"Театр Шаббата" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

Туннель, шлагбаум, автострада, берег! Чуть больше часа езды — и вот оно! Но кладбище исчезло! Где были могилы, там асфальт и автостоянка! Кладбище запахали, чтобы на этом месте построить супермаркет! На кладбище торгуют!

На входе на него не обратили внимания, он вбежал и мимо цепочки пустых тележек для продуктов (близился конец столетия, перевернувшего все представления о человеческой участи, но в супермаркете — те же тележки, и для Шаббата это значило, что торжествует прежний образ жизни) ринулся к вороньему гнезду старшего менеджера, к его офису неподалеку от кассовых аппаратов, чтобы выяснить, кто в ответе за это безобразие. «Не понимаю, о чем вы говорите, — пожал плечами менеджер. — Что вы так кричите? Посмотрите номер телефона в желтых страницах».

Но это же кладбище, какой телефон! Телефон на кладбище — это было бы спасение. Если бы их можно было вызвонить по телефону… Здесь же моя семья, они лежат под теми вертелами, на которых вы жарите цыплят.

— Вы куда их дели?

— Да кого их?

— Мертвых. Я пришел на могилу! Где мой участок?

Он ездил кругами. Он останавливался на бензозаправках, чтобы спросить дорогу, но ведь он даже не знал, как называется место. Названия Бнай такой-то или Бет сякой-то мало что говорили чернокожим ребятам, обслуживающим заправки. Он знал, где было это кладбище, а его не оказалось там, где оно было раньше. Не так давно, когда хоронили его мать, здесь, на самой границе округа, тянулись мили и мили кустарника, а теперь возникло нечто, и это нечто громко возвещало: «Из всех идей, которые приходили нам в голову, эта — самая худшая!» и «Страсть человека ко всему уродливому предела не знает!» Куда же они их дели? Что за кретинизм — переселять мертвецов! Если только они их вообще не уничтожили, чтобы разом решить проблему, устранив сам источник всякой неуверенности. Без них будет не так одиноко и печально. Разумеется. Это мертвые мешают нам жить.

Шаббат нашел его, случайно свернув в переулок, где оказалось много евреев, собравшихся на чьи-то похороны. Исчезла птицеферма, — вот почему он сразу не сориентировался, — а вдоль гипотенузы треугольного куска земли величиной примерно с половину нефтеналивного танкера теперь за железной изгородью тянулось одноэтажное длиннющее здание в «колониальном стиле», склад. С другой стороны виднелось впечатляющее скопление столбов и проводов, а с третьей жители устроили место последнего упокоения матрасам, встретившим свой конец. Другие останки семейных очагов либо разметало по полю, либо они тоже покоились здесь, на свалке. Дождь все не прекращался. Туман и моросящий дождь, чтобы довершить картину североамериканского отдела экспозиции в музее его земной жизни. Дождь, пожалуй, придавал зрелищу большую значительность, чем это было необходимо. Вот вам реализм. Больше смысла, чем нужно.

Шаббат поставил машину у заржавевшей ограды из кольев, что тянулась вдоль высоковольтной линии. За низкими железными воротами, почти сорванными с петель, стояла покосившаяся постройка из красного кирпича. Казалось, это чья-то гробница.

ВНИМАНИЮ ВЛАДЕЛЬЦЕВ МОГИЛ!

Покосившиеся или неправильно установленные надгробия

ОПАСНЫ ДЛЯ ЖИЗНИ

Вам следует привести надгробия в порядок — иначе они будут снесены.

ПРЕДУПРЕЖДАЕМ!

Запирайте машины и следите за ценными вещами, когда посещаете кладбище.

Около дома были привязаны две собаки. Тут же стояли и разговаривали трое мужчин. Все трое были в бейсбольных кепках, может быть, потому, что это еврейское кладбище, а может, у могильщиков такая униформа. Один из них курил. Когда Шаббат подошел, он выбросил сигарету. Очень коротко остриженные седые волосы, зеленая рабочая рубашка, темные очки. Руки у него тряслись — вероятно, требовалось опохмелиться. Второй, в джинсах «Ливайс» и хлопчатобумажной рубашке в красную и черную клетку, был не старше двадцати, с большими печальными итальянскими глазами, как те Казановы из средней школы в Осбери, как те итальянские герои-любовники, которые зарабатывают на жизнь, торгуя резиновыми покрышками. Они считали большой удачей закадрить еврейскую девочку, а еврейские мальчики из Осбери думали: «Итальяночки, болельщицы из группы поддержки, они самые страстные, эти, если повезет…» Итальянцы цветных называли мули. Мули — это на сицилийском, а может, на калабрийском диалекте — баклажаны. Все эти годы до него как-то не доходило, на какую тупость намекает это овощное прозвище, пока он как-то не затормозил у заправочной станции Хесса, чтобы спросить, где тут еврейское кладбище, а мули, который там работал, не принял этот вопрос за бородатый анекдот белого гомика.

