не дурак, читал книги и много путешествовал, но видеть во плоти такого, как Шаббат, неудачника — это было так же непостижимо, как самоубийство Линка, а может быть, даже еще непостижимее. Он наблюдал, как состояние Линка год от года ухудшалось, а тот Шаббат, который в 1965 году покинул Нью-Йорк, не имел ничего общего с человеком, вздыхающим у него на кухне над своим сандвичем в 1994 году. Шаббат вымыл в ванной руки, лицо и бороду. И все равно он понимал, что Норман чувствует себя с ним неуютно, как если бы по глупости привел к себе ночевать бродягу с улицы. Возможно, за прошедшие годы Норману удалось переосмыслить для себя отъезд Шаббата, возвести его до настоящей драмы — до поисков свободы в глуши, попытки обрести духовную чистоту и заняться медитацией. Если Норман вообще думал о Шаббате, он, как стихийно добрый человек, должно быть, старался вспомнить что-то, что его в нем восхищало. И почему Шаббата все это так раздражает? Его раздражала не столько идеальная кухня, безукоризненная гостиная, безупречная мебель, которая видна была из коридора, увешанного книжными полками, сколько явная склонность хозяина квартиры к благотворительности. Шаббата, конечно, забавляло, что он может вызывать у людей такие чувства. Разумеется, забавно взглянуть на себя глазами Нормана. И в то же время это было отвратительно.


Норман спросил, удалось ли Шаббату хоть раз напасть на след Никки. «Я для того и уехал из Нью-Йорка, чтобы прекратить все попытки это сделать, — ответил Шаббат. — Иногда меня беспокоило, что она не знает, где я теперь живу. Что, если она захотела бы разыскать меня? Но если бы она нашла меня, то нашла бы и Розеанну тоже. Там, в горах, я никогда не допускал Никки в свою жизнь. Я как-то никогда не представлял ее себе с мужем и детьми. Что я найду ее, что она наконец объявится — все эти мысли я запретил себе раз и навсегда. Единственной возможностью осознать случившееся было не думать об этом. Надо было просто взять и отодвинуть от себя это странное, необъяснимое происшествие. И жить дальше. Какой смысл думать об этом?»

— Значит, вот что такое для тебя горы? Место, где ты не думаешь о Никки?

Норман старался задавать только умные вопросы, и они действительно были умные и совершенно не касались деградации Шаббата.

Шаббат продолжал обмениваться с Норманом фразами, искренними и фальшивыми одновременно.

— Моя жизнь изменилась. Я просто не мог больше двигаться вперед с прежней скоростью. Я вообще не мог двигаться вперед. Сама мысль о том, чтобы управлять чем-то, больше не приходила мне в голову. После этой истории с Никки я оказался, — он улыбнулся и употребил невыразительный, как он надеялся, оборот, — в несколько неловком положении.

— Еще бы.

Если бы я появился в дверях, не позвонив с дороги, если бы мне удалось пройти мимо привратника незамеченным, подняться на лифте на восемнадцатый этаж и поступаться в дверь Коэнов, Норман никогда не узнал бы меня в человеке, которого увидел бы на пороге. В слишком просторной охотничьей куртке и фланелевой рубашке, какие носят фермеры, в больших, испачканных грязью ботинках я выгляжу как приезжий из деревушки вроде Догпэтча, как бородатый персонаж комиксов или возникший у вас на пороге в 1900 году придурковатый дядюшка откуда-нибудь из России, из-за черты оседлости, — весь остаток своей жизни ему предстоит проспать в вашей кладовке рядом с ведерком с углем. В глазах застигнутого врасплох Нормана Шаббат увидел, как он теперь выглядит, как он стал теперь выглядеть и насколько ему на это наплевать, как он нарочно именно так выглядит — и ему это понравилось. Он все еще не утратил вкуса к этому невинному удовольствию — заставить людей почувствовать себя неуютно, особенно людей, уютно устроившихся в жизни.

И все-таки повидать Нормана было интересно. Шаббат чувствовал примерно то же, что чувствуют бедные родители, навещая взрослых, преуспевших в жизни детей где-нибудь в пригороде — то есть был не в своей тарелке, несколько озадачен, чуть-чуть унижен и все-таки горд. Он гордился Норманом. Норман прожил в этой дерьмовой театральной среде всю жизнь и сам не превратился в кусок дерьма. Неужели он так сосредоточен на работе, так добр по природе, так чуток и скромен? Да его бы тут уже на куски разорвали. И тем не менее, Шаббату все-таки казалось, что человеческие качества Нормана стали только лучше от времени и достигнутых успехов. Он очень старался, чтобы Шаббат чувствовал себя как дома. Возможно, вовсе не отвращение, а что-то похожее на ужас он ощутил при виде седобородого Шаббата, спустившегося со своих гор как некий святой, навсегда отказавшийся от честолюбия и имущества. Неужели во мне может быть что-то религиозное? Неужели то, что я сделал, вернее, то, что я не сумел сделать, граничило со святостью? Надо будет позвонить Рози, сообщить ей.

Что бы за этим ни стояло, Норман проявлял необыкновенную заботливость. Это они с Линком, дети состоятельных родителей, с детства вращавшиеся в Джерси-Сити, питомцы Колумбийского университета — там они и подружились, — когда-то оплатили расходы по процессу о непристойном поведении Шаббата и вообще вели себя с ним щедрее некуда. Они относились к Шаббату с уважением, граничащим с почтением; так относятся скорее к пожилым священникам, чем к комедиантам (это самое большее, чем он был, — актрисой была Никки). Этих двух еврейских мальчиков из привилегированных семей очень вдохновляло, что они «открыли Мика Шаббата». Это питало их юношеский идеализм. Подумать только — сын бедного торговца молоком и яйцами из крошечного рабочего городка на побережье в Джерси; вместо того чтобы упиться в колледже, с семнадцати лет плавал на торговых судах, а вернувшись, прожил два года в Риме, получая, как демобилизованный из армии, стипендию; через какой-то год поисков нашел себе призрачно прекрасную молодую жену, которой помыкал и на сцене и в жизни (тоже, конечно, странную, но, вероятно, все-таки из лучшей семьи, чем он, а как актриса она, возможно, было просто гениальна) и которая часа прожить без него не могла. Их восхищала и его способность легко, не задумываясь, поддеть и оскорбить кого угодно. Он был не просто новичок с огромным режиссерским талантом — он был авантюрист, мощно противостоящий окружающему, в двадцать с небольшим уже прошедший испытание суровой действительностью, обладающий гораздо более бурным, чем у них, темпераментом, который частенько побуждал его к непредсказуемым поступкам. Тогда, в пятидесятые, этот «Мик» казался таинственным, не похожим на остальных, чужим.

Спокойно сидя на кухне в Манхэттене, допивая пиво, налитое Норманом, Шаббат теперь не сомневался, чью именно голову офицер Балич хотел расколоть как орех. Либо нашел что-нибудь в вещах Дренки, либо просто узнал Шаббата в одну из тех ночей на кладбище. Без жены, без любовницы, без гроша, без профессии, без жилья… а теперь, в довершение всего, еще и в бегах. Если бы он не был слишком стар, чтобы снова уйти в море, если бы не его скрюченные пальцы, если бы был жив Морти, если бы Никки не была больна и сам он не был болен, если бы не было войн, безумия, извращений, болезней, слабоумия, самоубийств и смерти, то у него был бы шанс сохраниться получше. Он заплатил за свое искусство сполна, да только вот ничего не создал. Он испытал все эти пресловутые муки художника — одиночество, бедность, отчаяние, лишения — муки нравственные и физические — и никто об этом не знал, и никому до этого не было дела. И хотя это самое равнодушие окружающих тоже входит в число стандартных мучений художника, в его случае с искусством это никак не было связано. Просто он стал мерзким, старым и злобным — одним из миллиона ему подобных.

По единому для всех отчаявшихся закону непокорный Шаббат заплакал, и даже он сам не мог сказать, игра эти слезы или все-таки свидетельство его реальных страданий. И тогда его мать высказалась во второй раз за этот вечер — попыталась утешить своего оставшегося в живых мальчика, сидящего на чужой кухне. «Это просто человеческая жизнь, — сказала она, — мука, которую каждый должен вытерпеть».

Шаббат (которому нравилось думать, что недоверие к искренности других — его оружие против предательства) решил было, что одурачил даже привидение. Но всхлипывая, — а голова его в это время, как мешок с песком, лежала на кухонном столе, — он подумал: «И все-таки как мне хочется поплакать!»

Хочется? Пожалуйста. Нет, Шаббат ничему не поверил из того, что сам говорил, он уже долгие годы не верил ни одному своему слову; чем ближе он подбирался к осознанию того, почему стал таким, а не каким-нибудь иным неудачником, тем дальше оказывался от истины. Истинная жизнь — это у других, то есть они так думают.

Норман потянулся через стол и взял Шаббата за руку.

Хорошо. Они оставят его у себя по крайней мере на неделю.

— Ты-то, — сказал он Норману, — ты-то понимаешь, что на самом деле имеет значение.

— Да, в искусстве жить я достиг большого мастерства. Вот почему я уже восемь месяцев на прозаке.

— А я умею только сопротивляться.

— Это и еще кое-что.

— Самая что ни на есть банальная, обычная дерьмовая жизнь.

— Тебе пиво ударило в голову. Когда человек измучен и устал, как ты, он склонен всё преувеличивать. Это во многом из-за самоубийства Линка. Мы все через это прошли.

— Я всем отвратителен.

— Да перестань, — ответил Норман, сжимая руку Шаббата…

Но когда же наконец он скажет ему: «Знаешь, я думаю, тебе лучше поселиться у нас»? Потому что вернуться Шаббат не мог. Розеанна не потерпит его в доме, а Мэтью Балич вычислил его и так разъярен, что вполне способен убить. Некуда идти и нечего делать. Если Норман не скажет «оставайся», ему конец. Шаббат вдруг поднял от стола голову и сказал:

— Моя мать находилась в состоянии кататонической депрессии с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать.

— Ты мне никогда не говорил.

— Моего брата убили на войне.

— И этого я не знал.

— Мы были одной из семей с золотой звездой в окне. Для меня это значило, что не только брат умер, но и мать тоже умерла. Весь день в школе я думал: «Вот бы я пришел домой — а он там», или: «Вот бы он вернулся, когда кончится война». Как страшно было видеть в окне эту золотую звезду возвращаясь из школы. Иногда я почти забывал о брате, но, подходя к дому, снова видел звезду. Может быть, я и в море для этого ушел — чтобы убраться от нее подальше. Эта звезда означала: «В этом доме люди пережили нечто ужасное». Дом с золотой звездой — территория страдания.

— А потом ты женился и твоя жена пропала.

— Да, но я очень поумнел после этого. Я больше никогда не смел думать о будущем. Что мне могло дать будущее? Я никогда больше ни на что не надеюсь. Думаю только о том, как в будущем справиться с плохими новостями.

Говорить о своей жизни разумно и здраво показалось ему еще более фальшивым, чем рыдать. Каждое слово, каждый слог — еще одна моль, прогрызающая дырочку в правде.

— Тебе все еще тяжело думать о Никки?

— Нет, — ответил Шаббат, — вовсе нет. Сейчас, тридцать лет спустя, думаешь только: «Да что это, черт возьми, такое было?» Чем старше я становлюсь, тем менее реальным все это кажется. Вопросы, которыми тогда, в молодости, мучился, — а вдруг она пошла туда, а вдруг она пошла сюда, — все это больше не имеет никакого значения. Она всегда жаждала чего-то, что, кажется, только ее мать могла ей дать. Возможно, она до сих пор ищет чего-то такого. Так я думал тогда. А теперь, глядя на это издалека, думаешь только: «Неужели это действительно было?»

— А последствия? — спросил Норман. Он испытал облегчение от того, что Шаббат снова владеет собой, но все же не отпускал его руку И Шаббат терпел, хоть это его и раздражало. — Как это на тебя повлияло? Тебя это ранило?

Шаббат задумался, и думал он примерно следующее: на такие вопросы отвечать бесполезно. За каждым ответом — еще один, а за тем — еще один, и так далее. Единственное, что мог сделать Шаббат, чтобы доставить удовольствие Норману, это притвориться, что не понимает этого.

— Я похож на раненого?

Они оба рассмеялись, и только тогда Норман отпустил руку Шаббата. Еще один сентиментальный еврей. Сентиментальных евреев можно тушить в собственном соку. Всегда их что-нибудь трогает. Шаббат никогда не мог выносить этих искренних, сверхчувствительных, вареных неженок. Таких, как Коэн или Гельман.

