"Театр Шаббата" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

2. БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ

Шаббат выскочил на улицу, рассчитывая до похорон Линка успеть поиграть в Рипа ван Винкля[85]. Это идея взбодрила его. Он отсутствовал даже дольше, чем Рип. Рип ван Винкль всего лишь проспал революцию[86], а Шаббат, судя по тому, что слышал уже не первый год, пропустил превращение Нью-Йорка в город, несовместимый с душевным здоровьем и нормальной жизнью, в город, который к 1990-м годам достиг совершенства в искусстве убивать души. Если у вас была живая душа (а Шаббат больше таких иллюзий в отношении себя не питал), то здесь у нее нашлась бы тысяча возможностей и способов умереть в любой час любого дня или ночи. Не говоря уже о смерти в прямом, без метафор, смысле слова, чьей добычей были все жители города, от беспомощных стариков до младших школьников. Все были заражены страхом, ничто в этом городе, даже турбины «Консолидейтед Эдисон», не обладало такой мощью и не будоражило так сильно, как страх. Нью-Йорк был совершенно неправильный город, здесь больше не осталось ничего сокрытого, кроме метро. Это был город, в котором можно приобрести без всяких хлопот, порою за весьма значительную сумму, все самое худшее. Еще каких-то три года назад здесь можно было застать старые добрые времена, прежнюю жизнь — вот как бурно наступают коррупция, насилие, безумие. Витрина деградации, город, переполненный трущобами, тюрьмами, сумасшедшими домами для жителей обоих полушарий, терроризируемый преступниками, маньяками, бандами подростков, готовых весь мир поставить на уши ради пары модных кроссовок. Город, в котором лишь несколько человек, которые давали себе труд относиться к жизни серьезно, осознавали, что выживают в самом пекле нечеловеческого — или наоборот — чересчур человеческого; в дрожь бросало от мысли, что все самое гнусное в этом городе вполне соответствует представлению, которое хотело бы создать о себе человечество.

Шаббат, разумеется, не покупался на все эти сказки про то, что Нью-Йорк — это ад. Во-первых, потому, что любой большой город — ад. Во-вторых, если вас не интересуют самые безвкусные и грубые проявления человеческой мерзости, что вы вообще здесь делаете? И в-третьих, люди, от которых он слышал эти сказки, — это были состоятельные граждане Мадамаска-Фолс, ничтожества, мнящие себя элитой, а уж кому совсем не стоило доверять, так это пожилым господам, удалившимся доживать свой век в загородные дома.

В отличие от соседей (если вообще можно было сказать, что Шаббат считает кого-то своим соседом), он не отшатывался и от самых худших людей, даже от себя самого. Существенную часть жизни он продержал себя в северном холодильнике, но в последние годы ему казалось, что лично у него повседневные ужасы большого города вряд ли вызвали бы такое уж отвращение. Возможно, он давно оставил бы Мадамаска-Фолс (и Рози заодно) и вернулся в Нью-Йорк, если бы не его «напарница»… и если бы не то, что он до сих пор чувствовал после исчезновения Никки… и если бы не глупая судьба, которую определило его же вечное чувство превосходства и изрядно поиздержавшаяся паранойя.

Хотя его паранойю, пожалуй, не стоило преувеличивать. Никогда она не достигала по-настоящему необъятных размеров — чтобы ненависть пропитывала собою мысль, становилась ее отравленным наконечником, разгоралась без всякого повода. А теперь это была паранойя и вовсе средненькая, как у всех, довольно драчливая и задиристая, но, в общем-то, траченная жизнью и уставшая от себя самой.

Между тем его опять начинала бить дрожь, и в утешение у него теперь не было даже едкого запаха Росы и связанных с ним ностальгических воспоминаний. Теперь, когда это опять завладело им, а это, то есть желание больше не жить, опять завладело им в подвергнутой обыску комнате Деборы, избавиться от него волевым усилием будет уже невозможно. Это желание стало его попутчиком, оно сопровождало его по пути к метро. И хотя он не ходил по этим улицам несколько десятков лет, сейчас он их не видел, настолько был занят тем, чтобы не отстать от своего желания умереть. Они шагали в ногу под армейскую песенку, засевшую у него в голове, как двадцать пятый кадр, еще с Форт-Дикса, где его обучали убивать коммунистов, когда он перестал ходить в море.

У тебя был хороший дом, но ты ушел — И ты прав! У тебя был хороший дом, но ты ушел — И ты прав! Отставить разговоры, раз-два, Отставить разговоры, три-четыре, Отставить разговоры, раз-два-три-четыре, Три-четыре!

Желание больше не жить спустилось вместе с Шаббатом по эскалатору и, после того как он купил жетон, проследовало за турникет; и когда он сел в поезд, оно устроилось у него на коленях и, глядя ему в глаза, принялось постукивать по его скрюченным пальцам. Эта маленькая свинка вскрыла вены, эта маленькая свинка надышалась порошка для сухой чистки, эта маленькая свинка наглоталась снотворного, эта маленькая свинка, что родилась в море, попрыгала на волнах и утонула.

Шаббат и его желание больше не жить, пока доехали до центра, составили некролог:

СКОНЧАЛСЯ МОРРИС ШАББАТ,

КУКЛОВОД,

64 года

Моррис (Микки) Шаббат, кукловод и в прошлом директор театра, который, оставив свой скромный след в культуре, исчез из авангардистской театральной среды и многие годы прятался, как беглый преступник от наказания, в Новой Англии, умер во вторник на тротуаре около дома номер 115 по Сентрал-Парк-Уэст. Он выпал из окна восемнадцатого этажа.

Причиной смерти стало самоубийство. Так показала Роса Компликата, с которой м-р Шаббат занимался анальным сексом за несколько секунд до того, как покончил с жизнью.

Миссис Компликата проходит по делу как свидетельница.

Миссис Компликата показала, что перед тем, как выпрыгнуть из окна, он дал ей две пятидесятидолларовых банкноты за совершение с ним полового акта в извращенной форме. «Но член не есть твердый», — добавила свидетельница, утопая в слезах.


Условное наказание


Мистер Шаббат начал свою карьеру уличным артистом в 1953 году. Обозреватели, освещающие вопросы индустрии развлечений, считают Шаббата тем самым «недостающим звеном» между респектабельными пятидесятыми и буйными шестидесятыми. Некий культ возник вокруг его «Непристойного театра», где мистер Шаббат, показывая скабрезные сценки, вместо кукол использовал собственные пальцы. В 1956 году в связи с неприличным поведением в общественном месте против него было возбуждено уголовное дело, и хотя его признали виновным, он отделался штрафом и условным наказанием — 30 дней лишения свободы. Если бы он отбыл его вовремя, как знать, возможно, это способствовало бы его исправлению.

Пользуясь покровительством Нормана Коэна и Линкольна Гельмана (см. некролог Л. Гельмана на стр. В7, колонка 3), мистер Шаббат в 1959 году поставил весьма невыразительный спектакль «Король Лир». Никки Кантаракис в роли Корделии заслужила похвалу критики, но сам Шаббат в роли короля Лира был назван критиками «самоубийцей с манией величия». Всем зрителям на входе раздавали переспелые помидоры, и к концу спектакля на костюме мистера Шаббата не осталось живого места.


Свинья или перфекционист?


Мисс Кантаракис, выпускница Королевской академии драмы, звезда «Подвальной труппы» и жена главного режиссера, ушла из дома в ноябре 1964 года и не вернулась. Судьба ее остается неизвестной, не исключено, что она была убита.

«Свинья Флобер убил Луизу Коле, свою возлюбленную», — сказала в интервью по телефону графиня Плисситас, аристократка и феминистка. Графиня Плисситас хорошо известна как автор беллетризованных биографий знаменитых писателей и артистов. Сейчас она работает над биографией мисс Кантаракис. «Свинья Фиццжеральд убил свою жену Зельду, — продолжала графиня, — свинья Тэд Хью убил Сильвию Плат, а свинья Шаббат убил Никки… Какими способами он это делал, вы можете прочесть в книге „Никки: как свинья убила актрису“».

Бывшие актеры «Подвальной труппы», с которыми мы беседовали, сошлись на том, что мистер Шаббат был безжалостен к своей жене. Все они надеялись, что когда-нибудь она не выдержит и убьет его, и были разочарованы, когда она исчезла, даже не попытавшись этого сделать.

Друг и сопродюсер м-ра Шаббата Норман Коэн, чья дочь Дебора, специалист по нижнему белью, стажируется в университете Брауна, сыграла главную роль в экстравагантном и тщательно подготовленном представлении «Прощайте, полвека мастурбации», разыгранном мистером Шаббатом за несколько часов до того, как он прыгнул навстречу своей смерти, рассказывает совсем другое. «На самом деле Микки был очень милым человеком, — говорит мистер Коэн. — Никогда никому не доставлял неприятностей. В какой-то мере индивидуалист, но для каждого у него находилось доброе слово».


Первая подлость от шлюхи


Прежде чем стать кукловодом на Манхэттене, мистер Шаббат прошел хорошую выучку в публичных домах Центральной и Южной Америки, а также на Карибах. Он никогда не пользовался резинкой и чудом избежал венерических заболеваний. Мистер Шаббат часто вспоминал свою первую шлюху.

«Я выбрал по-настоящему интересную, — рассказывал он однажды попутчику в метро. — В жизни ее не забуду. Да свою первую шлюху в любом случае никогда не забудешь. Я выбрал ее, потому что она была похожа на киноактрису Ивонн де Карло. Ну так вот, представьте себе: я выбрал, и меня всего трясет. Дело происходит в старой Гаване. Я помню, как это было великолепно, как романтично. Эти улочки, эти разрушающиеся дома с балконами. Самый первый раз. До этого никогда не имел дела с женщинами. И вот я с этой Ивонн. И мы начинаем раздеваться. Помню, я сидел на стуле у двери. Больше всего запомнилось ее красное нижнее белье: красный лифчик и красные трусики. Это было что-то фантастическое. Потом помню, как я лежу на ней. Потом помню: только все кончилось, как она говорит: „Слезай с меня!“ По-моему, это подло. „Слезай с меня!“ В дальнейшем не всегда так бывало, но поскольку так случилось в первый раз, я думал, что всегда так и будет, и слез. „Кончил? Убирайся!“ Даже среди шлюх попадаются такие стервы. Никогда этого не забуду. Я подумал: „Ладно, не все ли равно?“ И все-таки мне показалось, что в этом есть что-то нехорошее, какая-то враждебность. Откуда парню из кубрика было тогда знать, что, какие бы они ни были хорошенькие, по крайней мере одна из десяти окажется злобной дрянью?»


Ничего не сделал для Израиля


Вскоре после того, как его первую жену сочли убитой, мистер Шаббат отбыл в отдаленную деревню в горах, где до самой смерти его содержала вторая жена, которая годами мечтала отрезать ему член, а потом найти убежище в «Ассоциации для женщин, подвергающихся жестокому обращению». Все его достижения за три десятилетия жизни в глуши сводятся к тому, что он практически превратил в шлюху миссис Дренку Балич, соседку-эмигрантку из Хорватии, а также поставил пятиминутный кукольный спектакль по книге безнадежно больного Ницше «По ту сторону добра и зла». К пятидесяти годам мистер Шаббат заработал эрозивный остеоартрит обеих рук, в том числе дистальных и проксимальных межфаланговых суставов. Пястно-фаланговые суставы почти не были затронуты. Результат — частые обострения, потеря функции из-за постоянных болей, плохая подвижность и прогрессирующая деформация. Пока он выбирал между артродезом и артропластикой, его жена сделалась крупным специалистом по шардоне. Остеоартрит явился прекрасным поводом для того, чтобы еще более ожесточиться против всего на свете и посвящать все свое время изобретению новых и новых способов унижения миссис Балич.

Его пережил призрак его матери, Итты, похороненной на кладбище «Бет… и что-то там такое», Нептун, Нью-Джерси. Призрак неотступно преследовал его в течение последнего года жизни. Брат мистера Шаббата, лейтенант Мортон Шаббат, был убит на Филиппинах во время Второй мировой войны. Итта Шаббат так и не оправилась от этого несчастья. Именно от матери Шаббат унаследовал свойство никогда не привыкать к потерям.

Пережила Шаббата и его вторая жена, Розеанна, с которой он жил в Мадамаска-Фолс и с которой занимался сексом в ту ночь, когда мисс Кантаракис исчезла (или была убита им, а от ее тела позже каким-то образом избавились). Графиня Плисситас считает, что он вынудил миссис Шаббат, в девичестве Кавана, стать его сообщницей и таким образом подтолкнул ее к алкоголизму.

Мистер Шаббат ничего не сделал для Израиля.

* * *

…расплывшееся пятно шипенье пятно какое неприятное изобретение никто не думает таким телеграфным стилем я не затем спустился чтобы искать что потерял глупо идиотизм греческая деревня греческое гиро шашлык соувлаки пахлава ты знаешь Никки цыганская шаль роняет ангельские блестки на викторианские ботинки и не трахнешь чтоб не изнасиловать и нет только не туда а ведь только и кончала когда туда прости Господи тех кто не трахал в зад гиро ты знаешь Никки соувлаки знаешь Никки отель «Сен-Марк» номер за $25.60 толстяк в татуировках знаешь Никки мусор с той поры как мы съехали кожаные ремни связать запястья щиколотки завязать глаза продолжай хочу узнать секрет я только хочу узнать всё самое сокровенное когда ты используешь меня как мальчика я твой мальчик ты моя девочка мой мальчик твоя рука твоя рука с куклой кукла дай мне руку этнические украшения опять кожа старые люди я старый человек магазин религиозной сексуальной одежды ладан Никки всегда Никки опять Никки жгут сувенирные лавки майки ладан никогда без ладана пламя вырывается всё еще красят длинные волосы последние переселенцы иммигранты дородная полька с кирпично-красным лицом домашняя еда и что мне еще сказать кроме ну почему всё так какой смысл нет никаких шансов найти ее здесь не могу больше этого выносить Бог есть это не наши случайно шторы в окне Никки испачкала их повесила исчезла я оставил на 120 баксов всякого дерьма из Армии спасения деревянные ставни она любила волокита выцветшие дощечки тридцать лет спустя ставни Никки…

— Как насчет покурить? Покурить не желаешь?

— Не сегодня, дорогой.

— Парень, я голодаю. У меня курево что надо. Настоящий «Маккой». Не жрал сегодня. Без завтрака и ланча. Два часа тут торчу. Ни хрена не продал.

— Терпение, терпение. «Ничего незаконного не добьешься, не имея терпения». Бенджамин Франклин.

— Друг, я ни хрена не жрал!

— Сколько?

— Пять.

— Два.

— Ч-черт. Это же настоящий «Маккой».

— Поскольку голодаешь ты, цену назначаю я.

— Черт бы тебя побрал, старик, жидовская твоя морда.

— Фу! Это недостойно тебя. «Ни юдофилом ты не будь, ни юдофобом. / Тогда, как утро следует за ночью, / Последует за этим верность всем»[87].

— Придет день, когда не я буду торчать тут, попрошайничать и торговать всяким дерьмом. Это евреи должны попрошайничать. Погоди, скоро все нищие будут евреи. Тебе понравится.

— Евреи будут попрошайничать, когда сделают Гору Рашмор[88] для черных, дорогой мой, и ни днем раньше, — черную Гору Рашмор с высеченными портретами Майкла Джексона, Джесси Джексон, Бо Джексона и Рея Чарльза.

— Три за пять. Я с голоду помираю, чувак.

— Вот это хорошая цена, договорились. Но тебе следует пересмотреть свое отношение к евреям. Вы, ребята, появились здесь раньше, чем мы. У нас не было ваших преимуществ.

…Нина Корделия Дездемона аптека Эстрофф всё еще здесь боже мой Фрайе библиотек унд Лизехалле Дойче диспансер подвальчики индийские бутики индийские рестораны тибетские побрякушки японские рестораны пицца Рэй Киев 24 часа 7 дней в неделю введение в индуизм она всегда читала какую-нибудь там дхарму артху каму и мокшу освобождение путем перевоплощения высшая цель смерть вещь конечно хорошая возможно самое надежное средство от низкой самооценки программка скачек варшавские газеты бомжи бомжи бомжи сидят на лестничных клетках обхватив головы руками из их карманов разит мочой…

— Я поехал, друг.

— Чего-чего, повтори?

— Крыша едет, говорю. Мне надо пожрать. Не завтракал и не обедал сегодня.

— Не страдай. Все так.

— Я не виноват. Меня подставили. Помогите кто-нибудь.

— Я займусь твоим делом, сынок. Я верю в твою невиновность не меньше, чем в свою.

— Спасибо, дружище. Ты адвокат?

— Нет, я индуист. А ты?

— Я еврей. Но я изучал буддизм.

— О, да, по твоим джинсам сразу видать, что ты старательный ученик.

— Ну и как оно все с точки зрения старого мудрого индуиста?

— О, я не то чтобы я совсем индуист, просто люблю трудности. Живу на подножном корме. Стремлюсь достичь чистоты и полного самоконтроля. Сдержанность. Аскетизм.

— Пожрать бы, друг.

— Животной пищи следует избегать.

— Черт, да не ем я животной пищи.

— Еще избегай актрис.

— А как насчет шике?

— Тебе как еврею, изучающему буддизм, не воспрещается употреблять шике. Бен Франклин сказал: «Да простит Господь тех, кто не трахает в зад».

— Ты чокнутый, детка. Ты великий индуист.

— Я прожил жизнь в этом мире и выполнил свой долг перед обществом. Теперь я прошел реинициацию, я дал обет безбрачия и стал как ребенок. Я сосредоточен теперь на том, что приношу себе жертвы на священном внутреннем огне.

— Отпад.

— Чаю воскресения мертвых через переселение душ.

…фонарный столб распродажа силуэт обнаженной девушки номер телефона что это такое я говорю на хинди урду и бенгали какие там шиксы Гора Рашмор Ава Гарднер Соня Хини Анна-Маргрета Ивонн де Карло забастовка Анна-Маргрета Грейс Келли она Авраам Линкольн среди шике…

Так Шаббат проводит свое время, притворяясь, что думает без знаков препинания, — Джеймс Джойс вкручивал нам, что люди думают именно так. Шаббат притворяется, что более (или менее) психически неустойчив, чем чувствует себя на самом деле. Притворяется, что надеется и что не надеется найти Никки с черной точкой на лбу в каком-нибудь подвале, где она торгует всякими сари, или на улице, где она в одежде цыганки разыскивает его. Так шествует Шаббат по городу, где сталкиваются враждебные друг другу злодейство и невинность, честность и мошенничество, уродливое и смешное. Так он и шествует, — карикатура на самого себя и вполне в себе, впитывающий правду и слепой к правде, преследуемый самим собой, вернее, чем-то, что с трудом можно назвать самим собой, — бывший сын, бывший брат, бывший муж, бывший кукловод, не имеющий понятия, кто он сейчас такой и чего хочет: броситься очертя голову в лестничную шахту, на дне которой тела бомжей, или просто сдаться своему желанию больше не жить, или оскорблять, оскорблять, оскорблять, пока на земле не останется никого им не оскорбленного.

По крайней мере, хватило ума не пойти на авеню Си, где он лично раздавал помидоры всем, пришедшим на премьеру. Сейчас там небось какая-нибудь мрачная дыра с индийской кухней. Не пошел он и через Томкинс-парк туда, где когда-то была его мастерская, где они с Рози трахались так долго и яростно, что кровать на колесиках проехала половину расстояния от стены до двери к тому времени, как ему пора было одеваться и бежать обратно, чтобы успеть к возвращению Никки из театра. Очарование тех отношений теперь кажется фантазией двенадцатилетнего мальчика. И тем не менее, это было, с ним и с Розеанной Кавана, только что закончившей Беннингтонский колледж. Когда Никки исчезла, он, невзирая на смятение, слезы, терзания, был счастлив, как только может быть счастлив молодой человек. Дверца открылась, и Никки упорхнула. Эта дикая мечта знакома любому. Хоть бы она исчезла. Хоть бы он исчез. Только для Шаббата эта мечта сбылась.

* * *

Поволокло, бросило вперед, расплющило, взбило, как тесто в мамином миксере. И наконец, вывезло на заднице на берег и оставило ободранным и обожженным болью, протащив по гальке кипящей волной, под которую не успел поднырнуть. Поднявшись на ноги, он не понял, где он собственно, — возможно, в Бельмаре. Но он стал яростно грести на глубину, туда, где мерцала поднятая вверх рука Морти, откуда слышался его зов: «Геркулес! Сюда!» Морти-то попадал в любую волну; оцинкованный нос какого-нибудь катера рассекал воду, а Морти вскакивал на волну верхом, и если был прилив, скользил от буйков до самых мостков. Они, бывало, потешались над мальчиками из Виквайка, Ньюарк. Эти ребята не умели кататься на волнах. Эти еврейские мальчики из Ньюарка все боялись полиомиелита. Они уговаривали родителей разрешить им пойти поплавать в бассейн в парке в Ирвингтоне, покупали билет, и — готово дело — полиомиелит. Так что родители предпочитали возить их на побережье. Евреи из Джерси-Сити ехали в Бельмар, евреи из Ньюарка — в Брэдли. Мы резались с ними в очко. Ребята из Виквайка научили меня играть в очко, а потом я усовершенствовал свое мастерство на флоте. Эти поединки в очко стали легендой в нашей тихой заводи. Удвоить ставку! Ставлю еще пять долларов! А еврейские девочки из Виквайка на пляже Бринли-авеню в своих раздельных купальниках, со своими голыми виквайкскими животами! Он любил, когда они съезжались на лето. Все остальное время до следующего года только и развлечений было, что слушать радио и делать домашние задания. Тишина и уединение. И вдруг начинает что-то происходить, на улицах Осбери не протолкнуться, на пристани в Брэдли по ночам полно молодежи. В День памяти павших спокойная жизнь городка кончалась. Все девчонки Осбери шли в официантки, учащиеся колледжей в очередь выстраивались за работой. Осбери был центром, потом Оушен-фоув, методистское «местечко», где нельзя было ездить на машине по воскресеньям, потом Брэдли. На пляже полно было еврейских девушек со всего Джерси. Эдди Шнир, вор, промышлявший на стоянках, на которого мы с Морти работали, предупреждал: «Не путайтесь с еврейскими девчонками. Приберегите это для шике. Никаких гадостей с еврейскими девушками». А с еврейскими мальчиками из Виквайка, которые, как уже сказано, не в ладах с волнами, мы устраивали соревнования по катанию на волнах, спорили с ними на деньги. Морти всегда выигрывал. Наши дивные последние летние каникулы перед тем, как Морти ушел в армию.

А во время отлива, когда на пляж сползались скрюченные ревматизмом старички, чтобы окунуться в тихо колеблющуюся воду, когда обгоревшие на солнце детишки со своими протекающими ведерками откапывали на мелководье крабов, Морти, его дружки и Шаббат-младший отгораживали себе прямоугольный кусок пляжа, чертили линию, которая делила его пополам, и по трое — по четверо в мокрых трусах играли в «свалку», жестокую пляжную игру, придуманную отчаянными мальчишками с побережья. Когда ты «придурок», ты должен забежать на другую сторону, дотронуться там до кого-нибудь и бежать обратно, пока они тебе руки не выдернули. Если тебя поймают на линии, то твоя команда начинает тянуть тебя к себе, а те — в противоположную сторону. Похоже на пытку на дыбе. «А что, если чужие тебя перетянут?» — спрашивала Дренка. «Валят на землю, держат и насилуют… но не больно». Как Дренка хохотала! Он всегда умел рассмешить Дренку — стоило только рассказать ей, каково это — быть американским мальчишкой, живущим на побережье. Свалка! Песок попадает в глаза, забивается в уши, жжет расцарапанный живот, лезет в трусы. Песок между ягодиц, песок в носу, песок с кровью сплевываешь разбитыми губами, а потом — все хором: «Джеронимо!» — и снова туда, где вода уже спокойная, и можешь лежать себе на спине, сонно покачиваясь, смеясь просто так, без всякой причины, и распевать во всю глотку «оперную арию»: «Тореадор, / на кухне не плюй, / иди в коридор, / и там наблюй!» — а потом, подстегнутый внезапным героическим порывом, ввинчиваешься в толщу воды, чтобы достать до дна океана. Шестнадцать, восемнадцать, двадцать метров глубины. Где же дно? А потом наверх, наверх, глотнуть воздуха, с разрывающимися легкими и зажатой в кулаке пригоршней песка, — показать Морти.

Когда у Морти был выходной — он работал охранником в казино «Вест-Энд», — Микки от него не отходил ни в воде, ни на суше. Уж они давали шороху! И вообще, как это здорово — быть удачливым довоенным парнем и позволять себе ездить верхом на волнах.

Не то, что теперь. Он стоял, уцепившись за прилавок уличного торговца, ожидая кофе, словно спасения. Мысли самовольно приходили и уходили, перед глазами из ничего возникали картины, он опасно балансировал на тонкой грани между той реальностью, где он существовал, и другой — где его не было. Он был захвачен процессом расщепления собственного «я», и это оказалось немилосердно больно. Вероятно, это было бледным, очень бледным подобием того, что испытал Морти, когда его самолет взорвался от выстрела зенитки: начинается бесконтрольная раскрутка, ты вынужден прожить свою жизнь назад. У него сейчас было полное впечатление, что они репетируют «Вишневый сад». Даже когда он осторожно брал у продавца чашку кофе изуродованной рукой, а второй — отдавал ему деньги. Там была Никки. Рана, оставленная ею в его сознании, имела свойство иногда раскрываться, как жерло вулкана, а ведь прошло уже почти тридцать лет. Да, вот она, Никки, слушает так, как только она умела выслушать даже самое незначительное замечание. Этот ее взгляд, эта роскошь ее внимания, темные глаза, в которых не было страха, а это случалось только когда она бывала не собою, а кем-то другим, ее манера мысленно повторять за ним слова, убирать волосы за уши, чтобы никакой преграды не осталось между нею и его словами, короткие вздохи, которыми она признавала свое поражение и его правоту, состояние его души, состояние ее души, его мироощущение, ее мироощущение, Никки как его инструмент, его орудие, жертвующий собой летописец и протоколист выстроенного им мира. Громовержец Шаббат, всесильный создатель ее убежища, рожденный освобождать ее от всех потерь и всех поселившихся в ней страхов, тот, от кого не укроется ни одно движение, педантичный до сумасшествия, опасно сверлящий пространство пальцем, никто даже моргнуть не осмеливался, когда он что-то объяснял во всех подробностях в этой своей авторитарной манере. Как он пугал ее, этот маленький бык с большой головой, этот бочонок, до самого горлышка наполненный крепким бренди своей самости, какие у него были глаза — настойчивые, предупреждающие, напоминающие, осуждающие, передразнивающие. Все это для Никки было как грубая ласка, и она, преодолевая робость, ощущала в себе этот железный, мощный посыл — быть великолепной. «О, мое детство». Это же вопрос! Не потеряй этой тихой вопросительной интонации. Наполни эти слова нежностью. Трофимову: «Вы были тогда совсем мальчиком» — и так далее. В этом тоже должно быть нежное очарование. Игриво и в то же время с надломом — очаровывай его! Твой выход: живая, взволнованная, щедрая — настоящая парижанка! Танец. «Я не могу усидеть, не в состоянии», et cetera. И сумей отделаться перед этим от чашки. Встань. В парижском танце с Лопахиным выходишь на авансцену, на авансцену. Похвали Лопахина за это неожиданное умение танцевать. «Ты, Варя…» — погрози ей пальцем, шутливо попеняй, а потом быстро, залихватски так расцелуй в обе щеки — «… ты все такая же». Реплику «я вас не совсем понимаю» — с большим удивлением, ошеломленно. Громко засмейся после слов «упоминается в энциклопедии». Не растеряй этого смеха, этих прекрасных шумов, эти звуки восхитительны, они и есть Раневская! Когда Лопахин гнет и гнет свое насчет продажи вишневого сада, будь более кокетлива, соблазнительна. Это твое призвание, твой бизнес. Этот деловой разговор для тебя — еще одна великолепная возможность очаровать нового мужчину. Очаровывай! Он же провоцировал тебя на это, когда сказал, что уже влюблен, стоит ему лишь тебя увидеть. Где соблазнительные нотки в твоем голосе? Где обольстительные обертоны? Где протяжное, музыкальное м-м-м? Чехов сказал: «Главное — правильно улыбаться». Нежно, Никки, невинно, медленно, лживо, искренне, лениво, глуповато, привычно, очаровательно — найди улыбку, Никки, иначе всё испортишь. Женское тщеславие: напудриться, надушиться, выпрямить спину, быть красивой. Ты самолюбивая стареющая женщина. Представь себе: женщина пожившая, уставшая и при этом такая же уязвимая и невинная, как Никки. «Они действительно из Парижа». Посмотрим, как ты это усвоила — ты должна увидеть эту улыбку. Три шага — всего три — от порванной телеграммы до того, как ты обернешься, до того, как сорвешься. Теперь давай посмотрим срыв. Ты отступаешь к столу. «Если бы снять с груди и плеч моих этот груз». Смотри в пол. Раздумчиво, нежно: «…если бы я могла забыть мое прошлое». Долго смотри в пол, задумайся, думай все время, пока он говорит, потом подними голову — и ты увидишь свою мать. ЭТО МАТЬ. Это прошлое, которое потом волшебно появится в образе Пети. Она видит свою мать в одном из этих деревьев — а Петю не узнает. Почему она дает Пете деньги? Ты как-то неубедительно это делаешь, невнятно. Он что, флиртует с ней? Обольщает ее? Он ее старый друг? Что-то там должно было быть раньше, чтобы теперь в это можно было поверить. Яша. Кто такой Яша? Что такое Яша? Всего лишь живое доказательство отсутствия у нее здравого смысла. «Там никого нет». Все это, от начала до конца, как будто ребенку говорится. В том числе «похоже на женщину». Прошлое Лопахина — это как его в детстве били палкой. Для тебя детство — Эдем, а для него — ад. Он не извлекает сентиментальный цимес из чистоты и невинности. Не морщась, Никки, ты плачешь, не морщась. «Посмотрите, это покойная мама идет по саду!» Но меньше всего на свете Лопахин хотел бы увидеть своего воскресшего пьяного отца. Подумай об этой пьесе как о сновидении, как о парижском сне Раневской. Она в Париже как в ссылке, этот ее любовник, унизительная связь… И вот она видит сон. Я видела во сне, что я вернулась домой, и там все так, как было. Мама жива, она здесь — я вижу ее в окно детской, в это окно, очертаниями напоминающее цветущее дерево вишни. Я снова ребенок, я свой собственный ребенок по имени Аня. И за мной ухаживает студент-идеалист, который собирается изменить мир. И в то же время это я, женщина со своим прошлым, и сын крепостного, Лопахин, тоже уже взрослый, предупреждает меня, что если я не прикажу вырубить вишневый сад, имение придется продать. Разумеется, я не моту вырубить сад, и поэтому я устраиваю вечеринку. Но во время танцев врывается Лопахин, и мы, конечно, пытаемся побить его палкой, но он объявляет, что имение продано, продано ему, сыну крепостного! Он выгоняет нас из дома и начинает вырубать сад. А потом я проснулась… Никки, скажи, какие у тебя там первые слова? «Детская». Вот! Это она в детскую вернулась. На одном полюсе — детская, на другом — Париж; один полюс — то, что невозможно вернуть, другой — то, с чем невозможно справиться. Она бежала из России от последствий своего несчастного брака; она бежит из Парижа от своего несчастного романа. Эта женщина спасается от всего болезненного. Ее жизнь — постоянное бегство от болезненного, Николетта. Но она несет эту болезненность в себе — она сама болезнь!