Главным у них, конечно же, был крупный пожилой мужчина. Он прихрамывал и при разговоре то и дело расстроено всплескивал руками. К нему Шаббат и обратился: «Где я могу найти мистера Кроуфорда?» На воротах кладбища, под объявлениями с предупреждением, было написано «А. Б. Кроуфорд, комендант кладбища».

Собаки залаяли на Шаббата, как только он вошел на территорию, и лаяли все время, пока он говорил с могильщиками.

— Это вы — А. Б. Кроуфорд? Я Микки Шаббат. Здесь где-то похоронены мои родители, — он указал на дальний участок наискосок от свалки, где дорожки были широкие, трава сочная, а памятники, казалось, не слишком сильно пострадали от непогоды, — и бабка с дедом тоже где-то здесь. — И указал на другой конец кладбища, туда, где через дорогу был склад. На этом участке памятники стояли стройными рядами, близко друг к другу. Останки первых евреев на этом побережье. Их надгробные плиты почернели десятки лет назад. — Найдите место и для меня.

— Для вас? — отозвался мистер Кроуфорд. — Вы еще молодой.

— Разве что душой, — сказал Шаббат и внезапно почувствовал себя дома.

— Да? Ну что ж, тем лучше для нас, — сказал Кроуфорд. — Вообще-то, это не самое лучшее место. И становится все хуже. В этом году выдалась жуткая зима. Мы такой не припомним.

— Правда?

— Земля промерзла на шестнадцать дюймов вглубь. Вот здесь, — он театральным жестом обвел рукой свои владения, — был сплошной лед. К могиле не подойдешь — свалишься.

— И как же вы хоронили людей?

— Да уж хоронили, — устало ответил комендант. — День долбили землю, а потом хоронили. Пневматические отбойные молотки и все такое прочее. Тяжкая была зима, тяжкая. А вода в могилах? Нет, и не думайте даже… — Кроуфорд был страдалец. И дело не в профессии. Ему никогда не выправиться. Это такое душевное устройство. Шаббат посочувствовал.

— Мне нужен участок, мистер Кроуфорд. Моя фамилия Шаббат. Здесь моя семья.

— Вы меня застали в неудачное время, у меня похороны на носу.

Катафалк прибыл, и вокруг него собирались люди. Зонтики. Женщины с маленькими детьми на руках. Мужчины в ермолках. Дети постарше. Все они толпились на улице, в нескольких ярдах от столбов и проводов. Шаббат услышал смешок из толпы — кто-то рассказал что-то смешное на похоронах. Такое часто случается. Низенький человечек, который только что подошел, это, должно быть, рабби. У него в руках книга. Его тут же кто-то взял под зонтик. Опять смеются. Трудно сказать, говорит ли это что-нибудь об отношении к покойному. Возможно, ничего. Просто они живые люди и не могут иначе. Когда иллюзии рассеиваются, остается юмор. Не так уж плохо.

— Ладно, — сказал мистер Кроуфорд, быстро оценив количество собравшихся, — еще не все подошли. Пойдемте посмотрим. Руфус, — сказал он тому, у которого руки тряслись, — уйми собак.

Раньше они просто лаяли на Шаббата, а когда они с хромым пошли, стали рваться и злобно лязгать зубами. Кроуфорд быстро обернулся и поднял вверх палец:

— А ну тихо!

— Почему вы держите собак? — спросил Шаббат, когда они снова двинулись по дорожке между надгробиями.

— К нам уже четыре раза залезали. За инструментами. Всё украли. Машины, которые стоили три, четыре тысячи долларов. Аппарат, чтобы подстригать изгороди, с приводом, и другие приспособления.

— Они у вас не были застрахованы?

— Нет. Никакой страховки. Ничего подобного. Всё — я! — разволновался Кроуфорд. — Всё из собственного кармана! Сам покупаю оборудование и все, что надо. Ассоциация дает мне в месяц девятьсот долларов, прикиньте! И помощникам я должен платить из этой суммы. Как вам? Вот мне семьдесят, а я копаю могилы и закладываю фундаменты. Смех да и только. Помощники теперь такие, что их всему учить надо. Больше никто не хочет делать эту работу. Я один такой дурак остался. На всё про всё. Вот я еду в Лейквуд и нанимаю мексиканца. Представляете себе? Мексиканца! Смех. Шесть месяцев тому назад кто-то навещал могилу, и вдруг появляется какой-то шварце и угрожает людям пушкой. Это в десять часов утра! Вот почему я держу собак — когда я здесь один, они лаем предупреждают меня, что кто-то пришел.

— Вы давно здесь? — спросил Шаббат, зная ответ заранее: достаточно давно, чтобы употреблять словечко «шварце».