— Это все равно что спросить, ранило ли меня то, что я родился. Откуда я знаю? И что я могу изменить? Могу только сказать, что у меня отпала охота хоть чем-нибудь управлять. Так и плыву по жизни.

— Боль, боль, столько боли, — сказал Норман. — Как ты смог научиться не обращать на нее внимания?

— Если бы я обращал на нее внимание, что бы это изменило? Ничего бы это не изменило. Обращаю ли я на все это внимание? Никогда не думал об этом. Нет, конечно, эмоций полным полно. Но думать об этом? Какой в этом смысл? Зачем было пытаться найти этот смысл? Уже к двадцати пяти годам я понял, что никакого смысла нет.

— Так-таки нет?

— А ты спроси завтра у Линка, когда откроют гроб. Он тебе скажет. Он был смешной, забавный, всегда полон энергии. Я очень хорошо помню Линкольна. Он знать не хотел ничего отвратительного. Ему хотелось быть милым и славным. Он любил своих родителей. Помню, его старик приходил к нему за кулисы. Производитель газированной воды. Магнат по сельтерской, если я правильно помню.

— Нет. Квенч.

— Квенч! Точно, так это и называлось.

— Квенч «Дикая вишня» — вот кто послал Линка в школу Тафт. Линк произносил «квеч».

— Маленький, загорелый, со стальными от седины волосами — его старик. Начинал с того, что сам разливал по бутылкам какое-то дерьмо и развозил на грузовике. В нижней рубахе. Неотесанный. Необразованный. Сложен так, как будто его упаковали в собственное туловище. Как-то Линк сидел в гримерке у Никки, пришел его отец, так он просто посадил его на колени и так и держал, пока мы болтали после спектакля, и никто ничего не подумал. Он обожал своего старика. Он обожал жену. Обожал детей. По крайней мере, когда я знал его.

— Он всегда обожал их.

— Так в чем же смысл?

— Есть у меня несколько соображений.

— Мы ничего не знаем, Норман, — ничего и ни о чем. Разве я знал Никки? У Никки была другая жизнь. У каждого есть другая жизнь. Я знал, что она эксцентрична. Но и я был эксцентричен. Я понимал, что живу не с кинозвездой, не с Дорис Дэй. Да, неразумна, немного того, склонна к безумным выходкам, но неужели настолько того, настолько безумна, что могло случиться то, что случилось? Знал ли я свою мать? Конечно. Она целый день насвистывала. Ей все было нипочем. А что от нее осталось. Знал ли я моего брата? Метал диск, был в команде по плаванию, играл на кларнете. Убит в двадцать лет.

— Исчезла. Даже слово-то странное.

— Еще более странным было бы «нашлась».

— Как Розеанна?

Шаббат взглянул на часы, на круглые часы из нержавеющей стали, которым в этом году должно было исполниться полсотни лет. Черный корпус, белый светящийся циферблат. Армейский «Бенрас» Морти с делениями на двенадцать и на двадцать четыре часа и секундной стрелкой, которую можно было остановить, нажав на шпенек. Для синхронизации, когда вылетаешь на задание. Очень эта синхронизация помогла Морти! Раз в год Шаббат отправлял часы в мастерскую в Бостоне, где их чистили, смазывали и заменяли износившиеся детали. Он заводил часы каждое утро с тех пор, как они стали его собственностью в 1945 году. Его дедушки каждое утро разматывали тефеллин[19] и думали о Боге; а он каждое утро заводил часы Морти и думал о Морти. Командование вернуло часы вместе с другими личными вещами Морти в 1945 году. Тело выдали только через два года.

— Ну что Розеанна… — сказал Шаббат. — Буквально семь часов назад мы с Розеанной расстались. Теперь исчезла она. Вот чем все кончается, Морт: люди исчезают почем зря.

— Где она? Ты знаешь, где она?

— А-а! Да она дома.

— Значит, это ты исчез.

— Пытаюсь, — ответил Шаббат и вдруг опять заплакал, ощутив тоску столь всепоглощающую, что в первый момент даже не смог бы спросить себя, является ли этот второй за вечер срыв таким же добросовестно поставленным представлением, как первый. Из него словно вытек весь скептицизм, а также цинизм, сарказм, горечь, насмешливость, а еще насмешки над собой, а равно и вся доступная ему ясность, упорядоченность и объективность, — ушло все, что делало его Шаббатом, кроме разве что отчаяния; вот этого в нем по-прежнему был избыток. Он назвал Нормана Мортом. И рыдал сейчас так, как рыдает всякий, кому случалось рыдать. В его рыданьях была истинная страсть — великая печаль, ужас, сознание своего полного поражения.

Да была ли? Хоть пальцы его и скрючил артрит, в душе он все еще оставался кукловодом, мастером подделки, розыгрыша, притворства — этого из него еще не вытравили. Когда это уйдет, он умрет.

— Ты в порядке, Мик? — Норман обошел вокруг стола и положил руки Шаббату на плечи. — Ты что, правда ушел от жены?

Шаббат накрыл ладони Нормана своими.

— Я вдруг разом позабыл подробности, но… да, похоже, что так. Она больше не порабощена ни алкоголем, ни мною. Обоих демонов изгнали «Анонимные алкоголики». И все это, вероятно, приведет к тому, что она будет тратить всю свою зарплату исключительно на себя.

— Она тебя содержала.

— Мне надо было как-то жить.

— Куда ты пойдешь после похорон?

Он посмотрел на Нормана и широко улыбнулся:

— Почему бы мне не пойти с Линком?

— Что ты говоришь? Ты собираешься покончить жизнь самоубийством? Я хочу знать: ты что, правда об этом думаешь? Ты всерьез думаешь о самоубийстве?

— Нет, нет, я намерен идти до конца.

— Это правда?

— Я склонен так думать. Из меня такой же самоубийца, как и все остальное: псевдосамоубийца.

— Послушай, это серьезный вопрос, — сказал Норман, — теперь мы с тобой оба об этом знаем и этим повязаны.

— Норман, я тебя сто лет не видел. И ничем мы с тобой не повязаны.

— Мы с тобой этим повязаны. Если ты собираешься покончить самоубийством, тебе придется сделать это у меня на глазах. То есть когда будешь готов, тебе придется дождаться меня и сделать это у меня на глазах.

Шаббат не ответил.

— Ты должен пойти к врачу, — сказал Норман. — Завтра же пойдешь к врачу. Тебе нужны деньги?

Из разбухшего бумажника, полного мятых записок, обрывков бумаги и огрызков спичечных коробков с нацарапанными на них телефонными номерами, то есть всего, кроме кредитных карточек и наличных, Шаббат выудил чек на получение денег с их с Розеанной общего банковского счета. Он вписал туда сумму триста долларов. Когда Шаббат понял, что Норман прочитал обозначенные на чеке имена мужа и жены, он пояснил: «Да, снимаю оттуда деньги. А если она меня обскакала и у меня не выгорит, то вышлю тебе наличные».

— Забудь. Куда тебя заведут эти триста долларов? Ты идешь по кривой дорожке, парень.

— У меня больше нет никаких надежд.

— Ты уже это говорил. Почему бы тебе не переночевать у меня? Оставайся столько, сколько будет нужно. Дети разъехались. Младшенькая, Дебора, в Брауне. Дом пустой. Куда ты пойдешь сразу после похорон, да еще в таком состоянии! Тебе надо к врачу.

— Нет, — сказал Шаббат. — Нет, я не могу здесь остаться.

— Тогда тебя нужно госпитализировать.

Эти слова заставили Шаббата разрыдаться в третий раз. Он плакал так только однажды в жизни — когда исчезла Никки. А когда погиб Морти, его мать плакала еще сильнее.

Госпитализировать. Пока не было произнесено это слово, он верил, что весь этот плач — фальшивка, а теперь вдруг обнаружил, что не в силах прекратить его.

Норман, подняв Шаббата с кухонной табуретки, осторожно повел его в столовую, оттуда в гостиную, потом по коридору в спальню Деборы, уложил, развязал слипшиеся от грязи шнурки и стащил с него ботинки, а Шаббата все это время сотрясали рыдания. Если это его не взаправду так трясло, если он притворялся, что ж, тогда это был лучший спектакль в его жизни. Зубы стучали, подбородок дрожал под его дурацкой бородой, и Шаббат думал: «Ну вот, что-то новенькое. И то ли еще будет». И дело тут не в обмане, а в том, что внутренний двигатель его существования — что бы это ни было, хоть бы и все тот же обман, — заглох.

Из всего, что Шаббат сказал, Норман смог разобрать только два слова:

— Где все?

— Здесь, — утешил его Норман, — все здесь.

— Нет, — ответил Шаббат, оставшись наконец один, — они все ушли.

* * *

Осматриваясь в хорошенькой девчоночьей бело-розовой ванной, смежной со спальней Деборы, Шаббат с интересом перебрал содержимое двух выдвижных ящиков под раковиной: лосьоны, пилюли, порошки, кремы для тела, протирка для контактных линз, тампоны, лак для ногтей, жидкость для снятия лака… Перерыв оба ящика и добравшись до самого дна, он не нашел ни единой фотографии, не говоря уже о маленьких секретах, подобных тем, которые Дренка обнаружила среди вещей Сильвии в предпоследнее лето своей жизни. Кроме тампонов, там был только один представлявший интерес предмет — тюбик с вагинальным кремом, почти пустой, весь перекрученный. Он открутил колпачок, выдавил каплю янтарного цвета и растер ее между большим и средним пальцами. Растирая, ощущая эту субстанцию на кончиках пальцев, он вспоминал всякое о Дренке. Он закрутил крышку и положил тюбик на керамическую полочку, чтобы позже поэкспериментировать еще.

Раздевшись в комнате Деборы, он оглядел все фотографии в прозрачных пластиковых рамках на комоде и на письменном столе. Со временем он доберется и до платяного шкафа, и до ящиков стола. Она темноволосая девочка со скромной, приятной, пожалуй, даже осмысленной улыбкой. Мало что можно было сказать о ее фигуре, поскольку на фотографиях ее везде загораживали другие молодые люди; но из всех только в ее лице была хоть какая-то загадка. Кроме детской наивности, которую она так щедро открывала камере, можно было предположить и некоторый ум, и даже, пожалуй, остроумие. А еще у нее были припухлые губы, пожалуй, главное ее сокровище — жадный, соблазнительный рот на невинном, лишенном какой бы то ни было порочности лице. По крайней мере, к такому выводу пришел Шаббат что-то около двух часов ночи. Он надеялся на нечто более соблазнительное и дразнящее, но молодость и рот делали этот вариант вполне приемлемым. Прежде чем забраться в ванну, он голый прошмыгнул обратно в спальню и достал из ящика самую большую фотографию — ту, на которой Дебора уютно прильнула к мускулистому плечу крепкого рыжеволосого парня примерно ее возраста. Он присутствовал почти на всех фотографиях. Постоянный бойфренд.

Шаббат просто лежал в чудесной теплой ванне в облицованной бело-розовым кафелем ванной комнате и неотрывно смотрел на фотографию, как будто его взгляд обладал силой, достаточной для того, чтобы перенести Дебору домой, в эту ванну. Он дотянулся до крышки унитаза, поднял ее, и открылся розовый стульчак. Он стал водить рукой по шелковистому сиденью, по кругу, и у него уже начало твердеть, когда кто-то поскребся в дверь.

— Как ты тут? — спросил Норман и открыл дверь — удостовериться, что Шаббат не собирается утопиться.

— Прекрасно, — сказал Шаббат. Он успел убрать руку со стульчака, но в другой руке у него была фотография, а на полочке лежал измученный тюбик вагинального крема. Он показал фотографию Норману.

— Дебора?

— Да. Это Дебора.

— Очень мила, — сказал Шаббат.

— Зачем ты взял фотографию в ванну?

— Посмотреть.

Молчание не поддавалось расшифровке — что оно значило и что предвещало, Шаббат и представить себе не мог. Наверняка он знал только то, что Норман боится его больше, чем он Нормана. При совестливости Нормана нагота тоже давала Шаббату некоторое преимущество — преимущество кажущейся беззащитности. В таких сценах Норман явно уступал Шаббату: Шаббат обладал талантом всех пропащих вести себя дерзко и вызывающе, провокаторов — шокировать внезапными выходками, помешанных — или притворяющихся помешанными — пугать обычных людей. В этом была его сила, он знал это, и терять ему было нечего.

