"Театр Шаббата" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

В ту ночь по пути в Нью-Йорк на похороны Линка он думал только о Никки. Единственное, о чем он мог говорить со своей матерью, плавно перемещавшейся по салону машины, то уходя на глубину, то вновь появляясь, как пена во время прилива, были обстоятельства исчезновения Никки. За четыре года их брака мать видела Никки всего пять-шесть раз и двух слов с ней не сказала. Скорее всего, она так и не поняла, кто такая Никки и почему она здесь, хотя та честно, со всей отчаянной наивностью эмоционального, доброго ребенка, старалась разговорить ее. Видеть страдания матери Шаббата — для Никки, с ее вечным ужасом перед старостью, уродством, болезнью, было слишком суровым испытанием, так что у нее неизменно случались желудочные спазмы, когда он собирался ехать в Брэдли. Как-то раз они приехали и застали миссис Шаббат задремавшей на кухне. Спящая, она выглядела особенно изможденной и неухоженной, ее вставная челюсть лежала рядом на покрытом клеенкой столе. Никки не смогла этого вынести и опрометью бросилась вон. С тех пор Шаббат ездил к матери один. Он водил ее на ланч в рыбный ресторан «Бельмар», где к обеду подавали круглые булочки, которые она когда-то так любила, а потом, доставив ее обратно в Брэдли, заставлял прогуляться с ним по дорожкам в течение десяти минут. После чего, к большому ее облегчению, отводил ее домой. Он не заставлял ее разговаривать, и долгие годы единственными фразами, которые произносил сам, были «Ну как ты, мама?» и «Пока, мама». Только эти две фразы и два поцелуя: один при встрече, другой — когда прощались. Иногда он привозил коробку вишни в шоколаде, но, приехав в следующий раз, обнаруживал ее нераспечатанной там, куда она ее положила, взяв у него из рук. Он никогда даже не помышлял о том, чтобы остаться переночевать в их с Морти комнате.

Но теперь, когда она незримо порхала в его темной машине, пропитанной бедой, теперь, когда его мать стала бесплотным духом, чистым разумом, бессмертной сущностью, он решил, что она выдержит историю катастрофы, которой закончился его первый брак. Она, без сомнения, присутствовала сегодня и при крахе его второго брака. А разве не была она рядом, когда он проснулся в четыре часа утра и не мог больше уснуть? А разве не спросил он ее сегодня утром в ванной, подравнивая бороду: не правда ли, его борода точь-в-точь как у ее отца, раввина, в честь которого его назвали и на которого он был так похож с самого рождения? Разве она теперь не была рядом всегда: не молчала у его губ, не звенела в его мозгу, как будильник, напоминающий, что пора покончить с этим бессмысленным существованием?

Ничего, кроме смерти, все три с половиной часа пути, ничего, кроме смерти и мертвых, никого, кроме Никки, ее непостижимости, ее странности, ее облика, ее волос и глаз, таких первобытно черных, ее неземной кожи — девической, ангельской, белой, как рисовая пудра… Никого, кроме Никки и ее способности совмещать в себе все, что есть в человеческой душе противоречивого и неукротимого, — даже уродство, от которого ее охватывал парализующий ужас, тоже в ней присутствовало.

Когда Никки получила стипендию Королевской академии драмы в Лондоне, они с матерью переехали в Англию. Сначала они всецело полагались на щедрость двоюродной сестры матери, которая была замужем за врачом и благополучно жила в Кенсингтоне. Мать нашла работу в дорогом шляпном магазине на Саут-Одли-стрит, и любезные владельцы магазина, Билл и Нед, сраженные робкой утонченностью и выразительностью Никки, сдали им две маленьких комнатки над магазином за символическую плату. Они даже обставили эти две комнатки мебелью с чердака своего дачного домика, привезли всё, в том числе и узкую кровать, на которой спала Никки в маленькой комнатке, и кушетку в «гостиной», где ее мать бессонными ночами читала романы и курила одну сигарету за другой. Уборная находилась внизу, в глубине магазина. Квартирка была такой маленькой, что Никки с таким же успехом могла бы, как кенгуренок, жить в сумке своей матери. Она была бы не против иметь квартиру еще меньше и спать с матерью на одной кровати.

Окончив Академию драмы, Никки вернулась в Нью-Йорк, но ее мать, которая никак не могла забыть свой печальный Кливлендский опыт и всех американцев считала шумными дикарями — особенно по сравнению с клиентами элитарного магазина, такими добрыми и предупредительными с модисткой-вдовой (она предпочитала называть себя вдовой) из аристократической семьи с острова Крит (так предпочитали подавать ее Билл и Нед), — ее мать осталась в Лондоне. Для Никки пришло время начать самостоятельную жизнь, оставив мать среди добрых друзей, обретенных ею с помощью «мальчиков», как они обе называли владельцев магазина. Их с Никки часто приглашали за город на уик-энд, и немало состоятельных покупательниц сделали миссис Кантаракис своей конфиденткой. Кроме того, можно было рассчитывать на поддержку кузины Рены и доктора, проявлявших необыкновенную щедрость, особенно по отношению к Никки. С ней все были щедры. Она всех мгновенно очаровывала. И при всем при этом к моменту отъезда в Америку она не имела никакого сексуального опыта. Да и вообще, с тех пор как мать увела ее в семилетнем возрасте из отцовского дома, она близко не знала ни одного мужчины, который не был бы гомосексуалистом. Надо было еще посмотреть, как ее чары подействуют на нормальных мужчин.

Ее мать, продолжал Шаббат рассказывать своей матери, умерла ранним утром. Никки примчалась, чтобы быть с ней рядом в эти последние дни. Билет ей оплатили Билл и Нед. В больнице больше ничем помочь не могли, и миссис Кантаракис вернулась умирать в квартирку над шляпным магазином. Конец был близок, Никки не отходила от матери, четыре последних дня она сидела рядом и держала ее за руку. На четвертое утро она вышла в туалет, а когда вернулась наверх, ее мать уже не дышала. «Моя мама только что умерла, — сказала она мне по телефону, — а меня рядом не было.

Меня не было с ней рядом. Меня с ней не было, Микки! Она умерла одна!» Спасибо Биллу и Неду, я вылетел в Лондон вечерним рейсом. Я прилетел рано утром и поехал прямо на Саут-Одли-стрит. Никки сидела спокойная и невозмутимая на стуле рядом с телом матери. Умершая все еще была дома и все еще в ночной рубашке. И она оставалась дома еще семьдесят два часа. Когда я больше уже не мог этого выносить, я заорал: «Ты, в конце концов, не сицилийская крестьянка! Уже хватит! Ее нужно увезти!» — «Нет, нет, нет!» — И она начала молотить по мне своими кулачками. Я попятился, отступил, сбежал вниз по лестнице и долгие часы бродил по Лондону. Я пытался объяснить ей, что это бдение, затеянное ею над мертвым телом, есть нечто, выходящее не только за пределы приличного, но и за пределы здорового и разумного. Я пытался внушить ей, что ее нежности с трупом, длинные монологи, которыми она развлекала умершую, сидя около нее дни напролет, довязывая ее неоконченное вязание, принимая у ее смертного одра друзей «мальчиков», лаская мертвые руки, целуя мертвое лицо, гладя покойницу по волосам, — словом, это неприятие простого физического факта — отдаляет ее от меня, превращает ее в табу для меня.

Следила ли мать Шаббата за рассказом? Иногда он чувствовал, что она занята чем-то другим. Он был сейчас уже в Коннектикуте, ехал длинным, красивым берегом реки, и ему пришло в голову, что мать, должно быть, думает: «В этой реке было бы совсем неплохо». — «Но не раньше, чем я повидаю Линка, мам…» Он должен был увидеть, как это выглядит, прежде чем сделает это сам.

Впервые он понял или, вернее, признал, что именно он должен сделать. Задача под названием его жизнь не поддавалась решению. Это была не та жизнь, в которой есть ясные цели и понятны средства для достижения этих целей, когда можно сказать: «Вот это важно, а это не важно, вот этого я не буду делать, потому что я этого не вынесу, а вот это буду». Это была жизнь абсолютно непонятная, ее строптивость и составляла ее единственную ценность и была его первейшей радостью. Ему хотелось, чтобы мать понимала, что он вовсе не винит в бесполезности своей жизни ни раннюю смерть Морти, ни ее собственный упадок духа, ни исчезновение Никки, ни свою дурацкую профессию, ни свои изуродованные артритом пальцы, — он просто рассказывает ей, что случилось до того, как его жизнь стала такой, какой она стала. Это все, что человек может знать о своей жизни. Да и то, если тебе кажется, что случилось именно это, а другим — что случилось совсем другое, то как ты можешь утверждать, что знаешь даже это? Все всё неправильно понимают. И то, что он сейчас рассказывает своей матери, тоже неправильно. Если бы вместо матери его слушала Никки, она закричала бы: «Все было совсем не так! И я вела себя не так! Ты неправильно понял! Ты всегда нападаешь на меня без всякой причины!»