— Очень давно, — ответил Кроуфорд. — Я здесь уже лет сорок. Всякого нахлебался. Кладбища прогорают. Еще как прогорают. Рытьем могил теперь денег не заработаешь. Деньги теперь у тех, кто делает памятники. У меня и пенсии нет. Ничего. Перебиваюсь как-то. С каждых похорон получаешь по несколько долларов, остальное — на зарплату рабочим. В общем, все это, все это… даже не знаю, как сказать… проблема, в общем.

Сорок лет. Бабушка и Морти — это не при нем, но всех остальных он заполучил. Вот теперь получит и меня.

Кроуфорд все жаловался:

— И ничего не скопил. В кубышке пусто! Пусто!

— Вот здесь лежит мой родственник, — Шаббат указал на плиту с надписью «Шабас». — Наверно, это мой дядя Фиш, он учил меня плавать. Раньше, — объяснил он Кроуфорду, — мы назывались Шабас. По-разному писали: Шабес, Шаббус, Шабсай, Шаббатай. Мой отец уже был Шаббат. Стал так называться уже тут, в Нью-Йорке, приехал в Америку подростком. Кажется, пришли.

Разыскивая могилы, он разволновался. За последние сорок восемь часов всё испробовал: и театральные эффекты, и замешательство, и разочарование, и риск, но ничего столь значительного, как это переживание, он не испытывал. Его сердце не билось так громко, даже когда он воровал деньги у Мишель. Он наконец почувствовал себя дома, на своем месте, как человек, который после долгой и тяжелой болезни впервые встает и обувается.

— Одна могила?

— Одна.

— Для вас.

— Верно.

— И где бы вы хотели?

— Рядом с моей семьей.

С бороды у него капало, он отжал ее, и она стала похожа на витой подсвечник.

— Хорошо. И где ваша семья? — спросил Кроуфорд.

— Там. Там! — Стена озлобления рухнула, обнажилось нечто, до тех пор невидимое, — душа Шаббата? Оболочка его души? Все озарилось счастьем. Казалось, неосязаемое скоро можно будет погладить. — Они там!

Они все там, в земле, да, живут там все вместе, как семья мышей-полевок.

— Ну да. Но вам-то нужно место на одного, — сказал Кроуфорд. — Здесь у нас одиночные захоронения. Вот тут, вдоль забора, — он указал на секцию полуразвалившегося проволочного забора. Через дорогу — свалка. Можно было пролезть через прорехи в заборе, просто перешагнуть его, без всяких щипцов или кусачек просто оторвать куски проволоки, которая чудом еще держалась. У дороги валялся торшер, наверно, кто-то выбросил из машины. Он не лежал на свалке, а валялся в канаве, как человек, которого пристрелили. Возможно, требовалось всего-навсего заменить абажур, но владелец, видимо, так ненавидел этот осветительный прибор, что выбросил его около еврейского кладбища.

— Даже не знаю, смогу ли я выделить вам здесь место. Там, у ворот, — видите? — это единственное место, которое осталось, и то оно может быть зарезервировано. А там, по другую сторону ворот, — там четырехместные участки. Но может, для вас уже приготовлено место рядом с вашими родственниками, а вы просто не знаете?

— Возможно, — сказал Шаббат, — да, возможно. — И сейчас, когда Кроуфорд сказал это, Шаббат вспомнил, что когда хоронили мать, рядом было место.

Тогда было. Занято. Судя по дате, выбитой на памятнике, два года назад сюда положили Иду Шлицер, четвертой в семейный «склеп» на четверых. Незамужняя сестра его матери, из Бронкса. Во всем Бронксе не нашлось, значит, места для Иды, а ведь она даже не человек, а так — половинка. Или все просто забыли, что был еще и второй сын? Может, подумали, что он все еще плавает или что умер давно — при его-то образе жизни. Лежит на дне Карибского моря. Или в Вест-Индии. Так и должно было быть. На острове Кюрасао. Было бы славно. На Кюрасао нет глубоководного порта. Там длинный, длинный мол, чуть ли не в милю длиной, и в конце его стоял нефтеналивной танкер. Никогда не забывай его, там были девушки, рабочие лошадки, а хозяева их, ну, сутенеры, если хотите, — были совсем молодые ребята, почти подростки. И они настегивали лошадок, и лошадки мчали вас в бордель. Кюрасао был голландской колонией, порт назывался Виллемстад, колониальный порт, мужчины и женщины одеты, как одеваются в тропиках, белые — в пробковых шлемах, приятный маленький колониальный городок, и кладбище у подножия красивых холмов, на которых целый город борделей. Я такого нигде больше не видал. Суда бог знает скольких стран швартовались в этом порту, и команды только и делали, что трахались. И честные женщины и мужчины в этом городе тоже трахаются день и ночь. А я мирно сплю у подножия холма на симпатичном кладбище. Но я упустил свой шанс быть похороненным в Виллемстаде, потому что променял шлюх на кукол. И вот теперь тетушка Ида, которая за всю жизнь мухи не обидела, «выжила» меня из могилы. Меня подменили старой девой, которая всю жизнь печатала на машинке в управлении парков культуры и отдыха.

