"Театр Шаббата" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

Но с людьми то и дело творится страшное. На следующее утро Шаббат узнал о самоубийстве Линкольна Гельмана. Линк был продюсером «Непристойного театра» (и «Подвальной труппы») Шаббата в пятидесятые и в начале шестидесятых, когда Шаббату удавалось собирать своих немногочисленных зрителей в Нижнем Ист-Сайде. После исчезновения Никки он провел неделю у Гельманов в их большом доме в Бронксвилле.

Шаббату позвонил Норман Коэн, партнер Линка. Норман в этом дуэте оставался в тени, но был если не ведущим, то, по крайней мере, интеллектуально равным руководителю партнером и постоянно следил, чтобы тот не зарывался. Он служил Линку противовесом. В разговоре на любую тему, даже о расположении мужского туалета, он обходился одной двадцатой того времени, которое требовалось Линку, чтобы разъяснить свою позицию. Получивший образование сын жадноватого дистрибьютора музыкальных автоматов из Джерси-Сити, Норман с годами стал пунктуальным и осторожным бизнесменом, распространяющим вокруг себя ауру уверенности и спокойной силы, которой часто обладают худые, высокие, рано начавшие лысеть мужчины, склонные носить, как Норман, отлично сшитые серые костюмы в тонкую полоску.

— Его смерть, — сказал Норман, — для многих стала облегчением. Почти все, кто придет на похороны и скажет несколько слов, не видели его пять лет.

Шаббат не видел его тридцать лет.

— Это всё партнеры по бизнесу, близкие друзья из Манхэттена. Но его нельзя было увидеть. С Линком невозможно было общаться — совсем подавленный, с навязчивыми идеями, вечно дрожит, чем-то испуган.

— И давно это с ним?

— Семь лет назад он впал в депрессию. С тех пор он и дня нормально не прожил. Ни часа. Мы пять лет прикрывали его на работе. Он, бывало, застынет с контрактом в руке и повторяет: «Вы уверены, что все правильно? Вы уверены, что это не противозаконно?» Последние два года он просидел дома. Энид больше не могла это выносить, так что они нашли для Линка квартиру в доме за углом, Энид обставила ее, и он стал там жить. Каждый день приходила экономка — покормить его, прибраться. Я попробовал было навещать его раз в неделю, но, честно говоря, мне приходилось себя заставлять. Это было ужасно. Вот он сидит, слушает, слушает тебя, потом вздохнет, покачает головой и скажет: «Ты не знаешь, ты не знаешь…» Годы я не слышал от него ничего другого.

— «Ты не знаешь…» Не знаешь чего?

— Какой ужас он испытывает. Какую тоску. Какую бесконечную, постоянную тоску. Никакие лекарства не помогали. Его комната напоминала аптеку, но ни одно средство ему не подходило. От всех его тошнило. Прозак вызывал у него галлюцинации. Велбутрин тоже. Потом ему начали давать амфетамины — декседрин. Два дня было непонятно, что происходит. Потом началась рвота. Так что кроме побочных эффектов он от этих лекарств ничего и не имел. Госпитализация тоже не помогла. Они продержали его три месяца. Потом отправили домой, сказали, что у него больше нет суицидальных настроений.

Его драйв, вкус к работе, бодрость, быстрота, сноровка, старательность, его многословное остроумие… Он был, и Шаббат прекрасно это помнил, человеком своего времени и на своем месте, скроенным точно по нью-йоркской мерке, идеально приспособленный для этой лихорадочной жизни, всеми порами источающий желание жить, добиваться успеха, радоваться. На взгляд Шаббата, он был даже слишком чувствителен и слезы у него были слишком близко. Он говорил очень быстро, прямо извергал потоки слов, и было ясно, какие могучие источники все это питают.

Но его жизнь действительно была сплошным успехом и непрерывным преодолением, в ней был смысл, высокая цель, счастье заряжать других своей энергией. А потом его вдруг занесло на повороте, и он так и не выправился. Все пошло прахом. Все рухнуло. Все потеряло смысл.

— Что-то конкретное это спровоцировало? — спросил Шаббат.

— Люди расстаются, расходятся. Плюс старение. Я знаю немало людей нашего возраста здесь, в Манхэттене, клиентов, приятелей, кто прошел через подобный кризис. Около шестидесяти случается шок — какие-то пласты сдвигаются, земля уходит из-под ног, картины падают со стен. У меня тоже был кризис прошлым летом.

— У тебя? Трудно поверить.

— Я до сих пор принимаю прозак: Все было по полной программе — к счастью, пограничный случай. А спроси почему, и я тебе не отвечу. Просто в какой-то момент перестал спать, а потом, через пару недель, навалилась депрессия — страх, дрожь в поджилках, мысли о самоубийстве. Я уже хотел купить пистолет и вышибить себе мозги. Прозак только через шесть недель сработал. И на эрекцию действует не лучшим образом, между прочим. У меня, во всяком случае, так. Я восемь месяцев на прозаке и уже забыл, когда у меня стоял. Правда, в таком возрасте и без всякого прозака бывают спады. В общем, я выкарабкался. А Линк нет. Ему становилось все хуже и хуже.

— А может, это была не только депрессия?

— Депрессии вполне хватило.

Но Шаббата не проведешь. Его мать никогда не доходила до того, чтобы покушаться на свою жизнь. Но, с другой стороны, те пятьдесят лет, которые она провела без Морти, у нее и не было жизни, не на что было покушаться. В 1946 году, когда вместо того чтобы еще год дожидаться призыва в армию, Шаббат в семнадцать лет, через несколько недель после окончания школы, ушел в море, его побудило к этому отчасти стремление бежать от тиранически мрачной матери и патетически сломленного отца, отчасти неизбывное желание, окрепшее в нем после того, как мастурбация почти поработила его, мечта, которая выплескивалась в извращенных и избыточных фантазиях, с которой теперь, одетый в форму матроса, он должен был жить лицом к липу, нос к носу, бедро к бедру. Эта мечта — обширный мир блуда, десятки тысяч шлюх, которые работали в порту и в барах неподалеку от порта, где швартовались суда, плоть всех оттенков, готовая удовлетворить любое мыслимое и немыслимое желание, проститутки, которые говорили, в рамках своего некондиционного португальского, французского и испанского, на грязном трущобном диалекте.

— Линка хотели лечить электрошоком, но он очень боялся этого и отказался. Это могло помочь. Но когда ему предложили, он просто забился в угол и заплакал. Стоило ему увидеть Энид — он сразу же срывался. Твердил: «Мамочка, мамочка, мамочка…» Линк, безусловно, был типичный еврейский плакса: исполняют американский гимн на стадионе «Шей» — он плачет; видит мемориал Линкольна — ревет; ведем наших мальчиков в Куперстаун, а там перчатка «Малыша» Рута[16], — Линк опять в слезы. Но это было нечто другое. Тут он не заплакал, а разрыдался. Он разрыдался от непереносимой боли. И в этом рыданье не было ничего от того человека, которого я знал и которого знал ты. К моменту его физической смерти тот Линк, которого мы знали, был уже семь лет как мертв.

— Когда похороны?

— Завтра. Часовня Риверсайд. В два часа дня. Угол Амстердам и 76-й. Увидишь много знакомых лиц.

— Только лица Линка не увижу.