Казалось, Норман не замечает тюбика с вагинальным кремом.

Интересно, кому из нас сейчас более одиноко, думал Шаббат. И о чем он сейчас думает? «К нам в дом проник террорист. И я должен утопить его»? Но Норман так нуждается в объекте восхищения, что скорее всего ничего такого не сделает.

— Жалко, если она промокнет, — сказал наконец Норман.

На эрекцию надеяться не приходилось, но после двусмысленного высказывания Нормана ему захотелось проверить. Смотреть он не стал, а вместо этого задал невинный вопрос:

— А кто счастливчик?

— Любовь первого курса. Роберт, — Норман ответил, протянув руку за фотографией. — Совсем недавно его сменил Уилл.

Шаббат подался вперед и отдал ему фотографию, заметив, когда подвинулся, что его член приподнялся.

— Кажется, ты пришел в себя, — сказал Норман, пристально глядя ему в глаза.

— Да, спасибо. Мне намного лучше.

— Трудно сказать, кто ты есть на самом деле, Микки.

— О, ничего, не страшно ошибиться.

— В чем?

— Ну, например, в том, что это трудно сказать.

— Ты всегда боролся за то, чтобы быть человеком, с самого начала.

— Напротив, — возразил Шаббат. — Насчет быть человеком, я всегда говорил: «Само придет».

Норман взял вагинальный крем с керамической полочки, открыл нижний ящик под раковиной и опустил туда тюбик. Кажется, он больше удивился сам, чем удивил Шаббата, когда с силой задвинул ящик.

— Я оставил на столике стакан молока, — сказал Норман. — Может, тебе пойдет на пользу. Меня теплое молоко иногда успокаивает.

— Здорово, — сказал Шаббат. — Спокойной ночи. Спи крепко.

Перед тем как выйти, Норман бросил взгляд на унитаз. Никогда ему не догадаться, почему крышка открыта. И все же последний его взгляд на Шаббата, пожалуй, свидетельствовал об обратном.

Когда Норман ушел, Шаббат вылез из ванны и, капая водой на пол, снова пошел за фотографией — Норман поставил ее на письменный стол Деборы.

Вернувшись в ванную, Шаббат выдвинул ящик, достал крем и поднес тюбик к губам. Он выдавил комочек величиной с горошину себе на язык, покатал его по небу и по деснам. Неопределенное вазелиновое послевкусие. Вот и все. А на что, в конце концов, ты надеялся? На вкус самой Деборы?

Забравшись с фотографией в ванну, он снова начал с того, на чем его прервали.

* * *

За ночь он ни разу не встал в уборную. Впервые за годы. То ли молоко, оставленное отцом, так успокоило его простату, то ли постель дочери. Первым делом он снял свежую наволочку, и, зарывшись носом в подушку, стал охотиться за запахом волос. Потом, после многих проб и ошибок, нашел едва ощутимую впадинку чуть правее середины матраса, маленькую канавку, продавленную ее телом, и вот в этой-то канавке, между ее простынями, голову положив на ее подушку без наволочки, он и уснул. В этой комнате с мебелью от Лоры Эшли, в розовых и желтых тонах, с безжизненным компьютером на столе, с переводными картинками на зеркале, с медведями, сваленными в плетеную корзину, с постерами Метрополитен-музея на стенах, с книгами Кейт Шопен, Тони Моррисон, Эми Тан, Вирджинии Вулф и любимыми с детства «Годовалком» и сказками Андерсена на полках, с изобилием фотографий в рамках на письменном столе и туалетном столике — веселая компания в купальниках, лыжных костюмах, нарядных платьях… в этой карамельной комнате с цветочным бордюром обоев, здесь, где она впервые обнаружила, что у нее есть кое-какие права на собственный клитор, Шаббат и сам снова стал семнадцатилетним, почувствовал себя на борту трампового судна с пьяными норвежцами, стоящего на ремонте в доке одного из крупнейших бразильских портов — Баи́а, у входа в бухту Всех Святых, там еще неподалеку раскрывается дельта Амазонки, великой Амазонки. Этот запах. Ни с чем не сравнимый запах. Дешевый парфюм, кофе и женские киски. Он зарылся лицом в подушку Деборы, вдавил свое тело в ложбинку кровати, он лежал и вспоминал Баиа, где церкви и бордели открыты круглосуточно. Так говорили норвежские моряки, и в семнадцать лет у него не было оснований им не верить. Давай, вернись туда хоть сейчас и проверь. Будь эта девочка моя, я бы отправил ее туда на годик. Какой простор для воображения там, в Баиа. С одними только американскими моряками она бы оттянулась в полный рост — испанцы, черные, даже финны, да, американские финны, старики с красными толстыми шеями, мальчишки… Что касается литературы, то за один месяц в Баиа можно собрать больше материала, чем за четыре года в университете Брауна. Пусть она совершит что-нибудь безрассудное, Норман. Ей пойдет на пользу. Вот хоть на меня посмотри.

Шлюхи. Они всегда были главным в моей жизни. С ними я всегда чувствовал себя как дома. Обожаю шлюх. Этот луковый, острый запашок самых аппетитных частей их тела. Что может значить для меня больше? Когда-то это было смыслом существования. Но теперь все бессмысленно — утренние эрекции пропали. С такими вещами приходится мириться. Утренняя эрекция — это как будто у тебя в руке лом, как будто эта штука вырастает у какого-то великана. Интересно, у других видов животных бывает по утрам эрекция? У китов, например? У крыс? Ежедневное напоминание мужскому представителю Homo sapiens о том, для чего он здесь, на случай, если он за ночь об этом забыл. Если бы женщина не знала, что это такое, она, увидев, испугалась бы до смерти. Он в унитаз не мог попасть! Приходилось пригибать этого рукой, дрессировать, как собаку, приучать вести себя так, чтобы струя падала в лужицу в унитазе, а не на стульчак. А срать сядешь — он тут как тут, преданно смотрит на хозяина. Терпеливо ждет, пока ты почистишь зубы. «А что мы сегодня будем делать?» Нет ничего вернее и надежнее, чем умоляющая, страстная утренняя эрекция. Никакого обмана. Никакого притворства. Никакой неискренности. Все послушно этой могучей движущей силе. Человеческая жизнь с большой буквы «Ж»! Целая жизнь нужна, чтобы понять, что по-настоящему важно, а когда поймешь — утренней эрекции как не бывало. Что ж, приходится приспосабливаться. Только как — вот в чем проблема.

Он попробовал придумать, для чего вставать, не говоря уже для чего жить дальше. Ради сиденья унитаза Деборы? Чтобы взглянуть на труп Линка? Ее вещи… Вспомнив, что хотел порыться в ее вещах, он встал и пошел к тумбочке для белья рядом с музыкальной системой «Банг и Олафсен».

Изобилие! Просто через край. Сияющие цвета, шелк и атлас. Детские хлопчатобумажные штанишки с красными каемками. Стринги с атласным задом. Бикини стрейч на веревочках. Эти веревочки можно использовать вместо зубной нити. Пояса с резинками: пурпурные, черные, белые. Палитра Ренуара! Розовое. Бледно-розовое. Цвет морской волны. Белый. Пурпурный. Золотой. Красный. Персиковый. Черные бюстгальтеры на косточках. Кружевные бюстгальтеры, украшенные бантиками. Бюстгальтеры с чашечками, похожими на створки раковин. Открытые атласные лифчики. Размер С. Целое змеиное гнездо разноцветных колготок. Белых, черных, шоколадных. Колготки с кружевными штанишками — такими Дренка сводила его с ума. Чудная шелковая сорочка сливочного цвета. Леопардовые трусики и такой же лифчик. Кружевные чулки, целых три пары, и все черные. Атласные черные боди без бретелек с поддерживающими, на поролоне, чашечками, с кружевами по краю и крючочками. Бретельки. Лямочки лифчиков, резинки чулок, викторианские шнурки для корсетов. Кто, будучи в здравом уме, останется равнодушен ко всем этим застежкам и подвязкам, ко всей этой поддерживающей и приподнимающей ерунде? А как насчет без бретелек? Лифчик без бретелек. Боже мой, и как же это все работает! Эта штука, которую они называют «тедди» (Рузвельт? Кеннеди? Герцль?): сверху — комбинация, а снизу — свободные штанишки, такие широконькие, можно забираться туда рукой, не снимая их. Шелковые трусики бикини в цветочек. Нижние юбки. Он любил старомодные нижние юбки. Женщина в нижней юбке и бюстгальтере гладит рубашку и одновременно курит сигарету. Старый сентиментальный Шаббат.

Он понюхал колготки, нашел нестиранную пару и отправился с ней в ванную. Сел пи́сать, как садилась Ди. На сиденье Ди. С колготками Ди. Но утренняя эрекция осталась в прошлом… Дренка! С тобой он был твердый как палка! Пятьдесят два года, источник жизни для сотни мужчин, и… мертва! Это несправедливо! Ему это было нужно, нужно! Он смотрел и смотрел на нее, делал с ней это еще и еще, и уже через пять минут был готов еще! Каждый мужчина знает, что это такое: когда хочешь еще. Нельзя было отказываться от этого, думал Шаббат, от такого чувственного порта, как Баиа, да что там, даже от задрипанных маленьких портов на Амазонке, в джунглях в прямом смысле этого слова, где можно встретить экипажи самых разных судов, моряков всех цветов — как белье Дебби, моряков со всего мира, и все они шли в одно и то же место, все кончали борделем. Там везде, как воплощение горячечной мечты, матросы и женщины, женщины и матросы, и там я учился моему ремеслу. Вахта с восьми до двенадцати, потом весь день на палубе, скребешь и драишь, драишь и скребешь, а потом вахта, морская вахта на носу корабля. Иногда это бывало великолепно. Я читал О'Нила. Я читал Конрада. Один парень давал мне книги. Я читал все это и накручивал и надрочивал себя почем зря. Достоевский — все вечно недовольны, все в ярости, как будто у них все на кон поставлено, как будто двести фунтов проигрывают. Галерея подонков. Я подумал, что Достоевский прямо-таки влюблен в подонков. Да, я стоял на носу в такие звездные ночи в тропическом море и обещал себе, что выдержу, что пройду через все, что стану морским офицером. Я заставлю себя сдать эти экзамены, и стану морским офицером, и буду жить вот так всю жизнь. Семнадцать, сильный мальчик… Мальчишка, ничего я этого не сделал.

Отодвинув занавески, он обнаружил, что комната Деборы — угловая и окна ее выходят на Центральный парк и жилые дома Ист-Сайда. До нарциссов и зеленых листьев на деревьях в Мадамаска-Фолс оставалось еще верных три недели, а в Центральном парке уже настоящая саванна. Этот пейзаж, должно быть, навяз Дебби в зубах, а для него был в новинку. Что он делал столько времени в лесу на вершине холма? Когда он сбежал из Нью-Йорка после исчезновения Никки, они с Розеанной отправились в Джерси, пожить у моря. Надо было стать рыбаком. Бросить Розеанну — и назад, в море. Куклы. Из всех возможных профессий — эти чертовы куклы. Из кукол и шлюх он выбрал кукол. Уже за одно это он заслуживает смерти.

Только сейчас он увидел разбросанное белье Деборы на полу около письменного стола, как будто она только что торопливо разделась — или ее раздели — и выбежала из комнаты. Приятно представить себе это. Он догадался, что ночью, видимо, уже рылся в ее белье — но вспомнить этого не мог. Должно быть, во сне встал посмотреть на ее вещи и уронил некоторые на пол. Да, какая самопародия. А ведь я представляю большую угрозу, чем мне кажется. Это серьезно. Преждевременное одряхление, слабоумие, дьявольская, упорная эротомания.

И что из этого? Случается у людей. Называется омоложение. Дренка умерла, но Дебора жива, фабрика секса работает на полную катушку, печи так и пышут.

Надев то, что он надевал всегда, изо дня в день, — потрепанную фланелевую рубашку поверх старой футболки цвета хаки, мешковатые вельветовые штаны, — он прислушался, есть ли кто дома. Еще только восемь пятнадцать, а все уже разбежались. Сначала ему было трудно выбрать между лежащим на полу черным бюстгальтером на косточках и парой шелковых трусиков-бикини в цветочек, но решив, что лифчик из-за проволочного каркаса будет занимать много места и привлечет к себе внимание, он взял трусики, засунул их в карман брюк, а остальное как попало запихнул в ящик, и без того набитый. Сегодня ночью можно будет опять поразвлечься. И в других ящиках покопаться. И в стенном шкафу.