Любимому сыну и брату,

павшему в бою на Филиппинах

13 апреля 1924 — 15 декабря 1944

Ты навсегда в наших сердцах

Лейтенант

МОРТОН ШАББАТ

Папа по одну сторону от него, мама по другую, а рядом с мамой, там, где должен быть я, — тетя Ида. Даже воспоминания о Кюрасао не возместят мне этого. Король королевства разочарований, император безнадежности, богочеловек, распятый на кресте обмана, Шаббат опять вынужден был убедиться, что никогда и ничего не получится, и это тупое упрямство судьбы глубоко потрясло его. Почему жизнь отказывает мне даже в могиле, которую я хотел! Если бы я вовремя осознал свое отвращение и убил себя два года назад, это место рядом с матерью было бы моим.

Глядя на могилы Шаббатов, Кроуфорд вдруг сказал:

— О, да я их знаю! Ну да, мы были в добрых отношениях. Я знал вашу семью.

— Правда? Знали моего старика?

— Конечно, конечно. Хороший был человек. Настоящий джентльмен.

— Это правда.

— Тут приходит дочь, или кто она, я не знаю. У вас есть дочь?

Нет, но какая разница? Он просто залечивает душевные раны, а заодно пытается сэкономить несколько баксов.

— Конечно, — ответил Шаббат.

— Ну вот, она часто приходит. Посмотрите, — сказал Кроуфорд, указывая на кусты, растущие на всех четырех могилах, вечнозеленые, подрезанные, примерно шести футов высотой. — За этими могилами ухаживают.

— Да, очень мило. Все выглядит очень красиво.

— Послушайте, единственное, что я могу сделать — это выделить вам место вон там. — Две аллеи сходились в одной точке, в вершине треугольника, который представляло собой кладбище, и там, у просевшей проволочной изгороди, был пустой кусок земли. — Видите? Но тогда вам придется купить сразу два места. Везде, кроме участка для одиночек, — места двойные. Показать вам?

— Разумеется, почему бы и нет, коль скоро я здесь и у вас есть время.

— У меня нет времени, но я найду время.

— Отлично, это очень любезно с вашей стороны, — сказал Шаббат, и сквозь моросящий дождь они пошли в ту часть кладбища, которая напоминала заброшенный надел земли, уже в середине апреля заросший сорняками.

— Этот участок получше, чем тот, где могилы на одного, — сказал Кроуфорд. — Смотрит на дорогу. Прохожим будет виден ваш памятник. Здесь сходятся две дороги. Движение с двух сторон. — Ковырнув носком грязного ботинка сырую почву, он объявил: — Ну вот, думаю, можно прямо здесь.

— Но моя семья далеко отсюда. И я буду лежать к ним спиной, верно? Это неправильно.

— Тогда возьмите ту, на одного. Если, конечно, она еще не зарезервирована.

— По правде сказать, мне их и оттуда будет не видно.

— Да, но вы будете лицом к лицу с очень приличной семьей. Вейзманы. Очень хорошая семья. Всякий был бы рад, если б его похоронили рядом с Вейзманами. Женщина, которая заведует этим кладбищем, тоже из них, ее зовут миссис Вейзман. Мы тут хоронили ее мужа. Вся ее семья здесь похоронена. И сестру ее мы хоронили. Хорошее место, а напротив них — секция одиночек.

— А как насчет места вон там, у забора, поближе к моей семье? Видите, куда я показываю?

— Нет, нет и нет. Эти места уже проданы. И к тому же это участок на четыре места. Понимаете?

— Хорошо, понимаю, — кивнул Шаббат. — Места на одного, места на двоих, остальное — на четверых. Картина ясна. Почему бы вам не посмотреть, зарезервировано ли то место на одного? Это все-таки поближе к моим.

— Сейчас не могу. У меня похороны.

Они вместе пошли назад между рядами могил к маленькому кирпичному домику, где сидели на цепи две собаки.

— Тогда я подожду, — сказал Шаббат, — пока не кончатся похороны. Навещу могилы. А потом вы скажете мне, свободно ли место и сколько оно стоит.

— Сколько стоит… Да эти места недорогие. Ну сколько это может быть… Четыреста, где-то так. Самое большее. Может, четыреста пятьдесят. Не знаю… Я не имею отношения к продаже участков.

— А кто же этим занимается?

— Дама в управлении. Заведующая кладбищем. Миссис Вейзман.

— Это управление вам и платит?