Без дома, без жены, без любовницы, без гроша… просто прыгни в холодную реку и утони. Поднимись вверх по холму, заберись в лес, ляг и усни, и если утром проснешься, то поднимайся еще выше. Пока не заблудишься. Остановись в мотеле, займи у ночного портье бритву и перережь себе горло от уха до уха. Это выполнимо. Линкольну Гельману удалось. Отцу Розеанны тоже. Возможно, и Никки это сделала — бритвой, опасной бритвой, похожей на ту, с которой она каждый вечер уходила кончать с собой во «Фрёкен Жюли». Спустя неделю после ее исчезновения ему пришло в голову поискать в бутафорской бритву, которую камердинер Жан дает Жюли после того, как она, переспав с ним, чувствует себя оскверненной и в конце концов спрашивает его: «Что бы ты сделал на моем месте?» — «Идите, пока светло, идите в амбар..» — отвечает Жан и подает ей бритву. — Другого способа покончить нет… «Идите!» Последнее слово в пьесе: «Идите!» И Жюли берет бритву и идет — так и дисциплинированная Никки, покоряясь неизбежному, пошла, куда сказано. Бритва оказалась в ящике стола в бутафорской, там, где и должна была быть. И все-таки временами Шаббат мог поверить в то, что всему виной самовнушение, что причина катастрофы — в самоотверженном и беспощадном, почти преступном сострадании, с которым Никки буквально вбирала в себя муки несуществующих людей. Она с жаром отдавалась властной жестокости воображения — даже не Шаббата, а Стриндберга. Стриндберг все это ему устроил. У кого получилось бы лучше, чем у Стриндберга?

Помню, на третий день я подумал: если это продлится еще, то я больше никогда не буду спать с этой женщиной — просто не смогу лечь с ней в одну постель. И не потому, что все эти ритуалы, которые она тут напридумывала, были мне чужды и сильно отличались от тех, которые я наблюдал у евреев. Будь она католичкой, индуисткой или мусульманкой, следующей обрядам своей религии, будь она египтянкой во времена великого Аменхотепа, скрупулезно исполняющей канительный церемониал, освященный смертью Озириса, думаю, я просто ничего не делал бы, только смотрел бы на все это со стороны, храня уважительное молчание. Меня раздражало именно то, что Никки была сама по себе, — она и ее мать против всего остального мира, отдельно от остального мира, отгородившиеся от остального мира. Она не чувствовала поддержки семьи, ни одна религия не помогала ей пережить это, и даже простые, придуманные людьми формы поведения, в которые милосердно вылилось бы ее горе от потери близкого человека, были ей чужды. На второй день ее бдений мы увидели в окно проходившего по Саут-Одли-стрит священника. «Упыри, — выдавила Никки. — Я их всех ненавижу. Священников, раввинов — всех этих попов с их глупой сказочкой!» Мне захотелось сказать ей: «Тогда возьми лопату и сделай все сама! Я и сам не люблю попов. Возьми и закопай ее в саду у Неда».

Ее мать лежала на кушетке под стеганым одеялом. До того, как появился бальзамировщик и, как выразилась Никки, «замариновал ее», она выглядела так, как будто просто уснула. Нижняя челюсть у нее, как и при жизни, была чуть-чуть сдвинута на сторону. За окном занималось свежее весеннее утро. Воробьи, которых она кормила каждый день, перескакивали с одной цветущей ветки на другую, возились среди мелких камешков на крыше сарая, и, выглянув из окна, можно было увидеть нежный глянец лепестков тюльпанов. У двери стояла собачья миска с остатками еды, но самой собаки в доме уже не было, ее забрала Рена. От Рены же я потом узнал о том, что произошло в то утро, когда мать Никки умерла. Никки сказала мне, что врач, который выписывал свидетельство о смерти, вызвал транспорт, но она решила оставить мать дома до похорон и отослала машину. Рена, которая, узнав о смерти двоюродной сестры, бросилась к Никки, рассказала мне потом, что машину, вызванную доктором, вовсе не «отослали». Водитель вошел и уже начал подниматься по узкой лестнице, как вдруг Никки закричала: «Нет, нет!» Он попробовал было настаивать, сказал, что просто выполняет свою работу. И тут Никки так сильно ударила его по лицу, что водитель убежал, а у нее несколько дней потом болело запястье. Я видел, как она потирала запястье, но не знал, в чем дело, пока Рена не рассказала мне.

Интересно, а с кем это он разговаривает? С вызванной им же самим назло всякому здравому смыслу галлюцинацией? С явлением, которое лишь усугубляет нелогичность и бессмысленность хаоса? Его мать — это еще одна из его кукол, его последняя кукла, невидимая марионетка, болтающаяся на ниточках, кукла, которой досталась роль не ангела-хранителя, а провожатого его души в ее новое обиталище. Вкус к лицедейству придавал теперь его никчемной жизни кричащий театральный колорит.

Он ехал бесконечно. Может, он пропустил поворот, а может, пора было считать, что он уже в своем новом жилище: в гробу на колесах, который бесконечно ведешь сквозь темноту, рассказывая и рассказывая о непоправимо случившемся, о том, что в конце концов сделало тебя невидимым. И так быстро! Так скоро! Все убегает, и прежде всего твоя собственная суть, и в какой-то неопределимой точке смутно понимаешь, что твой безжалостный враг — это ты сам.

Призрак матери к тому времени окутал его целиком, она словно бы вобрала его в себя — такой способ убедить его, что она существует, независимо и отдельно от его воображения.

Я спросил у Никки: «Когда похороны?» Она не ответила на вопрос, только сказала: «Это невозможно. Это невыносимо грустно». Она сидела на краешке кушетки. Я держал Никки за руку, а другой рукой она коснулась лица своей матери. «Мануламоу, манулицамоу»— «моя дорогая мамочка» по-гречески. «Это невыносимо. Это ужасно, — сказала Никки. — Я останусь с ней. Я буду спать здесь. Я не хочу, чтобы она оставалась одна». А так как я не хотел, чтобы Никки оставалась одна, я сидел с ней и ее матерью, пока представитель крупной лондонской похоронной фирмы обсуждал с мужем Рены подробности обряда. Я-то еврей, и привык, что покойников стараются хоронить не позже, чем через двадцать четыре часа, но Никки — она не была никем, никем — только дочерью своей матери. И когда в ожидании представителя фирмы я напомнил ей о еврейском обычае, она сказала: «Закапывать их в землю на следующий же день? Очень жестоко со стороны евреев!» — «Это как посмотреть». — «Да, очень жестоко! — настаивала она. — Жестоко! Ужасно!» Я больше ничего не сказал. Она просто еще раз подтвердила, что вообще не хотела бы хоронить свою мать.

Распорядитель похорон появился в четыре часа дня. Он был в полосатых брюках и черной визитке. В высшей степени вежливый и предупредительный, он объяснил, что побывал сегодня на трех похоронах и не успел переодеться. Никки объявила, что не позволит никуда переносить свою мать, что она останется там, где она сейчас. Его ответ был эвфемизмом очень высокого уровня, и на этом уровне, надо отдать ему должное, ему удалось продержаться в продолжение всего разговора, если не считать одного единственного прокола. Это была высококлассная работа. «Как пожелаете, мисс Кантаракис, — ответил он. — Мы ни в коем случае не хотели бы оскорбить ваши чувства. Если ваша матушка остается с вами, то просто нужно, чтобы один из наших людей пришел и сделал ей укол». Я понял его так, что они собираются ее выпотрошить и набальзамировать. «Не волнуйтесь, у нас это делают лучше, чем где-либо в Англии, — бодро сообщил он и с гордостью добавил: — Наш человек работал над королевской семьей. Очень остроумный малый, кстати. По-другому и нельзя, когда такая работа. Мы не можем позволить себе болезненной впечатлительности».

Между тем на лицо покойницы села муха, и я надеялся, что Никки не заметит этого, а муха улетит. Но она заметила, так и подскочила, и впервые с тех пор, как я приехал, с ней случилась истерика. «Пусть, — сказал мне похоронщик, когда я тоже метнулся было к телу отгонять муху, и мудро добавил: — Надо дать этому какой-то выход». Когда Никки успокоили, она положила на лицо матери салфетку, чтобы муха не села снова. Позже, в тот же день, я купил отпугивающее насекомых средство и распылил его в комнате, но очень осторожно, стараясь не брызгать на тело, а Никки убрала салфетку и положила ее в карман. Нечаянно, а может и не нечаянно, она вечером вытащила ее из кармана и высморкалась в нее… и это было уже полное сумасшествие. «Я не хотел бы показаться неделикатным, — сказал распорядитель похорон, — но какого роста ваша матушка? Мой сотрудник об этом спросит, когда я позвоню ему».

Через несколько минут он позвонил и спросил, какое время свободно во вторник в крематории. Была еще только пятница, и, принимая во внимание состояние Никки, вторник казался чем-то недостижимо далеким. Но она-то, дай ей волю, вообще не стала бы хоронить мать и вечно держала бы ее тело здесь, так что я решил, что лучше во вторник, чем никогда.

Представитель похоронной фирмы подождал, пока сверятся с расписанием крематория. Потом оторвался от телефонной трубки и сказал мне: «Мой сотрудник говорит, что есть окно в час дня». — «О нет!» — захныкала было Никки, но я уже кивнул в знак согласия. «Годится!» — коротко бросил он коллеге в трубку, показав наконец, что он умеет разговаривать так, как будто живет в реальном мире, и мы тоже. «А служба? По какому обряду?» — обратился он к Никки, повесив трубку. «Мне все равно, кто это сделает, — рассеянно ответила она, — лишь бы они долго не распинались о Боге». — «Значит, объединяющее», — кивнул он и пометил это у себя в книжечке рядом с ростом матери Никки и размерами гроба, в котором ее предадут огню. Потом он стал деликатно описывать процедуру кремации и объяснил, какие возможны варианты: «Вы можете уйти до того, как гроб опустится, или подождать, пока его опустят». Представив себе все это, Никки была слишком потрясена, чтобы выбирать, и я сказал: «Мы подождем». — «А как с пеплом?» — спросил распорядитель. Я ответил: «В завещании она выражает пожелание, чтобы его развеяли». Никки, глядя на неподвижную салфетку, накрывающую ноздри матери, сказала, ни к кому не обращаясь, в пространство: «Я думаю, мы заберем урну в Нью-Йорк. Она ненавидела Америку. Но мне кажется, мы все равно должны забрать ее». — «Вы имеете право забрать урну, мисс Кантаракис, — ответил похоронщик, — конечно, имеете. По закону от 1902 года вы можете поступить с останками вашей матери, как сочтете нужным».