В верхнем ящике он обнаружил два саше́, одно из сиреневого бархата, надушенное лавандой, а второе — льняное, в красную клетку, с резковатым запахом сосновых иголок. Нет, ни один из этих запахов ему не нужен. Странно — современная девочка, выпускница школы Далтона, уже сейчас специалист по всем этим Мане и Сезаннам из Метрополитен-музея, — а даже не догадывается о том, что мужчины платят хорошие деньги не за то, чтобы нюхать сосновые иголки. Ну ничего, мисс Коэн еще многое поймет, когда начнет носить это белье куда-нибудь кроме своей школы.

Будучи бывалым моряком, он заправил ее постель аккуратно и красиво.

Ее постель.

Два простых слова, каждый слог стар, как сам язык, а между тем их власть над Шаббатом была поистине тиранической. Как упорно он цепляется за жизнь! За юность! За удовольствия! За эрекцию! За нижнее белье Деборы! И при этом, глядя с восемнадцатого этажа вниз на зеленеющий парк, он думал о том, как бы ему выпрыгнуть. Мисима. Марк Ротко. Хемингуэй. Джон Берриман. Кёстлер. Чезаре Павезе. Косински. Арчил Горки. Примо Леви. Харт Крейн. Уолтер Бенджамин. Чудная компания великих самоубийц. К такой прибиться не зазорно. И Фолкнер тоже фактически убил себя пьянством. Да и Ава Гарднер тоже (так говорила Розеанна, теперь крупный авторитет во всем, что касается выдающихся людей — писателей, художников, актеров, которые были бы живы, если бы вовремя «поделились своими проблемами» с «Анонимными алкоголиками»). Священная Ава. Мужчины мало чем могли удивить ее. Элегантность и грязь, смешанные в безупречной пропорции. Умерла, когда ей было шестьдесят два, на два года меньше, чем мне сейчас. Ава Гарднер, Ивонн де Карло — вот образцы! К черту благонамеренность. Мелко, мелко, мелко! Хватит читать и перечитывать «Свою комнату»[20] — достаньте себе биографию Авы Гарднер. Умеющая только трогать и щипать девственница-лесбиянка Вирджиния Вулф: эротическая жизнь — на одну десятую похоть, на девять десятых — страх, хорошо воспитанная английская пародия на борзую. Сознание своего превосходства, какое бывает только у англичан. Никогда в жизни не раздевалась. Но тоже самоубийство, не забудь. Список с каждым годом становится все более впечатляющим. Я бы стал там первым кукловодом.

Закон жизни: противоречия. На каждую мысль найдется мысль противоположная, на каждый импульс — обратный. Не удивительно, что тут либо сходишь с ума и умираешь, либо решаешь исчезнуть навсегда. Слишком много импульсов, а ведь это еще не конец истории. Без любовницы, без жены, без профессии, без жилья, без гроша, крадет трусики-бикини девятнадцатилетнего ничтожества и на волне адреналина запихивает их в карман: эти трусики — как раз то, что ему нужно. Чей еще мозг так работает? Не верю. Это старость, обыкновенная, чистой воды старость, лихорадочная, саморазрушительная веселость любителя американских гор. Матч: Шаббат против жизни. Кукла — это ты. Нелепый клоун — ты. Ты Петрушка, шмак, придурок, неудачник, марионетка, играющая с запретным!

В большой кухне с терракотовым полом, в кухне, сияющей начищенной медью, здоровой как оранжерея, с лоснящимися растениями в горшках, Шаббат обнаружил накрытый для него завтрак с видом на парк. Возле тарелок и столовых приборов были расставлены хлебницы с четырьмя сортами хлеба, по три аппетитных куска каждого сорта, ванночка с маргарином, масленка, восемь баночек джема всех цветов спектра: вишневый, клубничный, алый… все вплоть до цвета желтой сливы и лимона, до настоящего спектрального желтого. Половинка мускатной дыни и половинка грейпфрута (нарезанного кружочками) под тугой хлорвиниловой пленкой, маленькая корзиночка с апельсинами, формой напоминающими женскую грудь (раньше ему этот сорт не попадался), и богатый выбор чайных пакетиков на тарелке сбоку. Посуда толстостенная, тяжелая — желтоватая французская керамика, украшенная стилизованными под детские рисунки сценками с пейзанами и мельницами. Полный набор. Даже более чем.

Ну и почему я единственный во всей Америке считаю все это дерьмом? Почему я-то не захотел так жить? Разумеется, продюсеры обычно живут будто восточные паши, не то что распутные кукловоды, но ведь и правда, ужасно приятно вот так проснуться и увидеть все это. В кармане трусики, на столе — изобилие джемов от фирмы «Типтри». На крышке джема «Литл Скарлет» красуется наклейка с ценой — 8.95$. А я чего-нибудь такого достиг? Когда видишь такой джем, становишься сам себе противен. Столько всего есть на свете, а мне досталось так мало.

За окном кухни тоже был парк, а южнее — лучший из видов столицы — средний Манхэттен. Пока Шаббата не было здесь, пока он у себя на севере, на своем холме, валял дурака, спускал зря год за годом, пока он занимался своими куклами и своим колом, Норман разбогател и сделался образцовым бизнесменом, Линк тронулся, а Никки… Никки, судя по всему, должна была стать бродяжкой, торчать на заплеванном полу станции метро «42-я улица». Ей сейчас пятьдесят семь — слабоумная, грузная. «Почему?» — хотелось ему закричать. «Почему?» — но она ведь даже не узнала бы его. Однако с той же вероятностью она могла жить теперь в такой вот большой и роскошной квартире, как у Нормана, на Манхэттене, со своим каким-нибудь Норманом. Возможно, она исчезла именно по этой, очень простой причине… Все-таки некоторый шок — обнаружить, что Нью-Йорк все еще здесь и что он все еще напоминает о Никки. Не буду об этом думать. Не могу. Это мина замедленного действия.

Странно. Только одного он никогда не мог себе представить: что она умерла. И даже, что ее считают мертвой. Я — вот здесь, где светло и тепло, и хоть и затрахан жизнью, но в здравом уме, при всех своих пяти чувствах и при восьми сортах джема, — а мертвые мертвы. А действительность — вот она — за окном; и она так велика, ее так много, все переплетено со всем… Какую такую большую мысль силится выразить Шаббат? Он спрашивает: «Что же такое произошло с моей настоящей жизнью?» Может быть, она идет себе где-то в другом месте? Но тогда как они делают, чтобы вид из окна был так огромен и реален? И вообще, в чем разница между правдой и реальностью. Мы не живем по правде. Вот почему Никки сбежала. Она была идеалистка, невинная, трогательная, талантливая мечтательница, она захотела жить «по правде». Что ж, детка, если ты нашла ее, то тебе первой это удалось. По своему опыту скажу, что обычное направление в жизни — прямиком к непонятному, а точнее к тому, чему ты никогда не сможешь противостоять. Возможно, это был единственный логический выход, до которого ты смогла додуматься: умереть, чтобы отрицать нелогичность.

— Верно, мама? Уж ты-то хлебнула непонятного через край. Смерть Морти до сих пор не укладывается в голове. Ты правильно сделала, что замолчала, когда это случилось.

— Ты рассуждаешь, как неудачник, — ответила мать Шаббата.

— Я и есть неудачник. Я уже говорил это Норму вчера вечером. Я достиг вершин неудачи. Как же мне еще рассуждать?

— Ты всегда думал только о девках и борделях. У тебя мировоззрение сутенера. Тебе им и следовало стать.

Мировоззрение, не как-нибудь. Какая она стала образованная после смерти. У них там, наверно, какие-нибудь курсы открыли.

— Я опоздал, мам. Черные уже захватили этот рынок. Еще предложения будут?

— Тебе следовало вести нормальную плодотворную жизнь. Иметь семью. Иметь профессию. Не надо было убегать от жизни. Подумать только — куклы!

— Мне казалось, что это неплохой вариант, мам. Я даже учился в Италии. Я изучал…

— Шлюх ты изучал в Италии. Ты нарочно всегда жил неправильно. Тебе бы мои заботы!

— Но у меня именно… у меня, — снова подступили слезы, — но у меня именно такие, именно твои заботы!

— Тогда зачем ты носишь эту бороду, как у старого пса, и эту свою дурацкую одежду — и зачем с девками путаешься!

— Можешь ругать меня сколько хочешь за девок и за одежду, но борода необходима, если не хочешь видеть своего лица.

— Ты похож на какого-то зверя.

— А на кого я должен быть похож? На Нормана?

— Норман всегда был чудесным мальчиком.

— А я?

— А ты находил себе другие развлечения. Всегда. Даже маленьким ребенком ты был чужим в доме.

— Правда? Я не знал. Я был так счастлив.

— Но все равно всегда был чужим, всё превращал в фарс.

— Всё?

— Ты-то? Конечно. Послушай, ты даже саму смерть превращаешь в фарс. Есть ли на свете серьезнее занятие, чем умирать? Нету. А ты хочешь и это превратить в фарс. Даже убить себя с достоинством не можешь.

— Ты требуешь слишком многого. Не думаю, что тот, кто кончает самоубийством, убивает себя «с достоинством». Не верю, что такое возможно.

— Ну так подай всем пример. Сделай так, чтобы мы тобою гордились.

— Но как, мама?

Около сервированного для него завтрака лежала довольно пространная записка, начинавшаяся словами «ДОБРОЕ УТРО!». Заглавными буквами. Записка была от Нормана. Набрано на компьютере.

ДОБРОЕ УТРО!

Мы ушли на работу. Заупокойная служба по Линку начнется в два. Часовня Риверсайд на 76-й улице. Увидимся там. Мы займем для тебя место. Уборщица (ее зовут Роса) придет в девять. Если хочешь, чтобы она тебе что-нибудь выстирала или выгладила, просто попроси ее. Я все утро в офисе (994-6932). Надеюсь, после сна тебе немного лучше. У тебя сильнейший стресс. Я бы хотел, чтобы ты поговорил с психиатром, пока ты здесь. Мой врач не гений, но он толковый. Д-р Юджин Гроббс (фамилия — не очень, но свое дело он знает). Я связался с ним, и он сказал, что ты можешь позвонить ему, если захочешь, сегодня днем. Пожалуйста, отнесись к этому серьезно. Меня он вытащил из летней депрессии. Возможно, он посоветует тебе какие-то лекарства — или просто поговорит. Ты в неважной форме, и тебе нужна помощь. ПРИМИ ЕЕ! Пожалуйста, позвони Юджину. Мишель передает привет. Она тоже будет на заупокойной службе. Мы надеемся, что ты пообедаешь сегодня с нами. Дома, тихо, только втроем. Думаю, тебе стоит остаться у нас, пока не встанешь на ноги. Кровать и комната в полном твоем распоряжении. Мы с тобой старые друзья. Друзей у нас осталось не так много.

Норман

К записке был прикреплен белый конверт. Пятидесятидолларовые купюры. Не шесть, которые покрыли бы стоимость чека с совместного счета, а целых десять. У Микки Шаббата теперь было пятьсот баксов. Достаточно, чтобы заплатить Дренке за секс втроем, если бы Дренка могла… Но она не может, а так как Норман, скорее всего, не намерен обналичивать чек Шаббата — возможно, он уже порвал его, чтобы у Розеанны не отняли ее кусок пирога, — Шаббату нужно всего лишь подсуетиться и выписать новый чек на триста долларов, а потом найти место, где обналичивают чеки и берут десять процентов комиссионных. Все это вместе дало бы ему семьсот семьдесят. Причин для самоубийства вдруг убавилось процентов на тридцать, а то и на пятьдесят.

— Сначала ты устраиваешь фарс из самоубийства, а теперь — снова из своей жизни.

— По-другому я не умею, мама. Оставь меня. Замолчи. Тебя не существует. Призраков не бывает.

— Неправда. Только призраки и бывают.

Потом Шаббат насладился обильным завтраком. Он не ел с таким удовольствием с тех пор, как заболела Дренка. Он почувствовал себя почти всесильным. Пусть Розеанна забирает триста долларов себе. Зато ложбинка на кровати Деборы — теперь его ложбинка. Мишель, Норман и доктор Гроб поставят его на ноги.

Гроббс.