— Платит! — проговорил Кроуфорд с отвращением. — Это просто смешно, сколько они мне платят. Сто двадцать пять в неделю я оставляю себе. И это при том, что три дня нужно только на то, чтобы с травой справиться. Это за сто двадцать пять в неделю-то. И никакой пенсии. Головная боль, никакой пенсии, и все делается хуже день ото дня. Социальное обеспечение и все такое. Так что вы решили: место на двоих или на одного? Я бы все же посоветовал на двоих. Не придется тесниться. Эта секция лучше. Но дело, конечно, ваше.

— Да нет, конечно, есть где ноги протянуть, — согласился Шаббат, — но уж больно от всех далеко. А ведь лежать придется долго. Послушайте, давайте вы посмотрите, что у вас есть, а потом, когда освободитесь, поговорим. Вот, — сказал он, — спасибо, что выкроили для меня время, — он разменял первую сотню из денег Мишель, заплатив мули за заправку, а теперь дал Кроуфорду двадцать долларов. — И за то, — добавил он, отсчитывая еще двадцать, — что содержите могилы моих родных в порядке.

— Рад быть полезным. Ваш отец был настоящий джентльмен.

— Как и вы, сэр.

— Ладно. Так вы тут пока осмотритесь и подумайте, где вам будет удобно.

— Так и сделаю.

Место на одного, неизвестно, зарезервированное или свободное, было рядом с памятником, украшенным большой звездой Давида и четырьмя словами на иврите. Здесь погребен капитан Луи Шлосс. «Пережил Холокост, ветеран войн, моряк, бизнесмен, предприниматель. Навсегда в благодарной памяти друзей и родственников. 30 мая 1929 — 20 мая 1990». На три месяца старше меня. Десяти дней не дожил до шестидесяти одного. Холокост пережил, а вот бизнес — нет. Свой брат-моряк. Микки Шаббат, моряк.

Сейчас они несут простой сосновый гроб: Кроуфорд взялся спереди, пытается идти быстро, сильно хромает, двое помощников — по бокам, пьяница в зеленой рубашке хлопает себя по карману, ищет сигареты. Еще ничего не началось, а он уже ждет не дождется, когда кончится, — хочется закурить. Приземистый рабби с книгой в руках что-то говорит мистеру Кроуфорду, тому приходится ускорить шаг, чтобы поспевать за ним. Ставят гроб возле открытой могилы. Хорошо смотрится этот гроб, чистенько так. Надо оставить заявку на такой же. И всё сегодня оплатить. Место, гроб, даже памятник — чтобы всё было готово, раз уж благодаря Мишель у него есть такая возможность. Изловить этого рабби прежде, чем он уйдет с кладбища, отстегнуть ему сотню, чтобы, когда надо будет, пришел и прочитал для меня из этой книги. Уж я отмою деньги, полученные за незаконные удовольствия, я вложу эту стопку купюр в самое простое и естественное дело на земле.

Земля. Много ее тут. Всего в нескольких шагах от него, сзади, — свежий холм земли, а напротив — две свежевырытые могилы, рядышком. Как для двойняшек. Он подошел поближе, чтобы заглянуть внутрь, полюбоваться витриной, так сказать. Тщательность и аккуратность, с которыми они были выкопаны, говорили о высокой квалификации. Четко обозначенные, сделанные заступом углы, дно в лужицах воды, волнистые стенки — надо отдать должное пьянчужке, итальяшке и Кроуфорду: в их работе чувствовалось мастерство, отточенное столетиями. Эта яма возвращает тебя к началу. И вторая тоже. Обе — темные, таинственные. И люди, и день… и погода не оставляет ему сомнений относительно его положения. Ему задают все тот же мрачный вопрос о намерениях, и он отвечает: «Да! Да! Да! Я пойду по стопам своего тестя, неудачника во всем, кроме самоубийства!»

И сейчас я играю? Даже сейчас? Всегда так трудно определить.

В тачке, оставленной под дождем (скорее всего пьянчужкой — Шаббат знал, как это бывает, сам жил с пьяницей), высился конус жидкой грязи. Шаббат, испытывая одновременно омерзение и удовольствие, погрузил пальцы в жижу, настолько, что их стало не видно. Стоит мне сосчитать до десяти и вынуть их — и они станут прежними, моими прежними нахальными пальцами, которыми я всем умел накрутить хвоста. Опять неправильно. Чтобы, как говорится, горбатого исправить, чтобы выпрямить в себе все, что искривилось, придется погрузить в землю не только пальцы. И сосчитать до десяти биллионов, не меньше. Интересно, до скольки уже досчитал Морти. А бабушка? А дедушка? Как будет на идиш зиллион, невообразимо огромное число?