Бальзамировщик пришел только в половине восьмого. Распорядитель описал мне его — с некоторой диккенсовского толка веселостью, какой трудно было бы ожидать от сотрудника фирмы ритуальных услуг где-либо за пределами Британских островов, — как «высокого человека с прекрасным чувством юмора и в очках с толстыми стеклами». Но когда тот возник на пороге в сумерках, он оказался не просто высоким — это был огромный, просто гигантского роста человек, прямо силач из цирка, действительно в очках с толстыми стеклами, и при этом совершенно лысый, если не считать двух кустиков черных волос, украшавших по бокам его огромную голову. Он стоял в дверном проеме в своем черном костюме, и в руках у него были две черные коробки: в каждой мог бы уместиться ребенок. «Вы мистер Камминс?» — спросил я. «Я от Риджли, сэр». Он с таким же успехом мог бы сказать, что он от Сатаны. Я бы ему поверил: этот акцент кокни и все остальное… И он вовсе не показался мне остроумным.

Я провел его туда, где под стеганым одеялом лежала покойница. Он снял шляпу и поклонился Никки так почтительно, как будто она была особой королевской крови. «Мы оставим вас, — сказал я ему. — Пройдемся немного, придем примерно через час». — «Дайте мне полтора часа, сэр», — попросил он. «Отлично». — «Могу я задать несколько вопросов, сэр?»

Так как Никки была уже и так потрясена его огромными размерами, — не считая всего остального, — я решил, что ей вряд ли нужно слышать его вопросы. Они могли оказаться только жуткими, и никакими другими. Она и так глаз не сводила с больших черных коробок, которые он поставил на пол, когда вошел. «Ты выйди на минутку, — сказал я ей. — Спустись вниз, подыши, а я тут закончу». Она молча повиновалась. Она покидала свою мать впервые после того, как отлучилась накануне и, вернувшись, нашла ее мертвой. Но, видимо, что угодно было для нее лучше, чем оставаться с этим человеком и его черными коробками. Бальзамировщик спросил меня, как должна быть одета покойная. Я не знал, но вместо того чтобы снова бежать за Никки, велел ему оставить ее в ночной рубашке. Потом я понял, что если мы готовим ее к кремации и похоронам, то надо снять с нее драгоценности. Я спросил, не сможет ли он это сделать. «Давайте посмотрим, что на ней надето, сэр», — сказал он и пригласил меня осмотреть тело вместе с ним.

Я этого не ожидал, но, видимо, профессиональная этика требовала от него, чтобы он снимал драгоценности только в присутствии свидетеля. Я стоял рядом, когда он откинул стеганое одеяло и открылись окостеневшие синие пальцы покойницы, а там, где задралась рубашка, и худые, как щепки, ноги. Он снял с нее кольцо и отдал его мне, а потом приподнял ей голову, чтобы вынуть серьги из ушей. Но одному ему было не справиться, и я подержал ей голову, пока он занимался серьгами. «Жемчуг тоже», — сказал я, и он перевернул ожерелье на шее так, чтобы застежка оказалась спереди. Только она никак не расстегивалась. Он долго и тщетно старался расстегнуть ее своими огромными пальцами циркового силача, а я все это время ощущал тяжесть ее головы на своей ладони. Я никогда не чувствовал себя с ней легко и непринужденно, так что, пожалуй, это был наш самый тесный контакт за все время знакомства. Голова мертвой показалась мне очень тяжелой. Она настолько мертва, подумал я, что это уже становится невыносимым. Наконец я попробовал взломать эту проклятую застежку сам, провозился с ней еще несколько минут, и мы, поняв, что открыть не удастся, стащили, как могли, ожерелье через голову, хотя оно было довольно тесное.

Выходя, я очень старался не споткнуться о его черные коробки. «Ну хорошо, — сказал я ему, — я вернусь через полтора часа». — «Вам лучше сначала позвонить, сэр», — сказал он. «А вы оставите ее так, как она лежит сейчас?» — «Да, сэр». Взглянув на окно, выходившее в сад Неда и на окна домов напротив, он спросил: «А им оттуда не будет видно, сэр?» Я вдруг встревожился: оставить эту еще привлекательную сорокапятилетнюю женщину наедине с ним, даже мертвую… Но о том, о чем я подумал, просто нельзя думать, решил я и сказал ему: «Лучше задерните занавески на всякий случай». Занавески были новые, подарок на день рождения от Никки, купленный год назад. Их повесили только в последнюю неделю болезни. Мать настаивала на том, что ей не нужны новые занавески, отказывалась даже развернуть их, и приняла их только тогда, когда Никки, сидя у одра умирающей, сказала ей, что они обошлись ей меньше, чем в десять фунтов.

У Рены, к которой мы отправились, Никки пытались убедить вымыться и поесть. Она не хотела ни того, ни другого. Даже не вымыла рук, как я просил. А ведь она целый день провела с мертвой, гладила ее лицо. Никки все это время молча просидела на стуле, ожидая, когда можно будет вернуться. Спустя час я позвонил узнать, как дела у бальзамировщика.

«Я закончил, сэр», — сказал он. «Все как было?» — спросил я. «Да, сэр. Только у изголовья, на подушке, цветы». Их там не было, когда мы уходили. Должно быть, он положил цветы, которые Нед срезал утром. «Пришлось поправить челюсть, — сказал он мне. — Так лучше будет смотреться в гробу». — «Хорошо. Когда будете уходить, просто захлопните за собой входную дверь. Мы скоро придем. Вы не могли бы оставить лампу включенной?» — «Я оставил, сэр. Маленькую лампу у нее в головах». Хорошенький натюрморт он сотворил.

Первое, что я увидел…

Это именно Шаббату он хотел дать по голове. Ну конечно же! Это Шаббата он хотел застигнуть за осквернением могилы матери! Недели, а может, и месяцы во время ночных дежурств Мэтью, должно быть, наблюдал за ним из патрульной машины. С тех пор как раскрылась безобразная история с Кэти Гулзби, Мэтью, как и многие другие оскорбленные граждане, потерял к Шаббату всякое уважение и давал ему это понять — встретив, не показывал, что они знакомы. Обычно, объезжая вверенный ему участок, Мэтью любил посигналить тем, кого знал ребенком в Мадамаска-Фолс, и до сих пор был снисходителен к знакомым, когда они нарушали правила. Как-то он проявил снисходительность и к Шаббату. Мэтью тогда только что окончил академию, не набрался еще всяких профессиональных хитростей и работал в патрульной бригаде. Он некоторое время следовал за Шаббатом, который ехал с явным превышением скорости после веселого свидания в Гроте. Потом подал ему сигнал остановиться у обочины. Когда Мэтью через ветровое стекло увидел, кто водитель, он покраснел: «Оп-па!» Они с Розеанной подружились в последний год его учебы в школе, и не однажды (когда она пила, она все повторяла по несколько раз) она замечала, что Мэтью Балич — один из самых способных ее учеников в Камберленде. «Что я сделал не так, офицер Балич?» — поинтересовался Шаббат очень серьезно, как и полагается законопослушному гражданину. «Боже мой, сэр, да вы просто летели, а не ехали!» — «Ох!» — сокрушенно вздохнул Шаббат. «Ну ладно, не волнуйтесь, — сказал Мэтью. — Когда речь идет о моих знакомых, я перестаю быть таким уж свирепым копом. Никому не говорите, но не в моих правилах вести себя так с теми, кого я знаю. Я и сам превышал скорость, когда не был полицейским. Чего уж там». — «Это очень любезно с вашей стороны. Что я должен сделать?» — «Ну, во-первых, — ответил Мэтью, и широкая улыбка осветила его лицо с приплюснутым носом — такая же, какую Шаббат видел в тот день на лице у его матери, когда она кончила в третий или в четвертый раз… — во-первых, вы должны сбавить скорость. И вообще давайте-ка отсюда. Езжайте! До встречи, мистер Шаббат! Передавайте привет Розеанне!»

Вот все и закончилось. Теперь он не сможет больше приехать на могилу Дренки. Не сможет вернуться в Мадамаска-Фолс. Он бежит уже не только из дома и от семьи, но и от закона — в его самых нерегулируемых законом проявлениях.


…Первое, что я увидел, когда мы вернулись в квартиру, это был пылесос. Его достали из кладовки, а потом оставили в углу комнаты. Он пользовался им, когда убирал за собой? А что именно он убирал? Потом я почувствовал тошнотворный запах химикалий.

Женщина под стеганым одеялом больше не была той женщиной, рядом с которой мы провели весь день. «Это не она! — воскликнула Никки и разрыдалась. — Она стала похожа на меня! Это я!»

Я понял, о чем она, какими бы безумными ни казались ее слова. Никки — это был более строгий, яркий вариант утонченной красоты ее матери, и сходство, не столь заметное до бальзамирования, теперь стало пугающе явным. Она подошла к покойной и долго на нее смотрела. «Теперь она держит голову прямо». — «Он выпрямил», — сказал я. «Но она всегда держала ее немного набок…» — «А теперь — нет». — «О, ты стала такая строгая, манулица», — сказала Никки, обращаясь к покойной.