— В принципе, можешь, если хочешь. Кто-то должен опознать тело перед кремацией. Таков порядок в Нью-Йорке. Эта радость досталась мне. Подходи, когда откроют гроб. Увидишь, что стало с нашим другом. Он выглядел лет на сто. Волосы совершенно седые, это выражение ужаса на лице, а лицо — с кулачок. Похоже на засушенные головы, ну, индейцы так делают…

— Не знаю, смогу ли завтра, — сказал Шаббат.

— Ну, не сможешь, так не сможешь. Я подумал, что тебе следует узнать об этом раньше, чем прочтешь в газетах. Там напишут, что причина смерти — сердечный приступ. Так захотела семья. Энид отказалась от вскрытия. Линка нашли через тринадцать-четырнадцать часов после того, как он умер. Как говорится, умер в своей постели. Но экономка совсем другое рассказывает. Думаю, теперь Энид придется поверить в очевидное. Она все это время честно ждала, что ему станет лучше. Она верила, что он поправится, до самого конца верила, даже после того, как он вскрыл себе вены несколько месяцев назад.

— Слушай, спасибо, что сообщил мне. Спасибо за звонок.

— Тут тебя помнят, Микки. Многие вспоминают о тебе с восхищением. Для Линка еще одним поводом заплакать было вспомнить о тебе. Ну, когда он еще оставался самим собой. Он всегда считал, что это была не лучшая твоя идея — угробить такой талант в глуши. Ему нравился твой театр, он считал, что ты настоящий волшебник. «Зачем Микки это делает?» Он всегда повторял, что тебе не следовало уезжать. Он часто говорил это.

— Ну, это дело прошлое.

— Ты должен знать, что Линк никогда не считал, что ты хоть сколько-нибудь виноват в исчезновении Никки. И я тоже так не думал. И не думаю. Эти злые языки, эти чертовы отравители колодцев…

— Ну, злые языки были правы, а вы, ребята, ошибались.

— Вечное упрямство Шаббата. Да кто в это поверит! Никки была обречена. Она была безумно талантливая, невероятно красивая, но такая хрупкая, такая несчастная, такая нервная, такая невезучая… У этой девочки просто не было шансов выжить. Никаких.

— Мне очень жаль, но завтра я не смогу. — Шаббат повесил трубку.

* * *

Униформой Розеанны была теперь куртка «Ливайс» и застиранные джинсы, совсем узкие, как раз для ее журавлиных ног, а Хал из Афины недавно так коротко подстриг ее, что за завтраком в то утро Шаббат то и дело воображал свою заджинсованную жену одним из хорошеньких гомиков-дружков этого самого Хала. Правда, она и с волосами до плеч выглядела сорванцом; она с подросткового возраста была такая — плоскогрудая, высокая, с размашистой походкой и манерой вздергивать подбородок при разговоре. Все это привлекло Шаббата задолго до исчезновения его хрупкой Офелии. Розеанна, казалось, принадлежит к другому типу шекспировских героинь — к породе живых, крепких, практического склада девушек вроде Миранды и Розалинды. И грима на ней было не больше, чем на Розалинде, переодетой мальчиком, в Арденнском лесу. Ее волосы все еще сохраняли свой милый рыжеватый оттенок и, даже коротко остриженные, оставались блестящими и пушистыми, так что хотелось их потрогать. Лицо у нее было овальное, — довольно широкий, впрочем, овал, — носик точеный, маленький, чуть вздернутый, рот — красиво очерченный, с полными, совсем не по-мальчишески соблазнительными губами. Казалось, ее вырезали из дерева; и в молодости она волшебно напоминала куклу, в которую вдохнули душу. Теперь, когда Розеанна больше не пила, Шаббат различал в ее лице черты того прелестного ребенка, которым она, вероятно, была до того, как мать ее бросила, а отец почти погубил. Она не только была гораздо тоньше своего мужа, но и на голову выше его, так что, благодаря утренним пробежкам и гормонозаместительной терапии, выглядела в тех редких случаях, когда они ходили куда-нибудь вместе, скорее не пятидесятилетней женой этого мужчины, а его худосочной дочкой.

Что Розеанна больше всего ненавидела в Шаббате? Что Шаббат больше всего ненавидел в ней? Это год от года менялось. Она долго ненавидела его за то, что он отказывался даже заговаривать о ребенке, а он ее — за бесконечный треп по телефону с сестрой Эллой о «биологических часах, которые тикают». В конце концов он выхватил у нее телефонную трубку и напрямую объяснил Элле, до какой степени отвратительными он находит их разговоры. «Несомненно, — сообщил он ей, — Яхве не для того наделил меня таким большим членом, чтобы я с его помощью улаживал проблемы столь мелкие, как у твоей сестры!» Когда репродуктивный период остался позади, Розеанне стало даже легче оттачивать свою ненависть и презирать мужа просто за сам факт его существования. Примерно так же и он презирал ее за факт ее существования. Был еще и быт, вся эта повседневность: она ненавидела его за то, что он, вытирая со стола, бездумно смахивает крошки на пол, а он презирал ее за пресный гойский юмор. Она ненавидела армейские и флотские детали в одежде, которые он позволял себе с тех пор, как закончил школу, а он ненавидел ее за то, что она никогда, сколько он ее знал, даже на стадии самозабвенного адюльтера, ни разу не снизошла проглотить его сперму. Она ненавидела его за то, что он не притрагивался к ней в постели десять лет, а он ненавидел ее невозмутимую манеру разговаривать с друзьями по телефону. И самих этих друзей ненавидел, этих добрых дяденек, этих слабоумных, сдвинутых на защите окружающей среды или проблемах «Анонимных алкоголиков». Каждую зиму городская бригада по благоустройству вырубала 150-летние клены по обочинам грязных дорог, и каждый год любители кленов из Мадамаска-Фолс подавали жалобу городским властям. На следующий год благоустроители, заявив, что клены уже умерли или больны, очищали очередной участок от старых деревьев, чтобы подзаработать, продав стволы на дрова, и обеспечить себя сигаретами, порнографическими видеофильмами и выпивкой. Она презирала его вечную обиду на жизнь за неудавшуюся карьеру, а он презирал ее пьянство — особенно когда она, набравшись, затевала разборки в общественных местах, когда говорила громко и агрессивно, не заботясь о том, дома она или на людях. А теперь, когда она не пила, он ненавидел лозунги общества «Анонимных алкоголиков» и новую манеру разговаривать, усвоенную ею на этих собраниях или на сходках женщин, подвергавшихся жестокому обращению, среди которых бедная Розеанна была единственной, кого муж не колотил. Иногда, в пылу ссоры, когда ей нечем было крыть, она заявляла, что он оскорбляет ее «вербально». Но такое не считалось у деревенских, необразованных теток — им-то выбивали зубы, или ломали об их головы стулья, или тушили сигареты об их задницы и груди. А какими словами она теперь изъяснялась! «А потом было обсуждение, и мы обменялись мнениями об этом этапе…», «Я еще не делилась этим…», «Вчера вечером многие поделились своими проблемами…» Ему было отвратительно слово «поделиться», как приличным людям отвратительно выражение «… твою мать». Он не держал в доме оружия, притом что они жили, по сути дела, одни на холме, в глуши, потому что не хотел рисковать, — имея жену, которая ежедневно употребляла слово «поделиться». Она ненавидела его манеру хлопать дверьми, и внезапно, без объяснения, уходить из дома в любое время дня и ночи; он ненавидел ее деланный смех, так много скрывающий и так много обнаруживающий, этот смех, иногда пронзительный, иногда с подвыванием, иногда кудахтающий, но никогда не звенящий искренней радостью. Она ненавидела его уходы в себя и выплески горечи, вечные разговоры об артрите, загубившем его карьеру, и, конечно же, она ненавидела его за скандал с Кэти Гулзби, хотя если бы не ее нервный срыв, спровоцированный тем позором, ее никогда бы не госпитализировали и она не пошла бы на поправку. И еще она ненавидела его за то, что из-за артрита, из-за того скандала, из-за того, что он был поистине выдающийся, невероятный неудачник, он не зарабатывал ни копейки и она одна содержала их обоих. Но и Шаббат ее за это ненавидел, и это был, пожалуй, единственный пункт, в котором они сходились. Им обоим была отвратительна даже мысль о том, чтобы хоть мельком увидеть наготу другого: она ненавидела его растущий живот, его отвисшую мошонку, его по-обезьяньи волосатые плечи, эту дурацкую седую библейскую бороду; а он — ее худобу любительницы утренних пробежек, ее безгрудость, торчащие ребра, костлявый таз — все, что у Дренки было одето мягкой плотью, а Розеанну делало похожей на голодающую. Они уживались под одной крышей все эти годы, потому что она была так занята пьянством, что не видела, что творится вокруг, а он нашел себе Дренку. Эти два обстоятельства были залогом надежного союза.