Подойдя к старым захоронениям, к участку, освоенному во времена первых евреев на побережье, он застал похороны в самом разгаре. Он далеко обошел красный домик с собаками на цепи. Собаки еще не научились соблюдать этикет, не говоря уже о древних табу, которые существуют на еврейских кладбищах. Собаки охраняют евреев? Очень, очень исторически неправильно. Другой вариант — быть похороненным на сельском, буколически безмятежном кладбище на Бэттл-Маунтин, как можно ближе к Дренке. Он думал об этом много раз. Но с кем он мог там поговорить? Он еще ни разу в жизни не встречал гоя, который говорил бы достаточно быстро, чтобы с ним можно было общаться. А там они говорят еще медленнее, чем в других местах. С собаками придется примириться. Ни одно кладбище не совершенно.

Побродив минут десять под моросящим дождем в поисках могил бабушки и дедушки, он понял: чтобы найти здесь Клару и Мордехая Шаббат, ему придется внимательно прочитать все, что написано на каждом памятнике, сверху донизу. Плиты можно было пропускать — там обычно было написано только «здесь покоится» — но сотни и сотни надгробных камней требовали его внимания. Они сильно просели, и это говорило о том, что от похороненных уже ничего не осталось, кроме имен на камне. Надо было отогнать мысли о том, как ненавидели бы его при жизни все эти люди, как он сам презирал бы многих из них, о том, какие это были люди, когда они были живы. Перестаешь быть невыносимым, когда становишься мертвым. Меня это тоже касается, кстати. Жадно впитывай смерть — и осадок тоже.

«Нашей любимой мамочке Минни. Любимому мужу и отцу Сидни. Любимой матери и бабушке Фриде. Любимому мужу и отцу Джейкобу. Любимому мужу, отцу и дедушке Сэмюэлю. Любимому мужу и отцу Джозефу. Любимой матери Саре. Любимой жене Ребекке. Любимому мужу и отцу Бенджамену. Любимой матери и бабушке Терезе. Любимой матери и бабушке Софии. Любимой матери Берте. Любимому мужу Хаймэну. Любимому мужу Моррису. Любимому мужу и отцу Уильяму. Любимой жене и матери Ребекке. Любимой дочери и сестре Хане-Саре. Нашей любимой матери Кларе. Любимому мужу Максу. Нашей любимой дочери Сэди. Любимой жене Тили. Любимому мужу Бернарду. Любимому мужу и отцу Франку. Моей любимой жене, нашей дорогой матери Лине. Нашему дорогому отцу Маркусу». И так далее, и так далее. Любимые не выживают. Только на самых старых памятниках — надписи на иврите. «Нашему сыну и брату Натану. Нашему дорогому отцу Эдварду. Мужу и отцу Луи. Дорогой жене и матери Фанни. Любимой матери и жене Розе. Любимому мужу и отцу Соломону. Любимому сыну и брату Гарри. В память о моем любимом муже и нашем дорогом отце Льюисе. Дорогому сыну Сидни. Дорогой жене — от мужа Луи. Дорогой маме — от Джорджа и Люсиль. Любимой мамочке Тилли. Дорогому отцу Аврааму. Любимой матери и бабушке Лии. Любимому отцу и мужу Эммануилу. Любимой матери Саре. Дорогому отцу Самуилу». А на моей что напишут? Любимому кому? Или чему? Так и напишут: любимому кое-чему. «Давид Шварц, любимый сын и брат, погиб, служа родине. 1894–1918. 15 хешвана. В память Герти, верной жены и надежного друга. Нашему дорогому папе Сэму. Нашему девятнадцатилетнему сыну. 1903–1922. Без имени, просто: нашему сыну. Любимой жене и дорогой матери Флоренс. Любимому брату доктору Борису. Любимому мужу и отцу Самуилу. Любимому отцу Саулу. Любимой жене и матери Селии. Любимой матери Шазе. Любимому мужу и отцу Исидору. Любимой жене и матери Эстер. Любимой матери Дженни. Любимому мужу и отцу Давиду. Нашей дорогой матери Гертруде. Любимому мужу, отцу, брату Йехиэлю. Любимой тете Симе. Любимой дочери Этель. Любимой жене и матери Энни. Любимой жене и матери Фриме. Любимому отцу и мужу Гиршу. Любимому отцу..»

Ну вот, наконец, и они. «Клара Шаббат. 1872–1941. Мордехай Шаббат. 1871–1923». Это они. Простой камень. Много камешков на могиле — галька. Это кто же их навещает? Морт, ты навещал бабушку? А ты, папа? Кому до них еще есть дело? Что от них осталось? Что там, под землей? Небось уже и гробов-то нет. Ты, говорят, был упрямый, Мордехай, с дурным характером, большой шутник… вот и пошутил — сыграл в ящик. Лучшей шутки не придумаешь. А вот бабушка. Твое имя вполне отражало твою человеческую сущность. Клара. Ясная. Нечто в высшей степени понятное и привычное. Весь твой облик, твои платья, твое постоянное молчание — все говорило: «Я тут не обязательна». Ни сложностей, ни искушений… Правда, ты очень любила вареную кукурузу. Мама видеть не могла, как ты ее ешь. Это было худшее время лета для нее. Ей просто «хотелось тошнить». А я любил смотреть. А в остальном вы с мамой вполне ладили. Возможно, мама просто терпела тебя, а за это делала все по-своему.