Строгая. Скульптурная. Статуарная. Очень официальная. Очень мертвая. Но Никки, тем не менее, снова уселась на стул и продолжала свое бдение. Занавески были задернуты, сквозь них пробивался слабый свет, у изголовья, на подушке, лежали цветы. Я еле подавил в себе порыв схватить их, вышвырнуть в мусорную корзину и положить конец этому кошмару. Все соки из нее выжали, всё собрал в свои черные коробки бальзамировщик, и что же дальше? Я просто увидел, как этот гигант возится с мертвым телом. Когда они остались наедине, не было больше необходимости церемониться, как при снятии драгоценностей. Я представил себе, как он вынимает кишки, опорожняет мочевой пузырь, выкачивает всю кровь, вводит формальдегид, если, конечно, это был запах формальдегида.

Я не должен был этого позволять, подумал я. Нам надо было похоронить ее самим, просто закопать в саду. Как я и хотел вначале. «Что ты собираешься делать?» — спросил я. «Я останусь здесь на ночь», — ответила она. «Нет, тебе нельзя здесь оставаться», — сказал я. «Я не хочу оставлять ее одну». — «А я не хочу оставлять тебя одну. Тебе нельзя оставаться одной. А я не собираюсь здесь спать. Ты переночуешь у Рены. А сюда придешь утром». — «Я не могу ее оставить». — «Ты должна пойти со мной, Никки». — «Когда?» — «Сейчас. Попрощайся с ней, и пойдем». Она встала со стула и опустилась на колени перед кушеткой. Она дотронулась до щек, волос, губ матери и произнесла: «Я тебя так любила, манулица. О, манулицамоу!»

Я открыл окно, чтобы проветрить комнату. Потом решил разморозить холодильник на кухне. Вылил молоко из открытого пакета, который стоял в раковине. Потом нашел бумажный мешок и сложил туда все, что вынул из холодильника. Но когда я вернулся в комнату, Никки все еще говорила со своей матерью. «Пора идти», — сказал я.

Никки безропотно поднялась с пола. Я помог ей. Уже выйдя на лестничную площадку, она оглянулась на мать. «Почему ее просто нельзя оставить так?» — спросила она.

Я повел ее вниз к боковому выходу, прихватив с собой мусор. Но Никки опять вернулась, и я последовал за ней обратно в гостиную с пакетом мусора. Она снова подошла к кушетке, чтобы еще раз дотронуться до тела. Я ждал. Мама, я ждал и ждал, и думал: Господи, помоги ей выбраться из всего этого, и не знал, чем мне ей помочь, что лучше — разрешить ей остаться или заставить ее уйти. «Это моя мама», — произнесла она и указала рукой на мертвое тело. «Ты должна пойти со мной», — сказал я. Наконец — я даже не знаю, сколько прошло времени — она послушалась.

Но на следующий день стало еще хуже — потому что Никки стало лучше. Утром она дождаться не могла, чтобы снова увидеть мать. Проводив ее до квартиры, я через час позвонил и спросил, как она. «У нас все тихо и спокойно, — ответила она. — Сижу вот, вяжу. И еще мы славно поболтали. Я рассказала мамочке…»

В воскресенье утром — наконец-то, наконец-то, наконец-то! — лил сильный дождь, и я пошел впустить похоронщиков — прибыл катафалк. «Вывезти покойника в воскресенье — дороже на двадцать пять фунтов, сэр, — предупредил меня распорядитель. — А похороны и сами по себе не дешевы». Но я ответил ему: «Присылайте их». Если не заплатит Рена, решил я, сам заплачу, а у меня в то время доллара лишнего не было. Я не хотел, чтобы Никки ехала с нами, и когда она стала настаивать, я не выдержал: «Послушай, подумай наконец! Льет как из ведра. Погода паршивая. Тебе вовсе не доставит удовольствия смотреть, как в такой дождь твою мать вынесут из дома в деревянном ящике». — «Но я должна повидать ее сегодня». — «Ты сможешь, ты, конечно, сможешь потом ее повидать». — «Обязательно спроси их, можно ли мне будет прийти сегодня днем!» — «Когда они все подготовят, тебе разрешат придти, я уверен. Но утреннюю процедуру можно и пропустить. Ты так хочешь посмотреть на то, как она покидает Саут-Одли-стрит?» — «Возможно, ты прав», — сказала она, а я, конечно, сразу засомневался в своей правоте: а вдруг именно отъезд с Саут-Одли-стрит — это как раз то, что нужно, чтобы реальность опять вступила в свои права. А с другой стороны, что, если, допустив до себя реальность, она совсем расклеится? Я не знал этого. Этого никто не знает. Вот почему все религии просто предусматривают на этот случай определенные ритуалы, которые Никки так ненавидела.

В три она уже снова была со своей матерью в похоронном зале. Это оказалось совсем рядом с домом одного английского приятеля, которого я договорился навестить. Я дал ей адрес и номер телефона и велел прийти туда, когда все закончится. Вместо этого она позвонила и сказала мне, что останется с матерью, пока я сам не заберу ее. То есть я должен был зайти за ней в этот похоронный зал. Мне туда совсем не хотелось. Но она настаивала на этом, и я ничего не мог поделать.

У меня была слабая надежда, что она все-таки придет к моему другу, но, подождав до пяти, я сам подошел к дверям морга и попросил дежурного, единственного, кто был там в воскресенье, позвать ее. Он сказал, что Никки просила провести меня туда, где она «навещает» свою мать. Служитель провел меня по коридору, потом вниз по лестнице, потом снова по длинному коридору, по сторонам которого были расположены сплошные двери. В комнатах за этими дверьми выставляли тела усопших, чтобы родственники могли попрощаться с ними. В одной из этих крошечных комнатушек я и нашел Никки. Она сидела на стуле у открытого гроба и опять трудилась над материным вязаньем. Увидев меня, она тихонько рассмеялась и сказала: «Мы славно поболтали. Нас очень рассмешила эта комната. Она точно такая же по размеру, как была у нас в Кливленде, когда мы убежали из дома. Ты только посмотри, — сказала она, — какие у нее хорошенькие маленькие ручки!» Она отогнула край кружевного покрывала, чтобы продемонстрировать мне скрюченные пальцы матери. «Манулица!»— нежно приговаривала она, покрывая их поцелуями.

По-моему, даже служитель, остановившийся в дверях в ожидании, когда можно будет проводить нас, был потрясен этой картиной. «Нам надо идти», — решительно сказал я. Она заплакала: «Еще несколько минут». — «Ты была здесь два часа». — «Я так люблю, так люблю мою…» — «Я знаю, но сейчас нам надо идти». Она встала и принялась целовать и гладить лоб матери, повторяя «Я так люблю, так люблю…» Нескоро мне удалось увести ее из комнаты.

В дверях она поблагодарила служителя: «Вы все были так добры к нам!» И взгляд у нее был какой-то удивленный, а когда мы вышли, она спросила, не буду ли я возражать, если завтра с утра она поставит свежие цветы в комнату матери. Я подумал: мы имеем дело со смертью, какие, к черту, свежие цветы! Но я держал себя в руках, пока мы не пришли в отведенную нам Реной комнату. Был чудесный майский день. Мы молча прошли через Холланд-парк, мимо павлинов и английского сада, потом через Кенсингтон-Гарденс, где цвели каштаны, и наконец пришли к Рене. «Послушай, — сказал я ей, закрыв изнутри дверь в нашу комнату, — я больше не могу на это смотреть. Живут не с мертвыми, а с живыми. Вот так. Все очень просто. Ты жива, а твоя мать мертва. Это очень печально, что она умерла в сорок пять лет, но то, чем ты занимаешься, — для меня это слишком. Твоя мать — не кукла, чтобы с ней играть. И она не может смеяться с тобой ни над комнатой, ни над чем другим. Она умерла. Тут не до смеха. Всему этому нужно положить конец».

Но она все еще не поняла. Она ответила: «Но я видела, как она проходит стадию за стадией, сцену за сценой…» — «Нет никаких стадий. Она мертва. И это единственная стадия. Ты меня слышишь? И ты не на сцене. Здесь не играют. Все это становится даже оскорбительным». Некоторое время у нее был вид человека, сбитого с толку, потом она открыла сумочку и достала оттуда пузырек. «Мне не надо было это принимать», — сказала она. «Что это?» — «Таблетки. Я попросила у доктора. Когда он приходил к маме, я попросила его дать мне что-нибудь, чтобы мне было легче на похоронах». — «Сколько ты приняла?» — «я не могла иначе», — только и ответила она. Она проплакала весь вечер, а я спустил таблетки в унитаз.

На следующее утро, почистив зубы, она вышла из ванной уже прежней Никки. «С этим покончено, — сказала она, — моей матери там нет». И больше она ни разу не зашла в морг, не поцеловала свою мать, не смеялась вместе с ней, не покупала ей ни занавесок, ничего другого. А потом тосковала по ней каждый день своей жизни, скупала, плакала по ней, разговаривала с ней, пока не исчезла сама. И вот тогда-то я принял от нее эстафету и стал жить с мертвыми, и по сравнению с моей жизнью заскоки Никки оказались просто детскими игрушками. И как же она отдалилась от меня — как будто это сама Никки, а не смерть переступила черту.