Но это я был болезнью. Я и есть болезнь.

* * *

По часам Морти вечность должна была официально начаться для Линка Гельмана в часовне Риверсайд на Амстердам-авеню примерно через тридцать минут. Шаббат пробовал, что может сотворить человек из обломков своей жизни, если, конечно, имеет на это средства, и был всецело поглощен этим занятием. Доехав до Астор-Плейс, вместо того, чтобы поторопиться на поезд, он загляделся на небольшую компанию довольно одаренных актеров, которые, прибегая к минимуму хореографии, разыгрывали последние стадии борьбы за выживание. Подмостками служил этот акр или два нижнего Манхэттена, где все, что стремилось на север, юг, запад, восток, оторвавшись друг от друга, снова соединяется, запутанно переплетаясь, сходится на перекрестках, образует причудливых форм оазисы открытого пространства.

«Хоть ты не Рокфеллер, дай ближнему доллер…» Крошечное чернокожее создание с подбитым глазом прыгало вокруг, пытаясь нежно и напевно ознакомить Шаббата с некой, видимо лживой, последовательностью событий, которая завершилась мелкой неприятностью его жалкого существования. В этом парнишке едва теплилась жизнь, и все же, подумал Шаббат, прикинув, сколько таких же, как он, сейчас промышляют поблизости, держа наготове кружки для мелочи, он, бесспорно, — человек года.

Шаббат еще раз отхлебнул из пластикового стаканчика и наконец отвлекся от мутного осадка своего прошлого. Настоящее было в процессе, оно изготавливалось день и ночь, как военные корабли в Перт-Амбой во время войны, — освященное веками настоящее, восходящее к древности, бегущее от Возрождения до наших дней, ежесекундно начинающееся и никогда не заканчивающееся настоящее, которого Шаббат не признавал. Он находил его неистощимость мало приятной. Хотя бы поэтому ему следует умереть. Ну и что из того, что он жил глупо? Всякий, у кого есть мозги, знает, что живет свою жизнь глупо, он знает это в любой проживаемый момент. Каждый человек с мозгами понимает, что обречен прожить глупую жизнь, потому что другой она и быть не может. Тут нет ничего личного. И все же слезы на глаза наворачиваются, когда Микки Шаббат — да, именно Микки Шаббат, из всей сборной команды семидесяти семи биллионов патентованных дурней, которые творили и творят человеческую историю, — прощается со своей единственностью и неповторимостью, бормоча свое горькое «насрать мне на всё».

Серо-черное лицо, дикое и измученное, глаза, в которых нет желания видеть, — в этих мутных, затуманенных глазах Шаббату вдруг почудилась какая-то сумеречная святость, — все это возникло буквально в нескольких дюймах от его собственного серого лица. Шаббат был в состоянии переварить даже такое жалкое и убогое зрелище и не отвернулся. Его собственная мука казалась лишь слабым подобием этого тягостного прозябания. Глаза чернокожего были ужасны. Если в кармане он сжимает рукоятку ножа и если я сейчас проявлю твердость, то, возможно, мне не придется самому делать то, что я должен сделать.

Нищий потряс своей кружкой, как тамбурином, и мелочь театрально звякнула. Шаббату в нос ударил гнилостный запах его дыхания, когда бродяга заговорщически прошептал ему в бороду: «Это просто работа, дружище, и кто-то должен ее делать».

Это действительно был нож. Он ткнулся в куртку Шаббата, нож.

— Что за работа? — спросил Шаббат.

— Быть пограничным случаем.

Постарайся сохранять спокойствие и оставаться внешне невозмутимым.

— Кажется, ты хлебнул разочарований.

— Америка меня любит.

— Ну, как скажешь, — ответил Шаббат, но когда нищего резко качнуло в его сторону, воскликнул: — Давай-ка обойдемся без насилия, слышишь? Никакого насилия!

Нищий ответил отвратительной улыбочкой:

— На-си-лие? На-си-лие? Я же сказал тебе — Америка любит меня!

Если то, что через несколько миллисекунд могло проткнуть Шаббату печень, действительно являлось острием ножа и если у Шаббата действительно было желание больше не жить, зачем тогда он с такой силой наступил каблуком своего тяжелого ботинка на ногу этого возлюбленного Америкой придурка? И если Шаббату действительно было насрать, то почему ему так захотелось сделать это именно сейчас? С другой стороны, если даже предположить, что его безграничное отчаяние — всего лишь симуляция, если он не настолько поддался безысходности, как делает вид, то кого, кроме себя самого, он обманывает этим притворством? Свою мать? Разве его матери так уж нужно это самоубийство, чтобы убедиться, что Микки никак и ни в чем не преуспел? А зачем же иначе ей преследовать его?

Чернокожий взвыл и отступил назад, и Шаббат, все еще во власти порыва, спасшего ему жизнь, взглянул вниз и увидел, что то, что он принял за нож, напоминало по форме гусеницу или опарыша, мягкого червяка, которого, похоже, обваляли в угольной пыли. Интересно, зачем парень разыграл всю эту комедию?!

Между тем, никто на улице, казалось, не заметил ни «оружия», о котором и говорить-то не стоило, ни типа, которому оно принадлежало и который предпринял столь неуклюжую и непродуманную попытку подружиться с Шаббатом. Никто не заметил и того, что Шаббат отдавил ему ногу. На стычку, от которой Шаббата бросило в холодный пот, даже не обратили внимания двое нищих, находившихся от кукольника не дальше, чем боксеры в углах ринга. Они мирно беседовали над тележкой из супермаркета, нагруженной прозрачными пластиковыми пакетами, до отказа набитыми пустыми бутылками из-под содовой и консервными банками. На долговязом, которому, судя по тому, как он по-хозяйски склонился над тележкой, она и принадлежала вместе с грузом, был вполне пристойный спортивный костюм и практически новые кроссовки. Второй, пониже, был в тряпье, раньше оно вполне могло служить ветошью в чьем-нибудь гараже.

Более удачливый из двоих произнес хорошо поставленным голосом:

— Друг мой, мне не хватает часов в сутках, чтобы сделать все, что у меня намечено.

— Ну ты, ворюга, — слабым голосом ответил другой. Шаббат видел, что он плачет. — Ты украл это, дерьмо ты собачье.

— Прости, друг. Я бы и тебя подписал, но компьютеры вышли из строя. Автоматическая мойка машин не работает.

В «Макдональдсе» меньше, чем за семь минут не управишься. И они вечно все неправильно понимают. Кажется, мы больше не сильны в том, в чем привыкли, что сильны. Звоню в «Ай-Би-Эм». Спрашиваю, где мне купить какой-нибудь лаптоп. Попробуй сам, позвони им по 800. Отвечают: «Мне очень жаль, но компьютеры вышли из строя». Это «Ай-Би-Эм!» — повторил он, лучезарно улыбаясь Шаббату. — И ведь пальцем не пошевельнут, чтобы привести их в порядок!

— Знаю, знаю, — сказал Шаббат. — Телевидение их придрало.

— Еще как придрало, парень!

— Это все равно что халы машинного производства, — сказал Шаббат. — Взгляните на витрину с халами. Двух одинаковых не найдешь, и все же все они в рамках жанра. А выглядят так, как будто сделаны из пластмассы. Это так и надо. Хала смотрелась как пластмасса еще до появления пластмассы. От них пластмасса и пошла. От хал.

— Неслабо. Откуда ты знаешь?

— Национальное общественное радиовещание. Они многое помогли мне понять. Национальное общественное радио всегда придет на помощь, как бы ты ни запутался.

Единственным белым поблизости, кроме них, был человек на проезжей части улицы Лафайет. Один из тех бомжей в весе петуха, ирландского происхождения и неопределенного возраста, которые уже десятилетия чувствуют себя на Бауэри-стрит как дома и которых Шаббат всегда узнавал со спины, когда жил по соседству. В коричневом бумажном пакете у него была бутылка, и он неспешно беседовал с голубем, с раненым голубем. Тот вставал на лапки, делал, пошатываясь, два шага, и валился набок. Мимо мчались машины, а он тщетно всплескивал крыльями, стараясь сдвинуться с места. Бомж топтался около голубя, морально поддерживал его, а рукой показывал машинам, чтобы объезжали. Некоторые, злобно сигналя, подбирались опасно близко, чтобы испугать его, но бомж только сыпал проклятьями и свой пост около птицы не оставлял. Шлепающей подметкой одной из своих сандалий он пытался удержать голубя в состоянии равновесия. Он ставил птицу на лапы, но она всякий раз она валилась наземь, как только лишалась поддержки.

Шаббат подумал, что, наверно, голубя сбила машина или он больной и умирает. Он подошел к обочине посмотреть. Бомж в красно-белой бейсболке с надписью «На все руки мастер» как раз наклонился к беспомощному созданию. «Вот, — сказал он, — выпей-ка… выпей немного…» — и уронил несколько капель с горлышка бутылки на асфальт. Хотя голубь все еще пытался встать и улететь, было видно, как с каждой попыткой силы его таят. То же происходило и с великодушием бомжа. «Вот — вот же, это водка, выпей». Но голубь оставался безучастным. Теперь он лежал на боку и почти не шевелился, только крылья то подергивались, то вновь опадали. Бомж предупредил: «Тебя тут прикончат — а ну пей, гад!»

В конце концов, не в силах больше выносить безразличия птицы, он отступил на шаг и наподдал ей как следует.

Голубь приземлился в канаву всего в нескольких футах от того места, где стоял Шаббат. Бомж подошел и пнул его снова, и это, собственно, решило проблему.

Внезапно Шаббат зааплодировал. Насколько он понимал, теперь уже не было уличных артистов, таких как он, улицы стали слишком опасны для этого, теперь бродячие артисты — нищие и бомжи. Кабаре нищих. Кабаре нищих по сравнению с давно угасшим «Непристойным театром» — это было то же, что парижский театр ужасов «Гран Гиньоль» по сравнению с «Маппет-шоу»[89], этими дорогими нам всем марионетками с большими ртами, славными идиотами, которые радуют нас своей неиспорченностью: все так невинно, так по-детски, так чисто, все будет о'кей — секрет в том, чтобы укротить свой член, отвлечь внимание от члена. О, робость! Его робость! Не Джима Хенсона, а его! Трусость! Кротость! Все-таки испугался, что может стать совсем уж отвратительным и невыносимым, предпочел сбежать в горы! Всем, кто приходил от него в ужас, кто шарахался от него, кто считал его опасным, мерзким, развратным, грубым выродком, он готов был теперь крикнуть: «Да нет же! Я неудачник именно потому, что мне не удалось зайти достаточно далеко! Моя неудача в том, что я не пошел дальше!»

В ответ прохожий уронил что-то в его стаканчик из-под кофе. «Ты, пидор, я еще не допил!» Но, выловив брошенный предмет, он обнаружил, что это не жевательная резинка и не окурок — впервые за четыре года Шаббат заработал двадцать пять центов.

«Да благословит вас Господь, сэр, — крикнул он вслед своему благодетелю. — Да благословит Господь вас и дорогих вам людей и ваше уютное жилище с системой охраны и компьютерным доступом к услугам дальней связи!»

Снова за старое. С чего начал, тем и кончит. Все эти годы он мрачно бродил по свету, веря, что его жизнь с ее адюльтерами, артритом и профессиональной озлобленностью лишена смысла, правил, цели и цельности. Сейчас он не испытывал никакого разочарования от того, что тридцать лет спустя вновь оказался на улице с шапкой в руке. И еще было забавное ощущение, что он по спирали вернулся обратно, к началу своего грандиозного проекта. И приходилось признать, что это триумф: он сыграл с собой превосходную шутку.

К тому времени, как он спустился побираться в метро, в его пластиковом стаканчике уже звякало два доллара мелочью. Стало совершенно ясно, что Шаббат выглядит и выговаривает слова как человек опустившийся, поверженный, омерзительно жалкий. Это очень быстро проникает людям в подкорку, во всяком случае, достаточно быстро, чтобы они успели захотеть заткнуть ему рот на те секунды, пока пробегают мимо, а потом больше никогда не видеть и не слышать его.

Между Астор-плейс и Гранд-Сентрал, где ему пришлось пересесть в «поезд самоубийц», он добросовестно ковылял из вагона в вагон, тряся своей выручкой и читая из роли короля Лира, которой ему так и не пришлось в свое время насладиться, поскольку он был обстрелян помидорами. Начать карьеру в шестьдесят четыре года! Шекспира — в метро, Лира — в массы. Богатые предприятия любят такие вещи, фанты! Гранты! Гранты! По крайней мере, Розеанна увидит, что ее муж как-то подсуетился, что он оправился после того скандала, который стоил им его двух тысяч пятисот долларов в год. Он не сидит сложа руки. Имущественное равенство между ними восстановлено. Но даже теперь, когда он вновь обрел достоинство трудящегося человека, остаточное чувство самосохранения не позволило ему пойти кривляться на Таун-стрит. В Мадамаска-Фолс он считался человеком совершенно испорченным, один лишь Шаббат там и представлял угрозу, никто не был так опасен, как он… Никто, кроме японской карлицы — декана… Он ненавидел ее лилипутскую решимость, он ненавидел эту пигалицу не за то, что она учинила весь этот шабаш, который стоил ему работы, — он и работу эту ненавидел. И не за то ненавидел, что лишился денег — он ненавидел эти деньги, которые выплачивали по ведомости, ненавидел получать чек, нести его в банк, где сидело существо, называемое кассир, и у этого создания в кассе даже для Шаббата всегда имелось «Добрый день». И ничего он так не ненавидел, как обналичивать этот чек. Занятно было разве что изучать корешок, где перечислялись все вычеты. Его ужасно доставали, просто бесили безуспешные попытки что-то подсчитать. И вот он я — в банке со своим чеком, что и требовалось доказать. Нет, дело не в работе, не в деньгах, дело в том, что он потерял девочек, эти девочки, они просто убивали его, дюжина девочек в год, обычно не больше двадцати, и среди них всякий раз находилась, по крайней мере, одна…

* * *

В тот учебный год, осенью 1989-го, это была Кэти Гулзби — веснушчатая, рыжая, с неправильным прикусом шиксы, крупная, с большими руками и ногами, стипендиатка из Хэзлтона, Пенсильвания, еще одна его драгоценная дылда шести футов ростом, дочь булочника. С двенадцати лет она после школы помогала в булочной, говорила «ложить» вместо «класть», произносила слово «сейчас», как Фэтс Уоллер, когда та распевала в кино: «Щас сяду, напишу тебе письмо-о-о». Кэти проявляла необыкновенный интерес к изготовлению кукол, и это напомнило ему Розеанну в те времена, когда они еще были партнерами. И более чем вероятно, что в том году это была бы Кэти, если бы она «случайно» не оставила в раковине женского туалета, на втором этаже, в библиотеке колледжа пленку, на которую втайне от своего педагога записала телефонный разговор, состоявшийся у них за несколько дней до того, их четвертый по счету телефонный разговор. Она клялась ему потом, что хотела всего лишь пронести пленку в кабинку уборной, чтобы там послушать без помех; она клялась, что вообще принесла ее в библиотеку только потому, что с тех пор как они поговорили по телефону, ее голова, даже когда на ней нет наушников, занята только этим. Она клялась, что у нее и в мыслях не было мстить и лишать его единственного источника дохода.

Все началось с того, что Кэти позвонила ему домой однажды вечером. Она звонила, чтобы сообщить преподавателю, что у нее грипп и она не сможет сдать завтра работу, и Шаббат ухватился за этот удививший его звонок, чтобы по-отцовски расспросить ее об «обстоятельствах». Он узнал, что она живет с бойфрендом, что тот ночами работает в баре студенческого клуба, а днем сидит в библиотеке, пишет диссертацию по политологии. Они поговорили полчаса, исключительно о Кэти, после чего Шаббат сказал: «Ну, по крайней мере не волнуйтесь о занятиях — лежите в постели, раз грипп», и она ответила: «Я лежу». — «А ваш друг?» — «О, Брайен на работе». — «Значит, вы не только лежите в постели, вы еще и одна». — «Ага». — «Вот и я один», — сказал он. «А где ваша жена?» — спросила она, и Шаббат понял, что Кэти — номинантка на учебный год 1989/90. Когда на том конце провода возникает такая приятная тяжесть, не нужно быть рыбаком, чтобы понять: клюет. Становится ясно, что путь свободен, когда девушка, которая обычно изъясняется только на жалком жаргоне подростков ее возраста, спрашивает несвойственным ей медлительным, плавным, но таким неспокойным голосом, голосом, который больше напоминает выдох, дуновение, чем звук: «А где ваша жена?»

«Ее нет дома», — ответил он. «А-а…»— «Вы тепло укрыты, Кэти? Что это за звуки вы там издаете? Это от холода?» — «Ха-ха». — «Надо, чтобы было тепло. В чем вы спите?» — «В пижаме». — «Это с гриппом-то? И всё?» — «Ой, да меня в жар кидает. Прямо сварилась вся. Изжарилась то есть». — «Вот и я…» — засмеялся он. И когда он подсек и начал мотать, чтобы не торопясь, очень медленно вытащить ее, крупную, веснушчатую, живую, он был сам так взволнован, что не понял, что это его тянут, что он заглотил крючок желания. Ему даже в голову это не пришло. Ему, которому месяц назад исполнилось шестьдесят, не пришло в голову, что его подцепили, поймали и очень скоро выпотрошат, набьют чучело и повесят его как трофей на стену над письменным столом декана Кимико Какизаки. С тех пор как в Гаване Ивонн де Карло сказала молоденькому морячку торгового флота: «Кончил? Убирайся!» — он понял, что никогда нельзя отбрасывать хитрость вместе с нижним бельем только потому, что безумно хочешь… И тем не менее, Шаббату не пришло в голову, старому хитрому Шаббату, уже лет пятьдесят как законченному цинику, не пришло в голову, что здоровая деваха из Пенсильвании окажется до такой степени не идеалисткой, чтобы завести его, а потом опустить.

Через три недели после того первого звонка Кэти в слезах рассказывала Шаббату, как она села в библиотеке за стол, заваленный книгами по гражданскому праву, и начала заниматься, то есть слушать запись, и как уже через десять минут стала такая мокрая, что бросила все и пошла прямо в наушниках в туалет. «Но как пленка оказалась в раковине, — спросил Шаббат, — если ты слушала ее в кабинке уборной?» — «Я вынула ее, чтобы зарядить кое-что другое…» — «А почему было не сделать этого в кабинке?» — «Потому что я опять начала бы слушать сначала. Ну то есть я вообще плохо соображала. Я думала: просто сумасшествие какое-то. Я такая была мокрая, у меня все там распухло, как я могла сосредоточиться? Сижу в библиотеке над рефератом, а сама мастурбирую и не могу остановиться». — «Все мастурбируют в библиотеках. Они для этого и существуют. Но я все равно не понимаю, почему ты ушла и оставила пленку в раковине..»— «Кто-то вошел». — «Кто? Кто вошел?» — «Неважно. Какая-то девочка. Я растерялась. Я уже вообще не соображала, что делаю. У меня от всего этого крыша поехала. Я… я просто боялась рехнуться от этой записи и просто вышла. Мне было так плохо. Я хотела позвонить. Но я… понимаете, я боялась вас». — «Кто втравил тебя в это, Кэти? Кто подговорил тебя записать меня на пленку?»

Однако каким бы праведным гневом ни пылал Шаббат из-за непростительной оплошности или вопиющего предательства Кэти, даже теперь, когда Кэти на переднем сиденье (он припарковал машину, и это был знак судьбы, недалеко от кладбища на Бэттл-Маунтин, где через несколько лет закопают тело Дренки) рыдала, обрушив на него дурные вести, он прекрасно знал, что она не одна такая умная и находчивая. Дело в том, что он тоже записал их разговор, не только тот, что она забыла в туалете библиотеки, но и три других, предшествовавших этому. Шаббат годами записывал девочек из своего класса и собирался оставить коллекцию Библиотеке Конгресса в Вашингтоне. Забота о сохранении коллекции была одной из главных причин, да что там, единственной причиной, по которой он когда-нибудь обратится к нотариусу, чтобы составить завещание.

Считая четыре разговора с Большой Кэти, всего имелось тридцать три пленки, хранящих голоса шести разных студенток, которые в разное время посещали практические занятия по изготовлению кукол. Коллекция хранилась под замком в нижнем ящике старого шкафа в двух коробках из-под обуви с надписью «Коррес» (третья коробка, помеченная «Налоги 1984», содержала снимки пяти девушек поляроидом). На каждой пленке он проставил дату, расположил их в алфавитном порядке, пометил только именами, без фамилий, и внутри каждой подгруппы соблюдалась хронологическая последовательность. Образцовый порядок требовался не только затем, что так было легче найти то, что понадобится, но и потому, что если — а иногда он испытывал совершенно иррациональное беспокойство по этому поводу — их перепутают, проще будет разобраться и всё исправить. Время от времени Дренке нравилось слушать эти записи и в это время сосать у него. Кроме этих случаев, коллекция никогда не покидала ящика картотечного шкафа, и перед тем как достать пленку, чтобы освежить в памяти какой-нибудь из образов, он обычно запирал дверь в мастерскую на два поворота ключа. Шаббат прекрасно знал, насколько опасно содержимое этих обувных коробок, и все же не мог заставить себя стереть записи или закопать кассеты на городской свалке. Это было бы все равно что сжечь флаг. Нет, все равно что испортить картину Пикассо. Потому что это ведь был род искусства — освобождение этих девочек от оков невинности. Искусство заключалось и в том, чтобы заставить их вступить в запретную связь не с ровесниками, а с человеком в три раза старше их, — само отвращение, которое должно было вызывать у них его стареющее тело, превращало это приключение почти в преступление, и это еще больше смущало их, и еще больше возбуждало, как возбуждает все постыдное, и тогда-то и раскрывался бутон их порочности. Да, несмотря ни на что, у него еще хватало артистизма, чтобы дать им заглянуть в мрачные пропасти бытия, и с некоторыми из них это случалось во второй раз в жизни — первый-то был, когда сдавали выпускной экзамен за неполную среднюю школу. Как-то Кэти сказала ему на том языке, на котором они все говорили и за который им бы головы оторвать, так вот, она сказала, что, узнав его, почувствовала «уверенность в себе». «У меня все еще бывают моменты неуверенности и страха, но, в общем, — сказала она, — теперь я просто хочу… я хочу больше быть с тобой… Я хочу… я хочу заниматься тобой». Он засмеялся: «Ты думаешь, мною надо заниматься?» — «Я серьезно», — упрямо сказала она. «Что серьезно?» — «Что меня это занимает… ну, твое тело. И твое сердце». — «Да? Ты что, видела мою ЭКГ? Боишься, как бы со мной не случился сердечный приступ, когда кончу?» — «Не знаю… я хочу сказать… я и сама не очень понимаю, что хочу сказать, но это серьезно, в смысле… то, что я сказала». — «А мне можно тобой заниматься?» — «Ну да. Ну да, можно». — «Чем же именно?» — «Моим телом», — храбро ответила она. Да, с ним они не только понимали, что способны на что-то неправильное, — об этом они знали с седьмого класса, — он знакомил их с риском, с которым все неправильное сопряжено. Свой дар театрального режиссера и кукловода он вкладывал в эти записи. После пятидесяти единственным доступным для него видом искусства стало хитрое искусство освобождения в людях всего, что годами подавлялось.

А потом он прокололся.

Пленка, которую «забыла» Кэти, не только к утру оказалась на столе у Какизаки, — прежде, чем девочка успела дойти до кабинета декана, уже была изготовлена пиратская копия специальным комитетом, называющим себя «Женщины против сексуальной агрессии, безнравственности, беспринципности, аморальности, телефонных угроз и оскорблений» — аббревиатура из первых букв шести слов выглядела достаточно красноречиво. К обеду следующего дня комитет САББАТ открыл телефонную линию — позвонив по определенному номеру, можно было прослушать пленку. Контактный телефон — 722-2284 — сообщили студентам и преподавателям по радио колледжа два сопредседателя комитета, преподавательница истории искусств и местный врач-педиатр. Во вступительном слове, подготовленном активистками САББАТа, пленку называли «самым бесстыдным и подлым примером сексуальной эксплуатации студентки преподавателем, какой помнят стены этого учебного заведения». «Сейчас вы услышите, — так начиналось вступительное слово, произнесенное педиатром и показавшееся Шаббату совершенной клиникой, впрочем, вполне законной: в нем слышалась надежная, узаконенная ненависть, — как два человека разговаривают по телефону: один из них — мужчина шестидесяти лет, другая — молодая женщина, студентка, которой нет еще и двадцати. Мужчина — ее преподаватель, который как бы берет на себя функции родителя. Это Моррис Шаббат, внештатный преподаватель кукольной мастерской в рамках четырехгодичной программы колледжа. Не желая предавать огласке частную жизнь девушки, а также щадя ее молодость и чистоту, мы заглушали ее имя там, где оно произносилось на пленке. Это единственное изменение, которое мы внесли в запись, тайно сделанную девушкой с целью документально зафиксировать оскорбления, которым подвергал ее мистер Шаббат с тех пор, как она выбрала его курс. Она откровенно призналась руководству комитета САББАТ, что это был не первый раз, когда профессор Шаббат пытался ее соблазнить. Более того, оказывается, она лишь одна из ряда студенток, которых Шаббат успел запугать и сделать своими жертвами за годы преподавания в колледже. На пленке записан четвертый по счету телефонный разговор подобного рода с этой студенткой. Слушателям быстро станет понятно, что, ранее подвергнув неопытную молодую женщину психической обработке, профессор Шаббат теперь умело манипулирует ею, заставляя ее думать, будто она сама хочет участвовать в разговоре. Разумеется, нужно заставить женщину поверить, что она сама виновата, что она „плохая девчонка“, что она сама навлекла на себя эти унижения своей готовностью к сотрудничеству и даже сообщничеству с…»*

* Нижеследующее — не подвергнутый никакой цензуре текст телефонного разговора, записанного Кэти Гулзби (и Шаббатом тоже) и прокрученного комитетом САББАТ всем, кто не пожалел тридцати минут и набрал 722-2284. Уже в первые двадцать четыре часа более ста абонентов позвонили, чтобы прослушать от начала до конца все оскорбления, нанесенные девушке Шаббатом. Позже копии с оригинала начали продавать по всему штату, и они даже, если верить газете «Камберлендский часовой», «дошли до острова Принца Эдварда, где используются как учебное пособие в рамках проекта „Положение женщин в Канаде в Шарлоттетауне“».

— Что ты сейчас делаешь?

— Лежу на животе. Трогаю себя.

— Где ты?

— Дома, в постели.

— Одна?

— Угу.

— И давно ты одна?

— Давно. Брайен играет в баскетбол.

— Понятно. Как здорово. Ты одна и мастурбируешь в своей постели. Я рад, что ты позвонила. А во что ты одета?

— (Ребячливое хихиканье.) В одежду.

— Какая одежда?

— Джинсы. И свитер с воротом. Как обычно.

— Да, это ведь твоя обычная одежда. Я очень возбудился после нашего прошлого разговора. Ты очень возбуждаешь.

— М-м-м.

— Да, да! Ты об этом знаешь?

— Но мне было неловко. Мне показалось, я вас побеспокоила, когда позвонила домой.

— Ты меня не побеспокоила в том смысле, что я не хотел говорить с тобой. Просто в какой-то момент я почувствовал, что надо остановиться, пока не зашло слишком далеко.

— Извините. Я больше так не буду.

— Ну вот! Ты меня не так поняла. Почему бы и нет? Просто ты не привыкла… Ну ладно. Итак, ты одна и в постели.

— Н-ну да, и еще, я хотела… в последний раз, когда мы разговаривали, вы сказали про… я сказала вам, что я себе отвратительна, ну, что я бываю себе отвратительна… а вы спросили почему, а я сказала… ну то, что я тогда сказала, ну, что я такая неспособная, что у меня не получается в мастерской… а теперь я думаю, это я уклонилась от ответа, в общем, все не так на самом деле, я подумала, если я вам скажу правду (смех, замешательство)… если… в общем… я просто… ну может, вот сейчас я себе отвратительна… ну как бы это… это потому, что я все время думаю о сексе, вот. (Доверительный смешок.)

— Правда?

— Да. Просто ничего с этим не могу поделать. Это очень… ну, в общем… иногда это бывает очень хорошо (смеется).

— Ты часто мастурбируешь?

— Да нет.

— Нет?

— Ну, у меня и возможности-то нет. Я же все время в классе. И там так скучно, в колледже, и я как бы все время не здесь. И э-э…

— И ты думаешь о сексе.