Ты и не скрывала, что Морти, тезка дедушки Мордехая, — твой любимчик, и кто бы тебя за это осудил?! Ты не дожила до того момента, когда все рухнуло. Повезло тебе. В твоей жизни, бабушка, не было ничего большого, но и ничего мелкого не было. Жизнь могла бы оставить на тебе гораздо худшие отметины. Родилась в маленьком городишке Микуличи, умерла в больнице «Питкин Мемориал». Помню ли я что-нибудь о тебе? Да. Ты любила чистить рыбу, когда мы с Морти вечером возвращались, проверив заброшенные сети. Большей частью мы приходили пустые — и ужасно радовались, когда случалось принести домой парочку окуньков! Ты, бывало, чистила их на кухне. Вставляла узкий длинный нож в отверстие, может быть, в задний проход, разрезала рыбу до самых жабр, а потом (это я особенно любил наблюдать) засовывала внутрь руку, вынимала всю требуху и выбрасывала. Потом соскабливала чешую. Чистила против чешуек и каким-то образом ухитрялась не намусорить. Мне, для того чтобы почистить рыбу, требовалось добрых пятнадцать минут, и еще полчаса, чтобы убрать за собой. А ты управлялась и с тем, и с другим минут за десять. Мама даже позволяла тебе приготовить рыбу. Ты никогда не отрезала головы и хвосты. Запекала целиком. Запеченная рыба, кукуруза, свежие помидоры, крупные помидоры, выращенные в Джерси. Бабушкина еда. Да, это было что-то — ходить в сумерках на берег с Мортом. Он заговаривал с другими мужчинами. Детство, его сигнальные огни. Пережитое от восьми до тринадцати — тот балласт, который придает нам устойчивость. Фундамент. Либо он заложен правильно, либо нет. Мой заложили правильно. Золотой запас, время, когда только постигаешь, что такое чувства, что значит влечение, — возможно, не такое чудесное, как сексуальное, но, безусловно, более сильное. Хорошо напоследок во всех подробностях остановиться на этом. Не проскочить по-быстрому, да и убраться отсюда, — нет, остановиться на каких-то высоких, по-человечески важных моментах. Как ты околачивался на улице, болтая с соседом и его сыновьями, как встретил кого-нибудь во дворе и зацепился языком, как рыбачил с Мортом. Роскошное было время. Морти заговаривал с мужчинами, с рыбаками. Он так легко находил с ними общий язык. Я во всем старался брать с него пример. Один мужик в коричневых штанах, белой рубашке с короткими рукавами, с вечной сигарой во рту, помню, говорил нам, что ему по фигу вся эта рыбная ловля (это и к лучшему, потому что он редко вылавливал что-нибудь, кроме песчаной акулы), но, говорил он нам, мальчишкам: «Главное удовольствие от рыбной ловли — в том, что линяешь из дома. Подальше от баб». Мы смеялись. Нам-то с Морти улов был не безразличен. Мы были азартные. Синий окунь — это большая удача. Удочка дрожит в руке. Морти учил меня ловить рыбу: «Полосатый, как заглотит наживку, отплывает назад. Если не подсечь, откусит. Так что надо быстро тащить. Если попался синий, можно не торопиться, но с полосатым так нельзя. Синий просто большой и тяжелый, а полосатый будет драться». Снимать с крючка иглобрюхих было трудно всем, кроме Морти, — ему колючки и шипы были нипочем. И с миногами тоже было непросто. А помнишь, как я в восемь лет угодил в больницу? Я был на пристани и поймал огромную миногу, а она возьми да и укуси меня, и я просто вырубился. Красивые такие, волнистые, но хищные, суки, и зубы у них такие острые. Вид угрожающий: на акул похожи. Морти позвал на помощь, и они вдвоем с каким-то дядькой погрузили меня в машину этого дядьки и отвезли в «Питкин». Всякий раз, как мы шли ловить рыбу, ты дождаться не могла, когда вернемся, чтобы чистить рыбу. Ловили плотву. Весом меньше фунта. На сковородке умещалось четыре-пять рыбешек. Костлявая, конечно, но вкусная. Смотреть, как ты ешь плотву, это тоже был цирк, для всех, кроме мамы. Что еще мы тебе приносили? Камбалу, когда рыбачили на Шарк-Ривер. Горбыля. Вот так примерно. В последний вечер перед тем, как Морти идти в армию, мы на часок пошли вечером с удочками на берег. Никогда не брали с собой снасть, как другие парни. Только удочки, крючки, грузила, наживка — обычно кусочки кальмара. Ничего такого хитрого и сложного. Большие зазубренные крючки. Удочки никогда не чистили. Разок за все лето обольешь водой — и всё. Всегда одно и то же. Разве что меняли грузила и наживку, если собирались половить на глубине. И в последний вечер мы пошли на берег — часок поудить. Дома все уже обрыдались, потому что на следующий день ему идти на войну. А ты уже была здесь, бабушка. Тебя уже не было. 10 октября 1942 года. Сентябрь он еще потянул, потому что хотел быть у меня на бар-мицве[111]. 