По дороге домой из школы Розеанна не могла думать ни о чем, кроме первого бокала шардоне, который она выпьет, войдя в кухню. Второй и третий она выпивала, готовя обед, четвертый — с Шаббатом, когда он приходил из своей мастерской, пятый — за обедом, шестой — когда Шаббат уходил обратно в мастерскую, прихватив с собой десерт, и еще у нее всегда была припрятана бутылка на вечер. Она часто просыпалась одетая, как это случалось в свое время с ее отцом. Утро заставало ее в гостиной, на диване, куда она вечером ложилась со стаканом в руке, ставила бутылку на пол и смотрела на огонь в камине. По утрам, в сильнейшем похмелье, опухшая, вся в поту, презирая себя за вчерашнее, она не говорила с ним ни слова, и даже утренний кофе они редко пили вместе. Он уносил свою чашку в мастерскую, и они не виделись до обеда, а потом весь ритуал повторялся. Вечером все были счастливы: Розеанна с бутылкой шардоне, а Шаббат — убравшись в своем шевроле куда-нибудь подальше и кончая в Дренку.

С тех пор как она «пошла на поправку», все изменилось. Теперь семь вечеров в неделю она проводила на собраниях «Анонимных алкоголиков», откуда возвращалась в десять, в одежде, пропахшей сигаретным дымом, с полной ясностью в голове и миром в душе. По понедельникам устраивались открытые дискуссии в Афине. По вторникам — собрания группы в Камберленде, где она недавно отметила четвертую годовщину своей трезвости. По средам — собрания в Блэкуолле. Там ей не слишком нравилось: неотесанные, агрессивные, отпускающие непристойности работяги и младший персонал больницы в Блэкуолле — все они очень нервировали Розеанну, которая с тринадцати лет жила в Кембридже, в академической среде. Но она ходила на эти собрания и слушала, как грубые, необразованные мужики орут друг на друга, потому что в среду это было единственное мероприятие в радиусе пятидесяти миль от Мадамаска-Фолс. По четвергам были закрытые собрания в Камберленде. В пятницу — в Маунт-Кендалл. По субботам и воскресеньям было по два собрания в день: днем — в Афине, вечером — в Камберленде, и она посещали все четыре. Обычно сначала кто-нибудь из алкоголиков рассказывал свою историю, а потом проводилась дискуссия на выбранную тему, например, «Честность», или «Смирение», или «Трезвость». «Один из основных принципов, которые нужно соблюдать на пути к выздоровлению, — вещала она, не заботясь о том, хочет он это слушать или нет, — это честность по отношению к самому себе. Мы об этом много говорили вчера вечером. Надо обрести внутреннее спокойствие, почувствовать себя комфортно». Еще он не держал в доме оружия из-за слова «комфортно». «Разве это не ужасно — чувствовать себя „комфортно“? А ты не скучаешь по трудностям и дискомфорту?» — «Я еще не обрела этого комфорта. Да, конечно, бывают истории о пьянстве, слушая которые, засыпаешь. Но дело в том, что по ходу рассказа, — продолжала она, не замечая не только сарказма в его словах, но и выражения его глаз: как будто он порядком принял успокоительного, — ты отождествляешь себя с рассказчиком. Я отождествляю себя с женщиной, которая тайком пьет дома по вечерам, и ее страдания сходны с моими, и сознавать это — очень комфортно. Значит, я не одинока и кто-то сможет понять и мою историю. Люди, долго живущие в трезвости, обладающие аурой внутреннего спокойствия и духовности, они ведь очень привлекательны. Просто находиться в их обществе — уже полезно. Они в ладу с жизнью. Это вдохновляет. Общение с ними вселяет надежду». — «Извини, — бормотал Шаббат, надеясь своей репликой наступить на горло ее песни трезвости, — я не умею отождествлять себя с другими». — «Это нам известно, — бестрепетно отвечала Розеанна и продолжала гнуть свою линию, ведь теперь она была не какая-нибудь жалкая пьянчужка. — Люди на собраниях то и дело жалуются, что именно с семьями у них главные сложности. „Анонимные алкоголики“ — это тоже семья, но более нейтральная и, как ни парадоксально, более любящая, более понимающая, менее субъективная в оценках, чем наши собственные семьи. И мы не перебиваем друг друга, в отличие от членов наших семей. Мы называем это „перепалки“. Так вот, у нас не бывает перепалок. И еще, мы не отключаемся. Человек говорит, и мы все терпеливо слушаем, пока он не закончит. Мы учимся не только решать наши проблемы — мы учимся еще и слушать и быть внимательными». — «А это единственный способ отвыкнуть от спиртного — научиться говорить, как второклассник?» — «Активный алкоголик подвергает себя огромной опасности, скрывая, что он алкоголик, скрывая свою болезнь, скрывая мотивы своего поведения. Да, приходится начинать все сначала. И если я говорю, как второклассница, что ж, прекрасно. Пока у тебя секреты — ты болен». Ему не впервые доводилось слышать эту плоскую, идиотскую максиму. «Неверно, — отвечал он, как будто имело какое-то значение, что она говорит, или что он говорит, или что вообще кто-либо говорит; как будто в этих разговорах кто-то из них хотя бы приближался к границе истины. — Пока у тебя секреты — ты склонен к авантюрам, или ты отвратителен, или одинок, или привлекателен, или храбр, или пуст, или растерян; пока у тебя секреты, ты — человек…» — «Нет, ты не человек, не человек! И ты болен. Это именно секреты не дают тебе жить в ладу с собой. Нельзя, имея секреты, — твердо заявляла она Шаббату, — достигнуть мира в душе». — «Что ж, поскольку производство секретов — наиболее прибыльная для человечества отрасль промышленности, то уж проблему мира в душе оно как-нибудь решит». Уже далеко не такая спокойная, как ей хотелось бы, взглянув на это чудовище с прежней, вдруг нахлынувшей ненавистью, она уходила, чтобы погрузиться в какую-нибудь брошюру для «Анонимных алкоголиков», а он возвращался к себе в мастерскую читать очередную книгу о смерти. Это все, чем он теперь там занимался, — читал о смерти, книгу за книгой. Читал о могилах, о похоронах, о кремации, о кладбищенской архитектуре, о надгробных надписях, о том, как относились к смерти в разные века. А также книги-инструкции — об искусстве умирать, начиная от Марка Аврелия и дальше. Как раз в тот вечер он читал о la mort de toi — «твоей смерти», с которой уже был отчасти знаком и с которой ему суждено было познакомиться еще ближе. «Пока, — прочитал он, — мы проиллюстрировали два отношения к смерти. Первое — самое древнее и самое распространенное — это всем известное смирение перед общей судьбой биологических видов, и оно может быть выражено фразой, „Et moriemur“ — „Все умрем“. Второе, появившееся в двадцатом веке, отражает ту важность, которую стали придавать в современном мире отдельной личности, всякому личному существованию, и его можно назвать la mort de soi — своя собственная смерть. Начиная с восемнадцатого века человек в западных обществах стал относиться к смерти по-новому. Он стал склонен возвеличивать это событие, драматизировать его, а смерть представлять себе ненасытной и жадной. Но его теперь уже больше занимала не собственная смерть, a la mort de toi, смерть другого человека…»