— Ну да. Все время. Я вообще-то… Я думаю, это нормально, но немножко все-таки слишком много. И от этого я чувствую себя… виноватой, что ли.

— Правда? В чем же ты виновата? Что ты все время думаешь о сексе? Так это все так.

— Вы так считаете? Вряд ли все столько об этом думают.

— Ты и представить себе не можешь, что у людей на уме. Я бы на твоем месте не волновался. Ты молодая, здоровая, симпатичная, так почему бы тебе об этом не думать? Верно?

— Ну, наверно. Не знаю. Иногда я читаю по психологии о людях, знаете, о тех, у которых диагноз «гиперсексуальность», и думаю: «Ага! Вот и я так…» Вот и сейчас я подумала, вы теперь решите, что я нимфоманка какая-нибудь, а я не нимфоманка. Я… ну, как это… я не ищу секса, я просто, как бы сказать, любым отношениям с людьми придаю… это… ну типа… сексуальную окраску — вот! И чувствую себя виноватой. Мне кажется, это… это… как бы нехорошо.

— А со мной ты тоже так чувствуешь?

— Н-ну, м-м-м…

— Ты придаешь сексуальную окраску нашим телефонным разговорам, я придаю им такую же окраску — что в этом плохого? Ты ведь не чувствуешь себя виноватой в этом? Или чувствуешь?

— Да я не… я не знаю. Пожалуй, нет, не чувствую. Я чувствую себя уверенно. И все-таки я… как бы это… вряд ли это потому, что я глупая и неспособная. Вот я и думаю: что это у меня с головой? Не могу больше так.

— Просто у тебя сейчас период в жизни, когда ты целиком поглощена сексом. Такое у всех бывает. Тем более в колледже тебе не интересно.

— Ага, мне кажется, в этом все и дело. Мне не интересно, и я бы хотела как-то на это отреагировать. Ну, типа сопротивляться.

— Это не занимает твой ум. А раз твой ум пуст, то что-то должно его заполнить, и поскольку у тебя фрустрация, то заполняет то, что противостоит фрустрации, а это секс. Это очень обычная история. Когда не о чем думать, начинаешь думать о сексе. Не беспокойся об этом. Ладно?

— (Смех.) Угу. Я рада, что рассказала вам. Понимаете, я чувствовала, что вам могу это рассказать, а больше никому не могу.

— Ты можешь мне рассказать, и ты рассказала, и все хорошо. Итак, на тебе джинсы «Ливайс» и свитер с воротом.

— Ну да.

— Да ведь?

— Ага.

— Знаешь, что я хочу, чтобы ты сейчас сделала?

— Что?

— Расстегни молнию на джинсах.

— Ладно.

— И пуговку расстегни.

— Ладно.

— Расстегни молнию.

— Хорошо… Я перед зеркалом.

— Ты перед зеркалом?

— Ну да.

— Лежишь?

— Ну да.

— Ну вот теперь спусти джинсы… до самых лодыжек.

— (Шепотом.) Хорошо.

— И сними их… Я подожду… Сняла? — Угу.

— Что ты видишь в зеркале?

— Мои ноги. И промежность.

— На тебе трусики бикини? — Да.

— Положи туда палец и прижми, прямо поверх трусиков. И поводи — вверх, вниз. Просто поводи пальцем вверх, вниз, легонько. Ну как?

— Хорошо. Ну да. Правда, очень хорошо. Так приятно. Мокро.

— Мокро?

— Очень мокро.

— Это еще поверх трусиков. Пока что поверх трусиков. Вверх-вниз. Теперь оттяни трусики. Оттянула?

— Да.

— И прижми пальчик к клитору. И приласкай его, потри, вверх-вниз. И скажи мне, как тебе?

— Это очень приятно.

— Ну давай, возбуди себя. Рассказывай, как ты это делаешь.

— Я трогаю там пальцем. Самым кончиком.

— Ты на животе лежишь или на спине?

— Я сижу.

— Сидишь. И смотришься в зеркало.

— Ну да.

— То засовываешь его, то вынимаешь?

— Ну да.

— Продолжай. Делай там пальчиком.

— Я бы хотела, чтобы ты…

— Ну скажи мне, чего бы ты хотела.

— Хочу твой член. Чтобы он был твердый-твердый.

— Хочешь, чтобы я тебе засадил?

— Да, чтобы засадил.

— Хороший, крепкий член у тебя внутри, да?

— М-м-мм. Я трогаю свои груди.

— Не хочешь снять свитер?

— Я просто подняла его.

— Потрогать соски?

— Да.

— А может, смочить их? Смочи пальчик слюной, а потом потрогай сосок. Хорошо?

— О господи.

— А теперь опять палец на место. Трогай там, трогай.

— М-мм.

— И скажи мне, чего ты хочешь. Чего ты сейчас больше всего хочешь?

— Твой член. Чтобы он был везде. И руки чтобы твои были везде. Чтобы ты трогал мои бедра. Мой живот, мою спину. Груди. Чтобы ты сдавил их.

— Так куда тебе засунуть член?

— О-о, в рот.

— И что ты станешь делать, когда он окажется у тебя во рту?

— Сосать. Сильно сосать. И еще я хочу сосать твои яйца. О боже.

— А еще?

— О, я хочу, чтобы ты обнял меня, сжал. И трогай, трогай меня…

— Трогать? Я тебя и так трогаю. Скажи мне, чего ты хочешь.

— Хочу, чтобы ты меня трахнул. О, как я хочу, чтобы ты вошел!

— А сейчас ты что делаешь?

— Лежу на животе. Мастурбирую. Я хочу, чтобы ты пососал мне груди.

— Я сосу их, я сосу твои сиськи.

— О боже.

— А еще что ты хочешь, чтобы я с тобой сделал?

— О боже, я сейчас кончу.

— Кончишь?

— Я так хочу кончить! Хочу, чтобы ты был здесь. Чтобы ты лег на меня. Чтобы ты сейчас лежал на мне.

— Я на тебе лежу.

— О боже, боже, я должна остановиться.

— Почему ты должна остановиться?

— Потому что… я боюсь. Я боюсь: если что, я не услышу.

— Я думал, никто не придет. Я думал, он играет в баскетбол.

— Никогда не знаешь… О боже, о боже, боже, это ужасно! Надо остановиться. Я хочу твой член. Чтобы ты меня отодрал как следует. Сильнее. О боже. А что ты сейчас делаешь?

— Держу член в руке.

— Сжимаешь его, трешь? Я бы хотела взять его в руку. Дай я возьму его в рот. Я хочу сосать его. О боже, я хочу его поцеловать. Я хочу, чтобы ты вставил мне в зад.

— Куда-куда? В зад? А сейчас?

— Сейчас я хочу его сосать. Хочу, чтобы моя голова была у тебя между ног. Ну, притяни ее.

— Сильно?

— Нет, тихонько. Нежно. А потом я сама буду, я пристроюсь. Дай мне пососать.

— Я дам тебе. Если очень попросишь, я тебе дам. Если скажешь: дай, пожалуйста.

— О боже! Это пытка.

— Разве? А твой палец там?

— Нет.

— Тогда это не пытка. Засунь туда палец, (бип). Засунь палец себе в щелку.

— Хорошо.

— Поглубже.

— О боже, там так горячо.

— Глубже. И подвигай им, туда-сюда.

— О боже.

— Туда-сюда, (бип). Засунь и снова вынь, (бип). Туда-сюда, (бип). Давай, давай, трахай себя сама.

— О боже! О боже!

— Давай же, давай.

— O! O! O! Микки! О господи! А-а-а! Боже мой! О боже! Господи! Я так тебя хочу! О-ох! О-ох! О боже… я только что кончила.

— Ты кончила?

— Да.

— Понравилось?

— Да.

— Хочешь еще?

— Не-а.

— Нет?

— Нет. Я хочу, чтобы ты кончил.

— Ты хочешь, чтобы я кончил?

— Да. Дай я пососу твой член.

— Ну расскажи, как ты будешь сосать.

— Сначала медленно. Втягивать — отпускать. Забирать твой член все больше и больше в рот. Гладить его языком. Сначала буду сосать самый кончик. Медленно-медленно. М-м-м. О боже… А что ты хочешь, чтобы я сделала?

— Чтобы пососала мои яйца.

— Да, да.

— И чтобы залезла языком мне в зад. Хочешь?

— Да.

— Оближи мою дырку языком.

— Да, я это сделаю.

— Теперь засунь мне туда палец.

— Ладно.

— Ты когда-нибудь это делала?

— Н-нет.

— Вот я в тебе, а ты осторожно засунь пальчик мне в зад. Трахай меня в зад своим пальчиком. Как думаешь, тебе понравится?

— Да. Я хочу, чтобы ты кончил.

— Поиграй моим членом. И когда появится маленькая капелька, смажь ею головку. Нравится?

— Ага.

— Ты когда-нибудь пробовала с женщиной?

— Нет.

— Неужели?

— Нет, никогда.

— Нет? Мне же надо это знать, ну, ты понимаешь. (Смех.)

— И что, никто в школе не пытался уложить тебя в постель? Ни одна женщина? За четыре года?

— Д-да нет.

— Правда?

— Ну, вообще-то, не то чтобы я никогда об этом не думала.

— Значит, все-таки думала?

— Ну да.

— И что ты думаешь об этом?

— Я представляю, как лежу на женщине и сосу ее груди. И как мы прижимаемся друг к другу кисками и тремся. Как целуемся.

— И ты никогда не пробовала?

— Да нет.

— А с двумя мужчинами одновременно?

— Нет.

— Нет?

— Не-а (со смехом). А ты?

— Нет, не припомню. Ты когда-нибудь думаешь об этом?

— О чем?

— Чтобы с двумя сразу?

— Ну да.

— У тебя бывают такие фантазии?

— Да, наверно. Я представляю совсем незнакомых мужчин. Что они меня оба.

— А ты пробовала сразу с мужчиной и с женщиной?

— Нет.

— А думала когда-нибудь об этом?

— Не знаю.

— Так нет?

— Возможно. Ну да. Наверно, да. А почему ты обо всем этом спрашиваешь?

— И ты можешь спросить меня о чем-нибудь, если хочешь.

— А ты пробовал с мужчиной?

— Нет.

— Никогда?

— Нет.

— Правда?

— Да.

— А с двумя женщинами?

— Угу.

— А с проституткой?

— Угу.

— Серьезно? Ничего себе! (Смеется.)

— Да, я драл двух женщин сразу.

— Тебе понравилось?

— Не то слово. Я был в восторге.

— Серьезно?

— Да. И они были в восторге. Это так забавно. Я отымел обоих. Они — друг друга. И они обе сосали у меня. Потом я сосал одну из них. А другая сосала у меня. Это было здорово. Я просто окунул в нее лицо. А другая в это время сосала мой член. А первая лизала у другой. В общем, все — у всех. А то еще одна из них пососет у тебя, у тебя отвердеет, а вставляешь другой. Как тебе такое?

— Хорошо.

— Еще мне нравилось смотреть, как они сосут и лижут друг у друга. Это очень возбуждает. И как они кончают. Да много чего можно придумать, верно?

— Да.

— Тебя это пугает?

— Н-ну да.

— Правда?

— Немного. Но я хочу тебя! Я хочу именно тебя. Не хочу с тобой и еще с кем-то.

— Я тебя и не заставляю. Я просто спрашиваю. Задаю вопросы. Просто хочу тебя. Полизать у тебя. Лизать целый час. О, (бип), я хочу кончить на тебя.

— Кончи мне на грудь.

— Ты хочешь?

— Да.

— Ты очень чувственная девочка, верно? Расскажи мне, как сейчас выглядит твоя киска.

— Н-не-е-т.

— Нет? Не хочешь мне сказать?

— Не-а.

— Я и сам могу себе это представить.

(Смех.)

— Очень красивая.

— Знаешь, был такой случай…

— Да? Какой?

— Я пошла на прием к гинекологу. И мне показалось, врач ко мне клеится.

— Он к тебе клеился?

— Она.

— Ах, она?

— Это было совсем не похоже на все, что бывало до этого.

— Расскажи мне.

— Ну, не знаю. Просто она была… Она была очень хорошенькая. Просто даже красивая. Она ввела зеркало и сказала: «О боже, сколько там у вас всего». И несколько раз это повторила. И всё там… приподняла… Не знаю. Это было так странно.

— Она тебя трогала?

— Ну да. Она залезла рукой. Ну то есть пальцами, чтобы осмотреть меня.

— Ты возбудилась?

— Ага. Она дотронулась до… В общем, у меня небольшой ожог на бедре, и она дотронулась до него и спросила меня, откуда он. Не знаю. Все было не так, как обычно. И вот тогда…

— Что тогда?

— Ничего.

— Нет, скажи мне.

— Мне стало так хорошо. Я подумала, может, я сумасшедшая.

— Ты решила, что сошла с ума?

— Ну да.

— Ты не сошла с ума. Ты чувственная девочка из Хэзлтона, и ты возбудилась. Может быть, тебе нужно попробовать с девушкой.

(Смех.)

— Можно делать все, что хочется. Хочешь сделать так, чтобы я кончил?

— Да. Я вся вспотела. Здесь так холодно. Да, я хочу, чтобы ты кончил. Я хочу пососать твой член. Я очень этого хочу.

— Ну давай.

— Он у тебя в руке?

— Еще бы.

— Хорошо. А ты трогаешь его?

— Дергаю.

— Дергаешь?

— Вверх-вниз. Туда-сюда. У меня сейчас яйца лопнут. О, как хорошо, (бип), как хорошо.

— Что ты хочешь, чтобы я сделала?

— Хочу, чтобы ты села своей дырочкой прямо на мой кол. Прямо так и съехала по нему. А потом начала двигаться, вверх-вниз. Чтобы сидела на нем и ерзала.

— А взять мои груди?

— Я сдавлю их.

— Пощипывать мои соски?

— Я буду их покусывать. Твои чудесные розовые соски. О, (бип). Он наполняется спермой. Горячей густой спермой. Горячей белой спермой. Сейчас выстрелит. Хочешь, кончу тебе в рот?

— Да. Пососать. Прямо сейчас. Скорее. Взять в рот. О боже. Я сосу изо всех сил.

— Соси меня, (бип), соси!

— Все быстрей и быстрей?

— Соси меня, (бип)!

— О боже.

— Соси, (бип). Тебе нравится сосать его?

— Да, мне нравится сосать твой кол. Мне нравится сосать его.

— Соси его. Мой крепкий член. Соси мой твердый, крепкий член.

— О боже.

— Там так много накопилось. Отсоси у меня. А-а-а! А-а-а-а! А-а!.. О боже мой… Ты тут?

— Да.

— Это хорошо. Я рад, что это именно ты. (Смех.)

— О, дорогая моя.

— Ты просто животное.

— Животное? Ты так думаешь?

— Да.

— Человек-зверь?

— Да.

— А ты? Ты кто?

— Плохая девочка.

— Вот и славно. Это лучше, чем наоборот. Или ты думаешь, надо быть хорошей девочкой?

— Ну, по крайней мере от меня этого ждут.

— Что ж, а ты будь реалисткой, а им предоставь не быть реалистами. Боже мой, что я тут наделал…

(Смех.)

— О, моя чудесная (бип)!

— Ты все еще один?

— Да, я все еще один.

— Когда возвращается твоя жена?

* * *

Они ехали вниз по склону Бэттл-Маунтин, возвращались к тому уединенному месту, где она села к нему в машину. За перекрестком кончались леса и начинались поля, дорога вела к Уэст-Таун-стрит. До отметки тысяча восемьсот футов она рыдала, содрогаясь всем телом, полностью отдаваясь своему горю, рыдала, как будто он собирался закопать ее в землю живьем. «О, это невыносимо! Это так больно. Я так несчастна. За что мне это!» Она была крупная девушка, что бы ни выделял ее организм, это всегда было очень обильно, и слезы не являлись исключением. Он никогда не видел таких крупных слез. Человек с меньшим опытом мог бы даже принять их за настоящие.

— Очень незрелое поведение, — сказал он. — «Сцена со слезами».

— Я хочу сосать у тебя, — простонала она сквозь рыдания.

— Эти чувствительные молодые женщины. Пора бы уже придумать что-нибудь новенькое.

Через дорогу стояли два грузовичка, припаркованные на грязной стоянке у теплиц, свидетельствующих о присутствии белого человека на этих заросших лесом холмах. Когда-то здесь жили индейцы мадамаска, это было самое сердце их владений. У них, говорили противники стоянки и закусочных, оскверняющих природу, местный водопад считался священным. В пронизывающе холодном озерце, до которого добирался самый слабый и уединенный ручеек, скользящий от священного водопада по каменистому руслу, у фота, они с Дренкой летом резвились голые. (См. табличку 4. Фрагмент вазы мадамаска с изображением танцующей нимфы и бородатой мужской фигуры, потрясающей фаллосом. Обратите внимание на козла, кувшин вина и корзину с фигами на берегу. Из коллекции Метрополитен-музея. XX век н. э.)

— Убирайся. Исчезни.

— Я хочу сосать у тебя. Сильно-сильно.

Рабочий в комбинезоне грузил мешки с перегноем в один из грузовиков — больше никого вокруг. На лес опустился обычный в это время года туман. Для индейцев мадамаска этот туман наверняка что-нибудь да значил, что-то из жизни божеств или душ умерших — их матерей, их отцов, их Морти, их Никки, — но Шаббату не пришло на память ничего, кроме начала оды «К осени»[90]. Он не был индейцем и не видел в тумане ничьих призраков. Весь этот скандал местного значения, напомним, случился осенью 1989 года, за два года до смерти его престарелой матери, за четыре года до того, как она своим возвращением заставила его признать, что не все живое является живой материей. Великий Позор был еще впереди, и, безусловно, Шаббат не мог считать его причиной чувственное влечение к безобидной подопытной мышке, дочке булочника из Пенсильвании с не предвещающей ничего хорошего фамилией: экскременты всегда пачкают, даже в небольших количествах, до какой степени это неизбежно, понимает всякий. Но Шаббат никак не мог понять, как можно лишиться работы в колледже свободных искусств за то, что учишь двадцатилетнюю девчонку говорить непристойности через двадцать пять лет после Полин Реаж и ее насквозь эротичной «Истории О», через пятьдесят пять лет после Генри Миллера, через шестьдесят лет после Дэвида Герберта Лоуренса, через восемьдесят после Джеймса Джойса, через двести лет после Джона Клеланда, через триста после Джона Уилмора, второго графа Рочестерского, льстеца и распутника, — не говоря уже о том, что четыреста лет прошло после Рабле, две тысячи лет после Овидия и две тысячи двести — после Аристофана. Надо быть ржаной горбушкой на полке у папаши Гулзби, чтобы к 1989 году не научиться говорить сальности. Если бы только у него хорошо стоял на суровое недоверие, безжалостное неприятие, ниспровергающий пафос, если бы вставал на злобные козни, на сомнительное благополучие и неприличное процветание и еще на восемьсот разных мерзостей, тогда эти пленки ему не понадобились бы. Но молодая девушка — не то, что пожилой мужчина: ей палец покажи — она готова, а чтобы у него отвердело, иногда надо черт знает что показать. Возраст — это не шутки. На члены пожизненной гарантии не выдают.

Туман от реки поднимался какой-то неправдоподобный, поле за теплицами пестрело созревшими тыквами, как лицо Кэти веснушками, и, будьте уверены, последние листья были на местах, они еще крепко держались на деревьях, и цветовое решение каждого из них было доведено до совершенства. Деревья стояли столь же ослепительно прекрасные, как и в прошлом году, — ежегодное великолепие, напоминающее ему, что у него есть все основания сидеть и плакать на реках индейцев мадамаска — вот как далек он теперь от тропических морей, «Романтического рейса», таких городов, как Буэнос-Айрес, где простой моряк в 1946 году мог сначала поесть арахиса в самых лучших ресторанах с мясными блюдами на улице Флорида — главная улица Буэнос-Айреса называлась Флорида, — а потом перебраться на другой берег реки, знаменитой Платы, где у них лучшие заведения с лучшими девушками на свете. Столько горячих, красивых женщин. А он приговорил себя к Новой Англии! Разноцветные листья? Поезжайте в Рио. У них там тоже все хорошо с цветом, только там можно полюбоваться цветом живой плоти, а не листьев.

Семнадцать мне было. На три года моложе Кэти, и никаких старых перечниц из преподавательского комитета, которые следят, чтобы тебя не наградили гонореей, не ограбили, не прирезали, не говоря уж о том, чтобы не оскорбили бранью твои нежные ушки. Я туда специально поехал — на шлюх в цвету! Для того и бывают эти долбаные семнадцать лет!

Подмораживает, думал Шаббат, выжидая, пока до Кэти наконец дойдет, что даже при его нетребовательности и низких моральных устоях он не рискнет доверить свой член такой подлой гадине. И тогда она слиняет обратно к своей японской змее. Тупые зануды, гордые потомки переселенцев, отнявшие эти холмы у коренных жителей — название исторически более точное, чем «индейцы», и более уважительное, как объяснил Шаббат одному приятелю Розеанны, который читал курс «Охота и собирательство»… О чем это я? — очнулся он. Льстивые уговоры вероломной Кэти чуть было снова не заставили его потерять бдительность… Ах да, тупые зануды, давно уже хозяйничающие тут, — прямо фильм «Мы были молоды и веселы»… Да, он думал о том, что подмораживает, о том, что температура еще ниже, чем прошлой ночью, когда полиция штата в три часа ночи обнаружила Розеанну на проезжей части. Она лежала в ночной рубашке поперек Таун-стрит и ждала, когда ее задавят.

Примерно за час до того, как ее нашли там, она уехала из дома на машине, но не смогла преодолеть даже первых пятидесяти футов из ста ярдов грязного склона между гаражом и Брик-Фёрнис-роуд. Она направлялась не в город, а в сторону Афины, за четырнадцать миль от дома, туда, где в нескольких кварталах от колледжа, на Спринг, 137, жили Кэти и Брайен. Булыжник в палисаднике попал под колесо ее джипа. Ковыляя босиком, без туфель и даже без тапочек, две с половиной мили по темным, хоть глаз коли, тропкам к мосту, переходящему в Таун-стрит, лежа раздетая на асфальте, где ее и обнаружил полицейский, сжимая в холодном кулачке желтый постер с неразборчивыми даже для нее самой каракулями — адресом девушки, которая в конце разговора на пленке спросила: «Когда возвращается твоя жена?» — Розеанна была полна решимости лично сообщить этой шлюхе, что жена вернулась, мать твою, и еще как вернулась, но, полежав на Таун-стрит минут пятнадцать или даже полчаса, сообразив, что не приблизилась к Афине нисколько, рассудила, что лучше ей умереть. Тогда девушка больше никогда не сможет задать этот вопрос. Никто из них не сможет.

— Я хочу сосать у тебя прямо сейчас.

Мало того, что он провел за рулем около шести часов, — отвозя Розеанну в частную психиатрическую клинику в Ашере, а потом возвращаясь обратно, чтобы встретиться с Кэти, — ему надо было еще как-то пережить это потрясение: в три часа ночи его разбудил громкий стук в дверь, он открыл, и полицейский вернул ему жену, которая, как полагал Шаббат, все это время спала на их широченной кровати, — разумеется, не прижавшись к нему, а на другом краю постели, куда, надо честно признать это, он много лет не выбирался. Как-то раз — они тогда только что приобрели эту широкую кровать — он сказал гостю, что она такая большая, что он потерял в ней Розеанну. Услышав его из сада, где она возилась, Розеанна крикнула в открытое окно кухни: «А если попробовать поискать?» Но это было лет десять тому назад, тогда она еще разговаривала с людьми, выпивала всего лишь бутылку в день, и оставалась какая-то надежда.

Да, в дверях стоял вежливый и серьезный Мэтью Балич, которого его бывшая учительница на дороге не узнала то ли из-за полицейской формы, то ли потому, что была сильно пьяна. До того, как Мэтью объяснил ей, что находится при исполнении, она успела прошептать ему, чтобы говорил тише, не то разбудит ее мужа, а он так много работает. Она даже пыталась подкупить полицейского. Она отправилась поговорить с Кэти в одной ночной рубашке, но предусмотрительно захватила с собой кошелек на случай, если не хватит выпивки.

Ночь у Шаббата выдалась длинная. И утро, и день. Сначала пришлось разбираться с джипом и булыжником, потом связаться с домашним врачом, чтобы он позаботился о койке в Ашере, потом уламывать Розеанну, бьющуюся в похмельной истерике, согласиться на двадцатичетырехдневный курс реабилитации в клинике. Она кляла его, сидя на заднем сиденье, всю дорогу до Ашера, прерываясь только затем, чтобы злобно приказать ему остановиться на очередной станции техобслуживания, где можно было добавить.

Зачем ей понадобилось постепенно набираться в этих вонючих сортирах на станциях вместо того, чтобы дуть прямо из бутылки, которая была у нее в сумочке, Шаббат не стал и спрашивать. Из гордости? Какая там гордость после прошлой ночи! Он не мешал ей распространяться о том, как он пренебрегал женщиной, которая только и мечтала помогать ему в работе, утешать его в неудачах, ухаживать за ним во время обострений артрита, как он ее оскорблял, эксплуатировал, как бесчеловечно он ее предал.

Шаббат крутил в машине записи Гудмена. Они с Дренкой танцевали под эту музыку в мотелях, в комнатах, которые он иногда снимал в долине с тех пор, как они стали любовниками. За 130 миль путешествия на запад, в Ашер, эти записи отчасти вытеснили трескотню Розеанны и позволили Шаббату немного отдохнуть от всего, что произошло с тех пор, как Мэтью любезно вернул ему жену. Итак, сначала они трахались, а потом танцевали — Шаббат и мамочка Мэтью, — Шаббат безупречно правильно напевал свои любимые песни, глядя в ее улыбающееся, недоверчивое лицо, его сперма вытекала из нее, и, увлажняясь, округлые внутренние части ее бедер становилась еще соблазнительнее. Сперма текла по ногам до самых пяток, и после танцев он втирал ее ей в ступни. Пристроившись в ногах гостиничной кровати, он сосал ее большой палец, притворяясь, что это ее член, а она делала вид, что эта сперма ее.

(А куда делись все эти пластинки на 78 оборотов? Когда я ушел в море, что сталось с той пластинкой 1935 года, «Sometimes I'm Happy»[91], главным сокровищем Морти, с тем соло Банни Беригана, про которое Морти говорил: «Самое лучшее соло на трубе, на все времена»? Кому достались пластинки Морти? Что стало с его вещами после того, как мать умерла? Где они?) Поглаживая своим похожим на лопату большим пальцем скулы хорватки, а пальцем другой руки то нажимая, то отпуская ее кнопочку, Шаббат напевал Дренке «Stardust»[92], но не по-английски, как Хоуги Кармайкл, а по-французски, ни больше, ни меньше — «Suivant le silence de la nuit. Répète ton nom..» — как пел на студенческих балах Джин Хохберг из того оркестрика, в котором Морти играл на кларнете. (Как ни странно, он потом тоже, как Морти, ввинчивался в воздух над Тихим океаном на своем B-25S, и Шаббат всегда втайне желал, чтобы это его сбили.) Шаббат — просто бочка с бородой, больше ничего, но Дренка в экстазе ворковала: «Мой американский бойфренд!» под вдохновенные композиции Гудмена тридцатых годов, которые комнату, провонявшую дезинфекцией, снятую за шесть баксов на имя гудменовского сумасшедшего трубача Зигги Элмана («We Three and the Angels Sing»[93]), преображали в танцзал на Ларейн-авеню. В танцзале на Ларейн Авеню августовским вечером 1938 года Морти учил Микки танцевать джиттербаг. Подарок на день рождения. Мальчику стукнуло девять лет, и он тенью ходил за своим старшим братом. А Шаббат снежным днем в 1981 году в мотеле под названием «Ку-ку» в Новой Англии научил танцевать свинг одну девушку из Сплита. К шести вечера, когда они сели в разные машины, чтобы ехать по домам по изрытым колесами дорогам, она уже могла отличить соло Гарри Джеймса от элмановского блюза, очень смешно имитировать «и-и-и» Хампа, его скрипучее «и-и-и» в финале «Ding Dong Daddy»[94], со знанием дела сказать о «Roll 'Em» то, что со знанием дела говорил о «Roll 'Em» Морти после того, как начало в стиле буги-вуги переходило в соло на пианино Джесса Стейси: «В конце это просто быстрый блюз». Она даже выбивала на волосатой спине Шаббата барабанную дробь Крупы — ее собственный аккомпанемент к «Sweet Leilani»[95]. Марта Тилсон сменила Хелен Уорд. Дэйв Таф принял эстафету от Крупы. Бад Фримэн в 38-м перешел из оркестра Томми Дорси, Джимми Мунди, аранжировщик, — из оркестра Эрла Хайнса. Долгим зимним днем в «Ку-ку» американский бойфренд учил Дренку тому, чему она нипочем не научилась бы у верного супруга, чьей радостью в тот день было одному в снегу возводить каменные стены, пока не стало так темно, что даже пара изо рта не видно.

В Ашере доброжелательный представительный доктор, на двадцать лет моложе Шаббата, заверил его, что если Розеанна успешно пройдет «курс», то окажется дома, а также на пути к трезвости через двадцать восемь дней (вместе с выходными). «Поживем — увидим», — сказал Шаббат и поехал обратно в Мадамаска-Фолс убивать Кэти. Начиная с трех часов ночи, когда он узнал, что Розеанна из-за этой пленки лежала на Таун-стрит в ночной рубашке, дожидаясь, когда ее переедет машина, он всё строил планы, как завезет Кэти на вершину Бэттл-Маунтин и там задушит.

Когда спелая огромная тыква луны поплыла по темнеющему небу наперерез машине и начала разыгрываться высокая драма полнолуния, Шаббат уже не понимал, откуда у него взялись силы, чтобы устоять, когда она в пятый раз за эту встречу попыталась поймать его в ловушку, удержаться и от попытки задушить ее своими когда-то сильными пальцами, и от порыва уступить ей и в миллионный раз в жизни получить свое в машине.