Набив живот, как чемодан, у которого уже молния не застегивается, он прогулялся по комнатам своей походкой старого моряка, осмотрел ванные, библиотеку, сауну; открыл все шкафы, изучил шляпы, пальто, ботинки и туфли, стопки постельного белья, груды разноцветных мягких полотенец; побродил по холлу со стеллажами красного дерева, на которых стояли только самые лучшие книги; восхитился коврами на полу, акварелями на стенах; внимательно рассмотрел всю элегантную обстановку дома Коэнов — лампы, утварь, дверные ручки, даже ершики для унитазов — все это оказалось ни больше ни меньше, как от Бранкузи. Он жевал твердую горбушку ржаного хлеба грубого помола, щедро намазанную «Лита Скарлет» по 8.95$ за банку, и притворялся, что дом принадлежит ему.

Сложись жизнь по-другому — все было бы иначе.

Липкими от джема пальцами Шаббат залез напоследок в ящик стола в комнате Деборы. Даже у Сильвии они были. У них у всех есть. Просто надо найти, где они хранятся. Ни Яхве, ни Иисус, ни Аллах не в силах вытравить у молодежи интерес к полароиду, с полароидом ведь такая потеха. Даже Глории Стейнем[21] это не под силу. Яхве, Иисус, Аллах и Глория — против этого интимнейшего зуда, этого сладкого трепета… Нет, при таком раскладе я не поставлю на Глорию и этих трех парней.

Ну, так где же ты их спрятала, Дебора? Горячо или холодно? Письменный стол был дубовый, старинный, с начищенными медными ручками, возможно, раньше он стоял в конторе какого-нибудь адвоката девятнадцатого века. Необычно. Большинство детишек предпочитают пластиковый ширпотреб. Или теперь это считается ширпотребом? Он начал с верхнего выдвижного ящика. Два больших альбома в кожаных обложках, с засушенными листьями и цветами между страницами. Интересуется ботаникой, деликатного воспитания… ладно, ладно, нас не проведешь. Ножницы. Обрезки бумаги. Клей. Линейка. Малюсенькие записные книжки с цветочками на обложках, совершенно чистые внутри. Две серые коробки примерно пять на шесть дюймов. Эврика! Но там оказалась всего лишь всякая канцелярия, все в нежно-сиреневых тонах, как то благоухающее лавандой саше. В одной коробке — сложенные пополам, исписанные от руки листы. Они выглядели так многообещающе, но оказались всего-навсего набросками любовного стихотворения, так и не законченного. «Я раскрыла объятия, но никто не увидел этого… Я открыла рот, но никто меня не услышал…» Нет, ты не читала про Аву Гарднер, дорогая. Следующий ящик, пожалуйста. Далтоновский ежегодник — с 1989 по 1992 год. Еще мишки. Шесть тут плюс восемь в плетеной корзине. Камуфляж. Умно. Дальше. Дневники! Карты! Колода в коробочке с цветочным рисунком, похожим на рисунок на трусиках, что лежали у него в кармане. Он даже вытащил их, чтобы сравнить. Ага, сочетающиеся по цвету трусики, дневники, записные книжки. Все есть у девочки. Кроме… Кроме! Где фотографии, Дебби? «Дорогой дневник, меня все больше и больше тянет к нему, я пытаюсь справиться со своими чувствами. Ну почему, почему у нас такие непростые отношения?» Почему бы не написать о том, как ты с ним трахаешься? Неужели никто в университете не научил тебя, для чего собственно ведут дневник? Страница за страницей всякой чепухи, совершенно недостойной ее, пока он не наткнулся на запись, начинавшуюся так же, как и все остальные: «Дорогой дневник», но дальше страница была разбита на два столбика, один озаглавлен «МОИ СИЛЬНЫЕ СТОРОНЫ», другой — «МОИ СЛАБЫЕ СТОРОНЫ». Может, здесь что-нибудь? Он уже был готов довольствоваться малым.

МОИ СИЛЬНЫЕ СТОРОНЫ МОИ СЛАБЫЕ СТОРОНЫ
Самодисциплина Низкая самооценка
Удар слева Подача
Оптимизм Мои влюбленности
Эмми Мама
Сара Л. Низкая самооценка
Роберт (?) Роберт!!!!
Не курю Слишком эмоциональна
Не пью Раздражаюсь на маму
Невнимательна к маме
Ноги
Встреваю в разговор
Не всегда слушаю собеседника
Много ем

Он присвистнул. Это работа! Тонкая тетрадь на трех колечках с декалькомани колледжа на обложке и наклейкой, на которой напечатано «Йейтс, Элиот, Паунд, Вт. Чт. 10:30. Соломон 002. Проф. Крансдорф». В тетради ее конспекты занятий и фотокопии стихов, которые раздавал этот Крансдорф. Первым шло стихотворение Йейтса. Под названием «Меру». Шаббат медленно прочитал его… первое прочитанное им стихотворение Йейтса, и одно из последних, прочитанных им вообще с тех пор, как он перестал быть моряком:

Цивилизацию крепко держат в узде Иллюзии, мнимые мир и лад. Но мысль отыщет обман и фальшь везде. И, терзаясь, дрожа от ужаса, сам не рад, Человек разрушает всё, что построить смог, Крушит, вырывает с корнем, рубит сплеча. И вот запустение — честный, простой итог. Прощайте, Египет и Греция. Рим, прощай! Отшельники Эвереста и Меру, чьи тела Обнаженные злая метель сечет, Когда повеет зимою, сгустится мгла, Ночью в пещерах ведут молчаливо счет Всему, чего не застанет уже заря, Славе мира, всегда проходящей зря.

Записи Дебби были сделаны на том же листке, сразу под датой написания стихотворения.


Меру. Гора в Тибете. В 1934 году Уильям Батлер Йейтс (ирландский поэт) написал предисловие к переводу, выполненному его другом-индуистом, — описание восхождения святого человека на гору, его ухода от мира.

К: «Йейтс находился на грани, за которой всякое искусство тщетно».

Тема стихотворения — человек не успокоится, пока не разрушит то, что построил, то есть цивилизации Египта и Рима.

К: «В стихотворении сделан акцент на том, что долг человека — отбросить всякие иллюзии, несмотря на ужас перед тем, что в конце пути его ждет ничто».

Йейтс — в письме к другу: «Мы стараемся освободиться от навязчивой мысли, что мы тоже ничто. Последний поцелуй достается пустоте».

Человек = мужчина.

В классе стихотворение было подвергнуто критике за пренебрежение к женщине. Не вполне осознанное автором, но признание за мужчиной привилегированного положения — это он дрожит от страха, это он разрушает, а гора — фаллический символ.


Он обыскал оставшиеся ящики. Письма Деборе Коэн еще времен начальной школы. Вот здесь бы и прятать фотографии полароидом. Он внимательно изучил содержимое всех конвертов. Ничего. Пригоршня желудей. Открытки: на одной стороне бланк, на другой репродукция. Прадо, Национальная галерея, галерея Уффици… Коробочка скрепок. Он открыл ее, чтобы посмотреть, не прячет ли эта девятнадцатилетняя девушка, которая притворяется, будто больше всего на свете любит цветы и плюшевых мишек, в коробке из-под скрепок полдюжины косячков. Но в коробке из-под скрепок она прятала только скрепки. Что ж такое с ребенком?

Нижний ящик. Две деревянные шкатулки с резным орнаментом. Не-а. Ничего. Разные безделушки. Браслетики с крохотными бусинками, ожерелья. Косичка. Ободки для волос. Заколка с черным бархатным бантиком. Никакого запаха волос. Пахнет лавандой. Девочка явно извращенка — только не в ту сторону.

Платяной шкаф набит до отказа. Юбки-гофре с цветочным рисунком. Свободные шелковые брюки. Черные бархатные жакеты. Спортивные костюмы. На верхней полке тонны платочков с узором пейсли[22]. Большие мешковатые вещи, похожие на одежду для беременных. Короткие льняные платьица. С ее-то ногами? Размер 10. Какой был у Дренки? Он уже забыл! И горы брюк. Вельветовые. Изобилие синих джинсов. Но почему, уезжая в школу, она оставляет дома все белье и верхнюю одежду, включая джинсы? У нее там есть еще одежда (они так неприлично богаты?), или так поступают все девочки из привилегированных семей — метят территорию, оставляют за собой пахучий шлейф?

Он обыскал карманы всех курток и всех брюк. Порылся в платках. К этому времени он уже начал злиться. Где они, черт возьми, Дебора?

Ящики. Успокойся. Осталось еще три ящика. Поскольку в верхнем ящике, в том, где белье, он уже порылся не однажды, а время поджимало — он планировал до похорон пойти в город и взглянуть на свой первый и единственный театр, — пора было переходить ко второму ящику. Он с трудом открыл его — ящик был набит майками, джемперами, бейсбольными кепками, носками всех видов, некоторые пары — с разноцветными вставками спереди. Как круто. Он нырнул в глубь ящика. Ничего. Покопался в майках. Ничего. Выдвинул нижний. Купальники, всех сортов. Трогать — наслаждение, но придется к ним вернуться попозже, чтобы изучить основательно. Фланелевые пижамы с миленькими рисуночками — сердечки всякие. Ночные рубашки с оборочками и кружевами. Розовое с белым. К ним тоже он вернется. Время, время, время… и ведь еще на ковре перед комодом разбросаны майки, а в шкафу валяются юбки и брюки, а на кровати — платки, а на письменном столе кавардак, ящики выдвинуты, ее дневники раскиданы по столу. Все это еще предстояло собрать и положить на место, притом пальцами, которые теперь причиняли ему столько мучений. Нижний ящик. Последний шанс. Туристское снаряжение. Солнечные очки от Вуарне, три штуки, и все без футляров. У нее всего было по три, шесть, десять штук. Кроме… Кроме! Вот оно.

Оно здесь. Клад. Для него сущий клад. На самом дне самого нижнего ящика, с которого ему, безусловно, следовало начать, среди старых учебников и очередных мишек — обычная коробка бумажных салфеток «Скоттиз», на обложке — белые, сиреневые, бледно-зеленые цветочки на лимонном фоне. «В каждой коробочке „Скоттиз“ — мягкость и сила, которая так нужна вашей семье…» А ты не дура, Ди. На коробочку приклеена бумажка с надписью от руки: «Рецепты». Ах ты хитрюга. Я тебя люблю. Рецепты. В задницу твоих медведей!

В коробке действительно были ее кулинарные рецепты: «Бисквит от Деборы», «Шоколадные пирожные с орехами», «Печенье с шоколадной крошкой», «Божественный лимонный пирог от Деборы» — написано ее рукой синими чернилами. Авторучкой. Последняя девочка в Америке, которая еще пишет авторучкой. Ты и пяти минут не продержалась бы в Баиа.

В дверях спальни Деборы стояла низенькая толстая женщина и пронзительно кричала. Только ее рот не утратил способности шевелиться — все остальное парализовал ужас. На ней были коричневые брюки стрейч, растянутые дальше некуда, и серый джемпер с логотипом университета Деборы. На широком лице с островками оспин отчетливым был только рот — растянутые и резко очерченные губы туземки откуда-то южнее Мексики. Но зато глаза как у Ивонн де Карло. Почти у каждого есть по крайней мере одна привлекательная черта, и у млекопитающих это обычно глаза. Никки считала, что его глаза просто приковывают к себе. Она была очень высокого мнения о них в те времена, когда он весил на семьдесят фунтов меньше, чем сейчас. Зеленые, как у колдуна Мерлина, так говорила Никки, когда все это еще было игрой, когда она была его Ники́та, а он был Агапэ моу, Михалакимоу, Михалио́.

— Нет стрелять. Нет стрелять меня. Четыре ребенка. Один — тут, — она показала на свой живот, надутый как шарик. — Нет стрелять. Деньги. Я показываю деньги. Здесь нет. Я показываю где. Нет стрелять меня, мистер. Уборщица.

— Я не собираюсь стрелять в вас, — сказал он, все еще сидя на ковре с кулинарными рецептами в руках. — Не кричите. Не плачьте. Все нормально.