Когда им случалось в выходные пройти вместе полмили по Таун-стрит, Розеанна здоровалась почти со всеми проходящими — со старушками, разносчиками, фермерами, — то есть буквально со всеми. Однажды она помахала Кристе, именно ей — та стояла у окна гастронома и прихлебывала кофе. Розеанна — и его Криста! То же самое — когда они спускались в долину, отправлялись к врачу или к дантисту — она знала там всех. По своим собраниям. «Неужели весь округ — пьяницы?» — спросил как-то Шаббат. «Скорее, вся страна», — ответила Розеанна. Однажды в Камберленде она сообщила ему по секрету, что старичок, который только что кивнул ей, проходя мимо, при Рейгане был заместителем государственного секретаря. Он всегда приходит на собрания пораньше, чтобы сварить кофе и разложить печенье. А когда ей случалось на денек съездить в Кембридж навестить сестру Эллу — большая удача для Шаббата и Дренки, — она возвращалась просто в экстазе от тамошних дамских посиделок. «Это так увлекательно! Я просто потрясена тем, сколько они знают, какие они деятельные, как уверены в себе, как хорошо выглядят. Такие ухоженные. Это так вдохновляет. Я прихожу туда и никого не знаю, а они спрашивают: есть кто-нибудь не отсюда? И я поднимаю руку и говорю: я Розеанна из Мадамаска-Фолс. Все хлопают, а потом, если представляется возможность, мне дают слово. Я рассказываю им о своем детстве в Кембридже, о родителях, о том, что с ними произошло. И они слушают. Эти потрясающие женщины слушают! Чувствуешь такую любовь к себе, такое понимание всех твоих страданий, такое сочувствие, такое сопереживание. И такое приятие». — «Я тоже понимаю твои страдания. Я тоже сочувствую. И я тоже сопереживаю». — «О да, иногда ты спрашиваешь, как прошло собрание. Я не могу говорить с тобой, Микки. Ты не поймешь — ты не можешь понять. У тебя отсутствует эта врожденная способность понимать, так что рано или поздно тебе все это начинает казаться скучным и глупым. И более того, поводом для насмешек». — «Моя насмешливость — моя болезнь». — «Мне кажется, тебе больше нравилось, когда я была забойным алкоголиком, — говорила она. — Тогда ты наслаждался своим превосходством. А если с превосходством не получалось, ты мог просто презирать меня за мой алкоголизм. Меня можно было обвинить во всех твоих разочарованиях. Твою жизнь загубила эта отвратительная опустившаяся алкоголичка. Вчера вечером один мужчина много говорил о том, как он деградировал, пока был алкоголиком. Он тогда жил в Трое, в штате Нью-Йорк. На улице. Они, ну, его собутыльники, просто запихнули его в мусорный бак, и он долго не мог оттуда выбраться. И сидел там часы напролет, поджав ноги и скрючившись, а мимо проходили люди, и никому из них не было дела до человека, сидящего в помойке и неспособного оттуда выбраться. Вот и я была такой же для тебя, когда пила, — сидела в помойке». — «Ну что ж, с этим человеком я, пожалуй, могу себя отождествить», — сказал Шаббат.

А теперь, когда она уже четыре года как выбралась из помойки, почему она оставалась с ним? Шаббата удивляло, что Барбаре, психотерапевту из долины, так долго не удавалось заставить Розеанну найти в себе силы бороться самостоятельно, жить одной, стать такой, как эти умные, деловые, уверенные в себе женщины из Кембриджа, которые так сочувствовали ее страданиям. Правда, ее «рабская зависимость» от Шаббата коренилась, как считала Барбара, в трагической семейной истории с эмоционально ограниченной матерью и алкоголиком-отцом; Шаббат при этом был двойником их обоих, да еще с садистическими наклонностями. Ее отец, Кавана, профессор геологии из Гарварда, воспитывал Розеанну и Эллу после того, как их мать оставила семью. Не в силах больше выносить пьянства и жестокого обращения мужа, она сбежала в Париж с преподавателем романских языков, и эта унизительная для нее связь длилась целых пять лет. Она вернулась в свой родной Бостон, когда Розеанне было тринадцать лет, а Элле одиннадцать. Она хотела, чтобы дочери жили с ней на Бей-Стейтроуд. Вскоре после того, как было решено, что девочки переезжают к матери от отца, которого они тоже страшно боялись, и его второй жены, которая терпеть не могла Розеанну, он повесился на чердаке их кембриджского дома. Розеанна считала, что эта история объясняет, почему она все эти годы оставалась с Шаббатом, к «доминирующему нарциссизму» которого привыкла, как привыкают к алкоголю.

Барбара гораздо лучше Шаббата все понимала про эту связь между ним и родителями Розеанны. А Шаббат, со своей стороны, был уверен, что если тут и существовал какой-то, как это называла Барбара, «паттерн», трафарет, то лично он не является частью этого узора.

— А «паттерн» твоей собственной жизни тебя тоже не касается? — зло поинтересовалась Розеанна. — Отрицай сколько влезет, но он есть, он есть!

— Отрицать что? Этот глагол — переходный, во всяком случае, был таким, пока по земле не распространилась эта идиотская демагогия. Что касается «паттерна», который правит нашей жизнью, передай Барбаре, что обычно его называют хаосом.

— Никки была беспомощным ребенком, которым ты вертел как хотел, а я — алкоголичкой, которая искала «спасителя» и стремительно опускалась. Разве это не «паттерн», разве не трафарет?

— По трафарету наносят рисунок на кусок тряпки. А мы не тряпки.

— Но я действительно искала «спасителя» и попросту деградировала! Мне вообще казалось, что я живу, не приходя в сознание. Моя жизнь была сплошной угар, сплошной гвалт, сплошная путаница. Три девчонки из Беннингтона снимают жилье в Нью-Йорке. Везде сушится их черное нижнее белье. К ним ходят мужики. Мужчины гораздо старше их. Какой-то голый, да к тому же еще женатый поэт у одной из них в комнате… Жуткий беспорядок. Нормально есть не принято. Постоянная мыльная опера обозленных любовников и разъяренных родителей. И вот однажды я увидела на улице твое невероятное кукольное представление. Мы познакомились, и ты пригласил меня к себе в мастерскую. Угол авеню Би и 9-й улицы, рядом с парком. Пять лестничных пролетов, а там, наверху, — очень тихая маленькая белая комната, где все на своих местах и есть слуховое окно. Я подумала, что попала в Европу. И куклы в ряд. Твой верстак: каждый инструмент на своем месте, все аккуратно, чисто, везде порядок. Шкафчик с бумагами. Я просто глазам не верила. Как ты спокоен, разумен, как твердо стоишь на ногах… И в то же время ты устраиваешь представления на улицах, такие, что кажется, за этой ширмой — сумасшедший. И ты трезвый. Ты даже не предложил мне выпить.