— Кэти, — сказал он, и от усталости ему казалось, что он мигает и меркнет, как электрическая лампочка, которая вот-вот перегорит. — Кэти, — сказал он, глядя, как луна поднимается, и думая, что, будь луна на его стороне, все сложилось бы иначе, — сделай одолжение, обслужи лучше Брайена. Может, он на это и напрашивается, сделавшись глухонемым. Ты ведь говорила, кажется, что он в таком шоке от пленки, что оглох и онемел. Так иди домой и объясни ему знаками, что сейчас отсосешь у него, и, возможно, лицо его просветлеет.

Не суди Шаббата слишком строго, читатель. Ни постоянные бурные споры с собой, ни преизбыток самоуничижения, ни годы чтения книг о смерти, ни горький опыт бед, потерь и тягот не помогут мужчине его типа (а возможно, и мужчине любого типа) думать головой, когда ему такое предложат хотя бы один раз. А уж когда предложение несколько раз повторяет девушка втрое моложе его и с прикусом, как у самой Джин Тирни в фильме «Лаура»… Не суди Шаббата слишком строго за то, что он уже начал было верить, что она говорит правду; что она действительно оставила пленку в библиотеке случайно, что в руки Камумото запись попала тоже случайно, что девушка просто не смогла противостоять давлению и капитулировала, чтобы спастись, а кто из «одноклассников» — так она предпочитала называть своих друзей — не поступил бы так же на ее месте? Она и в самом деле была славная, приличная девочка, добрая, чувствительная, она просто осмелилась на небольшое, с легкой сумасшедшинкой, внеклассное развлечение — аудио-видео-клуб педагога Шаббата; крупная, совсем не изящная девочка, невоспитанная, грубоватая, несобранная, как все старшие школьники конца двадцатого века, но совершенно лишенная низкого коварства, необходимого для злой выходки, которую он ей инкриминировал. Возможно, он просто очень зол сегодня и очень сильно устал, возможно, это его очередная глупая ошибка. Почему она так долго и так горько плачет, если она в заговоре против него? Зачем так льнет к нему, если на самом деле ей милее его супердобродетельные противники с их злобным и мрачным взглядом на воспитание двадцатилетних девушек? Ведь не могла же она научиться у Шаббата имитировать истинное чувство… или могла? Зачем она умоляет, чтобы ей дал сосать совершенно посторонний человек, ровно ничего для нее не значащий, уже месяц как разменявший седьмой десяток, если не затем, что она просто ему принадлежит, каким бы это ни казалось курьезным, нелогичным и непостижимым. В жизни все так непонятно, читатель, так что не суди Шаббата строго, если он что-то не так понял. И Кэти, если она что-то не так поняла. Сколько всего курьезного, нелогичного, непостижимого списывают на похоть.

Двадцать лет. Отказав двадцатилетней, как после этого жить? Сколько двадцатилетних мне осталось? Сколько тридцатилетних или сорокалетних? В этих колдовских, разноцветных туманных сумерках убывающего года, при луне с ее хвастливым превосходством над всей этой мусорной, мелкой суетой подлунной жизни, почему он вообще колеблется? Все эти Камизаки останутся твоими врагами независимо от того, сделаешь ты хоть что-нибудь или нет, так почему бы этого не сделать. Да, да, если ты еще можешь что-то делать, ты должен это делать, — золотое правило всякого подлунного существования, будь ты червяк, разрубленный надвое, или мужчина с простатой величиной с бильярдный шар.

Если ты еще можешь что-то делать, ты должен это делать! К такому выводу, в конце концов, приходит все живое.

В Риме… в Риме, вспоминал он, пока Кэти всхлипывала рядом, как-то раз пожилой итальянский кукловод, — про него говорили, что когда-то он был очень известен, — пришел к ним в школу судить конкурс, и Шаббату удалось победить, а после, продемонстрировав свое несколько зачерствевшее искусство с куклой, как две капли воды на него похожей, старик пригласил молодого человека в кафе на пьяцца дель Пополо. Кукловоду перевалило за семьдесят, он был маленький, толстенький, лысый, с нездоровым желтым цветом лица, но держался так заносчиво и властно, что Шаббат внезапно последовал примеру своего охваченного благоговением преподавателя и, для разнообразия испытывая удовольствие от собственной почтительности — какой-то даже нагловатой, — стал называть старика, чье имя ровно ничего ему не говорило, Маэстро. Кроме несносного высокомерия, у итальянца был еще аскотский галстук с широкими концами, в котором пряталась его борода, берет, который на улице скрывал его лысину, и трость, которой он постукивал по столу, чтобы обратить на себя внимание официанта. Шаббат уже приготовился к потоку самовосхвалений — придется терпеть, и только потому, что его угораздило получить первый приз. Но вместо всего этого, заказав коньяк для них обоих, кукловод сказал: «Dimmi di tutte le ragazze che ti sei scopato a Roma» — «Расскажи мне про всех девушек, которые у тебя были в Риме». И Шаббат откровенно рассказал ему обо всех соблазнах, предложенных Италией, о том, как его не раз провоцировали потягаться с местными, как иногда приходилось тащиться за ней через весь город, чтобы закрепить успех… При этом глаза маэстро светились таким превосходством, что даже бывший моряк торгового флота, ветеран, шесть раз побывавший в «Романтическом рейсе», чувствовал себя пай-мальчиком. Старик, однако, не отвлекался, не перебивал его — разве затем, чтобы потребовать уточнений, которые американцу, как это ни странно было при его весьма скудном итальянском, всегда удавалось внести. И еще итальянец всякий раз настойчиво требовал точно называть возраст соблазненной девушки. Восемнадцать, послушно отвечал Шаббат.

Двадцать, Маэстро. Двадцать четыре. Двадцать один. Двадцать два…

Когда Шаббат закончил, маэстро объявил, что его теперешней любовнице пятнадцать. Он резко встал и собирался уйти, оставив Шаббату чек, но перед уходом добавил, забавно взмахнув тростью: «Naturalmente la conosco da quando aveva dodice anni» — «Разумеется, я знаю ее с тех пор, как ей было двенадцать».

И только сейчас, почти через сорок лет, когда Кэти рыдала рядом, и выплывала рассеянная бледная луна, и люди здесь, на холмах, и там, внизу, в долине, садились у огня приятно провести осенний вечер, послушать по телефону, как они с Кэти кончают, Шаббат поверил, что старый кукловод тогда говорил ему правду. Двенадцать. Capisco, Маэстро. Понимаю. Вы небось из кожи вон лезли.

«Кэтрин, — печально проговорил он, — когда-то ты была моим самым верным союзником в борьбе за безнадежное дело. Послушай меня. Перестань плакать хотя бы на время и выслушай, что я тебе скажу. Твои родители услышат мой голос на пленке, а для них эта запись — воплощение всего самого худшего, что мир знает о мужчинах. У них на руках в сто раз более убедительные доказательства моей преступности, чем те, что потребовались бы даже самому снисходительному декану, чтобы выгнать меня из любого свободного от фаллического культа учебного заведения в Америке. Теперь мне остается только эякулировать на Си-эн-эн. Где тут у вас камера? Может быть, телеобъектив установлен в том грузовичке рядом с оранжереей? У меня тоже есть какой-то предел прочности, Кэти. Если меня посадят, я умру. И это будет далеко не так забавно, как они тебя уверяют. Может быть, ты не в курсе, но даже в Нюрнберге не всех приговорили к смерти». Он продолжал говорить — прекрасная речь, следовало бы записать ее на пленку, подумал он. Да, Шаббат продолжал, и все убедительнее звучали его доводы в пользу введения конституционной поправки — объявить оргазм противозаконным для американских граждан независимо от расы, вероисповедания, цвета кожи, этнической принадлежности, — пока Кэти не крикнула: «Я совершеннолетняя!» и не вытерла заплаканное лицо рукавом куртки.

— Я делаю, что хочу! — зло выпалила она.

Как поступили бы вы в этой ситуации, Маэстро? Смотреть на ее голову у себя на коленях, наблюдать, как она сосет у тебя и плачет, терпеливо намыливать ее вовсе не порочное лицо липкой смесью слюны, семени и слез, чтобы нежная пенка покрыла ее веснушки — может ли жизнь предложить напоследок что-нибудь более чудесное? Он никогда так не чувствовал в ней живую душу, как после вот этого ее заявления, и указал Маэстро на этот факт. Шаббат раньше вообще не подозревал в ней никакой души. Но слезы придали этой девочке какое-то сияние, и даже пресыщенный Маэстро понял бы, что она только что прорвалась в новый для нее мир духовности. Да, она действительно теперь совершеннолетняя! Кэти Гулзби только что на его глазах выросла! Здесь происходило нечто не только духовное — нечто первобытно сакральное, как в тот жаркий летний день на берегу живописного ручья около Грота, когда они с Дренкой помочились друг на друга.

— О, если бы я только мог поверить, что ты не в сговоре с этими паскудными, убогими, правильными суками, которые рассказывают вам, девочкам, все эти страшные сказки о мужчинах, об их подлости, а на самом деле просто о стремлении обыкновенных людей, вроде меня и твоего отца, освоиться в этой жизни, окопаться. Вот против кого они выступают — против меня и твоего отца. Вот к чему все это: они выставляют нас в смешном свете, оскорбляют нас, считают отвратительным то, что является всего лишь восхитительной дионисийской подкладкой жизни. Скажи мне, как можно выступать против того, что было в природе человека со времен античности — с этой девственной вершины западной цивилизации — и при этом называть себя цивилизованным человеком? Может, это потому, что она японка и не въезжает в чуждую ей мифологию древней Аттики? Иначе я не понимаю. Как иначе, интересно знать, вы пройдете сексуальную инициацию? Брайен, что ли, проведет ее в свободное от конспектирования трудов по политологии время? И они готовы доверить стукнутому пыльным мешком школяру посвятить во всё такую девушку, как ты? Или ты должна до всего доходить сама? Но ведь никто не ждет, чтобы ты сама изучила химию или физику, так почему они полагают, что можно самостоятельно постичь тайну эротического? Некоторых надо соблазнить, но они не нуждаются в инициации. Некоторые не нуждаются в инициации, но соблазнить их все-таки нужно. Кэти, тебе было нужно и то, и другое. Домогательства? Я помню старые добрые времена, когда патриотизм считался последним прибежищем негодяя. Преследования? Да я служил Вергилием твоему Данте в преисподней секса! А впрочем, откуда вашим преподавателям знать, кто такой Вергилий!

— Я так хочу пососать у тебя! — сказала она с тоской.

Это ее «так»! И все же, слыша это усиливающее «так», ощущая знакомую, всегдашнюю потребность в грубом, естественном телесном удовлетворении, ощущая ее каждым дюймом двух ярдов старой своей шкуры, Шаббат думал не о своем — как можно было бы предположить — уважаемом менторе, не о свободном от всякой пошлости Маэстро, до конца дней послушном велению плоти, но о своей больной жене, страдающей в больнице.

Подумать только! Именно о ней! Это нечестно! Когда у тебя стоит, как у коня, о ком же тебе еще и подумать, как не о Розеанне! У него перед глазами была маленькая клетушка палаты, в которую ее поместили, рядом с сестринским постом, там за ней удобнее наблюдать круглосуточно. Они станут измерять ей давление через каждые полчаса, и, когда ее начнет колбасить — она ведь три дня до больницы непрерывно пила, — будут делать для нее всё, что могут. Он просто видел, как она стоит около узкой койки, покрытой тощим покрывалом из шенили, настолько ссутулившись, что кажется не выше его. На кровати лежат ее чемоданы. Две симпатичные медсестры без униформы вежливо просят ее открыть чемоданы для досмотра, придирчиво изучают ее вещи, отбирают щипчики для бровей, маникюрные ножницы, фен, зубную нить (чтобы она не заколола себя, не убила электрическим током, не удавилась), конфискуют даже бутылочку с листерином для полоскания рта (чтобы она не выпила ее от отчаяния или не разбила, а осколком не вскрыла себе вены или не перерезала горло), осматривают ее бумажник и забирают кредитные карточки, водительское удостоверение, все деньги (чтобы она не смогла купить виски, который кто-нибудь контрабандой пронесет в больницу, или не сбежала в Ашер, в ближайший бар, или не угнала машину у кого-нибудь из персонала, чтобы рвануть домой). Они роются в ее джинсах, свитерах, белье, одежде, в которой она бегает по утрам; и все это время Розеанна стоит потерянная, безжизненная, страшно одинокая, опустошенная, утратившая свою обычную привлекательность исполнительницы фольклорных песенок. Теперь она женщина, лишенная плоти: нечто среднее между еще не привлекательной в эротическом смысле девочкой-подростком и уже не привлекательной старой развалиной. Казалось, все эти годы она жила не в обычном доме-коробке в саду на склоне, где каждую осень олени обдирают кору с яблонь, а в автоматической мойке для машин, и не было спасения от мощных струй воды, больших крутящихся щеток и разинутых ртов вентиляторов, выдыхающих горячий воздух. Глядя на Розеанну, постигаешь изначальный, голый, простой, примитивный смысл экзальтированного оборота «удары судьбы».

«Преступника отпускают на свободу, — плакала Розеанна, — а жертву сажают в тюрьму». — «Такова жизнь, — согласился он. — Только это не тюрьма. Это больница, Рози, и притом такая, которая и на больницу-то не похожа. Как только тебе станет лучше, ты увидишь, что здесь очень славно — как в загородной гостинице. Здесь много зелени, есть где погулять с друзьями. Я заметил теннисный корт, когда подъезжал. Я тебе пришлю твою любимую ракетку». — «Зачем они отобрали мою кредитную карточку!» — «Потому что нельзя платить страшным сном за страшный сон, тремором за тремор; как должно было подсказать тебе твое католическое воспитание, в конце концов, мы за всё сильно переплачиваем». — «Это твои вещи они должны были бы осматривать!» — «Ты хочешь, чтобы медсестры меня обыскали? Зачем?» — «Чтобы они нашли наручники, которые ты надеваешь на свою малолетнюю шлюху!» Ей двадцать — ему хотелось объяснить медсестрам, что ей уже двадцать, что она больше не малолетняя и даже не тинейджер… к сожалению. Но ни одна из медсестер не обратила бы внимания на его прощальные шутки, так что он не стал затрудняться. Грязной руганью и громким криком здешний персонал не удивишь. Иступленная, испуганная, озлобленная на мужа жена-алкоголичка, и еще более озлобленный на нее муж. Орущие друг на друга, поливающие друг друга грязью мужья и жены — ничего нового. Не нужно работать в клинике для душевнобольных, чтобы все понимать в семейных ссорах. Он наблюдал, как медсестры добросовестно выворачивают каждый карман джинсов Розеанны в поисках сигареты с марихуаной или бритвы. Они отобрали у нее ключи. Хорошо. Это для ее же блага. Теперь она не сможет неожиданно ворваться в дом. Он не хотел бы, чтобы Розеанна в ее состоянии столкнулась еще и с Дренкой. Надо сперва разобраться с ее болезнью. «Это тебя надо запереть, Микки, и все, кто с тобой знаком, знают это!» — «Я не сомневаюсь, что когда-нибудь меня таки запрут, если общественное мнение действительно таково. Но пусть об этом позаботятся другие. А ты просто постарайся поскорее протрезветь, ладно?» — «Я тебе не нужна трез-з-з-вая! Ты предпочитаешь пьяницу. Чтобы ты каз-з-з…» — «Казался», — прошептал он, помогая ей преодолеть препятствие. Ее всегда подводили «з» и «с», стоило ей подмешать к своей ненависти больше литра спиртного. «Каз-з-з-зался мужем — с-с-с…» — «Страдальцем?» — «Да!» — «Да нет! Нет. Сострадание — не моя стихия. Ты это прекрасно знаешь. Я не хочу, чтобы меня с-с-считали не таким, какой я есть на самом деле. Ты мне только еще разок напомни, кто я такой, чтобы я не забыл за те дни, что мы с тобой будем в разлуке». — «Ты неудачник! Ты без-з-знадежный неудачник! 3-з-злобный, лживый, з-з-заразный неудачник, который живет за счет жены и трахает малолетних!» Это он, — плачущим голосом пожаловалась она одной из медсестер, — засадил меня сюда. У меня все было хорошо, пока я не встретила его. Я была совсем не такая! Он поспешил утешить ее: «Через какие-то двадцать восемь дней все пройдет, и ты станешь совершенно такой же, какой была, пока я не довел тебя до всего этого». Он поднял руку и неуверенно помахал ей. «Ты не можешь меня здесь оставить!» — закричала она. «Доктор сказал, мы сможем повидаться через две недели». — «Что, если они будут лечить меня шоками!» — «От пьянства? Не думаю, что так делают. Ведь правда, сестра? Нет, нет, просто они заставят тебя по-другому взглянуть на жизнь. Я уверен, единственное, чего они от тебя хотят, это чтобы ты оставила свои иллюзии и приспособилась к реальной жизни, как это сделал я. Пока. Всего лишь две недельки». — «Буду считать дни», — ответила прежняя Рози, но когда она увидела, что он действительно уходит и оставляет ее здесь, ее злобная улыбка застыла, а болезненный ком в горле превратился в истошный вопль.

Этот ее вопль сопровождал Шаббата, пока он шел по коридору, спускался по лестнице, выходил из больницы через главную дверь, где в предбаннике курили несколько пациентов. Они смотрели наверх, пытаясь понять, в которой из палат вопит новая страдалица. Вопль сопровождал его до стоянки, проник за ним в машину, выехал на шоссе, был с ним всю дорогу до Мадамаска-Фолс. Шаббат делал музыку громче и громче, но даже Гудмен не смог заглушить этот крик — не смогли даже Гудмен, Крупа, Уилсон и Хэмптон в пору их расцвета. Даже большой барабан Крупы не смог забить неувядаемое соло Розеанны, исполненное после посещения восьми баров. Жена, которая кричит как сирена. Уже вторая сумасшедшая жена. Бывают вообще другие? Видимо, те не про него. Итак, это уже вторая его сумасшедшая жена, которая начала свою жизнь с ненависти к отцу. А потом получила Шаббата, чтобы ненавидеть его вместо умершего отца. Но Кэти-то любит своего доброго, заботливого, склонного к самопожертвованию папу, который день-деньской трудился в пекарне, чтобы отправить трех младших Гулзби в колледж. И много счастья ей это принесло? И Шаббату тоже. Мне никогда не быть в выигрыше. И никому не быть, если после отца они встречают меня.

Если это вопль Розеанны дал Шаббату силы отказаться от того, от чего он никогда в жизни раньше не отказывался, что ж, значит, этот вопль бьет все рекорды.

— Пора домой — сосать у Брайена.

— Но это несправедливо. Я ничего не сделала.

— Иди домой, не то я убью тебя.

— Господи! Что ты говоришь!

— Ты будешь не первой женщиной, которую я убил.

— Угу. Разумеется. А кто была первая?

— Никки Кантаракис. Моя первая жена.

— Это не смешно.

— Я вовсе не смеюсь. Убийство Никки — моя единственная заявка на что-то серьезное в жизни. Или, может быть, это и правда всего лишь забавно? Ты знаешь, я никогда не уверен в своей оценке чего бы то ни было. С тобой так бывает?

— Господи боже! Как ты можешь даже говорить о таком!

— Я говорю только то, что все вокруг говорят. Ты же знаешь, о чем говорят в колледже. Там говорят, что у меня была жена, и она пропала, но она не просто так пропала. Ты ведь слышала, как они это говорят, правда, Кэти?

— Ну… мало ли что говорят… всякое говорят. Я и не помню. Да кто слушает-то?

— Щадишь мои чувства, как мило. Но не стоит. К шестидесяти годам обретаешь навык воспринимать порицание всяких добродетелей с неким спортивным интересом. Кроме того, ведь они частенько бывают правы. Что свидетельствует о том, что если, беседуя с ближним, не скрывать свою антипатию, то можешь узнать о себе самую неожиданную правду.

— Почему ты никогда не поговоришь со мной серьезно!

— Да я никогда не был так серьезен. Я убил свою жену.

— Прошу тебя, прекрати!

— Да, да, ты по телефону «играла в доктора» с человеком, который убил свою жену.

— Неправда!

— Что же тобой руководило тогда? В самых высоких кругах высшего учебного заведения всем совершенно ясен мой моральный облик убийцы, а ты звонишь мне, чтобы сообщить, что ты в пижаме, одна, в постели. Что тебя так распирало? На кого ты работаешь? Я известный маньяк-убийца, который задушил свою жену. Зачем бы мне иначе жить в таком месте, если бы я никого не задушил? Я сделал это вот этими самыми руками, когда мы репетировали в спальне, на нашей кровати, последний акт «Отелло». Моя жена была актрисой. Что такое «Отелло»? Это пьеса такая. Там один африканец из Венеции душит свою белую жену. Ты никогда не слышала об этом, потому что эта пьеса увековечивает стереотип черного самца. Но тогда, в пятидесятые, человечество еще не разобралось, что к чему, и на студентов колледжей обрушивалась масса такой вот безнравственной чуши. Никки приводила в ужас каждая новая роль. Она мучилась разнообразнейшими страхами. Одним из ее страхов были мужчины. В отличие от тебя, она не умела быть хитрой с мужчинами. И потому идеально подходила для этой роли. Мы репетировали у себя дома, чтобы она меньше боялась. «Я этого не могу!» — не раз слышал я от нее. Я играл классического бешеного негра. И вот в сцене, где он ее убивает, я так вошел в роль, что и в самом деле убил ее. Меня увлекла магия ее актерской игры. Во мне словно открылось что-то такое, что помогло мне понять ее, понять женщину, которой реально существующее отвратительно, для которой только иллюзорное реально. Это все же какая-то система, которую Никки вывела из своего безумия. А в чем твоя система? Говорить о своих сиськах по телефону со стариком? Твое поведение не поддается описанию, по крайней мере, я бы не взялся его описать. Такое бессовестное существо — и в то же время такое мягкое и кроткое. Извращенное, вероломное, — этакий французский поцелуй смерти, — уже охваченное постыдным трепетом двойной жизни — и при этом такое мягкое. Твой хаос, он совсем не кажется хаотичным. Теоретикам хаоса следовало бы изучать тебя. Насколько глубоко все то, что говорит и делает Кэтрин, отзывается в ней самой? А знаешь, ведь ты добиваешься всего, чего ты хочешь, — как бы это ни было опасно, какой бы ложью это ни достигалось.

— Ладно, как именно ты убил ее?

Он поднял руки:

— Вот ими. Я же тебе сказал. «Задуть огонь, потом задуть огонь»[96].

— А с телом что сделал?

— Нанял лодку в Шипсхед-Бэй. В Бруклинском порту. Когда-то я был моряком. Положил кирпичей в мешок и выбросил тело Никки в море.

— А как ты привез труп в Бруклин?

— Я вечно что-нибудь перевозил. У меня был старый «додж». Я загружал в багажник свою переносную ширму, кукол, прочий реквизит. Соседи привыкли видеть меня со всем этим скарбом. Никки была легкая, как былинка. Ничего не весила. Я просто сложил ее пополам и запихнул в сумку. Только и всего.

— Я тебе не верю.

— Жаль. Потому что я раньше никогда никому этого не рассказывал. Даже Розеанне. А теперь вот рассказал тебе. А как учит нас наш маленький скандальчик, рассказать что-нибудь тебе — не есть проявление благоразумия. Кому ты донесешь первому? Декану Кузидузи или обратишься прямо в ставку японского Верховного главнокомандующего?

— Откуда у тебя такое расистское предубеждение против японцев!

— А что они сделали с Алеком Гиннесом в фильме «Мост через реку Квай»! Посадили его в этот чертов ящик. Ненавижу этих ублюдков. Так кому первому ты расскажешь?

— Никому! Никому я не расскажу, потому что это неправда!

— А если бы это было правдой? Тогда бы рассказала?

— Что? Если бы ты правда был убийцей?

— Да. И ты бы об этом знала. Ты бы меня заложила, как заложила с пленкой?

— Я забыла там эту пленку! Я оставила ее там случайно!

— Так ты бы меня заложила, Кэти? Да или нет?

— Почему я должна отвечать на эти вопросы!

— Потому что мне это нужно, чтобы понять, на кого ты работаешь.

— Ни на кого!

— Ты заложила бы меня? Да или нет? Если бы это была правда, если бы я был убийцей?

— Хорошо. Ты хочешь, чтобы я ответила серьезно?

— Я приму любой ответ.

— Ну, это зависит…

— От чего?

— От чего? От наших отношений.

— То есть ты могла бы и не заложить меня, если бы у нас были отношения как надо? И что это за отношения? Опиши их.

— Ну, не знаю… Любовь, наверное.

— Ты покрывала бы убийцу, если бы любила его.

— Я не знаю! Ты никого не убивал. И вопросы твои — дурацкие!

— И что же, ты меня любишь? О моих чувствах пока не будем. Ты меня любишь?

— В каком-то смысле.

— Да?

— Да.

— Вот такого старого и отвратительного?

— Мне нравится… Мне нравится твой ум. Ты очень умно говоришь.

— Мой ум? Мой ум — это ум убийцы.

— Перестань так говорить! Ты меня пугаешь.

— Мой ум? Вот так открытие. А я-то думал, ты любишь мой древний пенис. Значит, ум? Такое признание — удар для человека моих лет. Так значит, ты во все это ввязалась только из-за моего ума? О, нет. Я только и говорил что о ебле, а ты, оказывается, все это время восхищалась моим умом! Какая честь моему уму! Ты посмела поместить его в декорации, в которых ему делать нечего. Помогите! Я жертва ментального насилия! Боже мой, у меня несварение мозга! Ты высосала из меня умственные соки против моей воли и без моего ведома! Я подвергся унижению! Ты унизила мой член! Зовите декана! Член прищемили… то есть ущемили!

После этих слов Кэти наконец нашла в себе силы распахнуть дверцу, да с таким бешенством, с такой силой, что вылетела на обочину. Но она почти сразу вскочила, и он видел, как она в своих кроссовках «Рибок» шагает, преодолевая встречный ветер, в направлении Афины. Куклы умеют летать, парить, кружиться, и только люди и марионетки приговорены шагать или бегать. Вот почему ему всегда были скучны марионетки: все это их хождение туда-сюда по крошечной сцене. Как будто ходьба — это главное в жизни, и не только для марионеток. А эти бесчисленные нитки — такие заметные, такие явные метафоры! И еще театр марионеток всегда рабски имитирует человеческий театр. А вот куклы… надень куклу на руку, а лицо спрячь за ширмой! В животном мире нет ничего подобного! Назад к Петрушке! Всё сойдет — чем безумнее и отвратительнее, тем лучше. Кукла Каннибал, с которой Шаббат получил свое первое место в Риме. Она поедала врагов своих прямо на сцене. Рвала их на куски, пережевывала и глотала, а между делом еще успевала поговорить о них. Ошибочно предполагать, что действовать и разговаривать одновременно — естественно для кого-нибудь, кроме куклы. Достаточно состоять из голоса и рук, стремление к большему, молодые люди, — это безумие. Будь Никки куклой, могла бы жить до сих пор.

Кэти бежала вниз, освещенная бестолковым светом слишком крупной луны. И курильщики, должно быть, теперь собрались в лунном свете под кельей врачуемой Розеанны, чьи вопли все еще слышны за 130 миль… О, теперь она влипла по-настоящему, теперь ей предстояло куда более ужасное испытание, чем выйти за него замуж. Врач предупредил Шаббата, что она может позвонить ему и умолять забрать ее. Он посоветовал не проявлять жалости и малодушия и твердо сказать ей «нет». Шаббат обещал стараться. Чем ехать домой и слушать ее телефонные звонки, он посидел еще немного в машине, и неизвестно почему вспомнил того парня на нефтеналивном танкере, который когда-то давал ему читать книги. Они стояли на разгрузке в Кюрасао, там крупный трубопровод, и этот парень — тихий, воспитанный мальчик — вообще непонятно, что такие, как он, делают в море, шли бы в учителя, а то и в священники, — подсунул ему стихи Уильяма Батлера Йейтса. Он был одиночка, тот парень. Одиночка и самоучка. Он так молчал, что мурашки по телу бегали. Еще один тип американца. В море можно встретить всяких американцев. И уже тогда было много испаноязычных — тип сильного, жесткого латиноамериканца. Помню одного, похожего на Акима Тамирова[97]. Наши цветные братья всех сортов, всё, что только можно вообразить. Бывали довольно приятные и далеко не такие приятные — всякие. Как раз на судне, где тот парень дал мне книгу, приохотившую меня к чтению, был повар, такой большой, черный, толстый. Лежу я, бывало, с книгой на своей верхней койке, а этот повар подойдет да как схватит за яйца. И давай хохотать. Приходилось от него отбиваться. Наверно, потому я такой «гомофоб». Он ничего другого-то делать не пытался, но, не сомневаюсь, был бы очень доволен, если бы я откликнулся. Интересно, что мне случалось видеть его в борделях. А вот парень, который дал мне стихи, был ужасно странный, но никогда до меня пальцем не дотронулся, хотя я тогда был хорошенький зеленоглазый мальчишка. Он мне говорил, какие стихи читать. Много книг надавал мне. Ужасно мило с его стороны. Парень из Небраски. Я заучивал стихи на вахте.

Разумеется! Йейтс — к леди Гулзби:

Мне говорил один старик, и набожен, и строг, что вычитал из умных книг: один лишь только Бог без золотых волос твоих тебя любить бы мог.

Всего лишь через несколько часов Кэти пересечет финишную прямую. Он просто видел, как она грудью рвет ленточку и падает в объятия Камизоко Непорочной. Грудью рвет ленточку. Какизоми. Казикоми. Кому под силу запомнить их поганые кликухи. Да и кому охота утруждаться. Достаточно Тохо и Хирохито, их императора. Истерически всхлипывая, она расскажет декану об ужасающем признании Шаббата. А декан, пожалуй, поверит сразу, не станет притворно сомневаться, как это делала Кэти.

По дороге домой он слушал «The Sheik of Araby»[98]. На свете мало найдется таких правильных вещей, как эти четыре ярких соло. Кларнет. Фортепьяно. Ударные. Виброфон.