* * *

В 1953 году — почти за десять лет до того пресловутого десятилетия, когда лицедеи всех мастей, всякие жонглеры, фокусники, музыканты, певцы в стиле кантри, скрипачи, гимнасты, агитаторы, юнцы в нелепых костюмах, ни на что не годные, кроме того, чем они были увлечены, наводнили Манхэттен, — двадцатичетырехлетний Шаббат, только что вернувшийся из Рима, где он учился, ставил свою ширму на пересечении Бродвея и 116-й улицы, прямо перед воротами Колумбийского университета, и устраивал уличные представления. Его специальностью, его фирменным знаком стала работа пальцами. Пальцы, в конце концов, существуют для того, чтобы ими шевелить, и пусть возможности тут невелики, но если каждым двигать с умом и каждый наделить характером, они способны творить потрясающую новую реальность. Иногда, просто натянув на руку женский чулок, Шаббату удавалось будить у зрителей разнообразнейшие сладострастные фантазии. Иногда, проделав дырочку в теннисном мячике и водрузив его на палец, Шаббат таким образом наделял палец головой, причем головой с мозгами, полной разных планов, прожектов, фобий, — головой, которая работает. Иногда палец приглашал зрителя подойти к ширме и принять участие в представлении, тоже нацепив на палец «живой» мячик. Одну из первых своих программ Шаббат любил завершать судом над своим средним пальцем. Когда суд признавал палец виновным в непристойном поведении, выкатывалась небольшая мясорубка, и полиция (правая рука) волокла палец к ней, он упирался, но в конце концов его кончик насильно вставляли в овальную дырку мясорубки. Полиция бралась за ручку, средний палец вопил, что он ни в чем не виноват, что он делал только то, что природа велела делать среднему пальцу, прежде чем сгинуть в недрах мясорубки, а из нижнего ее отверстия появлялись длинные макаронины сырого фарша для гамбургеров.

Палец — голый и даже «одетый» — это всегда намек на пенис, и в первые годы уличных представлений у Шаббата случались скетчи, в которых этот намек даже не был никак завуалирован.

В одном из скетчей его руки появлялись в обтягивающих черных лайковых перчатках с застежками на запястьях. Ему требовалось десять минут, чтобы снять перчатки, палец за пальцем (это очень долго — десять минут), и когда наконец все они были обнажены, причем некоторые после изрядного сопротивления, оказывалось, что у многих молодых людей в штанах набухло. Труднее было отследить, как это действует на молодых женщин, но, во всяком случае, они не уходили, смотрели и не стеснялись, даже в 1953 году, бросить горсть монет в итальянскую кепку Шаббата, когда он появлялся из-за ширмы после двадцатипятиминутного представления, с нехорошей улыбкой над черной коротко остриженной бородой — низкорослый, свирепый, зеленоглазый пират с мощной, как у бизона, грудной клеткой. Человека с таким торсом не захочешь встретить на узкой дорожке. Это был коренастый, похожий на дерево с крепкими корнями, явно похотливый и необузданный тип, которому наплевать, что о нем подумают. Он выходил из-за ширмы и лопотал на журчащем итальянском, бешеной жестикуляцией выражая свою признательность. Никому и в голову не приходило, что держать руки поднятыми двадцать пять минут — тяжелый труд, требующий выносливости и часто сопряженный с физической болью, даже для такого сильного человека, каким был Шаббат в двадцать с небольшим. Разумеется, все голоса «за кадром» говорили по-английски — по-итальянски Шаббат говорил только после представления, исключительно забавы ради. По этой же причине он открыл на Манхэттене «Непристойный театр». По этой же причине шесть раз побывал в «Романтическом рейсе». По этой самой причине он делал все, что делал, с тех пор как семь лет назад ушел из дома. Он хотел делать то, что хотел. В этом и состояло его преступление, и кончилось все арестом, судом и приговором, причем ему вменялось в вину именно то, что он издевательски предвидел в скетче с мясорубкой.

Даже из-за ширмы, глядя под определенным углом, Шаббату удавалось краем глаза увидеть зрителей, и стоило ему заприметить среди двух десятков собравшихся студентов привлекательную девушку, он тут же прерывал представление или сворачивал его, и его пальцы начинали заговорщически перешептываться. Самый смелый — средний палец — с притворным безразличием потягивался, грациозно нависал над ширмой и манил девушку подойти. И они подходили: некоторые со смехом или с улыбкой, включаясь в игру, другие — с каменными лицами, как будто уже чуть-чуть загипнотизированные. После легкой, ни к чему не обязывающей болтовни палец приступал к серьезному расследованию: выяснял, приходилось ли девушке когда-нибудь встречаться с пальцем, как относится к пальцам ее семья, считает ли она сама палец завидной партией, представляет ли себе счастливую жизнь с одним лишь пальцем… а другая рука тем временем под шумок расстегивала молнию или пуговицы на ее верхней одежде. Обычно дальше этого не шло. Шаббат понимал, что тут нельзя переборщить, так что интерлюдия кончалась безобидным фарсом. Но иногда, когда Шаббат по ответам заключал, что собеседница настроена более игриво, чем остальные, или уже достаточно одурманена, рука становилась наглой и блудливой, и пальцы принимались за пуговицы на блузке. Только дважды им довелось расстегнуть замочек бюстгальтера, и лишь однажды они отважились погладить обнажившийся сосок. Именно тогда Шаббата и арестовали.

Как они могли устоять друг против друга? Никки только что вернулась из Королевской академии драмы и ходила на прослушивания. Она снимала комнату рядом с кампусом Колумбийского университета и несколько дней подряд оказывалась среди хорошеньких молодых женщин, которых подзывал к ширме наглый и распутный средний палец. Она впервые в жизни жила одна, без матери, каменела в метро, пугалась на улице, безумно страдала от одиночества в своей комнате, но панически боялась выйти. И еще она уже начала отчаиваться, потому что прослушивания ни к чему не приводили, и, возможно, не помани ее средний палец, она через какую-то неделю снова пересекла бы Атлантику и вернулась бы в свою кенгуриную сумку. По-другому они и не могли встретиться. Рост Шаббата был пять футов, а ее — почти шесть. Там, где у нее было черно, — это было чернее некуда, а где бело, — белее некуда. Она никогда не улыбалась ничего не значащей улыбкой. Она обладала улыбкой актрисы, вызывавшей даже у здравомыслящих людей иррациональное желание боготворить ее. Ее улыбка, как ни странно, никогда не была печальной, она словно бы говорила: «В жизни нет ничего трудного», и при этом Никки ни на дюйм не трогалась со своего места в толпе зрителей. Однако после спектакля, когда Шаббат выпрыгнул из-за ширмы, как черт из табакерки, с этой своей бородой, черными глазами и итальянской скороговоркой, Никки не ушла немедленно, и не похоже было, что собирается уйти. Когда он обратился к ней: «Bella signorina, per favore, io non sono niente, non sono nessuno, un modest'uomo che vive solo d'aria — i soldi servono ai miei sei piccini affamati e alia mia moglie tisica…»[18], она положила в его кепку доллар — а это была одна сотая того, на что ей нужно было прожить месяц. Вот так они и познакомились, так Никки стала ведущей актрисой «Подвальной труппы», так у Шаббата появился шанс управлять не только своими пальцами и своими куклами, но и манипулировать живыми людьми.

Он никогда раньше не был режиссером, но он ничего не боялся, даже когда — да, пожалуй, еще менее, чем когда-либо, — когда был признан виновным, условно осужден, оштрафован за непристойное поведение. Норман Коэн и Линкольн Гельман вложили деньги в помещение для театра на девяносто девять мест на авеню Си, самой бедной тогда улице в Нижнем Манхэттене. Кукольные представления и шоу с пальцами давали с шести до семи три вечера в неделю, а потом, в восемь, — начинались спектакли в подвальном театре — репертуарном, с труппой, в которой все были примерно возраста Шаббата или моложе и работали практически даром. Никто старше двадцати восьми-двадцати девяти лет не выходил на сцену, даже в провальном «Короле Лире» с Никки в роли Корделии и самим новоявленным режиссером в роли Лира. Да, спектакль провалился, ну и что из того? Главное — делать то, что хочешь. Его самомнение, его экзальтированный эгоизм, его опасное обаяние потенциального злодея были невыносимы для многих, и он легко наживал врагов, включая некоторых театральных профессионалов, которые считали его отвратительным типом, наделенным блестящим талантом, которому еще предстоит найти пристойные, «культурные» способы проявления. Шаббат-антагонист, Шаббат — злодей, привлеченный к суду за непристойное поведение. Шаббат Абскондитус, Шаббат таинственный, невидимый — что с ним стало?! На пороге чего стояла его жизнь?

* * *

Только к половине первого ночи Шаббат приехал в Нью-Йорк, оставил машину в нескольких кварталах от квартиры Нормана Коэна в Центральном парке. Он не был в этом городе почти тридцать лет, но Бродвей в ночной темноте выглядел почти таким же, каким он его помнил, когда ставил ширму у входа в метро на 72-й улице в час пик и показывал на пальцах свои представления. Боковые улочки, на его взгляд, не изменились, если не считать появления нищих и бродяг, их немытых тел, прикрытых тряпьем, старыми одеялами, картонными коробками. Эти люди полулежали, привалившись к каменной кладке жилых домов и изгородям из песчаника. В апреле они уже спали на улице. Шаббат знал о них только из телефонных разговоров Розеанны с ее благонамеренными друзьями. Уже годы он не читал газет и не слушал новостей, если мог избежать этого. Новости не сообщали ему ничего нового. Они ведь служат для того, чтобы людям было о чем разговаривать, а Шаббат, равнодушный к жизни нормальных людей, не хотел с ними разговаривать. Его не заботило, кто с кем воюет, где разбился самолет и что происходит в Бангладеш. Он даже не хотел знать, кто сейчас президент Соединенных Штатов. Он предпочел бы трахать Дренку, да что там, трахать кого угодно, чем смотреть и слушать Тома Брокау, когда тот читает с экрана вечерние новости. Набор его удовольствий был совсем невелик и никогда не распространялся на передачи новостей. Шаббат ужался. Так уменьшается в объеме, выпаривается соус, забытый на плите. На этой конфорке сгорело все, кроме самой сути, кроме того сгустка, который и позволял ему столь вызывающе быть собой.