— Евреи никогда не предлагают.

— Я не знала. Единственное, что я поняла, — что ты занимаешься этим твоим безумным искусством и оно для тебя — самое главное в мире, и что я приехала в Нью-Йорк, чтобы заниматься своим искусством, попытаться рисовать и лепить, а вместо этого веду дурацкую, никчемную жизнь. Ты был так сосредоточен. Так значителен. И у тебя были такие зеленые глаза. Ты был очень красив.

— Все красивы, когда им едва за тридцать. А сейчас почему ты со мной, Розеанна?

— А почему ты оставался со мной, когда я пила?

Не настал ли момент рассказать ей о Дренке? Во всяком случае, для чего-то момент настал. Он наставал уже несколько месяцев, с того самого утра, когда Шаббат узнал, что Дренка умерла. Годами он просто дрейфовал, не чувствуя, как на него надвигается что-то неотвратимое, а теперь не только оно мчалось к нему во весь опор, но и он сам рвался ему навстречу, прочь от всего пережитого.

— Почему? — повторила Розеанна.

Они только что пообедали, и она собиралась к своим «АА», а он, как только она уйдет, — на кладбище. Она уже надела джинсовую курточку, но поскольку больше не боялась открытых «конфронтаций», от которых раньше уходила с помощью шардоне, ей не хотелось оставлять дом, не вынудив его в кои веки раз серьезно отнестись к истории их несчастных отношений.

— Я устала от твоего насмешливого превосходства. Я устала от сарказма и вечных шуточек. Ответь мне. Почему ты остался со мной?

— Из-за твоей чековой книжки, — ответил он. — Я остался, потому что ты меня содержишь.

Она чуть не заплакала, закусила губу и смолчала.

— Брось ты это, Рози. Барбара ведь ничего нового тебе сегодня не сообщила?

— Трудно поверить…

— Ты сомневаешься в том, что говорит Барбара? Да это же все равно что не доверять Господу Богу! Не так много людей осталось в мире, я уже не говорю про Мадамаска-Фолс, которые бы так ясно понимали все происходящее. Я всегда считал, что таких не осталось, что я последний… Но встретить кого-то, кто, как Барбара, полностью отдает себе отчет в том, что происходит; кого-то, кто имеет представление буквально обо всем; человека в самом высшем смысле этого слова, личность, чьи суждения основываются на знаниях, полученных в колледже на занятиях по психологии… Так какую еще зловещую тайну открыла тебе Барбара?

— Не такую уж тайну.

— А все-таки?

— Что, возможно, ты получал истинное удовольствие, глядя на мое саморазрушение. Так же ты наблюдал за Никки, когда она себя разрушала. Это удовольствие могло быть еще одной причиной для того, чтобы оставаться со мной.

— Две жены, чье саморазрушение я имел удовольствие наблюдать. Паттерн! Разве этот паттерн не призывает меня теперь насладиться твоим исчезновением, как я насладился исчезновением Никки? А тебя он разве не вынуждает исчезнуть?

— Вынуждает. Вернее, вынуждал. Именно к этому я и шла четыре года назад. И подошла к самому краю. Не могла дождаться зимы. Хотела в пруд, под лед. Ты надеялся, что Кэти Гулзби меня туда отправит. А она вместо этого спасла меня. Твоя сучка, твоя студенточка-мазохистка спасла мне жизнь.

— А почему же я так радуюсь унижениям своих жен, а? Держу пари, потому, что ненавижу их.

— Ты всех женщин ненавидишь.

— От Барбары ничего не скроешь.

— Это все твоя мать, Микки, твоя мать!

— Моя мать виновата? Моя маленькая, выжившая из ума мамочка?

— Она не «виновата». Она была такая, какая была. Но она первая исчезла. Когда убили твоего брата, она исчезла из твоей жизни. Она бросила тебя.

— И именно поэтому, если я правильно понимаю Барбару, ты кажешься мне такой дьявольски скучной?

— Рано или поздно любая женщина покажется тебе скучной.

Только не Дренка. Дренка — никогда.

— Так когда, по плану Барбары, ты должна вышвырнуть меня вон?

Пока Розеанна не планировала заходить так далеко в «конфронтации». Он понял это, потому что у нее вдруг сделался такой вид, какой был в прошлом апреле в День патриота, перед тем как она внезапно потеряла сознание прямо перед финишной чертой на Бостонском марафоне. Вопрос о том, чтобы избавиться от Шаббата, не планировали поднимать, пока Розеанна не будет вполне готова жить самостоятельно.

— Так когда, — повторил он, — меня намечено вышвырнуть?

Шаббат наблюдал, как Розеанна принимает решение пересмотреть прежние планы и сказать ему: «Сейчас». Для этого ей потребовалось сесть и обхватить голову руками. Ключи от машины так и болтались у нее на пальце. Когда она вновь подняла голову, по щекам ее текли слезы. Не далее как сегодня утром он случайно услышал обрывок разговора по телефону, может быть, даже с самой Барбарой: «Я хочу жить. Я сделаю все, чтобы выздороветь, все что угодно. Я чувствую себя сильной и способной отдать все своей работе. Я ухожу на работу с радостью, я счастлива каждой минутой своей работы!» И вот она в слезах.

— Я не хотела, чтобы это случилось именно так, — сказала она.

— Так когда у Барбары запланировано вышвырнуть меня?

— Пожалуйста. Пожалуйста! Ты говоришь о тридцати двух годах моей жизни! Это совсем нелегко…

— А если я облегчу тебе задачу? Вышвырни меня сегодня, — сказал Шаббат. — А ну-ка проверим, достаточно ли ты трезва для этого. Вышвырни меня, Розеанна. Скажи, чтобы я убирался и никогда не возвращался.

— Это несправедливо, — сказала она и зарыдала, как не рыдала долгие годы. — После моего отца… После всего этого, пожалуйста, пожалуйста, не говори «вышвырни меня»! Я не могу этого слышать!

— Скажи, что если я не уйду, ты вызовешь копов. Возможно, там служат твои дружки из «Анонимных алкоголиков». Вызови полицию штата, сына хозяина гостиницы, того мальчика, Балича. Скажи ему, что у тебя другая семья, что твоя семья — это «Анонимные алкоголики», что они больше любят и лучше понимают тебя, чем твой муж, и поэтому ты хочешь вышвырнуть его вон. Кто там написал про «Двенадцать ступеней»? Томас Джефферсон?[17] Ну, так и его позови, поделись с ним, скажи ему, что твой муж ненавидит женщин и его надо вышвырнуть во-о-он! Позвони Барбаре, нашей дорогой Барбаре. Да я сам позвоню ей! Я хочу спросить ее, как долго вы, две безупречные женщины, планировали мое изгнание. «Ты болен, пока у тебя есть секреты»? Ну и как долго Моррис с заправки был твоим маленьким секретом, дорогая?

— Я не могу так! Я не заслужила этого! Тебе наплевать на возможность рецидива — у тебя все время рецидив! А меня это пугает! Ценой огромных усилий и страданий я поднялась, Микки. Выздоровела от ужасной, опустошающей, возможно, смертельной болезни. И не кривись так! Если бы я не рассказывала тебе о своих трудностях, ты бы вообще ничего о них не знал. Я говорю это не в приливе жалости к себе или сентиментальности. Для того, чтобы поправиться, мне потребовались все мои силы, это было огромное напряжение. Но я все еще не ощущаю уверенности. Мне до сих пор бывает больно и страшно. И я не могу выносить этот крик. Я этого не вынесу! Прекрати! Ты кричишь на меня, как мой отец!