Почему теперь никто не ненавидит Тохо? Никто не помнит этого убийцу, кроме меня, этого генерала с его давней мечтой — уничтожить мир. Они думают, Тохо — это автомобиль. Но спроси корейцев, они расскажут, как японцы об них ноги вытирали тридцать пять лет. Спроси маньчжуров про вежливость и корректность их завоевателей. Спроси китайцев — они расскажут тебе, какое удивительное понимание проявили эти маленькие плосколицые империалистические ублюдки. Спроси их о борделях для японских солдат, там было полно девочек, таких, как ты. Нет, моложе. Декан думает, что это я враг. Хо-хо! Спроси-ка ее, как их мальчики, возвращаясь домой, просто протрахали, продрали себе путь в свою Азию, спроси о тех женщинах-иностранках, которых они опустили и сделали шлюхами. Порасспроси в Маниле про бомбы, про тонны бомб, сброшенных японцами уже после того, как Манила стала свободным городом.

Кто знает, возможно, однажды Учительница, наставляя своих девственных овечек, отвлечется на часок от темы «сексуальные преследования» и хотя бы упомянет о небольшом ужастике под названием Вторая мировая война. Японезы. Такие же высокомерные расисты, как и все расисты, — по сравнению с ними куклуксклановцы — это… Но откуда вам знать о ку-клукс-клане? Откуда вам вообще о чем-то знать, пока вы в лапах ваших учителей? Хочешь компромат на японезов? Спроси мою мать, эта женщина знает, что такое преследования. Спроси ее.

Он громко подпевал квартету, притворяясь, что он Джин Хохберг, вот кто умел завести свингом толпу подростков. Шаббат с наслаждением погрузился не столько в популярную песню двадцатых, в этот чернящий арабов гимн изнасилованию, сколько в бесконечный, отталкивающий, пронзительный спектакль, где с радостью играл роль дикаря. С чего бы миссионерам так возбухать, не будь дикарей. Эта их долбаная наивная нетерпимость к плотскому влечению! Совратитель малолетних! Сократ, Стриндберг и я. И все равно он прекрасно себя чувствует. Стеклянное позвякивание молоточков Лайонела Хемптона — это помогает от всего. А может, потому стало легче, что Рози больше не путается под ногами. А может, от сознания того, что он никогда не стремился быть приятным кому-то — и начинать не намерен. Да, да, да, он вдруг почувствовал неконтролируемую нежность к своей собственной загаженной жизни. И смехотворный голод: еще! Еще поражений! Еще разочарований! Еще одиночества! Еще артрита! Еще миссионеров! Чтобы с Божьей помощью еще какая-нибудь дала! И еще во что-нибудь вляпаться! Конечно, бездумное ощущение, что ты просто жив, не делает существование менее отвратительным. Возможно, он не герой детского утренника, но, что бы вы обо мне ни говорили, это была настоящая человеческая жизнь!

Так знай же, милая, что я — Арабский шейх, а ты — моя. В шатре сидишь, потупив взор, Я пробираюсь в твой шатер. И звезды в черной вышине Дорогу освещают мне. Со мной ты обретешь весь мир. Я — шейх, а ты, ты — мой кумир.

Жизнь совершенно непостижима! У Шаббата получалось, что он только что выбросил из своей жизни девушку, которая вовсе не была ни предательницей, ни сукой, и быть не могла — простоватую, авантюрного склада девочку, которая любит своего отца и не способна обмануть взрослого человека (разве только папу — с Шаббатом); получалось, что он только что отпугнул последнюю из двадцатилетних, в чей шатер мог бы пробраться ночью. Он принял невинную, любящую, верную Корделию за одну из ее подлых сестер, Регану или Гонерилью. Он так же поздно спохватился, как старый глупый Лир. К счастью, у него было средство сохранить душевное здоровье: в тот вечер на широкой кровати на Брик-Фёрнис-роуд он трижды отымел Дренку, и так продолжалось следующие двадцать семь дней.

* * *

За две недели, по истечении которых Шаббату разрешено было навестить Розеанну, он получил от нее только убийственно деловую записку, отправленную из Ашера в конце первой недели: без обращения, просто на их адрес в Мадамаска-Фолс — она даже не указала его имени. «Встретимся в Родерик-Хаусе, 23-я улица, в 4.30. Обед в 5.15. С 7 до 8 вечера у меня собрание „Анонимных алкоголиков“. Остановись в гостинице в Ашере, если не захочешь уехать в тот же вечер. Р. Ш.»

Когда в час тридцать он уже садился в машину, чтобы ехать на 23-ю улицу, в доме зазвонил телефон, и он бросился назад через кухонную дверь, думая, что это Дренка. Услышав голос Розеанны, он подумал было, что она хочет сказать, чтобы он не приезжал. Как только повесит трубку, тут же даст знать об этом Дренке.

— Как ты, Розеанна?

Ее голос, никогда не отличавшийся мелодичностью, сейчас и вовсе казался совершенно плоским и ровным. Стальной, суровый, злой и плоский.

— Ты приедешь?

— Я как раз садился в машину. Мне пришлось вернуться в дом, когда зазвонил телефон.

— Мне нужно, чтобы ты привез мне кое-что. Пожалуйста, — добавила она, как будто рядом стоял кто-то и инструктировал ее, что ей сказать дальше и как сказать.

— Привезти? О, конечно, — сказал он. — Все что угодно.

У нее вырвался резкий неприятный смешок. За ним последовало ледяное «это в верхнем ящике стола, в глубине. Синяя папка с тремя отделениями. Она нужна мне».

— Я привезу ее. Но мне придется открыть ящик.

— Тебе нужен ключ, — еще холоднее, если такое вообще возможно.

— Да? Где он?

— В моем ботинке для верховой езды… В левом ботинке.

Но он за годы совместной жизни обследовал все ее ботинки, туфли, кроссовки. Наверно, перепрятала его туда недавно, а раньше держала в другом месте.

— Найди его сейчас, — сказала она. — Прямо сейчас. Это важно… Пожалуйста.

— Конечно. Сейчас. В правом ботинке.

— В левом!

Да, ее легко вывести из себя. И это притом, что две недели срока она уже отмотала, и всего лишь две недели осталось.

Он нашел ключ, достал синюю папку с тремя отделениями и вернулся к телефону, чтобы сообщить ей об этом.

— Ты запер ящик?

Он солгал, сказал, что запер.

— Привези ключ тоже. Пожалуйста.

— Конечно.

— И папку. Она синяя. Перетянута двумя эластичными резинками.

— Вот она у меня в руках.

— И пожалуйста, не потеряй! — взорвалась она. — Это вопрос жизни и смерти!

— Ты уверена, что действительно хочешь получить ее?

— Не спорь со мной! Делай, как я прошу! Мне нелегко даже просто разговаривать с тобой!

— Так, может быть, мне лучше не приезжать? — он прикидывал, достаточно ли безопасно в этот час, проезжая мимо гостиницы, дважды посигналить — знак Дренке, что он ждет ее в фоте.

— Если не хочешь приезжать, — сказала она, — не приезжай. Не надо делать мне одолжения. Если ты не заинтересован во встрече со мной, то я не против.

— Я заинтересован во встрече с тобой. Поэтому я и садился в машину, когда ты позвонила. Как ты себя чувствуешь? Тебе лучше?

Она ответила дрогнувшим голосом:

— Это нелегко.

— Конечно, я не сомневаюсь.

— Это страшно трудно, — она заплакала. — Это невыносимо трудно.

— Но какие-то успехи есть?

— О, ты не понимаешь! Ты никогда не поймешь! — закричала она и бросила трубку.

В папке оказались письма, которые отец писал ей, когда она переехала от него к матери после ее возвращения из Франции. Он писал Розеанне письма каждый день вплоть до того вечера, когда покончил самоубийством. Предсмертное письмо было адресовано Розеанне и ее младшей сестре Элле. Мать Розеанны хранила письма, написанные обеим дочерям, пока сама не умерла год назад от эмфиземы легких после долгих мучений. Эта папка досталась Розеанне в наследство от матери вместе с антикварными вещами, но она никогда не решалась даже снять тесемки, стягивающие ее. Одно время она склонялась к тому, чтобы выбросить папку, но и этого не смогла сделать.

На полпути Шаббат остановился у закусочной на шоссе. Он держал папку на коленях, пока официантка не принесла ему кофе. Потом снял резинки, аккуратно положил их в карман и развернул первое письмо.

Письмо, написанное всего за несколько часов до самоубийства, начиналось словами «Любимые мои дочери, Розеанна и Элла» и было датировано «Кембридж, 15 сентября 1950 г». Рози было тринадцать. Последнее письмо профессора Каваны Шаббат прочел первым:

Кембридж, 15 сентября 1950 г.

Любимые мои дочери, Розеанна и Элла.

Я пишу «любимые» несмотря ни на что. Я всегда старался изо всех сил, и никогда мне ничего не удавалось. И браки мои не удались, и работа не удалась. Когда ваша мать ушла от нас, я сломался. А когда даже вы, мои дорогие девочки, покинули меня, кончилось все. С тех пор я совсем перестал спать. У меня больше нет сил. Я совершенно изнурен и болен от всех этих снотворных. Я больше не могу. Да поможет мне Бог. Пожалуйста, не судите меня слишком строго.

Живите счастливо!

Папа

Кембридж, 6 февраля 1950 г.

Дорогая малышка Розеанна!

Ты представить себе не можешь, как я скучаю по своей любимой девочке. Я чувствую такую пустоту внутри и не знаю, как преодолеть ее. Но я понимаю, что то, что случилось, было необходимо и очень важно. С мая прошлого года ты сильно изменилась. Я очень волновался, потому что не мог тебе помочь, а ты не хотела мне довериться. Ты замкнулась в себе и отталкивала меня. Я не знал, что у тебя такие трудности в школе, но подозревал, что что-то не так, потому что к тебе перестали приходить одноклассники.

Только маленькая хорошенькая Хелен Кили иногда заходила за тобой по утрам. Но, моя дорогая деточка, ты сама виновата. Ты чувствовала свое превосходство и показывала это, может быть, больше, чем сама осознавала. То же самое случилось с твоей мамой и ее здешними друзьями. Малышка Розеанна, я говорю это не затем, что хочу в чем-то обвинить тебя. Я просто хотел бы, чтобы ты все это обдумала и поговорила об этом со своей мамой. И тогда ты поймешь, что эгоисткой быть не годится…

Кембридж, 8 февраля 1950 г.

…ты утратила контакт со своим отцом, и мне было не пробиться сквозь броню, которой ты себя окружила. Это очень беспокоило меня. Я понимал, что ты нуждаешься в матери, я даже пытался дать тебе мать, но у меня ничего не вышло. Теперь вернулась твоя настоящая мама, которой тебе так не хватало. Теперь у тебя есть все возможности снова стать счастливой. Это придаст тебе смелости и сил, чтобы жить дальше. И в школе у тебя тоже снова будет все хорошо. Способности твои на порядок выше средних, на порядок…

Дом твоего отца открыт для тебя, когда бы ты ни захотела вернуться, надолго или не надолго. Ты моя самая любимая девочка, и мне очень пусто без тебя. Я стараюсь утешаться тем, что то, что произошло, для тебя лучше.

Пожалуйста, напиши мне, когда устроишься. До свидания, моя дорогая! Тысячу нежных поцелуев шлет тебе твой одинокий

Папа

Кембридж, 9 февраля 1950 г.

Малышка Розеанна!

Я встретил на улице мисс Лерман. Она очень опечалена тем, что ты оставила школу. Она сказала, что все учителя тебя очень любили. Но она понимает, что у тебя были трудные времена, что ты болела и потому подолгу не посещала занятий. Она также заметила, что в последнее время ты не общалась с Хелен Кили и с другими твоими подругами, с Миррой, Филлис и Эгги. Но она говорит, эти девочки заняты учебой, а у Розеанны пропало желание добиваться успеха. Она надеется, что ты преодолеешь свои трудности в ближайшие годы. Она сказала, что знает подобные случаи. И еще ей кажется, и мне тоже, что девочкам в переходном возрасте больше подходит школа для девочек. К сожалению, твоя мама, похоже, придерживается другого мнения…

…да, дорогая малышка Розеанна, я надеюсь, что скоро ты будешь так же счастлива, как в те времена, когда ты была моим солнышком, моей радостью, когда ты была такой правдивой и открытой. Но потом у нас начались трудности. Я хотел помочь тебе, но не мог, потому что ты не желала принимать мою помощь. Ты больше не поверяла мне своих забот. Тебе нужна была мать, но, к сожалению, тогда ее не было рядом…

Крепко обнимаю,

Папа

Кембридж, 10 февраля 1950 г.

Дорогая Розеанна!

Уезжая, ты обещала часто звонить и писать. Ты была такая милая, такая искренняя, и я тебе поверил. Но любовь слепа. Уже пять дней прошло с тех пор, как ты уехала. А я не получил от тебя ни строчки. Ты не захотела разговаривать со мной и вчера вечером, хотя я был дома. Я начинаю понимать, глаза мои открылись. У тебя совесть нечиста? Ты не можешь больше смотреть своему отцу в глаза? Такова твоя благодарность? И это за все, что я делал для тебя те пять лет, когда вынужден был воспитывать своих детей один? Это жестоко. Это ужасно. Сможешь ли ты теперь прийти в дом своего отца и взглянуть ему в глаза? У меня это в голове не укладывается. Но я не осуждаю тебя. Я понимаю, что в последнее время ты будто под гипнозом. Твоя мать, по-видимому, считает делом своей жизни изводить меня до последнего. Ее цель — уничтожить меня. Похоже, она изменилась гораздо меньше, чем это кажется вам, детям.

Может, ты все же напишешь мне пару строчек и объяснишь, что мне следует делать. Выбросить все вещи из твоей комнаты и считать, что ты никогда не существовала?

Зачем ты обманула меня в магазине канцтоваров с этими десятью долларами? В этом не было необходимости. Не очень-то красивое будет воспоминание о последней встречи

Папа

Кембридж, 11 февраля 1950 г.

Дорогая моя маленькая Розеанна!

Тысяча благодарностей за долгожданное сегодняшнее письмо! Оно сделало меня таким счастливым, что я просто чувствую себя другим человеком. Над моей разбитой жизнью снова взошло солнце. Прошу тебя, прости мне последнее письмо. Я был так подавлен, когда писал его, я не верил, что когда-нибудь снова встану на ноги. Но сегодня все по-другому. Айрин стала так добра ко мне, что я даже сказал бы, что она милая. Возможно, она помогла мне пережить последний кризис — твой уход…

Разумеется, здесь тебе всегда рады, пока ты не разорвала окончательно отношений со своим отцом. А теперь, когда у нас дома воцарился мир и покой, твои письма будут радостью для нас всех. Пожалуйста, пиши нам как можно чаще. Это не обязательно должны быть длинные послания — просто короткое известие, что у тебя все хорошо. Хотя иногда тебе все-таки следует написать несколько строчек своему отцу, рассказать ему, что у тебя на душе, особенно если тебя одолевает грусть.

Самые нежные приветы шлют тебе все, и особенно любящий тебя

Папа

Вот такие письма она получала с того февральского дня в 1950 году, когда они с Эллой переехали в Кембридж к матери, до конца апреля. Это все, что Шаббат успел прочитать, боясь опоздать к обеду в больницу. Но он не сомневался, что этот ровный унылый тон будет выдержан до самого конца — весь мир ополчился на него, все чинят ему препятствия, оскорбляют и пытаются уничтожить его. «Выбросить все вещи из твоей комнаты и считать, что ты никогда не существовала?» От измученного профессора Каваны — его тринадцатилетней любимой дочурке, после того, как она не писала ему пять дней. Страдающий, сумасшедший пьяница — не мог и дня прожить, не качая права, и так до гробовой доски. «Пожалуйста, не судите меня слишком строго. Живите счастливо! Папа». Ну а дальше все просто. Наконец-то всё под контролем.

Около пяти Шаббат поставил машину на больничной стоянке. Пешком прошел по подъездной аллее, которая огибала зеленую сферу луга и отделяла его от холма с длинным трехэтажным белым зданием на вершине. Окна здания были закрыты черными ставнями. Дизайн по странной случайности очень напоминал колониальный стиль гостиницы Баличей на берегу озера Мадамаска. В прошлом веке здесь тоже было озеро, теперь вместо него расстилался луг, а над ним высился тяжеловесный особняк в готическом духе, превратившийся в руины после смерти бездетных владельцев. Сначала пришла в негодность крыша, потом каменные стены, и наконец в 1909 году озеро осушили; все, что осталось от призрачной громады особняка, сгребли в яму, и паровой экскаватор засыпал ее, а на этом месте построили туберкулезный санаторий. Сегодня бывшее здание санатория стало главным корпусом Ашерской психиатрической больницы, но называлось все это по-прежнему — Особняк.

Близился обед, и курящие толпились перед парадным входом в Особняк. Человек двадцать-двадцать пять, и некоторые — на удивление молодые, мальчики и девочки-подростки, одетые, как студенты: ребята — в бейсбольных кепках задом наперед, девушки — в футболках с эмблемой колледжа, в кроссовках и джинсах. Он спросил у самой хорошенькой из девушек — она была бы и самой высокой, если бы держалась прямо, — дорогу к Родерик-Хаусу и, когда она подняла руку, указывая направление, увидел у нее на запястье косой шрам, и похоже было, что порез только недавно затянулся.

Обычный осенний день, клонящийся к вечеру, — то есть сияющий, необыкновенный день. Как невыносима, как опасна, должно быть, вся эта красота человеку подавленному, всерьез помышляющему о самоубийстве. А вот рядовым депрессивным, подумал Шаббат, такой денек может помочь поверить, что они все-таки ползут по направлению к жизни, а не наоборот. Всплывают лучшие детские воспоминания, и на какие-то минуты верится, что если не взрослость, то хоть страх может отступить. Осень в психиатрической больнице, осень и ее великий смысл! Как это может быть осень, если я здесь? Как я могу быть здесь, если сейчас осень? Осень ли сейчас? Год снова вступил в волшебную переходную фазу. И никто этого не отмечает, не регистрирует.

Родерик-Хаус стоял у самого поворота дороги, огибающей луг и ведущей к автомагистрали округа. Это была маленькая двухэтажная версия Особняка, один из семи-восьми подобных домиков, беспорядочно разбросанных среди деревьев, в каждом — открытая веранда, перед каждым — лужайка. Поднимаясь по холму к Родерик-Хаусу, дойдя до места, откуда здание уже просматривалось, Шаббат увидел четырех женщин на лужайке перед домом. Одна из них, в солнечных очках, была его жена. Она неподвижно полулежала в белом пластмассовом шезлонге, в то время как остальные трое оживленно беседовали. Но вдруг кто-то из них, видимо, сказал что-то особенно забавное — возможно, даже сама Розеанна, — и она резко села и радостно захлопала в ладоши. Такого непринужденного смеха он не слышал от нее уже годы. Они все еще смеялись, когда появился Шаббат и они заметили, как он идет к ним через лужайку. Одна из женщин склонилась к Розеанне. «К тебе гость», — прошептала она.

— Добрый день, — сказал Шаббат и официально поклонился всем присутствующим. — Я тот, кто паразитирует на инстинкте Розеанны вить гнездо, я — воплощение всего, что мешало ей в жизни. Я не сомневаюсь, что у каждой из вас имеется недостойный супруг, так вот я — ее недостойный супруг. Я Микки Шаббат. Все, что вы обо мне могли слышать, правда. Все, что разрушено, разрушил я. Привет, Рози.

Он и не ждал, что она вскочит и бросится ему на шею. Она сняла очки и робко произнесла: «Привет…» Голос, который он слышал сегодня по телефону, не позволял ему надеяться на такой ласковый прием. Всего лишь четырнадцать дней без алкоголя и без него — и она выглядит на тридцать пять лет. У нее чистая кожа, ее рыжевато-коричневые волосы до плеч кажутся скорее золотистыми, чем каштановыми, и похоже, у нее снова прежняя широкая улыбка и далеко посаженные глаза. У нее всегда было широкое открытое лицо, но с годами с него как будто смыли черты. Вот в чем ее беда: всех всегда сбивала с толку ее внешность девушки, живущей по соседству. Всего за четырнадцать дней она сбросила несколько десятилетий неправильно прожитой жизни.

«Это, — с некоторой неловкостью сказала она, — мои соседки». Хелен Кили, Мира, Филлис, Эгги… «Хочешь посмотреть на мою комнату? У нас есть немного времени». Она смешалась, как ребенок в присутствии родителей, ей стало неуютно, она чувствовала себя жалкой и потерянной.

Пройдя через веранду, — там курили три моложавые женщины, похожие на тех трех на лужайке, — они с Розеанной вошли в дом, миновали небольшую кухню и свернули в коридор с объявлениями и газетными вырезками на стенах. В одном конце коридора была маленькая темная гостиная, где несколько женщин смотрели телевизор, а в другом — пост сестры за стеклянной перегородкой. Над двумя письменными столами висели жизнерадостные плакаты группы «Peanuts». Розеанна подвела Шаббата к стеклянной двери. «Мой муж приехал», — сказала она молоденькой дежурной сестре. «Отлично», — ответила сестра и вежливо кивнула Шаббату. Розеанна поспешила оттащить его, пока он и дежурной сестре не сообщил, что все, что разрушено, разрушил он. А вообще-то, возможно, так оно и было: что называется — не в бровь, а в глаз.

— Розеанна! — дружелюбно окликнул ее кто-то из гостиной. — Розеанна — съешь банана!

— Привет.

— Назад, в Беннингтон, — прокомментировал Шаббат.

Она вся сжалась и с горечью выпалила:

— Не совсем!

Комната была небольшая: рамы, выкрашенные белой масляной краской, дверь, два занавешенных окна, выходящие во двор, односпальная кровать, старый деревянный письменный стол и туалетный столик. В сущности, все, что нужно. В такой комнате можно прожить всю жизнь. Он сунулся в ванную, открыл кран, одобрительно пробормотал: «Горячая вода». Выйдя из ванной, он заметил на письменном столе три фотографии в рамках: ее мать в меховой шубке — в Париже сразу после войны, Элла и Пол с их двумя пухленькими светловолосыми детишками (Эрик и Пола) и третьим (Гленом) на подходе, и фотографию, которой он никогда раньше не видел, — студийный портрет мужчины в костюме, при галстуке, в рубашке с накрахмаленным воротничком. Суровый на вид, широколицый, средних лет мужчина, который вовсе не производил впечатления «сломленного человека» и мог быть только Каваной. На письменном столе лежала раскрытая тетрадь, и Розеанна, нервно кружа по комнате, дрожащей рукой захлопнула ее. «Где папка? — спросила она. — Ты забыл папку!» Она больше не выглядела сильфидой в солнечных очках, которую он только что встретил на лужайке весело смеющейся в компании Хелен, Миры, Филлис и Эгги.

— Я оставил ее в машине. Она под сиденьем. Все в порядке.

— А что, если ее украдут, если машину утонят? — обеспокоилась она вполне серьезно.

— Тебе это кажется вероятным, Розеанна? Эту машину? Я спешил, чтобы успеть вовремя. Я думал, мы возьмем папку из машины после обеда. Но разумеется, я уеду, когда ты скажешь. Если хочешь, я отдам тебе папку и уеду прямо сейчас. Еще две минуты назад ты выглядела потрясающе. Я тебе явно не на пользу.

— Я собиралась показать тебе тут всё. Собиралась погулять с тобой. Я действительно собиралась. Показать тебе, где я плаваю. А теперь я растерялась. Ужасно. Я чувствую какую-то пустоту. Я ужасно себя чувствую.

Она села на край кровати и заплакала.

— Здесь… здесь день стоит тысячу долларов, — в конце концов выдавила она.

— Ты об этом плачешь?

— Нет. Страховка покроет это.

— Тогда почему ты плачешь?

— Завтра… завтра вечером, на группе, я должна буду рассказать мою историю. Моя очередь. Я попробовала записать. Меня тошнит, у меня болит живот…

— Ну что так уж сильно бояться? Представь, что ты говоришь перед классом. Представь, что это просто дети, твои ученики.

— Да я не боюсь говорить! — с досадой отмахнулась она. — Все дело в том, что говорить. В том, что надо говорить правду!

— О чем?

Ее бесила его тупость:

— О чем? О чем?! О нем! — закричала она, показав на портрет своего отца. — Об этом человеке!

Итак, этот человек. Это он.

С самым невинным видом Шаббат спросил:

— Что он такого сделал?

— Всё. Всё!

Столовая на первом этаже Особняка оказалась приятным и спокойным местом. Свет проникал через эркеры, выходящие на лужайку. Пациенты садились где хотели, в основном за дубовые столы на восемь человек. Но некоторые сидели отдельно за столиками на двоих вдоль стены. Все это снова напомнило ему гостиницу на берегу озера, уютную столовую, где Дренка распоряжалась как верховная жрица. В отличие от постояльцев гостиницы, пациенты обслуживали себя сами, брали еду с буфетной стойки. Сегодня давали жареный картофель по-французски, зеленый горошек, чизбургеры, салат и мороженое. Чизбургеры за тысячу баксов. Стоило Розеанне встать, чтобы налить себе клюквенного морса, — и кто-нибудь из обедающих или столпившихся у резервуаров с соками улыбался ей, заговаривал, а когда она вернулась за стол с полным стаканом, кто-то из соседей взял ее за руку… Это потому, что завтра вечером ей предстоит рассказать «свою историю». А может, потому, что сегодня приехал «он»? Интересно, кто-нибудь из обитателей Ашера — из пациентов, врачей, сестер — уже набрал номер горячей линии, чтобы послушать о том, что ее сюда привело.

Да только ведь, оказывается, «он», который засадил ее сюда, — это не он, а ее отец.

Но как получилось, что она никогда раньше не рассказывала про «него», про «всё», что он сделал? Боялась говорить об этом? Не смела даже вспоминать? А может быть, поставленная перед ней точная задача настолько прояснила для нее историю ее унижений, что теперь неуместно даже спрашивать, в этом ли «всем» корень всех несчастий? Наконец-то у нее появилось объяснение и, появившись, сразу же выросло до огромных размеров, оно ведь совершенно в духе времени и очень логично. Но какова тогда истинная картина прошлого, если она вообще существует?

Ты представить себе не можешь, как я скучаю по своей любимой девочке. Я чувствую такую пустоту внутри и не знаю, как преодолеть ее. Только маленькая хорошенькая Хелен Кили иногда заходила за тобой по утрам. Когда ты была моим солнышком, моей радостью, ты была такой правдивой и открытой. Ты была такая милая, такая искренняя, и я тебе поверил. Но любовь слепа. У тебя совесть нечиста? Ты не можешь больше смотреть в глаза своему отцу? Твое долгожданное письмо. Над моей разбитой жизнью снова взошло солнце…

Кто повесился на кембриджском чердаке: отец, у которого отняли детей, или отвергнутый любовник?

За обедом она безостановочно говорила, и таким образом ей почти удалось поверить, что Шаббата здесь нет, что напротив нее за столом сидит кто-то другой. «Видишь эту женщину? — шептала она, — сзади, через два стола от нас, маленькая такая, худенькая, в очках, лет пятьдесят с небольшим?» И она вкратце изложила историю крушения ее брака — у мужа обнаружилась вторая семья в соседнем городе: двадцатипятилетняя подруга и двое маленьких детей — три и четыре годика. «Видишь вон ту девушку с косичками? Рыжая… очаровательная, умненькая девчонка… двадцать пять всего. Уэлсли… Бойфренд — строитель. Она говорит, выглядит, как ковбой с пачки „Мальборо“. Швыряет ее об стену, спускает с лестницы, а она никак не может перестать ему звонить. Каждый вечер звонит. Говорит, что хочет, чтобы он почувствовал хоть какое-то раскаяние. Пока толку мало. Посмотри на того моложавого мужчину, рабочего. Слева от тебя, через два стола сидит. Стекольщик. Славный парень. Жена ненавидит его родителей, не дает детям видеться с ними. Он бродит весь день, разговаривает сам с собой: „Бесполезно… это безнадежно… ничего не изменить… крики… сцены… не могу больше“. По утрам из комнат только и слышен плач, плачут и повторяют „хочу умереть“. Вон того мужчину видишь? Высокий, лысый, носатый? В шелковом халате? Гей. Вся комната пропахла духами. Весь день в халате ходит. И всегда носит с собой книгу. На психотерапию не ходит. Каждый сентябрь пытается покончить с собой. Сюда попадает в октябре. А в ноябре уходит домой. Единственный мужчина в Родерике. Однажды утром я проходила мимо его комнаты и услышала, как он всхлипывает. Я вошла и села к нему на кровать. Он мне все рассказал. Его мать умерла, когда ему было три недели. Ревмокардит. До двенадцати лет он не знал почему, собственно, она умерла. Ее предупреждали, но она все равно забеременела, родила — и умерла. Он думает, что это он виноват в ее смерти. Его первое воспоминание — как он сидит в машине рядом с отцом и они переезжают с места на место. Они все время переезжали с квартиры на квартиру. Когда ему было пять лет, отец поселился с друзьями — семейная пара, муж и жена. Отец прожил с ними тридцать два года. С женой друга у отца была тайная связь. У этих друзей было две дочери, он считает их своими сестрами. Одна из них и правда его сестра. Он чертежник, архитектор. Живет один. Каждый вечер заказывает пиццу. Съедает ее, пока смотрит телевизор. По субботам готовит себе что-нибудь особенное, телятину, например. Заикается. Говорит еле слышно. Я держала его за руку почти час. Он все плакал и плакал. Наконец сказал: „Когда мне было семнадцать, приехал брат матери, мой дядя, и он…“. Он так и не смог договорить. Он никому не может рассказать, что произошло, когда ему было семнадцать. До сих пор не может, а ему уже пятьдесят три. Его зовут Рей. Истории одна страшнее другой. Им так хочется мира в душе, а у них внутри — ад и скрежет».

Она говорила без умолку: Когда доели мороженое, она вскочила, и они вместе отправились к машине за ее письмами.