Но главное, он не следил за новостями из-за Никки. Он не мог развернуть газету, какую угодно газету, не надеясь найти там хоть чего-нибудь о Никки. Прошли годы, прежде чем он стал снимать телефонную трубку, не думая, что это либо сама Никки, либо человек, который что-то о ней знает. Шальные телефонные звонки были хуже всего. Когда к телефону подходила Розеанна и там говорили непристойности или просто дышали в трубку, он думал: а вдруг этот человек что-то знает о его жене и хочет ему сообщить, а вдруг это сама Никки дышит в трубку? Но как Никки узнала, куда он переехал? Слышала ли она когда-нибудь о Мадамаска-Фолс? Известно ли ей, что он женился на Розеанне? Не потому ли она убежала в тот вечер, не оставив ни малейшего намека на то, куда и почему бежит, что увидела, как они с Розеанной идут по Томкинс-сквер-парк к нему в мастерскую?

В Нью-Йорке он не мог думать ни о чем, кроме ее исчезновения. На улице эти мысли захватывали его целиком. Этому не было конца, вот почему он никогда не приезжал в этот город. Пока он еще оставался в ее квартире на Сент-Марксплейс, он ни разу не вышел на улицу, чтобы не подумать, будто сейчас может ее встретить. Он вглядывался в каждого встречного, он стал преследовать женщин. Если женщина была высокой и с подходящим цветом волос, — хотя Никки ведь могла покрасить волосы или надеть парик, — он шел за ней, догонял ее, а догнав, если она по-прежнему казалась похожей, обгонял, а потом оглядывался и смотрел ей прямо в лицо — ну-ка, дайте-ка посмотреть, не Никки ли это! Это всегда оказывалась не она, но с некоторыми из этих женщин он все-таки знакомился, приглашал их на чашку кофе, прогуляться, пытался уложить в постель. В половине случаев укладывал. Но Никки он не нашел, и полиция ее не нашла, и ФБР, и знаменитый детектив, которого он нанял с помощью Нормана и Линка.

В те времена — сороковые, пятидесятые, начало шестидесятых — люди не исчезали так, как исчезают сейчас. Сегодня, если кто-то пропал, вы почти наверняка знаете, что с ним случилось: его убили. Но в 1964 году никому и в голову не приходило подумать о самом худшем. Если не было подтверждения смерти, приходилось считать, что человек жив. Людей не смывало с земли так легко, как сейчас. И Шаббату приходилось думать, что она жива, что она где-то живет. Пока не было найдено и похоронено ее тело, он не мог похоронить ее и в своем сознании. Хотя с тех пор, как он переехал в Мадамаска-Фолс, он никому, даже Дренке, не рассказывал о своей пропавшей первой жене, факт оставался фактом: Никки не умрет, пока жив он сам. Он переехал в Мадамаска-Фолс, когда почувствовал, что сходит с ума, бродя по улицам Нью-Йорка и разыскивая ее. Тогда человек мог ходить в этом городе где хотел, что Шаббат и делал — он исходил его вдоль и поперек, искал везде и нигде не нашел.

Полиция разослала циркуляры по департаментам всей страны и Канады. Шаббат и сам послал сотни писем: коллегам-актерам, по монастырям, по больницам, в газеты, журналистам, в греческие рестораны в греческих кварталах по всей Америке. Объявление «Ушла и не вернулась» было составлено и отпечатано полицией: фотография Никки, ее возраст, рост, вес, цвет волос, даже в чем она была одета. Чтобы вычислить, какая на ней была одежда, Шаббат два выходных дня провел, копаясь в ее гардеробе, пока не сообразил, чего там недостает. Кажется, она ничего с собой из одежды не взяла. Только то, что было на ней. А сколько у нее могло быть с собой денег? Десять долларов? Двадцать? На их скромном банковском счете денег не убавилось, и даже куча мелочи на кухонном столе по-прежнему лежала на месте. Она даже мелочь не взяла.

Описание ее одежды и фотография — это все, что он мог предъявить детективам. Она не оставила записки, как делали в таких случаях, если верить детективу, большинство людей. Он называл их — «пропавшие добровольно». Детектив достал с полки за спиной книги с отрывными листами, целых десять, с портретами и описаниями людей, которые пропали и до сих пор не были найдены. «Обычно, — сказал он, — они оставляют хоть что-то — записку, кольцо…» Шаббат сказал детективу, что Никки была одержима любовью к умершей матери и ненавистью к живому отцу. Возможно, она поддалась порыву — она была человеком порывистым — и улетела в Кливленд, чтобы простить этого грубого пошляка, которого в последний раз видела в семь лет, или, наоборот, чтобы убить его. Может быть, несмотря на то, что ее паспорт по-прежнему лежал в ящике стола в их квартире, она каким-то образом добралась до Лондона, в то место у галереи «Серпентайн» в Кенсингтон-Гарденс, где однажды утром в воскресенье, когда дети катались на лодках и запускали воздушных змеев, смотрела, как развеивали по ветру прах ее матери.

Но она ведь могла быть где угодно, практически в любом месте, — с чего же детективу начинать? Нет, он не возьмется за это дело, и вновь Шаббат рассылал письма, всегда с припиской от руки: «Это моя жена. Она пропала. Не видели ли вы эту женщину?» Он рассылал это по всем адресам, какие только могло подсказать ему воображение. Он подумал даже о борделях. Никки была красива, покладиста, безусловно, обращала на себя внимание в Америке своим долгим стройным телом, длинным греческим носом, этой своей черно-белой греческой красотой. А вдруг она укрылась в борделе, как школьница у алтаря? Он вспомнил, как однажды, правда всего только однажды, в борделе в Буэнос-Айресе он наткнулся на весьма утонченную молодую женщину.

Американская «девушка с соседней улицы» (это Розеанна) и экзотическое создание (это Никки — воплощенная романтика портовых городов и притонов) слились для него в одно, когда в поисках жены он начал прочесывать бордели Нью-Йорка. На Третьей авеню в некоторых заведениях вам сразу же попадалась «девушка с соседней улицы».

Поднимаешься по лестнице, входишь в помещение вроде салона, а иногда они и старались, чтобы это выглядело как старомодный салон с картины Лотрека или какого-нибудь лже-Лотрека. Там слоняются молодые женщины, и «девушка с соседней улицы» находилась сразу, а вот Никки — никогда. Он стал завсегдатаем двух-трех таких мест, показывал фотографию Никки каждой мадам. Спрашивал, не появлялась ли здесь такая. Все отвечали, что хотели бы они, чтобы такая появилась.

Около пятидесяти писем пришло ему на адрес театра, от людей, которые видели Никки на сцене и хотели выразить ему свое сочувствие. До ее возвращения он сложил эти письма в выдвижной ящик, вместе с драгоценностями, доставшимися ей от матери. Среди них были и те, которые они с бальзамировщиком сняли с покойной. Никки ничего с собой не взяла. Если бы он мог переслать ей эти письма!.. Нет, лучше бы отправить к ней самих авторов этих писем, перенести их туда, где она прячется, усадить ее на стул посреди комнаты, попросить не двигаться, и пусть они по очереди проходят перед ней, и пусть каждый сколь угодно долго рассказывает ей, что для него значит ее игра в пьесах Стриндберга, Чехова, Шекспира. Еще до того, как каждый из них исполнит свою песнь, она безудержно разрыдается, и не по своей матери, а по себе самой и своему дару, который зарывает в землю. И только после того, как выскажется последний, в комнату войдет Шаббат. И тут она встанет, наденет пальто — черное облегающее пальто, которого теперь недостает в ее гардеробе, то самое, которое они вместе купили у Альтмана, — и безропотно позволит ему отвести себя обратно, туда, где ей все всегда было ясно, где все понятно, где она со всем в ладу, где она полна сил, обратно на сцену, в единственное место на свете, где она жила, а не играла, и где ее отпускали демоны. Сцена — вот что держало ее, вот что удерживало их вместе. Какое напряжение она сообщала всему на сцене, когда просто выходила к рампе!

Из-за ее бесконечного траура по матери он больше не воспринимал ее как женщину. Теперь нужно было спасать актрису.

Как у миллионов и миллионов молодых пар, вначале было сильное взаимное сексуальное притяжение. Какой бы гремучей ни казалась эта смесь чистого, как фонтанирующий гейзер, нарциссизма и изумительной способности к самоотречению, то и другое прекрасно уживалось в Никки, когда она лежала обнаженная в постели, умоляюще глядя на него и ожидая, что же он будет с ней делать. И ее эмоциональность, ее всегдашняя эмоциональность, романтическая, эфирная сторона ее натуры, ее бессильный протест против всего отвратительного — все это тоже необыкновенно возбуждало. Ее вогнутый, тугой живот, алебастровое, раздвоенное яблоко зада, бледные девические, как у пятнадцатилетней девочки-подростка, соски, груди такие маленькие, что они могли поместиться в ладонях, — так, сделав ладонь чашечкой, мы удерживаем божью коровку, когда не хотим, чтобы она улетела, — ее непроницаемые глаза, которые просто затягивали внутрь, а сами ничего не говорили, но так красноречиво не говорили… О, радость обладания всем этим хрупким богатством! Просто посмотрев на нее, он чувствовал, что его пенис готов взорваться.