— Да мне по фигу, как кто я на тебя кричу! Я кричу на тебя, как я сам!

— Крик иррационален! — в отчаянии рыдала она. — Ты не можешь думать здраво, когда кричишь. И я не могу.

— Вздор! Только когда кричу, я и начинаю думать здраво! Это мой здравый смысл заставляет меня кричать! Для еврея крик — это способ что-то обдумать!

— Причем здесь евреи? Ты говоришь «еврей» намеренно — чтобы запугать меня!

— Я все делаю намеренно, чтобы запугать тебя, Рози!

— Но куда ты пойдешь, если уйдешь сейчас? Нет, ты не думаешь! Как ты будешь жить? Тебе шестьдесят четыре года. У тебя нет ни гроша. Ты не можешь уйти, — взвыла она, — ты умрешь, если уйдешь!

Он без труда выговорил:

— А ведь ты этого не вынесешь, правда?

Вот так это и случилось. Пять месяцев после смерти Дренки — столько времени понадобилось ему, чтобы исчезнуть, оставить Розеанну, наконец собраться с силами и уйти из дома, сесть в машину и уехать в Нью-Йорк, отправиться посмотреть, как выглядит теперь Линк Гельман.

* * *

Шаббат проделал долгий путь до пересечения Амстердам-авеню и 76-й. У него было восемнадцать часов на поездку, для которой требовалось три с половиной часа, так что вместо того, чтобы проехать двенадцать миль и вырулить на автостраду, он решил пересечь Бэттл-Маунтин, а потом проселочными дорогами добраться до автострады и выехать на нее сорока милями южнее. Так он сможет в последний раз навестить Дренку. Он понятия не имел, куда ушел из дома, что будет делать, и не знал, суждено ли ему еще когда-нибудь побывать на этом кладбище.

А в самом деле, какого черта он делает? Да отвяжись ты от нее с этими «Анонимными алкоголиками»! Поинтересуйся, как там детишки в школе. Обними иногда. Свози куда-нибудь. Полижи ее киску. Большое дело! Все еще может наладиться. Когда она была честолюбивой бродячей художницей, только что закончившей колледж и снимавшей квартиру вместе со сдвинутыми на сексе девчонками, ты все это делал, наесться ею никак не мог, торчал от ее долговязого тела. Живая, независимая, открытая — она казалась ему человеком, за которым, по крайней мере, не нужен будет постоянный присмотр. Она была удивительной, новой. И к тому же полной противоположностью Никки.

Они долго вместе занимались куклами. Когда они познакомились, она уже успела полепить ню и помалевать абстракции, потом занялась керамикой и изготовлением ожерелий, а через год, несмотря на то что ее ожерелья пользовались успехом и их раскупали, послала все это подальше и переключилась на фотографию. Потом, благодаря Шаббату, она открыла для себя кукол, и здесь нашлось применение всем ее умениям: рисованию, лепке, живописи, даже собирательству всяких клочков и обрезков — той беличьей запасливости, которая была свойственна ей и раньше, но не пригождалась. Ее первой куклой стала птица с перьями и блестками — кукла, которую надевают на руку. И она не имела ничего общего с представлениями Шаббата о куклах. Он объяснял ей, что куклы не предназначены для детей; кукла не должна говорить своим видом: «Я славная и безобидная». Совсем наоборот. Кукла говорит: «Я буду играть с тобой. Как захочу». Розеанна исправилась, но это не означало, что в занятиях куклами она перестала так или иначе искать то счастье, которое знала в семь лет, когда у нее еще были мама, папа и детство. Скоро она уже делала головы для кукол Шаббата — вырезала их из дерева, как старые европейские кукольники. Вырезала, шлифовала, красиво расписывала масляными красками, научилась делать так, чтобы глаза моргали, а рты двигались. И руки им мастерила. Вначале она с наивным восторгом рассказывала всем: «Начинаю делать одно, а выходит совсем другое. Хорошая кукла сама себя делает. Я просто иду у нее на поводу». Потом она как-то раз пошла и купила швейную машинку, самую дешевую модель машинки «Зингер», прочитала инструкцию и начала шить костюмы. Ее мать шила, но тогда Розеанна не проявила к этому занятию ни малейшего интереса. А теперь сидела за машинкой по полдня. Все, что люди выбрасывали, Розеанна собирала. «Что не нужно, несите мне», — говорила она друзьям. Старая одежда, всякая рвань, подобранная на улице, хлам, от которого освобождают шкафы, — просто удивительно, как ей все пригождалось. Розеанна — всемирный утилизатор.

Она моделировала свои изделия на большом столе, шила, клеила, раскрашивала — некоторые эскизы скатывала в рулон, некоторые складывала стопкой, и их можно было листать, как книги. И всегда это была очень тонкая, скрупулезная, изысканная работа. Она трудилась по десять, двенадцать часов в день. Для нее каждая кукла была произведением искусства, более того, это было волшебство, которому не могли не поддаться люди, даже в театре Шаббата с его вкрадчиво аморальной, таящей смутную угрозу и в то же время жуликовато забавной атмосферой. Она говорила, что руки Шаббата дают ее куклам жизнь. «Твоя рука там, где у куклы сердце. Я — только плотник, а ты — душа». И хотя она всегда была склонна к некоторой романтичности, высокопарности и поверхностности там, где он откровенно хулиганил и вредничал, тем не менее, они были командой, и пусть они никогда не светились счастьем и не могли похвастаться редкой сплоченностью, команда просуществовала довольно долго. Дочь, выросшая без отца, она рано встретила своего мужчину, встретила, не успев еще уколоться о шипы этого мира, так что ей просто не пришлось пожить своим умом, и долгие годы она вообще не знала, что думает, пока Шаббат ей об этом не говорил. Для нее было нечто экзотическое в том, что жизнь открылась ей так широко в столь юном возрасте. В эту картину мира входило и исчезновение Никки. Если Розеанну и можно было назвать жертвой разрушительного присутствия Шаббата, то она была слишком очарована этим пагубным присутствием, чтобы без него осмелиться быть женщиной. Он очень рано и с жадностью начал усваивать жестокие уроки, и она, при всей своей наивности, поняла, что это его мореплавание, этот его цинизм, — не что иное, как аварийный режим выживания. Да, рядом с ним она всегда была в опасности, на грани провала, всегда рисковала быть осмеянной, но без него было еще хуже. И только сильно за сорок, испытав тошнотворное оцепенение, прибившись к «Анонимным алкоголикам», она утвердилась в своей нынешней манере разговаривать, привыкла к словам, которые произносила без тени иронии, критичности, и даже, возможно, без истинного понимания их значений, обрела свою собственную жизненную философию, отличную от скептицизма и горького юмора Шаббата.

Дренка. Одну все это привело к пьянке, другого — к Дренке. Правда, он с семнадцати лет не мог устоять перед соблазнительной шлюхой. Ему надо было жениться в восемнадцать на той, с Юкатана. И стать не кукловодом, а сутенером. У сутенеров, по крайней мере, есть своя публика, своя клиентура, они зарабатывают этим себе на жизнь, и им не надо сходить с ума от злости всякий раз, как по телевизору показывают кукольные шоу — эти раскрывающиеся и закрывающиеся кукольные рты. Никому не придет в голову смотреть на блуд как на детские игрушки. Это куклы — для всех, а шлюхи — только для взрослых.