Быстро спускаясь за ней к стоянке, Шаббат заметил позади Особняка современное здание из стекла и кирпича. «Карцер, — сказала Розеанна. — Здесь держат тех, кого привозят с белой горячкой. Их лечат шоками. Я сказала своему врачу: обещайте, что не отправите меня в карцер. Меня нельзя в карцер. Я этого не вынесу. Он ответил: не могу вам этого пообещать».

— Странно, — заметил Шаббат. — Украли только колпачки.

Он открыл дверцу машины, достал папку (с двумя эластичными резинками, все, как было) из-под переднего сиденья и отдал ей. Она уже снова плакала. Каждые две минуты что-нибудь новенькое. «Это просто ад! — сказала Розеанна. — Все это крутится и крутится у меня в голове!» Она повернулась и побежала вверх по холму, прижимая папку к груди, как будто только эта папка могла спасти ее от карцера. Может, ему уже избавить ее от себя, не мучить больше своим присутствием? Если он уедет сейчас, то будет дома еще до десяти. Для Дренки слишком поздно, но как насчет Кэти? Набрать номер горячей линии, привезти Кэти и кончать в нее, слушая пленку.

Было без двадцати семь. Собрание у Розеанны начинается в комнате отдыха Особняка в семь вечера и продлится до восьми. Он прошел по зеленой арене лужайки, все еще добросовестно играя роль — сколько еще осталось? — гостя. Когда он добрался до Родерика, Розеанны уже не было, она позвонила по телефону из Особняка дежурной сестре и просила передать Шаббату, чтобы он подождал в ее комнате. Но он и сам собирался дождаться ее, даже если бы она его не пригласила. Он решил вернуться в эту комнату, когда увидел у нее на письменном столе тетрадку для подготовки к завтрашним откровениям.

Возможно, Розеанна оставила ее на столе по забывчивости. Может быть, увидев его снова (здесь, где ее не поддерживала выпивка, которая благотворно влияет на брачные узы, причем это отражено даже в Священном писании[99]), она просто потеряла способность здраво рассуждать и оставила для него это бессмысленное сообщение. А может быть, она именно этого и хотела: чтобы он, сидя у нее в комнате, прочитал все, что она в муках написала. Но что она хотела, чтобы он там нашел? Она ждала от него одного, а сама собиралась дать ему другое, и он, разумеется, не желал заключать подобных соглашений как раз потому, что, как нарочно, ждал от нее именно другого, а сам собирался дать ей одно… Но тогда зачем оставаться женатыми? По правде говоря, он не знал. Трубить тридцать лет. Необъяснимо. Пока не вспомнишь, что так поступают все вокруг. Они не единственная пара на свете, для которой недоверие и взаимное отвращение стали несокрушимым фундаментом для долговечного союза. Но Рози, когда ее терпение достигло своего предела, показалось, что они одни такие — с такими дикими противоречиями, растаскивающими их в разные стороны. Что только они находят поведение друг друга столь утомительно враждебным, что только они лишают друг друга того, чего каждый из них хочет больше всего на свете, что только они никогда не устанут сражаться друг с другом из-за своей разности, что только для них причина быть вместе безвозвратно утеряна, но оторваться друг от друга они не могут, несмотря на десять тысяч обид, потому что им никак до конца не поверить, что с каждым годом становится все хуже и хуже, что одно их молчание за обедом исполнено такой нестерпимой ненависти…

Он думал, ее дневник — это в основном горячая обличительная речь против него. Но о нем там не было ни слова. В записях фигурировал другой «он», профессор в крахмальном воротничке, на чью фотографию она заставляла себя смотреть по утрам, проснувшись, и по вечерам, ложась спать. Было в ее жизни нечто похуже Кэти Гулзби. Да что там, даже сам Шаббат остался за кадром. Все последние тридцать лет остались за кадром, это были всего лишь глупые метания, всего лишь соль на рану, которая, как следует из записок Розеанны, навсегда разъела ее душу. Свою историю он знал. А здесь была история Розеанны — с того самого места, где берет начало предательство, которое и есть жизнь. Именно здесь располагался страшный карцер, из которого нет пути назад, а Шаббата здесь не было. Как же мы надоели друг другу — притом что не существуем друг для друга, притом что мы всего лишь бесплотные призраки по сравнению с теми, кто в самом начале предал поруганию нашу веру.


У нас были домработницы, или скорее экономки, они жили в доме, готовили. Отец и сам готовил. Я не очень хорошо все это помню. Экономка обычно тоже садилась с нами за стол. Нет, я не очень помню эти обеды.


Когда я приходила из школы, его не было дома. У меня был ключ. Я шла в супермаркет и покупала что-нибудь из еды. Гороховый суп в пакетиках. Кексы и свое любимое печенье. Сестра ждала меня дома. Перекусив, мы шли играть на улицу.


Помню, он громко храпел. Наверно, это оттого, что пил. Я часто находила его утром на полу одетым. Он так напивался вечером, что не мог добраться до кровати.


Среди недели он не пил, только в выходные. У нас тогда была лодка, и мы летом ходили под парусом. Он и тут нас подавлял. Всегда требовал, чтобы было, как он хочет А мореход из него был тот еще. И вообще, стоило ему чуть побольше выпить, и он терял над собой контроль. Выворачивал при нас карманы, демонстрируя, что у него нет денег. И еще он становился очень неуклюжим, и если к нам кто-то приходил кто-нибудь из подруг, мне бывало очень стыдно за него. В таком состоянии он был мне физически отвратителен.


Когда мне нужна была одежда, он вел меня в магазин. Я очень стеснялась, что я — с отцом. Он в этом не разбирался и часто покупал одежду, которая мне не нравилась, и заставлял ее носить. Никогда не забуду куртку защитного цвета. Как я ее ненавидела! Со всей страстью. Я чувствовала себя мальчишкой. Рядом со мной не было женщин, которые позаботились бы обо мне, дали вовремя совет… Было очень трудно.


У нас жили домработницы, и некоторые из них были не прочь женить его на себе. Помню, одна из них была вполне образованной женщиной, и хорошо готовила, и очень хотела замуж за профессора. Но кончалось всегда катастрофой. Мы с Эллой подслушивали под дверью, следили, как развивается роман. Мы точно знали, что вот сейчас, например, они трахаются. Не думаю, что он был силен в этом смысле — он ведь много пил. Но мы всегда подслушивали и знали, что происходит. В конце концов они узнавали его поближе, а он начинал их гонять, читать им нотации, вплоть до того, что учил их мыть посуду. Он ведь профессор геологии и лучше знает, как надо мыть посуду. Начинались ссоры, крики. Я не думаю, что он их бил, но кончалось всегда неприятностями. Когда очередная уходила, у него обычно наступал кризис. И я жила в постоянном предчувствии этого кризиса. Лет в двенадцать-тринадцать я стала интересоваться мальчиками, у меня появилась куча подружек, и это ему очень не нравилось. Он сидел и пил джин в одиночку. Тут же и засыпал, за столом. Я теперь без слез думать не могу об этом одиноком, всеми брошенном человеке. Он просто не мог жить один. Вот и сейчас плачу.


Она уехала в 1945 году, когда мне было восемь лет. Я не помню, как она уезжала, я только помню, что меня бросили. Помню, как она приехала в первый раз, в 1947-м, на Рождество. Привезла нам игрушки — зверушек — они умели пищать. Помню свое отчаяние. Я хотела, чтобы мама вернулась насовсем. Мы с Эллой опять подслушивали под дверью — на этот раз надеялись уловить, о чем говорят родители. Они говорили яростным шепотом, а иногда и громко препирались. Мама провела с нами две недели, и когда она уехала, мне стало даже легче — такое это было ужасное напряжение. Она казалась мне потрясающей женщиной — красиво одетая, умела себя подать, — она ведь в Париже жила.


Он запирал ящики стола на ключ. Мы с Эллой научились открывать их ножом, так что были в курсе всех его секретов. Мы находили там письма от женщин. Мы еще смеялись, думали — все это розыгрыш. Однажды вечером отец зашел ко мне в комнату и сказал: «Кажется, я влюбился». Я сделала вид, что ничего не знаю. Он сказал, что собирается жениться. Я подумала: вот и хорошо, теперь я больше не должна заботиться о нем. Она была вдова, за шестьдесят, и он думал, у нее есть деньги. Не успели они пожениться, как пошли ссоры, такие же, как с другими женщинами. И я чувствовала, что тоже причастна к этому, что я виновата в том, что он женился! Отец как-то пришел ко мне и сказал, что это ужасно, что она старше, чем говорила, и денег у нее совсем не столько, сколько она говорила. Просто катастрофа. Меня она поливала грязью. Жаловалась ему, что я не желаю учиться, что я испорченная, что на меня нельзя положиться, что я грязнуля, не убираю свою комнату, невоспитанная, что я безнадежна, вечно вру и не слушаюсь ее.


Я тогда уже снова жила у матери. Помню, я мылась в ванной, когда зазвонил телефон и я услышала мамин истошный вопль. Первая моя мысль была, что он убил мачеху. Но мать вошла ко мне в ванную и сказала: «Твой отец умер. Мне надо ехать в Кембридж». Я спросила: «А я?» Она ответила: «У тебя школа, и вообще я не думаю, что тебе следует ехать». Но я убедила ее, сказала, что для меня это важно, и она взяла меня с собой. Элла не хотела ехать, боялась, но я и ее заставила. Он написал письмо Элле и мне, у меня до сих пор хранится это письмо. Я храню все письма, которые получала от него, пока жила у мамы. Я не перечитывала их с тех пор, как он умер. А тогда, ну когда он писал их мне, я не могла их читать. Письмо от отца — и меня весь день тошнит. В конце концов мать сама заставляла меня распечатывать эти письма. Я читала их при ней, или она читала их мне. «Почему ты не напишешь отцу, который так скучает по тебе?» — так он и писал о себе — в третьем лице. «Почему ты не пишешь отцу, который так любит тебя? Почему ты соврала мне насчет денег?» А потом, на следующий день: «О, моя дорогая Розеанна, я получил наконец от тебя письмо, и я так счастлив».


Я не ненавидела его, но все время испытывала какое-то гнетущее чувство. Он обладал огромной властью надо мной. Он не мог пить каждый день, потому что ему надо было преподавать. Когда он напивался, он приходил поздно вечером ко мне в комнату и ложился ко мне в постель.


В феврале 50-го мы с Эллой переехали к матери. Я смотрела на мать как на спасительницу. Я обожала ее, чуть ли не молилась на нее. Она казалась мне очень красивой. Меня она одевала как куклу. Очень скоро я превратилась в привлекательную девушку, мальчики бегали за мной, я вдруг очень выросла. Ребята говорили мне, что у них «Клуб Розеанны». Но я не могла принимать их ухаживания. Я словно была не здесь, а где-то в другом месте. Это было трудно. Помню, я вдруг стала очень разборчивой и жеманной: полосатые коротенькие платьица, нижние юбки, роза в волосах, когда шла на вечеринку. Делом жизни моей матери стало оправдаться перед нами за тот свой уход. Она говорила, что иначе он убил бы ее. Даже когда он звонил по телефону и она снимала трубку, я видела, как она боится его — у нее жилы вздувались на висках, она становилась вся белая. По-моему, я слышала это каждый день — я имею в виду ее оправдания. Она тоже ненавидела, когда от него приходили письма, но слишком боялась его, чтобы разрешить мне не читать их. И еще они ссорились из-за денег. Он не хотел давать на нас денег, если я не стану жить у него. Именно я — про Эллу и речи не было. Это я должна была жить у него, а не то он не станет платить за меня. Не знаю, чем там у них закончилось, знаю только, что они постоянно препирались из-за меня и из-за денег.


В нем было что-то омерзительное. В сексуальном смысле. Я испытывала и до сих пор испытываю к нему сильнейшее физическое отвращение. К его губам. Они казались мне отвратительными. И к его манере обнимать меня при людях как свою женщину, а не как дочь. Когда он заставлял меня идти с ним под руку, я чувствовала себя словно в капкане, из которого не вырваться.


После его смерти я с таким исступлением занялась разными другими вещами, я была так занята, что на некоторое время забыла о нем. На следующее лето после его смерти я поехала во Францию, в четырнадцать у меня случился роман. Я гостила во Франции у подруги матери, и там были мальчики и… в общем, я забыла о нем. Но я продолжала жить в каком-то оцепенении. Я годами так жила. И теперь я мучаюсь из-за него. Мне уже за пятьдесят, а это меня все еще мучает.


Прошлым летом я хотела перечитать его письма, сходила к нему на могилу, положила цветы, думала, после этого мне будет легче их прочесть, но как только начала, сразу же вынуждена была прекратить.


Я пила, чтобы выжить.


На следующей странице все строчки были так старательно зачеркнуты, что он почти ничего не смог разобрать. Он искал что-нибудь, что продолжило бы фразу: «Когда он напивался, он поздно вечером приходил ко мне в комнату и ложился ко мне в постель», но, разглядывая рукопись чуть ли не под микроскопом, сумел различить разве что «белое вино», «кольца моей матери», «пытка»… Звенья невосстановимой цепочки. Это не предназначалось ни для ушей пациентов «на группе», ни для чьих бы то ни было — даже ее собственных — глаз. Но, перевернув страницу, он обнаружил нечто вроде упражнения, причем написанного очень разборчиво, — наверное, врач ей прописал это упражнение.


Мой уход от отца в возрасте тринадцати лет, 39 лет назад, в феврале. Сначала опишу, как я это помню, а потом — как я хотела бы, чтобы это происходило.


Как я это помню. Отец забрал меня из больницы, куда меня положили на несколько дней, чтобы удалить гланды. Я очень боялась его прихода. Было заметно, как он рад, что я возвращаюсь домой, но я чувствовала то, что всегда чувствовала в его присутствии — не могу сформулировать — в общем, мне было очень неуютно от его дыханья, от его губ рядом. Я никогда не говорила об этом Элле. До сих пор. Вообще никому не говорила. Папа сказал мне, что они с Айрин не ладят. Что она по-прежнему жалуется на меня, говорит, что я неряха, что я не желаю учиться и слушаться ее. Он сказал, что лучше мне, насколько это возможно, держаться от нее подальше… После ланча мы с папой сидели в гостиной. Айрин мыла посуду на кухне. Я чувствовала себя слабой и усталой, но была полна решимости. Я должна сейчас же сказать ему, что ухожу. Что все уже решено. Моя мать согласилась забрать меня, если — она на это очень упирала и повторила это несколько раз — я переезжаю к ней по собственному желанию, а не по ее принуждению. По закону нашим опекуном считался отец. Это было довольно необычно в те времена. Моя мать отказалась от всяких притязаний на нас, когда поняла, что детей нельзя разлучать, а средств, чтобы вырастить нас обеих, у нее нет. Кроме того, отец мог просто убить нас, если бы понял, что мы все решили его бросить. Однажды он прочитал в газете об одном человеке, который убил всю семью и сам покончил с собой, и сказал, что, дескать, правильно сделал.


Помню, как это было. Я сидела, он стоял передо мной. Он выглядел старше своих пятидесяти шести: густые седые волосы, изможденное лицо, немного сутулый, но все равно высокий. Он наливал себе кофе. Я храбро объявила ему, что ухожу, что говорила с мамой, что она согласилась принять меня. Он чуть не уронил чашку, и лицо его стало мертвенно-бледным. Все краски ушли. Он молча сел. Я боялась, что он страшно разозлится, но этого не произошло. Я часто противоречила ему, но смертельно его боялась. Но не на этот раз. Я знала, что отсюда надо уходить. Если не уйду — я пропала. Он только и смог выговорить, что «понимаю, но нам лучше не говорить Айрин. Просто скажем ей, что ты побудешь у матери, пока не поправишься». Меньше чем через шесть месяцев после этого разговора он повесился. Как мне было не поверить, что это я виновата?


Как я хотела бы, чтобы это произошло. Еще слабая после операции, но счастливая, что все позади, я была рада, что еду домой. Отец забрал меня из больницы. Был солнечный январский день. После обеда мы сидели в гостиной. Мне с моим больным горлом пока можно было только жидкую пищу. Есть не хотелось, к тому же я боялась, что снова пойдет кровь. Меня напугали в больнице: рассказали, что некоторых кладут повторно, потому что у них никак не кончается кровотечение, что можно истечь кровью, если вовремя не принять меры. Папа сидел рядом со мной на диване. Он сказал, что хочет поговорить со мной. Что звонила мама, спрашивала, не захочу ли я переехать к ней теперь, когда я стала совсем взрослой девочкой. Папа сказал, что он понимает, как мне было трудно все это время. У нас у всех был тяжелый год. У них с Айрин не ладится, и он знает, что злость часто выплескивается и на меня. Его надежды на этот брак не оправдались, но я, его дочь, его ребенок, — хоть я уже скорее подросток, но для него все равно ребенок, — вовсе не должна расплачиваться за то, что происходит в доме. Он сказал, мне очень не повезло, что я оказалась между двух огней: Айрин жаловалась на меня ему, а он жаловался на нее мне. Он чувствует свою вину, так что, как ни трудно ему отпускать меня, потому что он меня очень любит, но если я действительно хочу уйти, что ж, может быть, так будет лучше. Разумеется, когда я перееду к матери, он будет давать ей на меня деньги. Он искренне желает мне добра. Еще он сказал, что уже давно плохо себя чувствует и очень страдает от бессонницы. Я испытала огромное облегчение от того, что он понял мои проблемы. Теперь у меня снова есть мама, она будет руководить мною, направлять меня. А к отцу я могу вернуться, когда захочу — моя комната будет ждать меня.

Дорогой отец!

Сегодня, ожидая, когда мне в больницу привезут твои письма, я решила тебе написать. Боль, которую я испытывала тогда, и та, которую испытываю сейчас, — это одна и та же боль? Надеюсь, что нет. И все-таки ощущения похожие. Разве что сегодня я уже устала прятаться от своей боли. Мой прежний способ прятаться (напиваться) больше не работает. Я не склонна к суициду, как ты. Я хотела умереть только для того, чтобы прошлое оставило меня наконец в покое, отпустило. Оставь меня, Прошлое, дай мне уснуть!

И вот я здесь. Твоя дочь — в клинике для душевнобольных. Это ты сделал. Сегодня прекрасный осенний день. Чистое синее небо. Листья падают. А у меня в душе ужас. Я не стану говорить, что моя жизнь пропала, но знаешь ли ты, что обокрал меня? Мы с моим психотерапевтом говорили об этом, и теперь мне понятно, что ты украл у меня способность иметь нормальные отношения с нормальным мужчиной.

Элла обычно говорит, что лучшее, что ты сделал в жизни, — это твое самоубийство. Вот так все просто для Эллы, для моей уравновешенной сестры, окруженной чудесными ребятишками! Какая все-таки у меня странная семья. Прошлым летом, когда гостила у Эллы, я навестила твою могилу. Я там ни разу не была после твоих похорон. Я нарвала цветов и положила их на плиту. Там ты лежишь рядом с дедушкой и бабушкой Кавана. Я поплакала о тебе, о твоей жизни, которая так ужасно закончилась. Ты — туманный призрак, такой эфемерный и в то же время чрезвычайно важный для меня… Да поможет мне Господь в том, что я должна сделать завтра вечером!

Твоя дочь Розеанна — из психиатрической больницы.

К восьми часам десяти минутам он перечел все это трижды, а она так и не возвращалась. Он изучил фотографию ее отца, тщетно пытаясь найти следы ущерба, причиненного ему, и ущерба, который причинил он. В его губах, которые она так ненавидела, он не обнаружил ничего необычного. Потом он прочел, сколько выдержал, из «Руководства для семей пациентов с химической зависимостью», книги в мягкой обложке, лежавшей на тумбочке у ее изголовья. С помощью этой брошюры она явно рассчитывала промыть ему мозги, когда вернется домой и сменит Дренку в их постели. Книга была призвана познакомить его с некими персонажами под названием «Поделиться» и «Отождествить себя» — им предстояло, видимо, сделаться чем-то вроде домашних помощников наподобие Счастливчика, Сони, Брюзги или Дока. «Эмоциональная боль, — прочитал он, — может быть обширной и глубокой… Больно, когда тебя вовлекают в ссоры… Что там, в будущем? Неужели будет еще хуже?»

Он оставил ей на столе ключ, который нашел в ее ботинке для верховой езды. Но прежде чем дойти до поста дежурной сестры и поинтересоваться, куда подевалась Розеанна, он вернулся к ее тетрадке и потратил еще пятнадцать минут на то, чтобы отметиться под письмом, которое Розеанна написала своему отцу. Он даже не пытался изменить почерк.

Дорогая малышка Розеанна!

Не удивительно, что ты оказалась в психиатрической лечебнице. Я же предупреждал тебя не однажды: не стоит тебе расставаться со мной, и разлучать меня с хорошенькой маленькой Хелен Кили тоже не стоит. Да, у тебя душевная болезнь, ты погрязла в пьянстве и не можешь выбраться самостоятельно, но твое сегодняшнее письмо вызвало у меня настоящий шок. Если ты хочешь дать делу законный ход, что ж, давай, пусть тебя не смущает, что я мертвый. Я никогда и не ждал, что смерть принесет мне покой. А благодаря тебе, моя любимая девочка, быть мертвым для меня теперь так же ужасно, как быть живым. Подавай на меня в суд! Ты, которая бросила своего отца. У тебя нет шансов. Пять лет я жил только для тебя. Из-за расходов на твое образование, твою одежду и прочее я не имел возможности нормально существовать на свою преподавательскую зарплату. На себя в эти годы я не тратил ничего, даже на одежду. Вплоть до того, что пришлось продать лодку. Никто не сможет сказать, что я не пожертвовал всем, чтобы вырастить тебя, хотя, конечно, могут быть разные взгляды на воспитание…

Мне некогда писать. Сатана зовет меня на сеанс психотерапии. Дорогая малышка Розеанна, почему вы с мужем не можете быть счастливыми, в конце-то концов? Но если не можете, то знай, что в этом полностью виновата твоя мать. И Сатана тоже так считает. Мы с ним беседовали на сеансах психотерапии о тебе, о муже, которого ты себе выбрала, и теперь я точно знаю, что ни в чем не виноват. Если ты не вышла замуж за нормального человека, то это всецело вина твоей матери, это потому, что в период полового созревания, в таком опасном возрасте, тебя отправили в школу с совместным обучением. Вся твоя боль — это ее вина. Возмущение, коренящееся в глубоком прошлом, в том времени, когда я был еще жив, не отпускает меня даже здесь. Я возмущен тем, что твоя мать сделала с тобой и со мной. У нас в группе есть еще один отец, у которого была неблагодарная дочь. Он поделился с нами, и мы отождествили себя с ним. Это было очень полезно. Я понял, что мне свою неблагодарную дочь не исправить.

Но до чего еще ты хочешь довести меня, моя маленькая? Разве я недостаточно далеко зашел? Ты судишь обо мне исключительно по своей собственной боли, исходя только из своих священных для тебя чувств. А почему бы тебе для разнообразия не подумать о моей боли, о моих священных чувствах? Как ты цепляешься за свою обиду! Как будто в мире, полном травли, только у тебя есть обиды. Погоди, вот умрешь… Смерть — это такая обида. И ничего кроме обиды. Вечная обида. Как это скверно с твоей стороны — продолжать нападать на своего мертвого отца. Я ведь здесь на вечном излечении — благодаря тебе. Разве что, ну разве что, дорогая малышка Розеанна, ты найдешь в себе силы написать несколько тысяч страниц своему обиженному отцу, написать ему, как сильно ты раскаиваешься в том, что сломала ему жизнь.

Твой отец — из Ада

«Возможно, она все еще в Особняке, — сказала сестра, взглянув на часы. — Они потом обычно курят. Почему бы вам не прогуляться туда? Возможно, вы встретите ее по дороге».

Но у главного входа в Особняк, где действительно курили, ему сказали, что Розеанна с Рондой пошли поплавать. Спортзал находился в приземистом здании через дорогу — ему объяснили, что бассейн виден снаружи в окно.

Никто не плавал. Это был большой, хорошо освещенный бассейн. Сначала он заглянул в затуманенные окна, потом вошел, чтобы проверить, не лежит ли она на дне бассейна, мертвая. Но служительница, молодая женщина, сидевшая за столом рядом с грудой полотенец, сказала, что Розеанна сегодня вечером не приходила. Свои сто раз туда и обратно она проплыла днем.

Он пошел вверх по темному холму обратно к Особняку — взглянуть на помещение, где у них проходило собрание. Как дойти, ему объяснил стекольщик — он читал в гостиной журнал, пока кто-то за фортепьяно — кажется, Уэлсли, девушка ковбоя Мальборо, — подбирала одной рукой «Night and Day»[100]. До холла надо было идти по длинному коридору, в обоих концах которого висело по телефону. По одному из них разговаривала маленькая, худенькая, испанистая девушка лет двадцати, — как Розеанна сообщила ему за обедом, — кокаинистка. На ней был яркий нейлоновый спортивный костюм, а на голове — наушники, даже сейчас, когда она громко говорила на одном из диалектов испанского, который Шаббат определил как пуэрториканский или доминиканский. Насколько он понял, она советовала своей матери пойти в задницу.

В холле, большой комнате с телевизором, стояли две кушетки и масса мягких кресел тут и там, но все уже давно ушли, кроме двух пожилых женщин. Они спокойно играли в карты за столом рядом с торшером. Одна из них была пациентка, седовласая дама депрессивного вида, с интересным, «измученным» лицом. Это ей несколько человек шутливо зааплодировали, когда она сегодня появилась в дверях столовой с двадцатиминутным опозданием. «Благодарю вас, мои дорогие зрители, — величаво сказала она с аристократическим произношением уроженки Новой Англии и присела в реверансе. — Это вечерний спектакль, — объявила она, входя в столовую на носочках. — Кому повезет, тот увидит и утренник». В карты с ней играла ее сестра, приехавшая ее проведать, тоже дама далеко за семьдесят.

— Вы не видели Розеанну? — обратился к ним Шаббат.

— Розеанна, — ответила пациентка, — разговаривает с врачом.

— Сейчас половина девятого вечера.

— Страдания, сопровождающие человеческую жизнь, — сообщила она ему, — не уменьшаются к вечеру. Наоборот. А вы, должно быть, ее муж, который так много для нее значит. Да, да, — она смерила его оценивающим взглядом, — толщина, рост, борода, лысина, одежда, — она снисходительно улыбнулась, — все указывает на то, что вы — великий человек.

Шаббат поднялся на второй этаж, прошел по коридору мимо комнат пациентов и уперся в сестринский пост — застекленный отсек, оказавшийся вдвое больше такого же в Родерике и далеко не так красочно оформленный, но зато, слава богу, без плакатов группы «Peanuts». Две медсестры склонились над бумажками, а на каталожном ящике, болтая ногами и прихлебывая из шестой или седьмой по счету банки, — судя по пластиковому пакету с «Пепси» под боком и корзине для мусора в ногах, — сидел мускулистый молодой человек с темной бородкой, в черных джинсах, черной спортивной рубашке и черных кроссовках. Он смутно напоминал Шаббата, каким тот был лет тридцать назад. Молодой человек что-то горячо объяснял одной из сестер; время от времени она поднимала на него глаза, чтобы показать, что слушает его, а потом возвращалась к своим бумагам. Ей было не больше тридцати — коренастая, крепкая, ясноглазая, с темными аккуратно и коротко остриженными волосами, — она дружески кивнула вошедшему Шаббату. Она вместе с другой сестрой осматривала вещи Рози, когда та поступила.

— Идеологи хреновы! — бушевал молодой человек в черном. — Третий великий идеологический крах двадцатого столетия. Фашизм, коммунизм, феминизм — один хрен. Все это придумано для того, чтобы восстановить одну группу людей против другой. Хорошие арийцы — против плохих остальных, которые не дают им житья. Хорошие бедные — против плохих богатых, которые их притесняют. Хорошие женщины — против плохих мужчин, которые угнетают их. Сами идеологи чисты и непорочны, а остальные безнравственны. А знаете, кто на самом деле безнравственный? Всякий, кто мнит себя чистым и непорочным! Я чист, а ты безнравственный. Почему вы покупаетесь на этот бред, Карен?

— Я не покупаюсь, Дональд, — ответила молодая медсестра. — Вы же знаете, что я не из таких.

— А она из таких. Моя бывшая жена!

— Но я не ваша бывшая жена.

— Не бывает у людей никакой чистоты! Не существует! Не может существовать! — сказал он, для убедительности ударив пяткой по ящику. — И не должно существовать! Потому что это ложь! Эта ее идеология — как все идеологии — основана на лжи! Идеологическая тирания. Это же болезнь века. Идеология узаконивает патологию. Через двадцать лет будет новая идеология. Люди — против собак. Собаки будут ответственны за все человеческие беды. А после собак что? Кого потом винить в поругании вашей чистоты?

— Ясно, откуда ветер дует, — пробормотала Карен, не отрываясь от работы.

— Простите, — вмешался Шаббат, — мне не хотелось бы прерывать человека, чьи чувства я целиком и полностью разделяю, но я ищу Розеанну Шаббат, а мне сказали, что она у врача. Нельзя ли как-нибудь выяснить, насколько это соответствует истине?

— Розеанна живет в Родерике, — отозвался Дональд в черном.

— Но сейчас ее там нет. Я не могу найти ее. Я потерял ее. Я ее муж.

— Правда? Мы так много интересного слышали о вас на занятиях, — сказал Дональд, снова ударив каблуком о ящик и потянувшись за очередной бутылкой «Пепси». — Великий бог Пан.

— Великий бог Пан умер, — бесстрастно проговорил Шаббат, — но вы, молодой человек, — продолжил он торжественно, — как я вижу, не боитесь правды. Что же вы делаете в таком заведении, как это?

— Пытается уйти из этого заведения, — сказала Карен, закатывая глаза, как ребенок, которого достали. — Дональд старается уйти отсюда с девяти утра. Дональда выписали, но он никак не может уйти домой.

— У меня нет дома. Эта сука разрушила мой дом. Два года назад, — сказал он Шаббату, который уже успел войти и сесть на пустой стул рядом с мусорной корзиной, — как-то вечером я вернулся из поездки. Машины жены не было на стоянке. Вхожу — а дом пустой. Вся мебель исчезла. Она оставила только альбом со свадебными фотографиями. Я сидел на полу, смотрел свадебные фотографии и плакал. Приходил каждый день домой с работы, смотрел фотографии и плакал.