«Ты похож на стервятника, когда стоишь и вот так на меня смотришь», — говорила она. «Тебя это пугает?» — «Да», — отвечала она. Они сами удивлялись тому, что делают. Когда он впервые вытянул ее по ягодицам своим брючным ремнем, Никки, которая боялась буквально всего, вовсе не испугалась. «Только не сильно…» — И кожаный ремень сначала едва касался ее кожи, а потом он стал стегать посильнее, а она послушно лежала на животе, и побои приводили ее в состояние экзальтации. «О, это, это…»— «Ну скажи, скажи!» — «Это так нежно — грубо и нежно!» Трудно было сказать, кто кому навязывал свою волю, — поддавалась ли ему Никки, или этот мазохизм и был сутью ее вожделения.

Было в этом, конечно, и нечто нелепое, и не однажды Шаббат вскакивал с постели, выпав из процесса именно благодаря этой его комической составляющей. «О, не принимай это близко к сердцу, — смеялась Никки, — есть вещи побольнее, чем это». — «Например?» — «Вставать утром». — «У тебя отличные задатки, Николетта». — «Я бы хотела дать тебе больше». — «И дашь». Улыбаясь и хмурясь одновременно, она печально сказала: «Не думаю». — «Вот увидишь», — тоном триумфатора провозгласил кукольник, застыв над ней как статуя: со своим эрегированным членом в одной руке и с шелковым кушаком, чтобы привязать ее к кровати, в другой.

Права оказалась Никки. Со временем с ночного столика один за другим исчезли ремень, кушак, кляп, шарф, чтобы завязывать глаза, маслице для младенцев, чуть разогретое в кастрюльке на плите. Через некоторое время он мог получать удовольствие от близости с ней, только если они выкуривали вместе косячок, а тогда было уже все равно, Никки это или кто другой, и даже вообще женщина ли это.

Даже оргазмы, которыми можно было бы привязать его намертво, через некоторое время ему надоели. Ее наслаждение было как каприз погоды, оно налетало, как ветер, обрушивалось на нее, как внезапный ливень среди ясного августовского дня. Все, что происходило до оргазма, было для нее своего рода атакой, которую она даже не пыталась отбить, вторжением, которому ей оставалось только уступить; но когда на пике наслаждения она неистово билась, скулила, громко стонала, закатывала мутные глаза, царапала ногтями сквозь волосы кожу у него на голове, все это казалось опасным экспериментом, от которого она всякий раз рисковала не оправиться. Оргазм у Никки — это был припадок, потрясение, сбрасывание кожи.

Оргазм Розеанны нужно было загнать, как лису на охоте, причем кровожадной охотницей была она сама. Добыть наслаждение Розеанне стоило многих усилий, за которыми он жадно наблюдал (пока ему не наскучило наблюдать). Розеанна сражалась против чего-то, что ей сопротивлялось, что мешало ей отдаться любви целиком. Оргазм был не естественным развитием событий, но из ряда вон выходящим случаем, достижением, над которым надо было работать. Была какая-то неприкаянность, можно даже сказать героизм, в том, как она его добивалась. До самого конца было непонятно, случится это или не случится, и выдержишь ли ты сам, не заработав инфаркта. Он уже стал думать, не фальшивая ли, не показная ли вся эта ее борьба. Так взрослый, играя с ребенком в шашки, притворяется, что воспринимает каждый его ход как серьезную угрозу. Что-то тут было не так, совсем не так. И вот когда он уже терял всякую надежду, у нее вдруг получалось, она это делала, черт возьми, уже на излете, сидя на нем верхом, и все ее существо в этот момент было сжато до предела и сосредоточено в ее вагине. В конце концов Шаббат стал думать, что его присутствие совсем не обязательно. Он мог бы быть одной из древних фигурок с длинным деревянным пенисом. Ей не нужно было, чтобы с ней был именно он, — он с ней и не был.

С Дренкой он как будто бросал камешки в пруд. Он входил, и от центра, от его пениса, начинали расходиться волнистые круги, и вот уже вся поверхность пруда волнуется, трепещет и светится. Когда они вынуждены были, как они это называли, «прерваться» днем или на ночь, то это потому, что Шаббат оказывался даже не на пределе своей выносливости, а за пределом, что весьма опасно для толстяка, которому за пятьдесят. «Ты настоящая фабрика по производству оргазмов», — говорил он. «Эх ты, пенсионер, — смеялась она. (Сам ввел в обиход это словечко, когда старался отдышаться.) — Знаешь, чего я захочу, когда у тебя в следующий раз встанет?» — «Даже не знаю, в каком это будет месяце. Если ты сейчас мне скажешь, я к тому времени уже все забуду». — «Я захочу, чтобы ты вставил мне по самое не могу..» — «И дальше что?» — «А дальше вывернул бы меня наизнанку. Как перчатку».

* * *

После целого года поисков Никки он стал бояться, что сойдет с ума. Поездки в другие города его не спасали. В других городах он разыскивал ее фамилию в телефонных справочниках. Конечно, она могла изменить ее, сократить — американские греки часто сокращают свои фамилии для удобства. Кантаракис обычно укорачивают до Катрис — в какой-то момент Никки подумывала взять сценический псевдоним — Катрис; то есть это она так говорила, что сменит фамилию для сцены, не отдавая, возможно, себе отчета в том, что перемена имени ни в коем случае не убавила бы ее враждебности к отцу, сделавшему невыносимой жизнь ее матери.

Однажды зимой Шаббат летел с кукольного фестиваля в Атланте. Погода в Нью-Йорке испортилась, и самолет посадили в Балтиморе. В зале ожидания он подошел к телефону-автомату и нашел в справочнике фамилии Кантаракис и Катрис. Там нашлась и Н. Катрис. Он позвонил по этому номеру, никто ему не ответил, он прыгнул в такси и помчался по указанному адресу. Это оказалось деревянное бунгало, больше похожее, правда, на лачугу среди других небольших деревянных бунгало. Табличка «Осторожно — злая собака» торчала посреди неухоженного дворика перед домом. Он поднялся по разбитым ступенькам и постучал в дверь. Он обошел дом кругом, пытался заглянуть в окна. Он даже вскарабкался на самый верх сетчатой изгороди высотой в шесть футов, которой был обнесен дворик. Должно быть, кто-то из соседей вызвал полицию, потому что вскоре приехали двое полицейских и задержали Шаббата. Из участка он позвонил Линку, рассказал ему, что произошло. И тот по телефону объяснил полицейскому, что да, у мистера Шаббата действительно год назад пропала жена. И лишь тогда вопрос о штрафе был снят. Выйдя из участка, несмотря то что полицейский его предупредил, чтобы он не вздумал вернуться и следить за домом, Шаббат тут же снова взял такси и вскоре оказался у ступенек бунгало, принадлежащего Н. Катрис. Уже стемнело, но свет в доме так и не горел. На этот раз в ответ на его стук раздался собачий лай. Похоже, собака была крупная. Шаббат крикнул: «Никки, это я! Это я, Микки. Никки, я знаю, ты там! Никки, Никки, открой мне, пожалуйста!» Ответ он получил только от собаки. Никки не открывала дверь, потому что больше не хотела видеть этого сукина сына, а может, потому, что ее там не было, потому что она умерла, потому что убила себя, или потому что ее изнасиловали, убили, разрезали на куски и выбросили за борт в мешке с камнем за пару миль от берега, от Шипсхед-Бэй.

Чтобы спастись от нараставшей ярости пса, Шаббат отбежал к соседнему бунгало и постучался. Из-за закрытой двери ответила женщина с негритянским выговором: «Кто там?» — «Я ищу вашу соседку Никки!» — «Зачем?» — «Я разыскиваю мою жену, Никки Катрис». — «Нету», — ответили из-за двери. «Это соседний дом. Номер 583. Ваша соседка, Никки Катрис. Пожалуйста, мне очень нужно найти мою жену. Она сбежала!» Дверь открыла удручающе тощая и сморщенная старая негритянка с тростью в руке и в темных очках. Она с нежным изумлением произнесла: «Вы ее били, она сбежала, а теперь вы хотите, чтобы она вернулась и вы смогли бить ее снова!» — «Я не бил ее». — «Почему же она сбежала от вас? Женщину бьют, она трогается умом и убегает». — «Пожалуйста, скажите, кто живет в соседнем доме? Ответьте мне!» — «Ваша жена. Она уже нашла вам замену. И знаете что? Теперь этот бьет ее. Уж таковы некоторые женщины». Поделившись с ним таким наблюдением, она закрыла дверь.

В тот же вечер он улетел в Нью-Йорк. Ему потребовалось поговорить с этой слепой старухой-негритянкой, чтобы понять, что его обманули, отставили, бросили! Она просто послала его подальше, просто сбежала с другим год назад, а он-то все ищет ее, все горюет по ней, все думает, где она может быть! Вовсе не потому, что он трахался с Розеанной, Никки ушла от него! А потому, что она сама с кем-то спуталась!

Дома он впервые с тех пор, как она исчезла, потерял самообладание, и у Гельманов в Бронксвилле две недели каждую ночь плакал в своей комнате. Розеанна теперь жила с ним, снова мастерила свои керамические ожерелья и продавала их в магазинчике в Гринич-Виллидж, так что им было на что жить. Труппа Шаббата почти распалась, его зритель покинул его, возможно, потому, что в театре, а может быть и во всем Нью-Йорке, не было больше актрисы возраста Никки с такой волшебной способностью к перевоплощению. С каждым месяцем актеры играли все хуже и хуже, Шаббат был невнимателен, он потерял к ним интерес — он присутствовал на репетициях, но ничего не видел и не слышал. На улице он теперь редко выступал, потому что стоило ему выйти из дома, он тут же начинал разыскивать Никки. Смотреть на женщин, преследовать их. Некоторых он потом трахал. Почему бы и нет.

Розеанна была в истерике, когда он в тот вечер добрался домой. «Почему ты мне не позвонил! Где ты был? Твой самолет приземлился без тебя! Что мне было думать? Как по-твоему, что я думала?»