Восхитительные шлюхи! Когда Шаббат и его лучший друг Рон Мецнер автостопом приехали в Нью-Йорк через месяц после окончания школы и кто-то в Нью-Йорке сказал им, что можно выехать из страны без паспорта в Норвежский морской центр в Бруклине, юный Шаббат и понятия не имел, что там, на другом конце света, — сплошные девки. Его сексуальный опыт к тому времени был весьма скуден: щупал итальянских девчонок из Осбери и при каждом удобном случае занимался мастурбацией. Он вспоминал теперь, как судно приближалось к какому-нибудь латиноамериканскому порту, и накатывала эта невероятная смесь запахов — дешевый парфюм, кофе и киски шлюх. Был ли это Рио, Сантос, или Баиа, или другой какой южноамериканский порт — непременно присутствовал этот восхитительный запах.

Во-первых, ему просто хотелось в море. Каждое утро он смотрел на Атлантический океан и думал: «Когда-нибудь, когда-нибудь…» Это чувство было на редкость упорным, и тогда он не связывал его напрямую со стремлением бежать от тоски, которой веяло теперь от его матери. Он смотрел на море, ловил рыбу в море, плавал в море всю свою жизнь. Ему, в отличие от его утративших надежду родителей, казалось вполне естественным всего лишь через девятнадцать месяцев после гибели Морти уйти в море, чтобы получить там настоящее образование теперь, когда школа научила его читать и писать. Про шлюх он все понял, когда ступил на борт норвежского сухогруза, идущего в Гавану, — там все только об этом и говорили. Для тех, кто на судне не новичок, бежать к девкам, сойдя на берег, — дело обычное, а вот для Шаббата в семнадцать лет это было… ну, можно себе представить.

И как будто ему не хватило впечатлений от того, как в лунном свете корабль торжественно прошел в бухту Гаваны мимо Кастильо-дель-Моро — очень запоминающийся вид, — он сразу, едва лишь сухогруз отшвартовался, устремился туда, где никогда еще не был. Это была Куба Батисты — вся американский бордель и казино. Через тринадцать лет с гор спустится Кастро и положит конец всей этой потехе, но матросу Шаббату повезло: он еще застал это, успел лизнуть вкусненького.

Получив паспорт моряка торгового флота и вступив в «Морское общество», он смог сам выбирать суда. Он слонялся по холлу здания Морского центра и ждал: теперь, когда ему довелось вкусить рая, он ждал так называемого «Романтического рейса»: Сантос, Монте, Рио и Багамы. Некоторые ребята всю жизнь проводили в романтических турне, и по той же самой причине, по которой стремился туда Шаббат: шлюхи. Шлюхи, бордели, любой секс, какой только доступен человеку.

Медленно подъезжая к кладбищу, он подсчитал, что у него семнадцать долларов в кармане и триста на объединенном чековом счете. Завтра с утра первым делом надо будет выписать чек в Нью-йоркском банке и обналичить его, пока это не сделала Рози. Она снимала зарплату со счета дважды в месяц, а пока он получит социальную и медицинскую страховку — пройдет год. Единственный его талант был в руках, а руки больше ни на что не годились. Где он будет жить, чем питаться? А если заболеет? Если она разведется с ним, потому что он ушел из семьи, что будет с его медицинской страховкой, где он возьмет деньги на противовоспалительные таблетки и на таблетки, которые надо принимать, чтобы противовоспалительные таблетки не сожгли ему слизистую желудка? А если он не сможет позволить себе таблеток, если руки все время будут болеть, если больше никогда не будет облегчения…

Все эти мысли заставили его сердце учащенно забиться. Машина нырнула в свое обычное укрытие, в четверти мили от могилы Дренки. Все, что ему сейчас надо было сделать, это успокоиться и повернуть назад, домой. Он не сделал этого. А мог бы вернуться, переночевать на диване и завтра продолжать свое небытие по-старому. Розеанна не вышвырнула бы его, самоубийство ее отца не позволило бы ей этого, какие бы награды, какой бы мир в душе, какую бы «комфортность» ни пообещала ей за это Барбара. Что до него самого, какой бы ненавистной ни казалась ему жизнь, все-таки лучше ненавидеть ее дома, чем в канаве. Многие американцы ненавидят свой дом. Количество бездомных в Америке значительно уступает числу тех, у кого есть дом и семья и кто все это ненавидит. Лизать ее киску. Ночью, когда она принесет ее с собрания «Анонимных алкоголиков». Это удивит ее. То есть самому стать шлюхой. Это, конечно, не то, что жениться на шлюхе, но тебя всего лишь шесть лет отделяют от семидесяти — так что давай, лижи у нее за деньги.

Шаббат уже вышел из машины и крался к кладбищу, освещая себе путь фонариком. Ему надо было выяснить, нет ли кого-нибудь на могиле.

Лимузина нет. Сегодня пикап. Он боялся перейти дорогу и посмотреть на номер. Вдруг кто-нибудь за рулем. Это могли быть просто местные, что занимаются групповухой при луне или курят травку среди надгробий. Он встречал таких в Камберлендском супермаркете, в очереди в кассу: у каждого по паре детишек и по маленькой несовершеннолетней жене, уже изрядно потрепанной жизнью — бледной, с большим животом, толкающей перед собой тележку с попкорном, сырными рожками, булочками с сосиской, собачьими консервами, чипсами, памперсами и двенадцатидюймовыми пиццами-пеперони, уложенными, как золотые монеты в сказочном сне. Местных можно узнать по девизам на бампере. У одних это «На все воля Божия», у других — «Если не нравится, как я езжу, звони I-800-И-ЕШЬ-ДЕРЬМО», а у некоторых — и то и другое. Шаббат однажды спросил психиатра из больницы в Блэкуолле, который вел частный прием пару раз в неделю, от чего он лечит здесь, в горах. И тот ответил: «Инцест, избиение жен, пьянство — именно в таком порядке». И вот здесь Шаббат прожил тридцать лет. Линк правильно говорил: не надо было уезжать после исчезновения Никки. И Норман Коэн правильно говорил: никто не вправе обвинять его в ее исчезновении. Кто помнит об этом, кроме него? Может быть, Шаббат и ехал сейчас в Нью-Йорк, чтобы подтвердить, что он виноват в гибели Никки не больше, чем в гибели Морти.