— И как хороший мальчик, съедал свой обед. Вернее, выпивал, — добавила Карен.

— Выпивка — это только чтобы прогнать депрессию. Это я преодолел. Я в больнице, — сказал он Шаббату, — потому что сегодня она выходит замуж. Уже вышла! Она вышла замуж за женщину. Их поженил раввин! А моя жена — не еврейка!

— Бывшая жена, — поправила Карен.

— Но другая женщина — еврейка? — спросил Шаббат.

— Да. Раввин сделал это, чтобы родня той, второй, была довольна. Как вам это?

— Ну, — осторожно заметил Шаббат, — для евреев раввин — это очень важно.

— К черту! Я сам еврей. Какого хрена раввин освящает брак двух лесбиянок? Думаете, в Израиле какой-нибудь раввин пошел бы на это? Нет, только в Итаке, в штате Нью-Йорк!

— Уважение к человеческой природе во всех ее разнообразных проявлениях является отличительной чертой именно раввината города Итака?

— Нет, черт подери! Они просто раввины! Просто задницы!

— Выбирайте выражения, Дональд. — Это сказала вторая, более строгая, опытная и бывалая медсестра. — Пора измерять температуру и давление. Скоро раздавать лекарства. Мы будем очень заняты. Какие у вас планы? Вы что-нибудь решили?

— Я ухожу, Стелла.

— Хорошо. Когда?

— После температуры и давления. Хочу со всеми попрощаться.

— Вы целый день со всеми прощались, — напомнила ему Стелла. — Уже все в Особняке прогулялись с вами и сказали вам, что вы справитесь. И вы действительно справитесь. Ведь вы так решили. И вы не пойдете сейчас в ближайший бар выпить. Вы поедете прямо к брату, в Итаку.

— Моя жена лесбиянка. Какой-то вонючий рабби поженил ее сегодня с другой лесбиянкой.

— Вы этого точно не знаете.

— Моя золовка была там, Стелла. Моя бывшая жена стояла под хупой со своей девкой, и когда время пришло, разбила стакан. Моя жена — шикса. Они лесбиянки. И к этому пришел иудаизм? Не могу поверить!

— Дональд, надо быть добрее, — сказал Шаббат. — Не браните евреев за то, что они хотят сохранить верность своей религии. В наш век они, случается, и восстают против нее. С евреями вечно какая-то ерунда. Евреи никогда не смогут никому угодить, — обратился Шаббат к Стелле, судя по внешности, филиппинке, женщине постарше и помудрее. — То над ними издеваются за то, что они продолжают носить бороды и размахивать руками при разговоре, то, вот как Дональд, высмеивают их за суетное стремление участвовать в сексуальной революции.

— А если бы она захотела выйти за зебру? — не унимался Дональд. — Что, раввин поженил бы их с зеброй?

— За зебру или за зебу? — уточнил Шаббат.

— Что такое зебу?

— Зебу — это такая азиатская корова с большим горбом. Сегодня многие женщины оставляют своих мужей ради зебу. Так как вы сказали?

— Я сказал: зебру.

— Ну, не думаю. Раввин не дотронулся бы до зебры. Ему нельзя. Зебры — непарнокопытные. Брак с животным, с точки зрения раввина, возможен, если животное жвачное и если у него раздвоенные копыта. Например, верблюд. Раввин может выдать женщину за верблюда. За корову. Любой крупный рогатый скот. Овцы, например. Но вот за кролика нельзя: хоть кролики и жуют жвачку, но раздвоенных копыт у них не наблюдается. Иногда они едят собственное дерьмо, что на первый взгляд говорит в их пользу: они пережевывают свою пишу трижды. А надо-то — дважды! Раввин ни за что не поженит человека и свинью. Не потому, что свинья — животное нечистое. Не в этом дело, это как раз не проблема. Проблема в том, что свинья, хоть и парнокопытное, но не жвачное. Жует или не жует зебра — не знаю. Но копыта у нее не раздвоенные, а у раввинов не забалуешь. Разумеется, раввин может освятить брак человека и быка. Бык — ведь это все равно что корова. Это же божественное животное — бык. Ханаанский бог Эль, — от которого и пошло еврейское Элохим, — это бык. Антидиффамационная лига пытается это замалчивать, но нравится это кому-то или нет, а «Эль» в слове «Элохим» — это бык! Это основа религии — поклонение быку. Черт возьми, Дональд, вам бы, как еврею, гордиться этим! Все древние религии непристойны. Знаете, как египтяне представляли себе происхождение Вселенной? Любой школьник может прочитать об этом в энциклопедии. Бог мастурбировал. И сперма его излилась, а из нее возникло мироздание.

Похоже, сестры были не в восторге от того, что Шаббат придал разговору такое направление, поэтому кукловод решил обращаться непосредственно к ним:

— Вас смущает этот образ дрочащего Бога? Что ж, девочки, боги — они такие. Это Бог приказывает вам отрезать вашу крайнюю плоть. Это Бог приказывает вам принести в жертву первенца. Это Бог велит вам оставить отца вашего и мать вашу и следовать за ним в пустыню. Это Бог отдает вас в рабство. Бог разрушает — дух Божий спускается с небес, чтобы разрушать, — но тот же Бог и дарует жизнь. Что еще есть в мироздании столь же отвратительное и столь же мощное, как этот Бог, дарующий жизнь? Бог Торы воплощает в себе мир во всем его ужасе. И во всей его правде. И этим вы обязаны евреям. Редкая и достойная восхищения прямота: у какого еще народа национальный миф не скрывает сволочного характера его бога и его собственного сволочного характера? Почитайте Библию, там все это есть: вероотступничество, идолопоклонство, кровавая жестокость евреев и шизофрения древних богов. Что лежит в основе Библии? История предательства. Вероломство. Обман следует за обманом. Чей голос громче всех звучит в Библии? Исайи. Безумное желание всё уничтожить! И в то же время — всё спасти! Громче всех в Библии звучит голос человека, потерявшего разум! И этот Бог, этот еврейский Бог, — от него же никуда не спрятаться! И весь ужас не в том, что он чудовище. Многие боги — чудовища, иногда даже кажется, что без этого и богом не станешь. Весь ужас в том, что от Него нигде не найти убежища. И нет власти выше Его власти. Самая чудовищная черта Бога, друзья мои, — это его тоталитаризм. Этот мстительный, гневный Бог, этот карающий ублюдок, — он же абсолютен и неизменен! Не возражаете, если я возьму «Пепси»? — спросил Шаббат у Дональда.

— Ужас какой, — произнес Дональд, и возможно, ему, как и Шаббату, в эту минуту пришло в голову, что именно так и должны разговаривать люди в сумасшедшем доме. Он вынул холодную банку из пакета и даже сам открыл ее, прежде чем отдать Шаббату. Шаббат сделал большой глоток как раз в тот момент, когда вошла юная кокаинистка. Она по-прежнему была в наушниках и подпевала песне ровным хрипловатым голосом, на одной ноте: «Лизни! Лизни! Лизни его, детка, лизни, лизни, лизни!» Увидев Дональда, она сказала:

— Ты чего, не ушел еще?

— Хотел в последний раз посмотреть, как тебе измеряют давление.

— Ну да, это тебя возбуждает, верно, Донни?

— И как вы думаете, какое же у нее давление? — спросил Шаббат.

— У Линды? Для Линды это несущественно. Давление не слишком много значит в ее жизни.

— Как чувствуешь себя, Линда? — осведомился Шаббат. — Estás siempre enfadada con tu mamá?[101]

— La odio[102].

— Por qué, Linda?[103]

— Ella me odia a mi[104].

— У нее давление — сто двадцать на сто, — предположил Шаббат.

— У Линды-то? — усомнился Дональд. — Линда совсем девчонка. Сто двадцать на семьдесят.

— Спорим? — предложил Шаббат. — Сотня — тому, кто угадает разницу, еще сотня — тому, кто угадает верхнее или нижнее, триста — тому, кто угадает оба.

Он достал пачку бумажек из кармана брюк, подровнял стопку и предъявил ее на ладони. Дональд тоже вынул бумажник и сказал Карен, стоявшей с манжеткой в руке за стулом Линды:

— Ну давайте! Сыграю с ним, пожалуй.

— Что происходит? — спросила Карен. — Во что это вы сыграете?

— Давайте! Измеряйте ей давление.

— О господи, — вздохнула Карен и надела манжетку на руку Линде, которая уже снова подпевала плееру.

— Да помолчите вы! — велела ей Карен. Она послушала, прижав стетоскоп к локтевому сгибу на руке Линды, записала цифры в журнал, потом стала считать пульс.

— Ну и сколько? — спросил Дональд.

Карен не ответила — она записывала частоту пульса у Линды.

— Черт! Карен, ну сколько?

— Сто двадцать на сто, — ответила Карен.

— Дерьмо собачье!

— Четыре сотни, — сказал Шаббат.

Дональд отсчитал четыре бумажки и вручил ему.

Парикмахер Скьяраппа. Назад в Брэдли!

В дверях появился Рей в шелковом халате. Он молча сел на стул и закатал левый рукав.

— Сто сорок на девяносто, — предположил Шаббат.

— Сто шестьдесят на сто, — сказал Дональд.

Рей нервно барабанил пальцами по книге, которая у него была с собой, и Карен велела ему расслабить руку. Линда, прислонившись к косяку, ждала, кто выиграет.

— Здорово, — сказала она. — Полная шиза.

— Сто пятьдесят на сто, — объявила Карен.

— На разнице я вас сделал, — заметил Шаббат. — А вы сделали меня на нижнем. Ничья. Следующий.

Следующей оказалась молодая женщина со шрамом на запястье, высокая, хорошенькая блондинка, та самая, которая сутулилась и которая перед обедом показала Шаббату дорогу к Родерику.

— Ты когда-нибудь уйдешь? — сказала она Дональду.

— Только если ты пойдешь со мной, Мэдлин. Ты прекрасно выглядишь, дорогая. Стоишь почти прямо.

— Не волнуйся — я все та же, — заверила она. — Послушай-ка, что я откопала сегодня в библиотеке. Просматривала журналы. Слушайте, — она вынула из кармана джинсов листок бумаги, — я переписала это из журнала, слово в слово. «Журнал медицинской этики». «Предположительно, счастье, — она на миг подняла взгляд от листка, — выделено курсивом… так вот, счастье следует классифицировать как психическое расстройство и включать его в учебники по диагностике под новым названием: серьезное эмоциональное расстройство приятного типа». А еще там написано, что счастье — это явление ненормальное, ему сопутствует ряд болезненных симптомов и широкий спектр когнитивных нарушений, и, оно, возможно, свидетельствует о неправильной работе ЦНС. Единственным возможным аргументом против этого предположения остается то, что счастье не оценивается тем, кто его испытывает, как нечто негативное. Однако этот аргумент можно не принимать во внимание как несущественный с научной точки зрения.

У Дональда был заинтересованный, довольный, даже гордый вид. Даже верилось, что он и правда околачивается тут весь день, чтобы потом сбежать с Мэдлин.

— Это ты сама придумала?

— Я бы придумала что-нибудь поумнее. Не-е-т! Это один психиатр додумался. Потому и так глупо.

— Черт подери, Мэдлин! Сондерс вовсе не дурак. Он был аналитиком, — пояснил Дональд Шаббату. — Это тот мужик, который всем здесь заправляет, крутой психиатр, — старается смотреть на все, расслабившись. Теперь-то он не слишком рвется анализировать. Теперь он ударился в когнитивный бихевиоризм. Пытается научить нас вовремя останавливаться, если возникнут какие-то навязчивые мысли. Так вот, если у вас «неврастеническая жвачка», вы просто должны вовремя сказать себе: «Стоп!»

— И это, по-твоему, не глупость? — возмутилась Мэдлин. — Ну а что мне, например, делать с приступами гнева и с неуверенностью? Ничего не бывает простого. И ничего не бывает приятного. И как мне вести себя с этой идиоткой, которая утром пыталась научить нас уверенности в себе? И днем она опять у нас была — нам показали видеофильм о наркомании, а потом заставили его обсуждать. Я подняла руку и сказала: я кое-чего тут не поняла. Вот этот эксперимент с двумя мышами… А эта идиотка говорит: Мэдлин, мы сейчас говорим не об этом. Мы сейчас говорим о ваших чувствах. Что вы лично почувствовали, посмотрев этот фильм, в связи с вашим алкоголизмом? Я расстроилась. Этот фильм ставит передо мной новые вопросы вместо того, чтобы ответить на те, которые у меня уже есть. Очень хорошо, ответила она, да так бойко, так бодро, она всегда так разговаривает, итак, у Мэдлин возникла фрустрация. Еще у кого какие ощущения? Что вы чувствуете, Ник? И она начала всех опрашивать. Я снова подняла руку и сказала: а нельзя ли хоть на минуту перевести нашу дискуссию с уровня ощущений на уровень информации?.. Мэдлин, сказала она, мы сейчас обсуждаем чувства, которые возникли у нас после этого фильма. Если вам нужна информация, я предложила бы вам пойти в библиотеку и поискать ее там. Вот так я и оказалась в библиотеке. Мои чувства. Кому какое дело, что я чувствую в связи с моим алкоголизмом?

— Если вы будете контролировать свои чувства, — заметила Карен, — это убережет вас от алкоголизма.

— Не стоит того, — сказала Мэдлин.

— Стоит, — возразила Карен.

— Вот-вот, — подтвердил Дональд. — У тебя алкогольная зависимость, Мэдлин, потому что ты оторвана от других людей, а получилось это потому, что ты не делилась с ними своими чувствами.

— Ох, ну почему не может быть просто все хорошо? — сказала Мэдлин. — Я просто хотела бы, чтобы кто-нибудь объяснил мне, что нужно делать.

— Мне нравится, когда ты так говоришь, — обрадовался Дональд. — «Я просто хочу, чтобы кто-нибудь объяснил мне, что делать». Как приятно дрогнул этот детский голосок.

— Не обращайте внимания на его негативизм, Мэдлин, — посоветовала Карен. — Он просто дразнит вас.

Но кажется, Мэдлин не могла на что-то не обращать внимания.

— Вообще-то, — сказала она Дональду, — в некоторых случаях мне нравится, когда мне говорят, что делать. Зато в других случаях я люблю предъявлять требования.

— Ну-у, вот опять! — протянул Дональд. — Это слишком сложно для меня.

— У меня сегодня была арт-терапия, — сообщила Мэдлин.

— Ты нарисовала картинку, дорогая?

— Я сделала коллаж.

— Кто-нибудь уже истолковал его тебе?

— Там все и так было ясно.

Дональд, смеясь, потянулся за новой банкой.

— Ну а как твоя слезливость?

— У меня сегодня плохой день. Проснулась в слезах. Все утро проплакала. Плакала на медитации. Плакала на групповых занятиях. Пора бы уже успокоиться.

— По утрам все плачут, — заметила Карен. — Это просто раскачка.

— Не понимаю, почему сегодня должно быть хуже, чем вчера, — сказала Мэдлин. — Ведь на уме те же самые черные мысли, и они не мрачнее сегодня, чем были вчера. А угадайте-ка, что мы сегодня читали из пособия по медитации? Про Ширли Маклейн. А еще сегодня я пошла к сестре, у которой хранятся острые вещи, и попросила свои маникюрные ножницы. А она мне говорит: вам придется воспользоваться ими прямо здесь, Мэдлин. Я не хотела бы, чтобы вы их уносили к себе в комнату. А я говорю: если я захочу убить себя, то только не маникюрными ножницами.

— Заколоться маникюрными ножницами? — спосил Дональд. — Это, должно быть, довольно трудно. Как это делается, Карен?

Карен проигнорировала вопрос.

— Я ужасно разозлилась, — сказала Мэдлин. — Я заплакала и сказала ей: в случае чего я могла бы просто разбить лампочку и наглотаться осколков. Отдайте мне мои ножницы! Но она не отдала — как раз потому, что я плакала.

— Собрания «Анонимных алкоголиков» начинаются так: каждый должен назвать себя: «Привет, меня зовут Кристофер. Я алкоголик»; «Привет, меня зовут Митчелл. Я алкоголик»; «Привет. Я Флора. У меня перекрестная зависимость».

— Как? Крестная? — переспросил Шаббат.

— Наверно, что-то католическое. Думаю, она просто ошиблась группой. Ну так вот, они доходят до Мэдлин. Мэдлин встает: «Привет, я Мэдлин. Почем у вас стакан красного вина?» Кстати, а как у тебя с курением? — спросил Дональд.

— Дымлю, как паровоз.

— У-тю-тю, — он вытянул губы в трубочку. — Курение — еще одна твоя защита от интима, Мэдлин. Ты ведь знаешь: теперь никто не хочет целоваться с курящими.

— Я курю сейчас даже больше, чем когда поступила сюда. Пару месяцев назад я уже было думала, что избавилась от этой привычки, что ее как корова языком…

— Слизнула? — подсказал Дональд. — Так ведь говорится? Слизнула?

— Я хотела так сказать, но решила, что при тебе не буду. Ничего нет простого на свете, знаешь ли, ничего. И это действует мне на нервы. Нажмите «1», если выбираете это, нажмите «2», если выбираете то… А как, например, не курить, если приходится ждать целый день? Жизнь — сплошная борьба. Они талдычат мне, что я должна была позвонить им в Блок интенсивной терапии в Пакипси. Да я же в коме была, черт возьми! Да если бы я и могла позвонить, у них же нет телефонов в этом чертовом блоке!

— Вы были в коме? — спросил Шаббат. — И на что это похоже?

— Ты в коме. В ауте, — сказала Мэдлин голоском, который, похоже, не изменился с того времени, когда ей было десять. — Ни на что не реагируешь. Ни на что это не похоже.

— Этот джентльмен — муж Розеанны, — сообщил ей Дональд.

— А-а! — У Мэдлин округлились глаза.

— Мэдлин у нас актриса. Она, когда не в коме, то в мыле. Очень умненькая девочка, которой от жизни нужна только смерть. Оставила близким нежную предсмертную записку. Всего шесть слов: «Вряд ли я заслужила этот дар». Мистер Шаббат хочет заключить пари на твое давление, Мэдлин.

— При данных обстоятельствах это очень мило с его стороны, — ответила она.

— Сто двадцать на восемьдесят, — предположил Шаббат.

— А ты как думаешь? — спросила Мэдлин Дональда.

— Я думаю, пониже, солнышко. Думаю: девяносто на шестьдесят.

— С таким не живут, — сказала Мэдлин.

— Минуточку, — не выдержала Стелла, медсестра-филиппинка. — Что это такое? — Она встала из-за стола, чтобы положить конец этому представлению. — Ашер, да будет вам известно, — это больница. — Она гневно сверкнула глазами на Шаббата. — И эти люди — больные… Дональд, проявите, наконец, стойкость. Садитесь в машину и поезжайте домой. А вы… Вы приехали сюда играть в азартные игры или повидаться с женой?

— Моя жена прячется от меня.

— Убирайтесь. Уходите отсюда.

— Я не могу найти свою жену.

— Уходите! — скомандовала она. — Идите, общайтесь с богами.

Шаббат дождался в коридоре, пока Мэдлин измерили давление, и она тоже вышла.

— Вы не могли бы проводить меня до Родерик-Хауса? — спросил он.

— Извините, мне нельзя выходить на улицу.

— Вы бы только сориентировали меня на местности…

Они спустились по лестнице на первый этаж, потом вышли на крыльцо. На верхней ступеньке она остановилась и указала рукой на огни Родерик-Хауса.

— Чудесная сентябрьская ночь, — сказал Шаббат. — Проводите меня.

— Не могу. Я в группе риска. Для психиатрической больницы здесь и так очень свободно. Но после наступления темноты мне не разрешают выходить на улицу. Я всего неделю как из БЭПа.

— Что это за БЭП?

— Блок экстренной помощи.

— Это тот домик на холме?

— Ага. Загородная гостиница, откуда нельзя съехать.

— И вы там были самая экстренная?

— Честно говоря, не знаю. Не успела обратить внимание. Дело в том, что они там не разрешают кофеина, только за завтраком, так что все утро я только и думала, как бы стащить чаю. Жалостная история, правда? Я была слишком занята чайной контрабандой, чтобы заводить там друзей.

— Пошли. Мы добудем для вас чайный пакетик «Липтон» — пососать.

— Не могу. У меня еще вечером занятия. По-моему, мне надо сходить на «Профилактику рецидива».

— А вы не слишком торопитесь?

— Вообще-то нет. Я уже подумываю… о рецидиве.

— Пошли со мной.

— Мне правда лучше пойти поработать над профилактикой.

— Пошли.

Она быстро спустилась по ступенькам и пошла с ним по темной дороге к Родерик-Хаусу. Ему пришлось поспешить, чтобы не отставать от нее.

— Сколько вам лет?

— Двадцать девять.

— Выглядите на десять.

— А ведь я старалась сегодня вечером не выглядеть слишком юной. Не вышло? Все время прокалываюсь. У меня всегда спрашивают удостоверение личности. А когда приходится ждать в приемной у врача, мне вечно подсовывают почитать журнал для тинейджеров. Но как бы я ни выглядела, а поступаю так, как будто я гораздо младше.

— И контраст, боюсь, будет усиливаться.

— Запросто. Суровая реальность.

— Почему вы пытались покончить самоубийством?

— Не знаю. Это единственное, что не казалось мне скучным. Единственное, о чем стоило думать. Кроме того, к середине дня мне начинает казаться, что он затянулся, что уже хватит, и есть только два способа заставить день поскорее пройти: либо выпивка, либо постель.

— И помогает?

— Нет.

— И тогда вы попробовали самоубийство. Этот запретный плод.

— Я попробовала его, потому что в полной мере осознала, что смертна, гораздо раньше, чем пришел мой час. Потому что я поняла, что главный вопрос — именно этот. Возня с замужеством, детьми, карьерой и прочим, — я уже поняла тщету и ничтожность всего этого, мне не нужно этого проходить, — я и так поняла. Так почему нельзя просто быстро перемотать пленку?

— А у вас интеллект, верно? Мне нравится мозаика, которую вы складываете.

— Я мудрая и зрелая не по годам.

— Зрелая не по годам и незрелая не по годам.

— Вот так парадокс. Ну вообще-то, молодой можно быть только раз, а незрелой — всегда.

— Слишком умный ребенок, который не хочет жить. Вы правда актриса?

— Конечно, нет. Юмор Дональда: жизнь Мэдлин — мыльная опера. Кажется, он надеялся на какие-то романтические отношения. Он пытался меня очаровывать, и это было даже по-своему трогательно. Говорил мне много приятного и лестного. Умная. Привлекательная. Еще он сказал мне, что я должна выпрямиться. Следить за осанкой. «Стань повыше, солнышко».

— И что будет, если вы выпрямитесь?

Она что-то тихо пробормотала в ответ — он даже не услышал.

— Погромче, дорогая.

— Извините. Я сказала, что ничего не будет.

— Почему вы говорите об этом так спокойно?

— Почему? Хороший вопрос.

— Вы не хотите выпрямляться и говорите недостаточно громко.

— О, вы как мой отец. Твой тонкий писклявый голос…

— Это вам отец так говорит?

— Всю жизнь, сколько себя помню.

— Еще одна… с отцом.

— Действительно.

— Какой у вас рост, когда вы стоите прямо?

— Чуть меньше пяти футов десяти дюймов. Нелегко «стать повыше», когда ты не то что на нуле, а в минусе.

— Да еще, если в старших классах у тебя рост пять футов десять дюймов, умственные способности выше средних, а грудь плоская как доска.

— Черт возьми! Меня понимает мужчина.

— Да не вас я понимаю. Я понимаю в сиськах. Изучаю их с тех пор, как мне исполнилось тринадцать. Не думаю, что есть еще органы или части тела, для которых допустимо такое разнообразие размеров, как для женских сисек.

— Да знаю я, — засмеялась Мэдлин, не скрывая, что разговор ей интересен. — А почему это? Почему Бог допускает здесь такое огромное разнообразие размеров? Разве это не удивительно? Ведь бывают женщины, у которых груди в десять раз больше моих. Или даже больше, чем в десять раз. Верно?

— Верно.

— Вот бывают у людей большие носы, — сказала она. — У меня нос маленький. Но найдется ли человек, у которого нос в десять раз больше моего? В четыре, в пять — максимум! Непонятно, почему Бог сыграл с женщинами такую шутку.

— Такое разнообразие, — предположил Шаббат, — возможно, есть попытка удовлетворить разнообразнейшие виды вожделения. Хотя, — продолжал он, поразмыслив, — груди, как вы их называете, изначально предназначены вовсе не для соблазнения мужчин, а для вскармливания детей.

— Вряд ли от размера груди зависит, сколько в ней молока, — возразила Мэдлин. — Нет, так мы не найдем ответа на вопрос о причинах многообразия.

— Возможно, Господь Бог и сам еще не определился. Такое тоже бывает.

— А как было бы интересно, — воскликнула Мэдлин, — если бы разным могло быть и количество грудей! По-моему, так даже забавнее. У некоторых женщин по две, у других — по шесть…

— Сколько раз вы пытались покончить с собой?

— Всего лишь два раза. А ваша жена?

— Всего один раз. Пока.

— А почему она это сделала?

— Ей приходилось спать со своим отцом. Когда была маленькая. Папина дочка.

— Действительно приходилось? Они ведь все это говорят. Это же самая простая история, она сразу объясняет всё. Фирменное блюдо. Люди даже в газетах каждый день читают гораздо более каверзные истории, и вот им предлагают эту версию их собственной жизни — и они ее с радостью принимают. В рамках проекта «Воля к выздоровлению» меня три недели старались «уложить в постель» с моим отцом. Все беды либо от прозака, либо от инцеста. Скучные разговоры. Этот фальшивый самоанализ. Все это само по себе способно довести до самоубийства. Ваша жена — одна из двоих или троих, кого я вообще могу слушать. По сравнению с другими она мыслит даже изящно. У нее есть страстное желание осознать свои потери. Она не боится копать вглубь. Но вы, разумеется, никакой пользы не видите в этих попытках вернуться к истокам.

— Да? Я как-то не задумывался.

— Понимаете, они пытаются противостоять всему этому ужасу, будучи душевно девственными, противостоять тому, что за пределами их понимания, вот они и городят всякую чушь, которая действительно не что иное, как рефлексия. Но в вашей жене и в самом деле есть нечто героическое. В том, как она мужественно переносит мучительное лечение. В ней такая целеустремленность, такая зрелость — во мне этого нет, я уверена: бегает, собирает черепки прошлого, воюет со старыми письмами своего отца…

— Не останавливайтесь. Вы мыслите все красивее и красивее.

— Послушайте, она алкоголичка, алкоголики доводят людей до безумия, и для мужа такая жена — безусловно, крест. И это понятно. Она ведет борьбу, которую вы заранее презираете как нечто недостаточно тонкое и мудрое. У нее нет вашего ума и так далее, так что она даже не может, как вы, вооружиться всепроникающим цинизмом. Но ей присуще благородство в той мере, в какой оно может быть присуще человеку с ее уровнем воображения.

— Откуда вы это знаете?

— Я не знаю. Просто прихожу к такому заключению. Думаю и придумываю. Разве не все так делают?

— Итак, героизм и благородство Розеанны.

— Я хочу сказать только, что она действительно перенесла огромное потрясение, она заслужила это свое право на боль. Она эту боль честно унаследовала.

— Как это?

— Самоубийство ее отца. То, как он мучил ее. Как он пытался стать главным в ее жизни. А потом покончил самоубийством. Это его страшная месть ей за то, что она попыталась отстоять свою жизнь. Сильнейший удар для молодой девушки. Врагу не пожелаешь.

— Так вы верите, что он ее трахал, или нет?

— Не верю. Не верю. Потому что этого и не требовалось. Ей и так хватило. Речь ведь о маленькой девочке и ее отце. Маленькие девочки любят своих отцов. Вот и все, что нужно. Достаточно было просто соблазнять ее. До конца соблазнить не обязательно. Возможно, он убил себя не потому, что они довели это до конца, а потому, что не довели. Многим самоубийцам, таким мрачным типам с вечным навязчивым чувством вины, кажется, что их близким будет лучше без них.

— Вы тоже так думали, Мэдлин?

— Не-а. Я думала, что мне могло бы быть лучше без моих близких.

— Если вы все это знаете, — сказал Шаббат, — или знаете достаточно, чтобы прийти к этому, почему вы здесь?

— Я здесь именно потому, что я все это знаю. Угадайте, что я сейчас читаю? Психоаналитика Эрика Эриксона. Теория и стадии развития личности. Я сейчас на стадии «интимность — изоляция», и если я правильно понимаю, не спешу из нее выходить. Вы на стадии «генеративность — застой», но довольно быстро движетесь к стадии «целостность — отчаяние».

— Генеративность? У меня нет детей. Чего-чего, а этого я на свет не произвел.

— Возможно, вы испытаете облегчение, узнав, что у бездетных стадия «генеративность — застой» может реализовываться через альтруистические поступки.

— Вряд ли это мой случай. А что там, говорите, у меня впереди?

— «Целостность — отчаяние».

— Ну и как у меня дела, исходя из того, что вы прочли?

— Ну, это зависит от того, считаем ли мы, что жизнь — это вообще стоящее дело, что она вообще сколько-нибудь значительна и… целесообразна, — она рассмеялась.

Шаббат тоже засмеялся:

— Что такого смешного в слове «целесообразна», Мэдлин?

— Да, вы умеете задавать вопросы.

— Ага, и просто удивительно, какие ответы можно получить, задав их.

— В любом случае, мне-то нечего беспокоиться о генеративности. Я же вам сказала: я на стадии «интимность — изоляция».

— Ну и как оно вам?

— Что до интимности, тут мои успехи сомнительны.

— А как насчет изоляции?

— Я так понимаю, что доктор Эриксон считает «интимность» и «изоляцию» полярными противоположностями. Так что если ты не преуспел в одном, значит, в другом результаты у тебя должны быть приличные.

— И как? Приличные?