В ванной Шаббат опустился на колени на кафельный пол и сказал себе: «Больше так нельзя, иначе ты действительно сойдешь с ума. И Розеанна сойдет с ума. И до конца дней своих ты будешь не в себе. Я больше не в силах оплакивать ее. О Господи, сделай так, чтобы я не думал об этом больше!»

Не в первый раз он вспомнил о своей матери, как она сидела на мостках в ожидании, когда же Морти придет домой с войны. Она тоже никогда не верила, что он мертв. Единственное, во что невозможно поверить, это в то, что мертвые мертвы. Они просто живут другой жизнью. Ты придумываешь тысячу причин, почему они не вернулись домой. Ты поддаешься слухам. Кто-нибудь будет тебе клясться, что видел Никки, что она играет под другим именем в летнем театре в Вирджинии. Полиция сообщит, что на канадской границе задержали сумасшедшую женщину, по описанию похожую на Никки. Только у Линка, когда они как-то остались наедине, хватило смелости сказать ему: «Микки, ты действительно не отдаешь себе отчета в том, что она мертва?» И он ответил, как отвечал всегда: «Где тело?» Нет, рана никогда не затянется, рана всегда будет свежей, как до самого конца оставалась свежей рана его матери. Когда убили Морти, его мать как будто выключили, навсегда остановили, лишили ее жизнь всякой логики. Она, как и все люди, хотела, чтобы жизнь была логичной, стройной, чтобы в ней был такой же порядок, как в ее доме, на ее кухне, в ящиках шифоньера с одеждой ее мальчиков. Она так старалась следить за своим домом. Всю жизнь она ждала не только Морти, но объяснения от Морти: почему? Этот вопрос преследовал и Шаббата. Почему? Почему? Если бы кто-нибудь объяснил нам почему, мы, возможно, приняли бы всё. Почему ты умерла? Почему ушла? Как бы ты ни ненавидела меня, почему ты не вернулась ко мне, чтобы мы и дальше продолжали нашу стройную, логичную жизнь, как многие пары, которые друг друга ненавидят?

В тот вечер Никки была занята в спектакле «Фрёкен Жюли», но она не пришла в театр. Эта она-то, которая выходила на сцену даже с высокой температурой. Шаббат, как обычно, провел вечер с Розеанной, и узнал о том, что случилось, только когда пришел домой за полчаса до предполагаемого возвращения Никки из театра. Удобно иметь жену-актрису — вечерами всегда знаешь, где она и сколько времени ее не будет дома. Сначала он подумал, что она отправилась искать его. Возможно, что-то подозревая, она пошла в тот день в театр кружным путем и увидела, как Шаббат идет по парку с Розеанной, положив руку ей на попку. Она вполне могла увидеть, как они входят в здание из бурого песчаника, где в верхнем этаже у него была крошечная мастерская. Никки была вспыльчива, эмоциональна, могла наговорить такого, чего и сама потом не вспомнила бы, а если бы и вспомнила, то не осознала бы всей дикости своих слов.

Шаббат в тот вечер пожаловался Розеанне на неспособность его жены отделить фантазии от реальности и установить связь между причиной и следствием. В самом начале жизни она сама, или ее мать, или, может быть, обе, сговорившись, назначили маленькую Никки на роль невинной жертвы, и в результате она просто не могла понять, что тоже может быть в чем-то виновата. Только на сцене она сбрасывала эту свою патологическую невинность, отвечала за себя, сама следила за тем, что из чего выйдет, изысканно и тактично превращала воображаемое в реальность. Он рассказал Розеанне и о том, как Никки отвесила оплеуху водителю скорой помощи в Лондоне, и как она три дня разговаривала с трупом матери, и как буквально накануне все повторяла, как она рада, что «попрощалась с мамочкой как следует», как приятно ей теперь это осознавать. Она опять, как всегда, когда рассказывала об этих трех днях бдения над мертвым телом, упомянула о жестоких евреях, которые сразу же выбрасывают своих мертвых «на свалку», — замечание, на которое Шаббат решил больше не реагировать. В конце концов, почему из всех ее идиотских построений надо опровергать именно это? Во «Фрёкен Жюли» она была всем, чем не являлась вне «Фрёкен Жюли»: лукавой, проницательной, сияющей, властной — какой угодно, только не замершей в страхе перед реальностью. Ведь это была пьеса, а в оцепенение ее приводила только реальность, только жизнь. Ее страхи, ее истерики — у него накопилось много обид, и он признался Розеанне, что не знает, сколько еще выдержит, сколько времени сможет вариться в этом котле, быть мужем Никки.

И они с Розеанной занялись любовью, а потом он пошел на Сент-Маркс-плейс, и застал там Нормана и Линка, сидевших на ступенях здания. Шаббат торопился домой, чтобы смыть с себя запах Рози прежде, чем Никки вернется домой. Однажды ночью, когда Никки думала, что Шаббат спит, она приподняла одеяло и начала принюхиваться, и он сообразил, что совсем забыл о том, что Рози приходила во время перерыва на ланч, и лег в постель, вымыв лицо и больше ничего. Это было всего неделю назад.

Норман рассказал ему, что случилось, а Линк просто сидел на ступенях, спрятав лицо в ладонях. Никки играла без дублерши, так что, несмотря на то что все билеты были проданы, как и на другие представления со дня открытия театра, спектакль пришлось отменить, деньги вернуть, зрители разошлись по домам. И никто не мог найти Шаббата, чтобы сообщить ему. Продюсеры ждали его на пороге больше часа. Линк, убитый горем, умоляюще спросил Шаббата, не знает ли он, где Никки. Шаббат заверил его, что как только Никки успокоится и справится с тем, что вывело ее из равновесия, она позвонит и вернется. Он не волновался. Никки иногда вела себя странно, очень странно. Они даже не знали, насколько странно она иногда себя вела. «Просто одна из ее странностей».

Но поднявшись наверх, друзья заставили Шаббата вызвать полицию.

* * *

Стоило ему пробыть в Нью-Йорке больше пяти минут, как его снова начал терзать вопрос «почему?». Он едва сдерживался, чтобы не пнуть ногой в грязном (кладбищенская слякоть) ботинке и не разбудить, одного за другим, этих спящих, заваленных лохмотьями, чтобы удостовериться, что среди них нет белой женщины, которая когда-то была его женой, — сдержанной, воспитанной, яркой, трепетной, неземной, переменчивой, гипнотической Никки, сложной и загадочной личности, оставившей в его душе неизгладимый след, женщины, которая лучше умела притвориться кем бы то ни было, чем просто быть кем бы то ни было, которая цеплялась за свою эмоциональную девственность до самого своего исчезновения; женщины, постоянно пронизанной токами страха, даже если поблизости не было никаких несчастий и опасностей, женщины, на которой он женился, когда ей было всего-навсего двадцать два года, восхищаясь ее даром, такой для нее естественной способностью к перевоплощению, умением творить новую реальность из старой, из той, о которой она ничего не знала, женщины, которая всегда придавала любому чужому высказыванию глубокий, непереносимый, оскорбительный смысл, которая никогда не чувствовала себя уютно вне своей сказки, юной девушки, игравшей в театре зрелых женщин… одной из которых она, возможно, стала бы, не появись в ее жизни Шаббат. Что с ней случилось? И почему?

12 апреля 1994 года все еще не было убедительных доказательств ее смерти, и хотя мы испытываем сильную потребность похоронить своих мертвых, сначала надо все-таки убедиться, что человек действительно мертв. Может быть, она вернулась в Кливленд? В Лондон? Или в Салоники, чтобы притвориться там своей матерью? Но у нее с собой не было ни паспорта, ни денег. От него ли она убежала или от всего на свете? А может, потому убежала, что осознала себя актрисой, потому, что стало предельно ясно, что ей не миновать выдающейся актерской карьеры? Это заранее пугало ее — все, связанное с такого рода успехом. В мае ей исполнилось бы пятьдесят семь. Он всегда помнил ее день рождения и дату ее исчезновения. Как она сейчас выглядит? Как ее мать до формальдегида или как она же — после? Она уже пережила свою мать на двенадцать лет — если, конечно, пережила 7 ноября 1964 года, день своего исчезновения.

Как сейчас выглядел бы Морти, если бы он успел выпрыгнуть из того самолета в 1944 году? Как сейчас выглядит Дренка? Если откопать ее, можно ли будет сказать, что это женщина, что это самая женственная из женщин? Смог бы он трахнуть ее мертвую? Почему бы и нет?

Да, стремясь в этот вечер в Нью-Йорк, он думал, что едет посмотреть на тело Линка, но на самом деле это о теле своей первой жены он никак не мог забыть, о ее живом теле, к которому его, возможно, наконец приведет судьба. Неважно, что все это кажется бессмысленным. За шестьдесят четыре года жизни Шаббат освободился от фальши здравого смысла. Казалось бы, это должно было облегчить его потерю. Но не облегчило, и это доказывает только то, что рано или поздно понимает о потерях каждый: отсутствие присутствия способно раздавить даже самого сильного человека.

«Но зачем снова ворошить это? — вызверился он на свою мать. — Зачем опять Никки, Никки, Никки, когда я сам так близок к смерти!» И она наконец высказалась, его мамуля, она выдала ему на углу Сентрал-Парк-уэст и 74-й улицы то, что при жизни не осмелилась выдать ему же, двенадцатилетнему, тогда уже сильному, мускулистому, воинственно взрослеющему. «А затем, что это — то, что тебе больше всего знакомо, — сказала она ему, — то, о чем ты думал больше всего, и о чем ты ничего не знаешь».