Никки вся была соткана из таланта, она вся была чудесный, волшебный талант и более ничего. Она даже где право, где лево, не знала, не говоря уже о сложении, вычитании, умножении или делении. Она не понимала, где север, где юг, где запад, где восток даже в Нью-Йорке, где прожила большую часть своей жизни. Она не могла смотреть на уродливых людей, на стариков, на инвалидов. Она боялась насекомых. Ей было страшно одной в темноте. Если что-то ее расстраивало, например, навстречу попадался светлокожий негр, или больной паркинсонизмом, или слабоумный ребенок в инвалидной коляске, — она сразу норовила наглотаться транквилизаторов, милтауна, например, а от милтауна превращалась в сумасшедшую с широко раскрытыми глазами, отсутствующим взглядом и трясущимися руками. Она подпрыгивала и вскрикивала, стоило машине поблизости газануть или кому-нибудь хлопнуть дверью. Лучше всего она умела сдаваться. Она начинала дерзить, вела себя вызывающе, а через десять минут уже в слезах умоляла: «Я сделаю все, что ты хочешь, только не нападай на меня так!» Она не знала, что такое здравый смысл: либо детское упрямство, либо детское слепое повиновение. Иногда она просто поражала его: выходила из душа, завернувшись в полотенце, и если он вдруг попадался ей на пути, опрометью кидалась в спальню. «Почему ты это делаешь?» — «Что делаю?» — «Да то, что ты делаешь… Зачем ты прячешь от меня свое тело?» — «Ничего я не прячу». — «Прячешь, под полотенцем». — «Мне было холодно». — «А почему ты убежала, как будто не хотела, чтобы я на тебя смотрел?» — «Ты с ума сошел, Микки, что ты придумываешь! Почему ты все время на меня нападаешь?» — «Почему ты ведешь себя так, как будто твое тело отвратительно?» — «Мне не нравится мое тело. Я ненавижу свое тело! Я ненавижу свои груди! Зачем вообще у женщин эти груди!» И в то же время она не могла пройти мимо любой отражающей поверхности, не бросив на нее быстрого взгляда, чтобы убедиться, что она так же свежа и прелестна, как на театральных афишах. А на сцене вся ее тысяча фобий исчезала, все странности просто переставали существовать. Со всем, что так пугало ее в жизни, в пьесах она расправлялась без всякого труда. Она и сама не знала, что в ней сильнее: любовь к Шаббату или ненависть к Шаббату, — знала только, что не может жить без его покровительства. Он служил ей броней, кольчугой.

В свои двадцать с небольшим Никки была именно такой податливой и послушной актрисой, какая требовалась своенравному режиссеру вроде Шаббата. На сцене, даже на репетиции, даже просто стоя и ожидая указаний, она не вибрировала, не волновалась, не крутила кольцо на пальце, не поправляла поминутно воротник, не постукивала по столу тем, что попадется под руку. Она была спокойна, внимательна, неутомима, сообразительна, ни на что не жаловалась и сохраняла ясный ум. Чего бы ни потребовал от нее Шаббат, шла ли речь о мелких педантичных придирках или о чем-то запредельном, она выдавала это немедленно — и именно так, как он себе это представлял. Она бывала терпелива с плохими актерами и вдохновенна — с хорошими. На работе она вела себя вежливо со всеми, а ведь Шаббат не раз видел, как в супермаркете она общается с продавщицей с таким снобизмом и высокомерием, что ему частенько хотелось надавать ей по щекам. «Ты кем себя возомнила?» — спросил он ее однажды, когда они уже вышли на улицу. «Ну, в чем я провинилась на этот раз?» — «Почему обязательно нужно было обращаться с этой девушкой, как с куском дерьма?» — «А-а, да она просто маленькая потаскушка». — «А ты, черт возьми, кто такая? У твоего отца был склад пиломатериалов в Кливленде. Мой торговал маслом и яйцами, развозил их на грузовичке…» — «Что ты прицепился к моему отцу? Я ненавидела своего отца. Да как ты смеешь обсуждать моего отца!» Еще одна его женщина, которая считала, что с отцом ей не повезло. Отец Дренки был тупой партиец, и дочь презирала его за простодушную верность партии. «Я понимаю — оппортунист, но быть истово верующим!» Отец Рози был алкоголик и самоубийца, а отец Никки — обыкновенный хвастливый, вульгарный делец — человек, для которого карты, кабачки и девочки значили гораздо больше, чем ответственность за жену и ребенка. Отец Никки познакомился с ее матерью, приехав вместе с родителями в Грецию на похороны бабушки, а после похорон отправившись путешествовать по стране и, прежде всего, посмотреть на тамошних девчонок. Там он и начал ухаживать за будущей женой, девушкой из буржуазной семьи в Салониках, и через несколько месяцев привез ее в Кливленд, где его собственный отец, еще более хвастливый и вульгарный, чем сын, имел склад пиломатериалов. Родители старика были деревенские, так что по-гречески он говорил на ужасном деревенском диалекте. А как он ругался по телефону! «Гамóто! Гамóти мана coy! Гамо ти панаги́а соу!» — «Твою мать! Мать твою и божью!» И щипал за задницу свою невестку! Мать Никки воображала себя поэтической натурой, так что муж, провинциальный кливлендский волокита, и греческие гитары и тому подобная музыка, которую любили эти люди, — все это просто сводило ее с ума. Она не могла совершить большей ошибки в жизни, чем выйти замуж за Кантаракиса и оказаться в его ужасной семье, но в девятнадцать лет ей, разумеется, хотелось сбежать от властного, старомодного отца, а пылкий американец, который так легко вгонял ее в краску и с которым она, впервые в жизни, кончила, показался ей мужчиной, способным на великие дела.

Ее спасением стала чудесная маленькая Николетта. Мать просто молилась на нее. Таскала за собой везде. Они были неразлучны. Она начала учить Никки, которая оказалась очень музыкальна, петь по-гречески и по-английски. Читала ей вслух, учила ее декламации. И все-таки мать плакала каждую ночь. В конце концов она собралась, взяла Никки и уехала с ней в Нью-Йорк. Чтобы как-то прожить, работала в прачечной, потом на почте, на сортировке писем, и время от времени в магазине Сакса, сначала продавщицей шляп, а несколько лет спустя стала заведовать шляпным отделом. Никки поступила в Высшую школу актерского мастерства. Так они и жили, вдвоем против всего остального мира, до тех пор пока в 1959 году какая-то непонятная болезнь крови резко не прервала борьбу ее матери с жизнью…

Шаббат крался вдоль длинной каменной кладбищенской стены, низко пригибаясь и ступая как можно тише по мягкой земле. На кладбище кто-то был. На могиле Дренки! В джинсах, косолапый, с хвостиком на затылке… Да это же пикап электрика! Это был Баррет, с которым ей нравилось трахаться в ванне и которого она любила намыливать под душем. Сначала намыливаешь ему лицо, потом грудь и живот, потом добираешься до члена, и он встает, если уже не встал раньше. И опять Шаббат стал искать камень. Будучи на добрые пятнадцать футов дальше от Баррета, чем в прошлый раз от Льюиса, он искал камень полегче. Ему потребовалось какое-то время, чтобы нашарить в темноте что-нибудь подходящее по размеру и весу. А Баррет стоял на могиле и молча трудился. Вот бы вмазать ему по шишке, когда будет кончать! Шаббат пытался рассчитать время наступления оргазма по скорости, с которой двигалась рука Баррета, как вдруг увидел еще один силуэт. Человек медленно поднимался на холм. Он был в форме. Сторож? Человек в форме двигался очень тихо, ему удалось приблизиться незамеченным. Он остановился за спиной у Баррета, всего в трех футах от него. А Баррета теперь уже не занимало ничего, кроме приближавшейся разрядки.

Медленно, почти вяло человек в форме поднял правую руку — очень медленно, градус за градусом. В руке он держал длинный предмет с выпуклым концом. Фонарик. Тут Баррет издал гул, монотонный гул, который вдруг перешел в фанфары бессвязного бульканья. Шаббат сделал свой выстрел, но бурный оргазм послужил сигналом и человеку с фонариком, и тот обрушил его на череп Баррета, словно топор. Раздался глухой стук — Баррет упал на землю, а потом два быстрых удара — молодой электрик… ну ты ваще, это что-то… дважды получил по яйцам.

Только когда нападавший прыгнул в свою машину — он пристроил ее как раз за пикапом — и включил двигатель, Шаббат понял, кто это. С неукротимой яростью и вызывающе горящими фарами патрульный автомобиль полиции штата рванул с места.