Нервно, истерически жестикулируя, показывая то на него, то на себя, она проговорила: «Я показываю деньги. Вы берете. Я остаюсь. Вы уходите. Нет полиции. Все деньги вам». Она знаками позвала его следовать за ней, вывела из лишенной девственности комнаты Деборы, повела по заставленному книжными шкафами коридору. В спальне хозяина постель еще не убирали, книги и ночная одежда валялись рядом с кроватью. Книги были разбросаны по кровати, как кубики с буквами алфавита по детской. Он задержался взглянуть на обложки. От чего теперь засыпает этот образованный богатый еврей? Все еще от Элдриджа Кливера?[23] «Президент Кеннеди: профиль власти» Ричарда Ривза[24]. «Книга житейской мудрости сестер Делейни»[25]. Издания из Библиотеки Варбурга при Лондонском университете…

Почему же я так не живу? Простыни здесь не застиранные, но и не антисептически белые, как те, на которых они с Розеанной спали в разных концах кровати, а с теплым бледно-золотистым рисунком, напомнившим ему тот сияющий великолепный октябрьский день в Гроте, когда Дренка побила свой собственный рекорд и кончила тринадцать раз. «Еще, — умоляла она, — еще», но в конце концов его сразила страшная головная боль и он сказал ей, что не станет рисковать своей жизнью. Он тяжело сел себе на пятки, бледный, задыхающийся, а Дренка продолжала свои подвиги одна. Он ничего подобного никогда раньше не видел. Он тогда подумал: как будто борется с Судьбой, с Богом, со Смертью, и если сейчас еще раз победит, уже ничто и никогда ее не остановит. Она, казалось, находится в переходном состоянии — от женщины к богине, у него было странное чувство, что он присутствует при уходе человека из мира. Она готова была подниматься и подниматься, набирать и набирать высоту, дрожа от запредельного, безумного возбуждения, но что-то все-таки остановило ее, и год спустя она умерла.

Почему одна женщина, глотая это самое, безумно тебя любит, а другая люто ненавидит, стоит тебе даже предложить ей такое? Почему женщина, которая с жадностью глотает, это ваша умершая любовница, а та, которая не подпускает, так что вы проливаетесь в пустоту, это ваша здравствующая жена? Это всем так везет или только мне? А как было у Кеннеди? У Варбургов? У сестер Делейни? Мои сорокасемилетние игры с женщинами, которые я ныне официально объявляю закрытыми… Тем не менее, огромный шар Росиного зада возбуждал его любопытство не меньше, чем ее беременный живот. Когда она наклонилась, чтобы открыть один из ящиков письменного стола в комнате хозяина, он вспомнил свою инициацию в Гаване, классический старый бордель, где входишь в салон и девушек созывают — клиент пришел. Молодые женщины, кончив прохлаждаться, сходятся на зов, и одеты они в нечто совсем не похожее на мешковатую одежду из комода Деборы. Они все в облегающих платьях. Он-то выбрал ту, что была похожа на Ивонн де Карло, а его дружок Рон — что самое удивительное и чего он никогда не забудет, — беременную. Шаббат понять не мог почему. Потом-то он стал поумнее, но ему, как это ни странно, никогда больше не представлялась такая возможность.

До сегодняшнего дня.

Она думает, что у меня есть пушка. Ну что ж, посмотрим, что будет дальше. Он неплохо поразвлекся, наблюдая, как Мэтью раскроил башку Баррету вместо того, чтобы раскроить ему.

— Вот, — умоляюще произнесла она. — Возьмите! Уходите. Нет стрелять меня. Муж. Четыре ребенка.

Она выдвинула ящик, в котором лежала стопка белья толщиной фута в четыре, и это были не сексапильные тряпки, которые девчонка заказала по каталогу, а вещи дорогие, стильные, ослепительные, тщательнейшим образом сложенные. Коллекционные вещи. А Шаббат всю жизнь был коллекционером. Возможно, мне не отличить ноготки от маргариток, но если я не разбираюсь в нижнем белье, то кто тогда разбирается? Если я не могу отличить плохое от хорошего, то кто смог бы?

Роса осторожно вынула из ящика целую стопку ночных сорочек и сбросила эту легкую ношу на пол около кровати. Оказалось, под ночными сорочками лежат два конверта из прочной манильской бумаги, размером девять на двенадцать. Роса передала ему один, и он открыл его. Сто стодолларовых купюр, по десять в пачке.

— Чье это? Эти деньги принадлежат…? — он указал на кровать: сначала на одну ее сторону, потом на другую.

— La señora. Секретные деньги. — Роса смотрела себе на живот и на сложенные на нем ручки — удивительно маленькие, как у ребенка, который стоит и терпеливо ждет, когда его кончат ругать.

— Так много? Siempre diez mil?[26] — практически весь бордельный испанский Шаббата давно пропал, но он все еще помнил числительные, все эти цены, пошлины, и еще помнил, что это можно было купить, как папайю, гранат, часы, книгу, как любую вещь, ради которой ты был готов расстаться с заработанной нелегким трудом монетой. «Cuanto? Cuántos pesos?» «Para qué cosa?»[27] И так далее.

Роса сделала неопределенный жест, вроде — бывает больше, бывает меньше. Если бы ему удалось успокоить ее настолько, чтобы в ней проснулся основной инстинкт…

— Где она берет эти деньги? — спросил он.

— No comprendo[28].

— Она зарабатывает эти деньги на работе? In italiano, lavoro[29].

— No comprendo.

Trabajo![30] Боже, язык возвращался. Драить, скрести, драить, скрести, а потом трахаться до дури на берегу. Это было так же естественно, как сойти на берег и пойти в бар пропустить стаканчик. Самая обычная вещь на свете. Выходишь на берег и отправляешься делать то, чего раньше никогда не делал. И теперь уже никогда не перестанешь делать.

— Чем хозяйка зарабатывает на жизнь? Que trabajo?[31]

— Odontologia. Ella es una dentista[32].

— Дантист? Сеньора — зубной врач? — он постучал ногтем пальца по переднему зубу.

— Si.

К ней на прием ходят мужчины. Дает им наркоз. Эту… закись азота. Веселящий газ.

— Другой конверт, — сказал он. — El otro, el otro, рог favor[33].

— Нет деньги, — решительно помотала она головой. Теперь чувствовалось какое-то сопротивление. Внезапно она стала немного похожа на генерала Норьегу[34]. — Нет деньги. В другом sobre[35] ничего нет.

— Совсем ничего? Пустой конверт, спрятанный под пятнадцатью ночными рубашками на самом дне самого нижнего ящика? Не морочь мне голову, Роса.

Женщина удивилась, когда он произнес «Роса», но так и не поняла, надо ли ей теперь бояться его еще больше или наоборот. Произнесенное небрежно и судя по всему нечаянно, имя вновь пробудило в ней неуверенность — насколько он все-таки сумасшедший?

— Absolutamente nada, — храбро ответила она. — Esta vacio, señor!6 Пусто! — И тут она не выдержала и заплакала.

— Я не собираюсь стрелять в тебя. Я же тебе сказал. Ты это знаешь. Чего ты боишься? Нет peligro[36].

Так говорили ему шлюхи, когда он спрашивал, здоровы ли они.

— Пусто! — повторила Роса, всхлипывая, как ребенок, закрыв лицо локтем. — Es verdad![37] Он не знал, поступить ли ему как хотелось, то есть протянуть руку и успокоить ее или показать себя безжалостным и жестоким и потянуться к карману, в котором, как она думала, у него пистолет. Главное, чтобы она опять не закричала и не побежала звать на помощь. Он был очень взволнован, хотя внешне оставался спокойным, волнения своего не обнаруживал. Возможно, он таким не выглядел, но он был очень нервный субъект. Тонкая душевная организация. И бесчувственность была вовсе не в его характере (разве что с вечно пьяными). Шаббат не нуждался в том, чтобы окружающие страдали больше, чем он того хотел. Нет, он вовсе не хотел, чтобы они страдали сильнее, чем было необходимо, чтобы доставить ему удовольствие. И никогда он не поступал более нечестно, чем это было принято. В этом отношении, по крайней мере, он был такой же, как все.

Или Роса его разыгрывает? Он мог поклясться, что она-то гораздо менее нервная, чем он. Четыре ребенка. Уборщица. Английский на нуле. Вечная нехватка денег. Вот сейчас на коленях, крестится — все это, чтобы доказать что? К чему теребить Иисуса, у которого своих проблем по горло? Когда у тебя остеоартрит обеих рук, ты начинаешь понимать, как это — гвозди в ладони. Он просто покатился со смеху (впервые после смерти Дренки), когда Гас рассказал ему, заливая бак, как его сестра и зять поехали в Японию на Рождество и отправились за покупками в самый большой супермаркет в каком-то крупном городе, и первое, что они там увидели над входом, — огромный Санта-Клаус, висящий на кресте. «Япошки же не понимают, — сказал Гас. С чего бы им понимать? И кто вообще это может понять?» Но в Мадамаска-Фолс он держал свое мнение при себе. Как-то у него возникли большие трудности при попытке объяснить коллеге Розеанны, учительнице, что ее специальность, литература коренного населения Америки, не вызывает у него интереса, потому что коренное население Америки — это трейф, не кошерный, так сказать, продукт. Ей пришлось обратиться за консультацией к своему знакомому еврею, и, выяснив у него, что это значит, она предпочла больше не возвращаться к этому разговору. Он всех их ненавидел, кроме Гаса.

Он посмотрел на коленопреклоненную Росу. Вот когда в нем просыпался еврей: католичка — на полу. Всегда просыпался. Кончил? Убирайся! Тебя могут одурачить шлюхи. И уборщицы. Кто угодно может тебя одурачить. Твоя мать может тебя одурачить. О, Шаббату так хотелось жить! Он же, в сущности, процветает! Зачем умирать? Для того ли его отец вставал на рассвете и развозил масло и яйца, чтобы оба мальчика умерли до своего срока? Разве для того его обнищавшие дед с бабкой добирались из Европы в Америку третьим классом, разве для того избегли бедствий, постигших евреев, чтобы их внук поступился хоть одной забавной секундой американской жизни? Зачем умирать, когда женщины прячут вот такие конверты под бельем из магазина «Бергдорф»? Ради одного этого разве не стоит жить до ста лет?

Он все еще держал в руках десять тысяч долларов. Почему Мишель Коэн прячет эти деньги? Чьи они? Как она их заработала? На деньги, которые он заплатил Дренке за их первую встречу с Кристой, она купила инструменты для Мэтью; на те сотни, которые сунул в ее сумочку Льюис, она приобрела всякие цацки для дома — тарелки с орнаментом, резные кольца для салфеток, старинные серебряные канделябры. Баррету, электрику, она сама давала деньги, любила засунуть двадцатку ему в карман джинсов во время прощального объятия, пока он пощипывал ее соски. Шаббат надеялся, что Баррет сохранил эти деньги. Некоторое время сможет не «справлять нужду».

Первой женой Нормана была Бетти, любовь со средней школы. Шаббат ее не помнил. Как выглядит Мишель, он увидел только сейчас, проверив содержимое второго конверта. Он снова велел Росе достать его из ящика, и она поспешно подчинилась, как только его рука потянулась к карману, в котором не было никакой пушки.

Он искал фотографии не в той комнате. Кто-то фотографировал Мишель так же, как он фотографировал Дренку.

Норман? После тридцати лет супружества и нажив троих детей? Вряд ли. Кроме того, если это делал Норман, то зачем прятать фотографии? От Деборы? Лучше бы дали ей рассмотреть их хорошенько.

Мишель была очень стройная женщина — узкие плечи, тонкие руки, прямые, будто палки, ноги. Довольно длинные ноги, как у Никки, как у Розеанны, именно по таким ногам он до Дренки любил взбираться наверх. Груди были неожиданно тяжелые и большие для такой худой женщины, соски на снимке полароидом вышли цвета индиго. А может быть, она их красила. А может, фотограф красил. Черные волосы туго стянуты на затылке. Танцовщица фламенко. Она-то читала про Аву Гарднер! Она напоминала белых кубинок, о которых Шаббат обычно говорил Рону: «Те же еврейки — из одного теста слеплены». Может, все дело в форме ее носа? Трудно сказать. Нос был не в фокусе, не он интересовал фотографа. Фото, которое понравилось Шаббату больше всего, было, можно сказать, анатомически подробно. На Мишель не было ничего, кроме лайковых сапог до верхней части бедра, с широкими отворотами. Разврат и элегантность — хлеб насущный, да еще и с маслом. Остальные снимки были в более-менее традиционном ключе, ничего такого, чего человечество не знало бы с тех пор, как Везувий законсервировал Помпеи.

Она сидела на краешке стула на одной из фотографий, лежала на ковре на другой, занималась любовью на подоконнике на третьей… он просто чуял обеззараживающий запах лизола. Но как он хорошо знал по их с Дренкой встречам в «Ку-ку», грязный мотель — это очень возбуждает. Это как взять, например, у любовника деньги, как будто он клиент.