— Ну, разве что на уровне романтических мечтаний. Пока я не прочитала доктора Эриксона, я не понимала, что является для меня «целью развития», — сказала она и снова рассмеялась. — По-моему, я ее не достигла.

— Так какая же у вас цель развития?

— Я полагаю, скромные стабильные отношения с мужчиной и удовлетворение всех его гадских потребностей.

— И когда у вас это было в последний раз?

— Семь лет назад. Нет, это не было космическим провалом. Я не могу объективно судить о том, насколько мне следует жалеть себя в данном случае. Я не считаю, как другие люди, свое существование настоящим. Мне кажется, что все это игра.

— Так и есть.

— И все-таки во мне отсутствует какое-то звено, нечто базовое, фундаментальное, что есть в других людях. Моя жизнь никогда не казалась мне реальной.

— Я хотел бы увидеть вас снова, — сказал Шаббат.

— Итак, вы все-таки заигрываете со мной. Я подозревала, но не могла поверить. Вас всегда привлекают ущербные женщины?

— Я никогда не знал, что бывают другие.

— Ущербная — это даже хуже, чем чокнутая, правда?

— Думаю, что ущербной вы прозвали себя сами.

— Да какая разница! Вы вообще рискуете, разговаривая со мной. В школе меня называли «стукнутая».

— Стукнутая?

— Ну, вроде придурковатая. Спросите у господина Кестермана, моего учителя математики. Он вам скажет. Всегда приходила с урока по кулинарии вся в муке.

— Я никогда не спал с женщиной, которая пыталась покончить с собой.

— Так попробуйте с женой.

— Это значило бы быть слишком стукнутым.

Теперь она смеялась лукавым смехом, очаровательно и удивленно. Чудесная девушка, и какой бы юной она ни казалась, но эмоциональностью была наделена вовсе не девической. Авантюрный склад ума в сочетании с драгоценной интуицией, которую не смогли уничтожить даже страдания. Мэдлин производила впечатление способной и восприимчивой первоклассницы, постигающей алфавит в школе, где вместо букваря — Книга Экклезиаста: жизнь — тщета, страшный эксперимент, поставленный на людях, но сейчас важно не это, а научиться читать. Насколько шатко ее самообладание, было очень хорошо заметно. Нет, ее стержень — не самообладание и не другие всем заметные черты. Возможно, это ее способность к суждениям отстраненным, к ней самой вроде бы не относящимся, которая и привлекала его в ней. Ей отказано в большой груди и лице взрослой женщины, но взамен дан эротичный ум, — или, по крайней мере, таким он казался чуткому ко всем раздражителям Шаббату. Чувственность, которой дышали все ее рассуждения, возродила его надежды на эрекцию.

— Переспать со мной для вас было бы все равно что переспать с трупом? — спросила она его. — Или с привидением? С воскресшей покойницей?

— Нет. С человеком, который дошел до самого последнего шага.

— Впадая в подростковый романтизм, вы выглядите полным придурком, — сказала Мэдлин.

— Мне случалось выглядеть придурком. Так что? Откуда у вас столько горечи и обиды в вашем-то возрасте?

— Ах да, мои прошлые обиды.

— На что?

— Я не знаю.

— Да знаете.

— Любите докопаться до сути, верно, мистер Шаббат? На что я обижена? Все эти годы я работала, строила планы. И все это оказалось… не знаю.

— Пошли ко мне в машину.

Она серьезно взвесила его предложение, прежде чем ответить:

— За литр водки.

— За пол-литра, — сказал он.

— В обмен на сексуальные услуги? Литр.

— Ноль семьдесят пять.

— Литр.

— Достану.

— Давайте.

Шаббат бросился на стоянку, в каком-то угаре проехал три мили до Ашера, нашел винный магазин, купил две литровых бутылки «Столичной» и поехал назад на стоянку, где должна была ждать его Мэдлин. Он обернулся за двенадцать минут, но ее там не было. Ее не было среди куривших около Особняка, не было в холле, где играли в карты две пожилые дамы, не было в гостиной, где привычная к побоям девушка Уэлсли упорно подбирала новую песню, и, пройдя обратно весь их путь от Особняка до Родерик-Хауса, он ее не встретил. Итак, он был один, во мраке чудесной осенней ночи, с коричневым пакетом под мышкой — два литра русской водки высшего качества. Его обманула женщина, которой он имел все основания доверять. Сзади к нему подошел охранник — очень крупный чернокожий в голубой форме офицера охраны — и вежливо поинтересовался, что он тут делает. Не удовлетворившись ответом, офицер вызвал по рации еще двоих, и хотя физически Шаббата никто не тронул, поскольку он не оказал никакого сопротивления, но самый молодой и бдительный охранник, провожая его до машины, позволил себе несколько оскорблений в его адрес. При свете фонарика они проверили его права и регистрацию, записали его имя и номер удостоверения, потребовали ключи и сели в машину, двое сзади — с Шаббатом и его «Столичной», и один — на переднее сиденье, чтобы вывести машину с территории. Миссис Шаббат будет подвергнута допросу перед отбоем, а утром первым делом подадут рапорт на имя главного врача (который, так совпало, был и лечащим врачом Розеанны). Если решат, что жена подговорила Шаббата привезти ей алкоголь, ее вышвырнут отсюда немедленно.

Он добрался до Мадамаска-Фолс около часа ночи, совершенно измученный. И все-таки поехал к озеру, потом по Фокс-Ран-Кроссинг, мимо гостиницы, наверх, где на холме, в новом доме с видом на озеро, просторном и богатом, как и полагается дому на горе, жили Баличи. Дом был воплощением мечты Матижи — дом для большой семьи, дом-страна. Мечта уходила своими корнями в начальную школу, где им давали задание написать о своих родителях и честно, как положено пионеру, рассказать учителю о своем отношении к общественному строю. Матижа даже пригласил кузнеца из Югославии, мастера с далматского побережья, и тот шесть месяцев жил в пристройке к гостинице и работал в кузнице недалеко от Блэкуолла, ковал там перила для просторной веранды с видом на закат, который показывали по вечерам над западной частью озера, а также перила для широкой центральной лестницы, тянувшейся, извиваясь, к куполу потолка, и филигранные въездные ворота, — их можно было открывать, не выходя из дома, при помощи электроники. Железная люстра прибыла морем из Сплита. Брат Матижи, подрядчик, купил ее у цыган — торговцев всякой антикварной чепухой. Цепь, выкованная для люстры приезжим кузнецом, угрожающе свешивалась на два этажа с небесно-голубого купола в фойе, обе створки двойной двери красного дерева украшали витражи. В дверь можно было въехать на запряженной лошадью коляске по мраморному полу (Матижа специально ездил в Вермонт осматривать каменоломни). Шаббату показалось, — в тот день, когда Матижа повез Сильвию смотреть достопримечательности, а Дренка забавлялась с ним на кровати племянницы в ее лифе и широкой юбке, — что в этом доме нет двух комнат, которые находились бы на одном уровне. Чтобы попасть в комнату, надо было подняться или спуститься на три, четыре или пять отполированных, широких ступенек. И еще под лестницами стояли резные фигурки королей на пьедесталах. Бостонский торговец антиквариатом нашел их в Вене — семнадцать средневековых королей, которые, все вместе, обезглавили не меньше подданных, чем Матижа цыплят для своего знаменитого паприкаша с лапшой. В доме было шесть кроватей, все с латунным каркасом. Розовые мраморные джакузи могли бы вместить по шесть человек. В модернистской кухне с суперсовременным островком для готовки в самом центре можно было усадить шестнадцать человек. Никто, однако, не пользовался джакузи и не сидел в гостиной. Баличи спали на кровати, на которой можно было заполучить клаустрофобию, а готовую еду поздно вечером приносили из гостиницы и ели перед телевизором, установленным на четырех пустых коробках из-под яиц в убогой комнатке, похожей на комнаты в рабочих кварталах времен Тито.

Матижа боялся, как бы его благосостояние не вызвало зависти у постояльцев или у кого-нибудь из штата гостиницы, поэтому дом нарочно построили за треугольным участком, засаженным елями, старыми, как все хвойные в Новой Англии. Ели, избежавшие карающего топора колонизаторов, стояли строем, торжественно устремив верхушки в небеса, и напоминали гордые мачты какой-нибудь шхуны. А крыша дома стоимостью в миллион долларов, плода прихотливой иммигрантской фантазии Матижи, казалось, тянется во все стороны, но только не вверх. Странно. Скромный, умеренный, бережливый иностранец, живущий не только плодами своего тяжелого труда, но и выбросами субсидий в восьмидесятых, возводит себе дворец, дом — полную чашу, величавый, как он это понимает, символ своего личного триумфа над товарищем Тито, а необузданный любовник его жены, этот коренной американец, этот благополучный боров, живет в четырехкомнатной коробке без фундамента, построенной в 1920-х. Это довольно приятный домик, но лишь благодаря изобретательности Розеанны с ее кисточкой, швейной машинкой, молотком и гвоздями он больше не похож на тот сырой ужасный сарай, каким был в середине шестидесятых, когда Розеанне пришла блестящая идея одомашнить Шаббата. Дом и очаг. Леса, ручьи, снег зимой, вешние воды. Весна в Новой Англии — одно из самых действенных восстанавливающих силы средств, известных человечеству. Розеанна построила свою мечту на природе холмистого севера и на ребенке. Семья. Мать, отец, лыжи для зимних прогулок и дети, ватага здоровых, веселых, горластых детей, которые носятся повсюду, и возможно, просто благодаря здешнему чистому воздуху и мудрости самой жизни не вырастут такими, как их ушибленные дурным воспитанием, неправильно сформировавшиеся родители. Одомашнивание по-деревенски, древняя мечта горожанина о сельской жизни, лозунг «Живи свободным или умри» на автомобилях «вольво», — играя по этим простым правилам, она надеялась не только прогнать наконец призрак своего отца, но и заставить Шаббата освободиться от призрака Никки. Не удивительно, что Розеанна, пребывая в такой эйфории, не смогла удержаться на плаву.

Окна у Баличей были темные, во всяком случае, Шаббат не видел света сквозь стену елей. Он дважды посигналил, подождал, бибикнул еще два раза, потом еще раз, и приготовился пять минут ждать, прежде чем уехать.

Дренка спала чутко. Она спала чутко с тех пор, как стала матерью. Малейший шум, самый крошечный писк недовольства из комнаты Мэтью — и она вскакивала с постели, бежала к нему и брала его на руки. Когда Мэтью был совсем маленьким, она ложилась прямо на полу у его колыбели, боясь, что он вдруг перестанет дышать. И даже когда ему было уже четыре-пять лет, иногда по ночам ее внезапно охватывал страх за его здоровье и безопасность, и опять она всю ночь проводила в его комнате. Она растила ребенка так же, как делала все остальное, — лбом стены прошибала. Стоило ввести ее в искушение, дать ей познать материнство, познакомить с новым программным обеспечением, — и она раскрывалась вся, вкладывала в это всю свою бешеную энергию, и ничто не могло ее удержать. В полной своей боевой мощи эта женщина была непобедима. Ни к чему, что бы от нее ни потребовалось, она не испытывала отвращения. Страх — да, и сильный; но отвращение — никогда. Какой находкой стала для него эта ни к чему не равнодушная славянка, для которой все ее существование было одним большим экспериментом; и ведь он нашел этот эротический маяк своей жизни не где-нибудь на рю Сен-Дени недалеко от площади Шатле, а в Мадамаска-Фолс, столице осторожности, где самой сильной встряской считается переход на зимнее и летнее время дважды в год.

Он подъехал поближе к дому и услышал, как дышат лошади Баличей в загоне. Две из них выглядывали из-за забора. Он откупорил бутылку «Столичной». Ему случалось иногда пить водку с тех пор, как он ушел в море, но никогда он не пил столько, сколько пила Розеанна. Эта умеренность, да еще обрезание — вот и все, что он мог предъявить в доказательство того, что он еврей. Что ж, возможно, это к лучшему. Он сделал пару глотков, и тут она появилась, в ночной рубашке и шали на плечах. Он протянул руки, она нагнулась, и… вот они! Двести шестьдесят миль по холмам — но ради грудей Дренки стоило.

— Что ты, Микки? Что случилось?

— Кажется, у меня маловато шансов кончить тебе в рот?

— Дорогой, нет!

— Садись в машину.

— Нет, нет. Завтра.

— Он взял у нее фонарик и посветил себе между ног.

— О, какой большой! Дорогой мой! Я сейчас не могу. Матё…

— Если он проснется раньше, чем я кончу, черт с ними, мы убежим, мы наконец сделаем это, я заведу мотор и мы убежим, как Вронский и Анна. Хватит играть в прятки. Мы уже целую жизнь скрываемся.

— Я имею в виду Мэтью. Он сегодня работает. Он может проехать мимо.

— Он подумает, подростки обжимаются. Садись, Дренка.

— Нельзя! Ты с ума сошел. Мэтью знает эту машину. А ты еще и пьян. Мне надо бежать домой! Я люблю тебя!

— Розеанна может завтра вернуться.

— Но ты говорил: еще две недели! — воскликнула она.

— А с ним что мне делать?

— Послушай, — Дренка протянула руку в окно машины, сжала рукой, дернула… — Иди же домой! — умоляюще произнесла она и побежала по тропинке к дому.

За пятнадцать минут езды до Брик-Фёрнис-роуд Шаббату встретилась на дороге только одна машина — патрульный автомобиль полиции штата. Так вот почему она не спит: слушает свой прибор. Воодушевленный мыслью о библейской справедливости, — ее сын задерживает его за совершение полового акта в извращенной форме, — он посигналил и мигнул фарами. Но невезенье на время кончилось. Никто не стал преследовать самого опасного сексуального маньяка штата, никто не потребовал у него удостоверение и штамп о регистрации; никто не предложил ему объяснить, почему он ведет машину, сжимая в одной руке бутылку водки, а в другой — собственный член, и думает при этом совсем не о дороге, и даже не о Дренке, а о девушке с детским личиком и умом, который сама ясность, о бледной блондинке с опавшими плечами, нежным голоском и свежим порезом на запястье, о той, которая всего три недели назад полностью слетела с катушек.

* * *

«Не смейся надо мной, / Я — старый дурень / Восьмидесяти с лишним лет, / Боюсь, я не совсем в своем уме. / Признаться…»

Дальше он забыл, как отрезало. Дело было на следующей остановке после Астор-плейс. Но и то, что, побираясь в метро по пути на похороны Линка, после мягкого порно с коэновской Росой, он вспомнил хотя бы это, было огромным мнемоническим сюрпризом. «Признаться…» — в чем признаться? Признаваться не должно быть так тяжело. Сознание — вечный двигатель. Ты никогда ни от чего не свободен. Твой ум всегда во власти всего. Личность — это безмерность, дяденька, это созвездие обломков, и Млечный Путь средь них ничтожен; твоя личность ведет тебя, как ведут звезды слепую стрелу Купидона меж двух диких гусей, осеняющих крылами Дренкину гусиную дырочку; и лежа на своей онкологической хорватке, ты похотливо передразниваешь их хриплый канадский крик и оставляешь на ее злокачественной опухоли свои белые хромосомные метки.

Назад, назад, окольными путями, наверх. Никки говорит: «Сэр, вы знаете меня?» Лир говорит: «Ты — дух, я знаю. Когда ты умерла?» Корделия: «…что-то там такое… ля-ля-ля» врач: «…ля-ля-ля»; я: «Где я был раньше? Где я нахожусь? / Что это, солнце? — Я обманут всеми… ля-ля-ля». Никки: «Взгляните на меня. / Благословите. / О, что вы! На колени? Встаньте, сэр!» А Лир говорит, что это случилось во вторник в декабре 1944-го, я пришел домой из школы и увидел машины, я увидел грузовик своего отца. Почему он здесь? Я понял: что-то случилось. Я вошел и увидел отца. Он очень страдал. Он очень страдал. С матерью была истерика. Ее руки. Ее пальцы. Она стонала. Пронзительно кричала. В доме было полно народу. Просто чуть раньше приходил человек. «Мне очень жаль», — сказал он и отдал ей телеграмму. Пропал без вести. Прошел еще месяц до следующей, второй телеграммы, это было время метаний, хаоса: надежда, страх, попытки придумать правдоподобное объяснение, звонки по телефону, неуверенность, доходившие до нас слухи, что его подобрали филиппинские партизаны, кто-то из его эскадрильи говорил, что обогнал его, и, обгоняя, видел, что он тянет из последних сил, что его здорово подбили из зенитки, что его самолет падал, но на нашу территорию… а Лир говорит: «Не надо вынимать меня из гроба...», но Шаббат помнит вторую телеграмму. Месяц до этого был ужасен, но не так ужасен, как этот день: когда пришло известие о смерти, он как будто потерял еще одного брата. Полное опустошение. Мать слегла. Казалось, она умирает, боялись, что и она умрет. Нашатырь. Врач. Дом теперь был постоянно полон людей. Теперь трудно сказать, кто был у них в доме тогда. Всё смазано. Все были. Но жизнь кончилась. Семья кончилась. Я кончился. Я дал ей нашатырь, он пролился, я испугался, что убил ее. Трагический период в моей жизни. Между четырнадцатью и шестнадцатью. Ничто с этим не сравнится. Это сломало не только ее, это сломало нас всех. Мой отец уже никогда не стал прежним. Он всегда был физически крепким, надежным. Мать была более эмоциональна. Она всегда казалась либо печальнее, либо счастливее его — как когда. Вечно насвистывала. Но зато у отца была некая внушительная трезвость. И вот видеть, как он буквально распадается на части! Смотрите, как я чувствителен — помню всю эту чепуху с пятнадцати лет. Эмоции, если разогнать их до высокой скорости, не ослабевают, они всё те же, свежие и кровоточащие. Всё проходит, говорите? Ничего не проходит. Те же самые чувства и эмоции! Он был мой отец, этот привыкший вкалывать мужик. В три утра уже выезжал из дома на своем грузовичке. Возвращался вечером очень усталый, и нам приходилось вести себя тихо, потому что отцу завтра рано вставать. А если он сердился, — хотя это бывало редко, — но уж если сердился, то сердился на идиш, и это было ужасно, потому что мы даже толком не понимали, почему он сердится. Но после того дня он больше никогда не сердился. О, хоть бы он рассердился! Но он стал кротким, пассивным, все время плакал, везде плакал, в грузовичке, разговаривая с покупателями, с фермерами-гоями. Это чертово несчастье сломало моего отца! После шивы семидневного траура, он вернулся к своей работе, через год, когда кончился официальный траур, перестал плакать, но боль в нем осталась, и ее было видно за версту. Да и сам-то я чувствовал себя не здорово. Как будто я лишился части своего тела. Не петушка, конечно, нет, не руки, не ноги, но это было вполне физическое ощущение потери. Как будто меня изнутри выдолбили, как будто поработали надо мной долотом. Как раковины мечехвоста на берегу — оболочка цела, а внутри пусто. Все исчезло. Вырвано, выпотрошено. Выдолблено. Это было так тягостно. И мать слегла, я был просто уверен, что потеряю мать. Как она смогла выжить? Как мы все смогли выжить? Такая пустота была кругом. Но мне приходилось быть сильным. Мне еще раньше приходилось быть сильным. Нам было трудно, когда его отправляли куда-нибудь к черту на рога, и мы не знали номера его полевой почты. Тревога. Это такая мука. Постоянное напряжение. Я вместо Морти помогал отцу с доставкой. Морти делал то, что ни один человек в здравом уме не сделал бы. Влезал на крышу, чинил там что-то. Лежа под крыльцом на спине, в этой жуткой темени, ремонтировал электропроводку. Каждую неделю мыл полы для матери. Теперь я мыл полы. Я пытался успокоить ее, когда его отправили на Тихий океан. Каждую неделю мы ходили в кино. Про войну она бы и смотреть не пошла. Но даже если в фильме просто заходила речь о войне или упоминали о ком-то, кто далеко, за морем, мать тут же расстраивалась, и мне приходилось ее утешать. «Мам, ну это же всего лишь кино». «Мам, да не думай ты об этом!» А она плакала ужасно. И мы уходили из кино, и я долго бродил с ней по улице. Мы получали письма по почте ВВС. Иногда он рисовал на конверте смешные картинки. Я ждал этих рисунков. Но я был единственный, кого они радовали. А однажды он пролетел над нашим домом. Они базировались в Северной Каролине и должны были совершить перелет в Бостон. Он сказал нам: «Я пролечу над домом. На Б-25». Женщины высыпали на улицу прямо в фартуках. Отец в середине рабочего дня приехал домой на своем грузовике. Мой друг Рон пришел. И Морти сделал это — пролетел над нами и качнул крылом, плоским чаячьим крылом. Мы с Роном махали ему. Он был для меня героем. Он был поразительно нежен со мной, с младшим, на пять лет младше его братом. Он был отлично сложен. Толкал ядро. Был звездой на беговой дорожке. Он мог послать футбольный мяч чуть ли не на всю длину поля. Отлично давал футбольный пас и толкал ядро — такой талант: бросать что-то, и бросать далеко. Я думал об этом после того, как его не стало. Сидел на уроках и думал, что способность далеко бросать могла бы пригодиться ему, раненому, в джунглях. Ранен двенадцатого декабря и умер от ран пятнадцатого. Еще одна боль: он умер в госпитале. Другие члены команды погибли сразу, но самолет был сбит над территорией, контролируемой партизанами, и партизаны подобрали его, он попал в госпиталь и жил еще три дня. И это было еще хуже. Вся команда была убита на месте, а мой брат жил еще три дня. Я был в ступоре. Пришел Рон. Он вообще-то так часто бывал у нас, что, можно сказать, жил. Он сказал: «Пойдем на улицу». Я ответил: «Не могу». Он сказал: «Что с тобой?» Я не мог говорить. Прошло несколько дней прежде, чем я смог ему рассказать. Но в школе я никому не мог сказать. Не мог, и всё. Я просто выговорить это не мог. У нас был учитель физкультуры, крупный, здоровый дядька, он в свое время хотел, чтобы Морти бросил легкую атлетику и занялся гимнастикой. «Как твой брат?» — иногда спрашивал он меня. «Отлично», — отвечал я. Я не мог им сказать. Да, наши учителя. Его преподаватель по труду, который всегда ставил ему одни пятерки: «Как поживает твой брат?» — «Отлично». Они потом все равно узнали, но не от меня. «Эй, как там Морти?» И я продолжал врать. Я врал снова и снова тем, кто был еще не в курсе. Я пребывал в этом ступоре по крайней мере год. Некоторое время боялся девочек, которые уже пользовались губной помадой и у которых росли сиськи. Все вдруг стало очень сложно. Мать отдала мне его часы. Это просто убивало меня, но я их носил. Я взял их с собой в море. Я брал их в армию. И в Рим. И вот он, его «Бенрас». Заводи его каждый день. Только ремешок теперь другой. И секундную стрелку все еще можно остановить. Когда я попал в команду по легкой атлетике, я стал думать о его призраке. О первом призраке в моей жизни. Я всегда был крепкий, как мой отец, как Морти. Он толкал ядро, значит, и мне надо было толкать ядро. Я был весь пропитан им. Перед тем как толкнуть ядро, я смотрел в небо и думал: наверно, он за мной сейчас наблюдает. И я просил его придать мне силы. Чемпионат штата. Я держался на пятом месте. Я понимал всю нереальность успеха, но все-таки молился ему и бросил дальше, чем бросал когда-нибудь раньше. Все равно не победил, но часть его силы перешла ко мне!

Сейчас бы она мне пригодилась. она? Часы — вот, а сила где?

Справа от Шаббата, у которого начисто смыло из памяти, что там идет после «Признаться…», сидела та, из-за которой и смыло: не старше двадцати одного-двадцати двух, вся в черном — свитер с высоким горлом, юбка в складку, колготки, туфли, — все черное, даже бархатный обруч, удерживающий ее блестящие черные волосы, — тоже черный. Она пристально смотрела на него, этот взгляд и остановил его внимание, в нем была такая знакомая ему кротость. Она сидела, положив руку на черный рюкзачок, стоявший рядом, и молча наблюдала, как он вспоминает последнюю сцену четвертого акта: спящего Лира переносят в лагерь французов. «Да, государыня. Мы незаметно / Сменила все на нем во время сна». Там его будит Корделия: «Ну, как здоровье ваше? Как вашему величеству спалось?» И Лир отвечает: «Не надо вынимать меня из гроба…»

Девушка с кротким взглядом заговорила, но так тихо, что он сначала не расслышал ее. Она оказалась моложе, чем он подумал сначала, возможно, не старше девятнадцати.

— Да, да, громче!

Так он всегда говорил Никки, когда она произносила что-нибудь, что боялась произнести, а так было почти всегда, когда она вообще заговаривала. Он просто с ума сходил, когда она говорила что-нибудь так тихо, что он не мог расслышать. «Что ты сказала?» — «Да неважно». Просто с ума сходил!

«Признаться, — сказала она, на этот раз вполне слышно, — Я начинаю что-то понимать, / И, кажется, я знаю, кто вы оба, / И ты, и он…»Она подсказала ему строчку! Студентка с театрального, едет в школу Джуллиарда.

Он повторил за ней: «Признаться, / Я начинаю что-то понимать, / И, кажется, я знаю, кто вы оба, / И ты, и он… — и тут включилась его собственная память, — …но я не убежден, / По той причине…» — тут он притворился, что дальше не помнит, — «По той причине, что...» Он дважды растерянно повторил эти слова и взглядом попросил ее о помощи.

«…что не знаю, где я. / Своей одежды я не узнаю, / Где я сегодня ночевал…»

Она смолкла, когда он улыбкой дал ей понять, что дальше может сам. Она улыбнулась в ответ. «…Где я сегодня ночевал, не помню. / Пожалуйста, не смейтесь надо мной. / Поспорить с вами я готов, что это…»

Что это дочь Никки.

В этом нет ничего невозможного. Это же прекрасные умоляющие глаза Никки, ее всегда смущенный, вечно неуверенный голос… Нет, это не просто добрая, излишне впечатлительная девочка, которая сегодня вечером возбужденно расскажет родителям о бородатом старом бродяге, который декламировал ей из «Короля Лира» на станции, метро «Лексингтон», а она отважилась подсказать ему строчку, — нет, это дочь Никки. Семья, куда она вернется сегодня вечером, — это семья Никки! Никки жива. Никки в Нью-Йорке. Это ее девочка. А если ее, то, стало быть, до некоторой степени, и его, кто бы ни был ее отец.

Теперь Шаббат просто нависал над ней, эмоции обрушились на него лавиной, сметая все на своем пути, вырывая последние корни, которые удерживали его в самом себе. А что, если они все живы, и все сейчас в доме Никки? Морти. Мама. Папа. Дренка. Отменить смерть — заманчивая идея, даже если вспомнить, что не ему первому, в метро или за его пределами, она пришла в голову, не им первым завладела, завладела отчаянно, отрицая здравый смысл, так, как владела им в пятнадцать лет, когда они просто должны были вернуть Морти. Перевести жизнь назад, как переводят стрелки часов осенью. Переводить и переводить, пока все твои мертвые не окажутся в едином декретном времени.

«Поспорить с вами я готов, что это, — сказал он девушке, — дитя мое Корделия».

«Да, это я. Да, я». Ответ Корделии, беззащитность которого подчеркивал жалостливо простой ямбический триметр, эту строчку (Никки произносила ее с интонацией, в которой была одна десятая доля сиротства, а все остальное — женская тоска и неуверенность) произнесла девушка, которая глядела на него в точности, как Никки.

— Кто ваша мать? — прошептал ей Шаббат. — Скажите мне, кто ваша мать.

От этих его слов она побледнела; ее глаза, глаза Никки, которые не могли скрыть ничего, стали теперь глазами ребенка, которому только что рассказали что-то ужасное. Весь ее страх перед ним вышел на поверхность, как это рано или поздно случилось бы и с Никки. Разве такое чудовище может показаться трогательным только потому, что цитирует Шекспира! Связаться в подземке с безусловно сумасшедшим типом, способным на всё — как можно быть такой идиоткой!

Ее мысли было так легко прочесть, и Шаббат произнес, с не меньшим пафосом, чем это сделал бы Лир: «Вы дочь Никки Кантаракис!»

Девушка судорожно схватилась за свой рюкзачок, стала искать кошелек — поскорее дать ему денег, чтобы он ушел!

Но Шаббату требовалось убедиться в том, что и так было неоспоримо, в том, что Никки жива, он повернул к себе ее лицо и, ощупывая своими изуродованными пальцами щеку Никки, спросил: «Где прячется от меня твоя мать?»

«Не смейте! — закричала она. — Не смейте трогать меня!» — И принялась лупить его по изуродованным пальцам, как будто на нее напал целый рой мух. Кто-то подошел сзади и резко завел руки Шаббата за спину.

Строгий деловой костюм — только это и успел заметить Шаббат.

— Успокойся, дружище, — услышал он. — Успокойся. Зря ты пил эту дрянь.

— А что, интересно, мне пить? Мне шестьдесят четыре года, и я за всю жизнь ни разу не болел! Разве что миндалины в детстве. Что хочу, то и пью!

— Успокойся, приятель. Кончай шуметь. Успокойся и вали в свою ножлежку.

— Я вшей подхватил в этой ночлежке! — взревел Шаббат. — Не смей оскорблять меня!

— Это ты ее оскорбляешь. Нарушаешь, приятель!

Поезд доехал до остановки «Гранд-Сентрал». Пассажиры бросились вон. Девушка исчезла. Шаббата отпустили. «Прости!» — кричал Шаббат, последним, пошатываясь, выйдя из вагона, озираясь, ища глазами дочь Никки. «Прости!» — восклицал он, когда от него шарахались, а он величественно плыл по платформе, тряся перед собою шляпой. «Прости…» — и поскольку рядом больше не было дочери Никки, чтобы подсказать ему, он сам вспомнил, что дальше, он вспомнил слова, которые тогда, в 1961-м, еще ничего для него не значили: «Прости. Забудь. Я стар и безрассуден»[105].

Это была правда. Ему трудно было поверить, что он все еще притворяется, трудно, но не невозможно.

Тебя навек не стало, Навек, навек, навек, навек, навек![106]

Останови часы. Слейся с толпой.