Он помог Росе подняться с пола и отдал ей конверт с фотографиями, чтобы она положила его обратно в ящик. Деньги он аккуратно пересчитал — десять пачек — чтобы продемонстрировать ей, что не спрятал ни одной в рукав. Потом взял с кровати кучу ночных сорочек, подержал их в руках с минуту и, к своему удивлению, не найдя в этом ощущении достаточного основания для продолжения жизни, знаками показал Росе, что следует сложить их, сунуть в ящик поверх конвертов и ящик задвинуть.

Ну вот. Вот и все. «Terminado»[38], — как коротко говорили шлюхи, выталкивая тебя прочь через какую-то долю секунды после того, как ты кончал.

Теперь он оглядел комнату целиком. Все так невинно. Тот самый лоск, которым он всегда пренебрегал. Да, неудачник во всем. Несколько сказочных лет, а все остальное — один сплошной проигрыш. Он был готов удавиться. На корабле своими ловкими руками он вязал узлы как настоящий ас. В этой комнате или в комнате Деборы? Он высматривал, на чем бы ему удавиться.

Толстый серовато-голубой шерстяной ковер. Приглушенные, в бледную клетку, обои. Потолок в шестнадцать футов высотой. Раскрашенный гипс. Симпатичный сосновый письменный стол. Строгий старинный гардероб. Мягкое кресло с клетчатой, более темной, чем обои, обивкой — тоном темнее, чем серая обивка изголовья огромной кровати. Оттоманка. Вышитые подушки. Свежесрезанные цветы в хрустальных вазах. На стене огромное зеркало в крашеной под мрамор сосновой раме. Вентилятор на потолке, с пятью лопастями, на длинном стержне, над изножьем кровати. Вот оно. Встань на кровать и привяжи веревку к моторчику… Сначала увидят его отражение в зеркале, а фоном для его качающегося трупа станет 71-я улица на Манхэттене. Прямо картина Эль Греко. Фигура истязаемого на заднем плане, и в верхнем правом углу душа отлетает к Христу. Роса меня и приберет.

Он поднес руки к глазам. Уродливые узлы, безымянными пальцами и мизинцами он вообще едва мог шевелить, тем более сегодня утром, а большие пальцы давным-давно стали как лопаты. Можно себе представить, какое впечатление производит все это на простодушную Росу. У него руки человека, над которым тяготеет какое-то проклятье. Возможно, она права — никто по-настоящему не знает, откуда берется артрит.

— Dolorido?[39] — сочувственно спросила она, внимательно разглядывая каждый деформированный палец.

— Да, очень даже dolorido. Repugnante[40].

— No, señor, no, no[41]. — И все же она продолжала разглядывать его, как диковинное животное в цирке.

— Usted es muy simpatica[42], — сказал он ей.

Он почему-то вспомнил, что они с Роном трахали Ивонн и беременную во втором по счету борделе, в который зашли в тот первый вечер в Гаване. Как только они оказались на берегу, с ними случилось то, что всегда случается с новичками в подобных местах. Сутенеры и сводники уже поджидали их, чтобы отвести в те публичные дома, в которые им было выгодно. Возможно, они и выбрали этих двоих, потому что они были еще молодые и зеленые. Другие-то моряки их отшивали. Их с Роном привели в грязное, гнилое заведенье с немытыми кафельными стенами и кафельным полом. Мебели почти не было. Вышли несколько толстых старых женщин. Вот кого напомнила ему Роса — проституток из той дыры. Каким нужно было обладать присутствием духа, чтобы, всего два месяца как из школы в Осбери, сказать: «Нет, нет, спасибо». Но я сказал. Я сказал по-английски: «Молодые цыпочки. Молодые цыпочки». Так что парню пришлось отвести их в другое место, где они и нашли Ивонн де Карло и ту беременную, молодых женщин, которые по кубинским меркам считались хорошенькими. Кончил? Убирайся!

— Vámonos[43], — сказал он, и Роса послушно последовала за ним по коридору в спальню Деборы. Комната и вправду выглядела так, как будто в ней похозяйничали воры. Он бы не удивился, обнаружив теплую кучу дерьма на письменном столе. Разнузданность представшей взгляду картины поразила даже самого виновника.

На кровати Деборы.

Он сел на край кровати, а Роса попятилась к выпотрошенному шкафу.

— Я никому не скажу, Роса, никому.

— No?

— Absolutamente no. Prometo[44]. — Жестом, причинившим ему такую физическую боль, что даже затошнило, он дал ей понять, что все останется между ними двоими. — Nostra segreto[45].

— Secreto[46], — поправила она.

— Si. Secreto.

— Me promete?[47]

— Si.

Он вытащил из бумажника одну из пятидесятидолларовых бумажек Нормана и сделал Росе знак подойти и взять ее.

— No, — сказала Роса.

— Я не скажу. И ты не скажешь. Я не скажу, что ты показала мне деньги сеньоры, деньги доктора, а ты не скажешь, что показала мне ее фотографии. Картинки. Comprende?[48]Мы всё забыли. Как по-испански «забыть»? Забыть. Он попытался показать, как что-то вылетает у него из головы. Э-э… О! Вольтарен. Volare![49] Виа Венето! Девчонки с виа Венето, душистые, как персики с рынка Трастевере, полдюжины за десять центов.

— Olvidar?[50]

— Olvidar! Olvidar todos![51]

Она подошла и, к его радости, взяла деньги. Он сжал ее руку своими изуродованными пальцами, а другой рукой достал вторую пятидесятидолларовую бумажку.

— No, no, señor.

— Donacion[52], — смиренно сказал он, удерживая ее руку.

Да, да, он прекрасно помнил это самое donacion. В «Романтическом рейсе», наведываясь вновь в бордель, где ты уже бывал, принято было покупать нейлоновые чулки понравившейся тебе девушке. Ребята говорили: «Она тебе нравится? Сделай ей donation. Купи ей что-нибудь и, когда снова придешь, подари. Неважно, запомнила она тебя или нет. Все равно чулкам обрадуется». Как звали этих девочек? В каком-нибудь из десятков и десятков борделей, где они побывали, наверняка была хоть одна по имени Роса.

— Роса, — тихо пробормотал он, стараясь придвинуть ее к себе поближе, чтобы она оказалась между его ног, — para usted de parte mia[53].

— No, gracias[54].

— Por favor[55].

— No.

— De mi para ti[56].

Быстрый взгляд — весь сплошная чернота, но это был сигнал, что путь свободен — ты победил, я сдаюсь, давай скорее, и покончим с этим. На кровати Деборы.

— Вот, возьми, — сказал он. Ему наконец удалось втиснуть нижнюю часть ее туловища между своих широко расставленных ног. Он берется за меч. Смотрит в глаза быку. El momento de verdad[57].

Роса молча послушалась.

Подкрепи свои слова третьей бумажкой, или соглашение уже достигнуто? Cuanto dinero? Para que cosa?[58] Снова туда, снова быть семнадцатилетним в Гаване, затрахать там всех подряд! Vente у по te pavonees! 1946 год. Кончай и не выпендривайся тут!

— Посмотри, — печально сказал он ей. — Комната. Хаос.

Она повернула голову: «Si. Caos»[59]. Она глубоко вздохнула.

Смирение? Отвращение? Если бы он отслюнил ей третью пятидесятидолларовую бумажку, опустилась бы она на колени так же легко, как опускается на молитву? Вот бы она молилась и одновременно сосала у него! Нередко случается в латиноамериканских странах.

— Это я устроил этот хаос, — сказал ей Шаббат, и когда он провел своим похожим на лопату большим пальцем по ее щекам в оспинах, она не возражала. — Да, я. Зачем? Я кое-что потерял. Я никак не мог найти кое-что. Comprende?

— Comprendo.

— Я потерял свой вставной глаз. Ojo artificial[60]. Вот этот, — он притянул ее ближе и показал на свой правый глаз. Теперь он почувствовал ее запах, сначала подмышек, потом всего остального. Что-то знакомое. Это тебе не лаванда. Баиа! — Это ведь не настоящий глаз. Это стеклянный.

— Vidrio?[61]

— Si! Si! Este ojo, ojo de vidrio[62]. Стеклянный глаз.

— Стекляниглас, — повторила она.

— Стекляниглас. Вот именно. Я его потерял. Вынул вчера перед сном, как обычно. Но так как я не у себя дома, a mi casa, я не положил его на обычное место. Ты меня понимаешь? Я здесь гость. Амиго Нормана Коэна. Aqui para el funeral de senor Gelman[63].

— No!

— Si.

— El senor Gelman está muerto?[64]

— Боюсь, что да.

— O-o-x!

— Да, да, конечно. Но именно поэтому я здесь оказался. Если бы он не умер, мы никогда бы с тобой не встретились. Ну так вот, я вынул свой стекляниглас перед сном, а когда проснулся, не смог вспомнить, куда положил его. Мне нужно было собираться на похороны. Но не могу же я идти на похороны без глаза? Ты меня понимаешь? Я старался найти его и перерыл все ящики, залез в письменный стол, в шкаф, — он лихорадочно тыкал пальцем во все предметы в комнате, она кивала и кивала, и ее рот больше не был сурово сжат, а наоборот, невинно распахнут. — Искал этот чертов глаз! Куда он делся? Везде искал, с ума сходил. Loco! Demente![65]

Она уже начала смеяться над сценкой, которую он так грубо для нее разыгрывал.

— No, — сказала она, неодобрительно похлопав его по бедру. — No loco[66].

— Si! И угадай, где он был, Роса? Угадай. Donde был ojo?

Ясное дело, она ждала чего-то смешного и качала головой:

— No sé[67].

Тут он соскочил с кровати, а она как раз, наоборот, села на кровать, и он стал жестами показывать ей, как перед сном выстрелил глазом из собственной головы, и, не найдя куда пристроить его, боясь, что кто-нибудь войдет, увидит его, например, на письменном столе Деборы и ужаснется (это он тоже изобразил, заставив ее рассмеяться дрожащим смехом девчонки, которой совсем заморочили голову), просто положил его в карман брюк. Потом он почистил зубы (он показал ей это руками и мимикой), вымыл лицо (и это показал), вернулся в спальню, разделся, и как дурак («Estupido! Estupido!»[68]) — он колотил себя по голове своими бедными кулаками, не обращая внимания на боль — повесил брюки на вешалку для брюк в шкаф Деборы. Он показал ей вешалку для брюк, на которой висела пара широких голубых шелковых брюк Деборы. Потом он показал ей, как перевернул свои брюки вверх ногами, чтобы повесить их в шкаф, и как ojo, конечно же, выпал у него из кармана и упал в одну из ее кроссовок. Ты слыхала что-нибудь подобное? В zapato[69] девочки! Мой глаз!

Она так смеялась! Обхватила свой живот руками, как будто боялась, что он лопнет. Если собираешься трахнуть ее, просто подойди к кровати и трахни ее сейчас, дружище. На кровати Деборы. Самую толстую женщину, какую ты когда-либо имел. Еще одна, последняя, огромная женщина, а потом можешь с чистой совестью повеситься. Жизнь тебе будет уже ни к чему.

— Вот, — сказал он, поднося ее руку к своему правому глазу. — Ты раньше когда-нибудь трогала стекляниглас? Потрогай, — сказал он. — Только осторожно, Роса. Потрогай. Больше, может, и случая не будет. Большинство мужчин стесняется своих физических недостатков. Но только не я. Я-то их люблю. Чувствуешь, что жив… Потрогай.

Она неуверенно пожала плечами:

— Si?

— Не бойся. Я привык. Потрогай осторожненько.

Она судорожно вдохнула, задержала дыхание и приложила толстенький маленький пальчик к веку его правого глаза.

— Стекло, — сказал он. — Стопроцентное стекло.

— Как настоящий, — сказала она, показав тем самым, что все не так жутко, как она боялась, и ей теперь уже не терпится пощупать еще раз. Как ни странно, она оказалась способная. И азартная. Они все азартные, если потратить на них время и подойти с умом — и если тебе не шестьдесят четыре. Девчонки! Все девчонки! Даже думать об этом восхитительно.

— Еще бы не как настоящий, — ответил он. — Потому что хороший. Самый лучший. Mucho dinero[70].

Последний в жизни половой акт. Она работает с девяти лет. В школу не ходила. Водопровода в доме не было. Денег тоже. Беременная неграмотная мексиканка из городских трущоб или из бедной деревни. Весит примерно столько же, сколько ты сам. Другого конца и быть не могло. Последнее доказательство того, что жизнь совершенна и мудра. Каждый дюйм твоего пути рассчитан. Нет, человеческую жизнь так просто со счетов не сбросишь. Больше никто не сможет прожить такую же.

— Роса, будь добра, приберись в комнате. Ты хорошая. Ты не пыталась морочить мне голову молитвами Иисусу. Ты просто просила у него прощения за то, что ввела меня в искушение. Просто вела себя так, как тебя учили. Я восхищен этим. Я бы тоже, пожалуй, обратился за помощью к кому-нибудь вроде Иисуса. Может, он бы достал мне вольтарен без рецепта. Это в его компетенции? — он и сам не очень понимал, что говорит, потому что голова у него вдруг стала очень легкой, будто вся кровь отхлынула к ногам.

— No comprendo[71]. — Нет, она не боялась, ведь он говорил все это улыбаясь и почти шепотом, он только слегка откинулся на кровати.

— Наведи порядок, Роса. Сделай regularidad[72].

— О'кей, — сказала она и принялась усердно подбирать вещи Деборы с пола. Это вместо того, чего этот сумасшедший с белой бородой, скрюченными пальцами и стеклянным глазом (и, вероятно, с заряженным пистолетом) ожидал от нее за свои вшивые две бумажки по пятьдесят долларов.

— Спасибо, дорогая, — сказал Шаббат обалдело, — ты просто спасла меня.

А потом, хоть он и надежно пришвартовался к краю постели, головокружение взяло его за уши и повело, в горло выстрелили желчью, он почувствовал то же, что в детстве, когда, прыгая на волнах, упускал момент нырнуть в большую волну, и она обрушивалась на него. Так роскошная огромная люстра в Осбери во сне, который он видел уже полвека, с тех пор как Морти убили на войне, сорвавшись со своих креплений, падала на них с братом, когда они мирно сидели рядышком и читали «Волшебника из страны Оз».

Он умирает. Из кожи вон лез, чтобы позабавить Росу, и заработал сердечный приступ. Последнее представление. Только один раз! Кукловод и его любимая кукла Дрын завершают свою карьеру.

Роса стояла на коленях у кровати и гладила его по голове теплой маленькой ручкой.

— Больной? — спросила она.

— Низкая самооценка.

— Позвать доктор?

— Нет, мэм. Руки болят, вот и всё.

Руки ли? Сначала он подумал, что дрожит от боли, скрючившей пальцы. Потом зубы застучали, как накануне вечером, ему вдруг потребовалась вся его стойкость, чтобы не вырвало. «Мама?» Нет ответа. Она опять замолчала. Или ее здесь нет? «Мама!»

— Su madre? Donde, senor?[73]

— Muerto.[74]

— Hoy?[75]

— Si. Сегодня утром. Questo auroro, — опять лезет итальянский. Опять Италия, виа Венето, персики, девочки!

— Ah, senor, no, no[76].

Когда она обхватила руками его заросшие щеки и притянула его голову к своей огромной, как гора, груди, он не стал сопротивляться; будь у него пистолет в кармане, он даже позволил бы ей вынуть его и выстрелить ему между глаз. На суде она могла бы сказать, что это в порядке самозащиты. Изнасилование. На нем уже висит одно, правда, старое, обвинение в сексуальных домогательствах. Теперь они бы подвесили его вверх ногами! Уж Розеанна проследила бы, чтобы его повесили как надо — как Муссолини. И отрезали бы ему член на всякий случай, как та женщина из Вирджинии, что кухонным ножом длиной в двенадцать дюймов нашинковала петушок своего спящего мужа, бывшего моряка и отъявленного негодяя, который оттрахал ее в зад.

«Ведь ты бы такого со мной не сделала, правда, дорогая? Ты бы мне его не отрезала?» — «Сделала бы, — с готовностью отвечала Розеанна, — если бы он у тебя был». Она и ее прогрессивные друзья в долине только и говорили, что об этом случае. Розеанну все это расстраивало гораздо меньше, чем, например, обрезание. «Еврейское варварство, — сказала она ему после того, как они присутствовали при обрезании внука одного знакомого. — Этому нет никакого оправдания. Отвратительно. Мне хотелось выйти». Тем не менее женщина, которая отрезала член мужу, представлялась ей чуть ли не героиней. «Вообще-то, — заметил Шаббат, — она могла бы выразить свой протест как-нибудь иначе». — «Как? Набрать 911? Попробуй и посмотри, поможет ли». — «Да нет, не 911. Так справедливости не добьешься. Нет, просто засунуть что-нибудь противное в задницу ему самому. Например, его трубку, если он курит. Может быть, даже зажженную. А если не курит, тогда приложить к его заду горячую сковородку. Ректум за ректум, как говорится. Книга Исхода, стих 21. Но отрезать ему член… Честное слово, Рози, жизнь — это ведь не детские игрушки. Вы же не девочки-школьницы. Жизнь — это вам не записочки писать и хихикать. Вы женщины. Это серьезное занятие. Помнишь, как это делает Нора в „Кукольном доме“? Она же не отрезает Торвальду член — она просто идет на фиг. Через дверь. Не обязательно быть норвежкой из девятнадцатого века, чтобы выйти через дверь. Двери до сих пор существуют. Даже в Америке их все еще гораздо больше, чем ножей. У некоторых, правда, кишка тонка выйти через дверь. Скажи мне, тебе когда-нибудь хотелось отрезать мне член среди ночи? Хотелось таким вот забавным способом свести со мной счеты?» — «Да. Часто». — «Но почему? Что я тебе такого сделал, или, наоборот, чего я не сделал, чтобы тебе могла прийти в голову такая мысль? Не помню, чтобы я когда-нибудь проникал в твой анус без рецепта от врача и твоего письменного согласия». — «Хватит. Забудь об этом». — «Не думаю, что мне следует забыть об этом теперь, когда я это знаю. Ты ведь действительно подумывала о том, чтобы взять нож…»— «Ножницы». — «Ножницы… и отрезать мне петушок». — «Я была пьяна. И зла». — «А, так это шардоне так сказывалось в трудные старые времена. Ну а как сегодня? Что тебе захочется отрезать мне на трезвую голову? Что рекомендует Билл Уилсон?[77]Я предлагаю свои руки. На кой они мне теперь? Или горло. Какой это все-таки мощный символ для вас, людей, — пенис! Продолжайте в том же духе, и старина Фрейд всегда будет на высоте. Не понимаю тебя и твоих друзей. Вы устраиваете сидячую забастовку всякий раз, как команда по благоустройству города приближается к высохшим членам священных кленов, вы костьми готовы лечь за каждую веточку, но когда речь заходит об этом злополучном инциденте, вы просто визжите от восторга. Если бы жена вышла на улицу и спилила из мести любимый клен мужа, у мужика еще были бы какие-то шансы на ваше сочувствие. Жаль, что он сам был не дуб. Или не одно из этих незаменимых вечнозеленых. Уж тогда бы „Сьерра-клуб“ показал ей охрану природы! Свою голову она получила бы у Джоан Баэз[78]. Скажем, кедр! Вы искалечили кедр? Да вы хуже Спиро Эгнью![79] Вы же такие милосердные, такие нежные, вы против смертной казни даже для серийных убийц, вы в жюри поэтических конкурсов для каннибалов-дегенератов в тюрьмах строгого режима. Вы так ужасаетесь применению напалма на войне с коммунистами в юго-восточной Азии… и так радуетесь, что этому бывшему моряку отрезали член прямо тут, в США! Отрежь мой, Розеанна Кавана, и десять против одного, да нет, сто против одного — завтра же ты снова потянешься к бутылке. Отрезать член не так легко, как ты думаешь. Это не чик-чик — и готово! Это тебе не носки штопать. И не лук резать колечками. Это не лук. Это человеческий член. В нем полно крови. Помнишь леди Макбет? У них там, в Шотландии, не было „Анонимных алкоголиков“, и у бедной женщины поехала крыша. „Но кто бы мог подумать, что в старике так много крови?“ „Все еще держится запах крови: все благовония Аравии не надушат эту маленькую руку“. Она потеряла самообладание, эта леди Электростанция Макбет! А что же будет с тобой? Эта женщина из Вирджинии — действительно героиня, хоть и мерзкое создание. Но у тебя кишка тонка, дорогая. Ты просто-напросто училка. Мы сейчас говорим о зле, Рози. А самое большое злодейство, на которое ты способна, это стать пьянчужкой. Подумаешь — пьянчужка! Их пруд пруди. Любой пьющий может стать беспробудным пьяницей. Но совсем не каждый может отрезать член. Не сомневаюсь, что эта прекрасная женщина подала пример десяткам других прекрасных женщин в стране, но не думаю, что тебе удастся собраться с духом и сделать это. Тебя вырвало бы даже от моей спермы. Ты давно мне это говоришь. Ну и как же ты думаешь провести эту хирургическую операцию на своем любовнике без обезболивающего?» — «Может, подождем немного и посмотрим?» — отвечала Розеанна с улыбкой. «Нет, нет. Зачем же ждать? Я не собираюсь жить вечно. Послезавтра мне исполнится семьдесят. И ты упустишь свой шанс показать, какая ты храбрая. Режь, Розеанна. Выбери ночь. Любую ночь. И режь. Дерзай».

И разве не от этого он бежал, и разве не потому он здесь? В стенном шкафу есть огромные ножницы. Еще, кажется, были ножницы совсем маленькие, по форме похожие на цаплю, в ее корзинке для шитья, и ножницы обычного размера, с оранжевыми пластмассовыми кольцами — в среднем ящике ее письменного стола. Есть и садовые — в сарае, где она держит рассаду. Уже давно, с тех пор как этот случай начал так занимать ее, он подумывал собрать все ножницы и выбросить в лесу на Бэттл-Маунтин, когда поедет ночью на могилу к Дренке. Потом он вспомнил, что у нее и в школе полно ножниц; у каждого ученика, они же там режут и клеят. Суд штата Вирджиния объявил эту женщину невиновной, поскольку она находилась в состоянии аффекта. Сошла с ума на две минуты. Ровно на столько, сколько потребовалось Джо Луису, чтобы отправить в нокдаун Шмелинга в том втором бою[80]. Времени только-только, чтобы отрезать и выбросить, но она успела — самая короткая душевная болезнь в мировой истории. Рекорд. Раз, два — и готово! Розеанна и ее борцы за мир висели на телефоне все утро. Они сочли, что это великое решение, крупная победа американского судопроизводства. Этого хватило, чтобы Шаббат насторожился. Великий день для движения освобождения женщин, черный день для морской пехоты и Шаббата. Теперь он никогда не сможет спать спокойно в этом набитом ножницами доме.

И кто же теперь его утешает? Она обхватила его голову, как будто собиралась покормить его грудью.

— Pobre hombre, — бормотала она. — Pobre niño, pobre madre…[81]

Он плакал. К удивлению Росы, слезы лились из обоих глаз. Но она продолжала утешать Шаббата в его горе, что-то тихо приговаривая по-испански и поглаживая его по голове, там, где когда-то росли черные как смоль волосы, — как убийственно сочетались они с пронзительными зелеными глазами, — когда-то давно, когда ему было семнадцать, когда он носил матросскую шапочку, когда все дороги вели к шлюхам.

— Почему у тебя один глаз? — спросила Роса, нежно баюкая его. — Почему?

— La guerra[82], — простонал он.

— Он плакать, стекляниглас?

— Я же сказал, он не из дешевых.

И под воздействием ее полноты, острого запаха ее плоти, зарываясь в нее носом все глубже, Шаббат почувствовал, что стал пустым, пористым — будто остаток отвара, бывшего сутью его личности, вытек из него капля за каплей. Ему не потребуется даже делать петлю. Он просто постепенно перетечет в смерть, высохнет, исчезнет.

Итак, это была его жизнь. И какой же вывод? Если вообще можно сделать хоть какой-то вывод. Что тот, кто появился на поверхности в его оболочке, был он. И никто другой. Другого не дано.

— Роса, — плакал он, — Роса. Мама. Дренка. Никки. Розеанна. Ивонн.

— Ш-ш-ш, pobrecito[83], ш-ш-ш.

— Дамы, если я злоупотребил своей жизнью…

— No comprendo, pobrecito[84], — сказала она, и он замолчал, потому что и он ничего не понимал. Он был почти уверен, что сыграл все это. Непристойный театр Шаббата.