11 октября поехал в Перт-Амбой на зачисление. Последняя рыбалка, с мола. К концу октября рыба пропадает. Я спрашивал Морти, еще когда он меня только учил удить с пристани маленькой удочкой для ловли в пресной воде: «А куда девается рыба?» — «Никто не знает, — ответил он. — Никто не знает, куда уходит рыба. В море, а там — откуда мы можем знать, куда она направляется? Думаешь, люди потом следят, куда она поплывет? В том-то и секрет рыбной ловли. Никто не знает, где она, рыба». Мы дошли до конца улицы в тот вечер, спустились на берег. Уже почти стемнело. Морти мог закинуть удочку на сто пятьдесят футов даже до того, как стали ловить спиннингом. Он пользовался открытым барабаном. Просто катушка с ручкой. Так удочка гораздо жестче получается. Легче мотать, и удочка жестче. Для ребенка это сущая мука — закидывать удочку. У меня леска вечно запутывалась. Кучу времени тратил на то, чтобы распутать. Но в конце концов я научился. Морти сказал, что будет скучать по рыбалке со мной. Он взял меня с собой на берег в тот вечер, чтобы попрощаться со мной наедине, чтобы никто вокруг нас не суетился. «Стоишь тут, — сказал он мне, — морской воздух, тихо, только волны слышно, твои ноги в песке, думаешь о том, что там, на глубине, есть что-то, что готово заглотить твою наживку. Так интересно, что там что-то есть. Ты не знаешь, что это, и не знаешь, каких оно размеров. Даже не знаешь, увидишь ли ты это когда-нибудь». И он не увидел, но зато не увидел и другого, того, что видят, когда становятся старше, того, что издевается над тобой и над тем, как ты открывал для себя все эти простые вещи, того бесформенного и подавляющего, что, должно быть, называется страхом. Нет, не увидел. Вместо этого он умер. Такие вот дела, бабушка. Какой мощный заряд ты получаешь, стоя в темноте на берегу со старшим братом. Ты спишь с ним в одной комнате, ты всегда рядом. Он всегда берет тебя с собой. Однажды летом, ему тогда было двенадцать, он нанялся на работу — продавать бананы. В Бельмаре был один человек, он торговал бананами, и он нанял Морти, ну а Морти нанял меня. Работа заключалась в том, чтобы ходить по улицам и кричать: «Бананы, двадцать пять центов за связку!» Отличная была работа. Я до сих пор мечтаю о такой. Тебе платят за то, что ты кричишь: «Бананы!» По четвергам и пятницам после школы он ходил ощипывать кур к кошерному мяснику Фельдману. Один фермер из Лейквуда продавал Фельдману цыплят. Морти брал меня с собой помогать. Мне больше всего нравилась самая неприятная часть работы: намазать руки вазелином и выбирать вшей. Я чувствовал себя крутым в свои восемь или девять лет — не бояться этих противных вонючих вшей, просто плевать на них, как Морт, и ощипывать цыплят. И еще он защищал меня от сирийских евреев. Эти ребята отплясывали на тротуарах летом около кафе «У Майка и Лу». Свинг под музыку из музыкальных автоматов. Сомневаюсь, что ты когда-нибудь видела, как они танцуют. Когда Морт как-то летом работал «У Майка и Лу», он приносил домой свой фартук, чтобы мама выстирала его к следующему вечеру. На нем были желтые пятна — горчица, и красные — соусы. Запах горчицы появлялся в нашей комнате вместе с ним, когда он приходил ночью. Пахло горчицей, кислой капустой и хот-догами. У Майка и Лу готовили хот-доги. На гриле. А сирийцы танцевали тут же, на тротуаре, танцевали без аккомпанемента, как моряки. Что-то вроде дамасского мамбо — очень зажигательный танец. Они все были родственники, держались своего клана, все очень темнокожие. Сирийские ребята, с которыми мы иногда резались в карты, беспощадно обыгрывали нас в очко. Их отцы торговали тогда пуговицами, нитками, тканями. Мы слышали, как папин друг, обивщик из Нептьюна, говорил про них у нас на кухне за покером: «Их бог — деньги. С ними дела лучше не иметь. Нагреют — глазом моргнуть не успеешь». На некоторых из них стоило посмотреть. Один из братьев Гинди, например, мог подойти к тебе и врезать без всякой причины, подойти и убить, или просто пристально посмотрит на тебя — и отойдет. На меня гипнотически действовала его сестра. Мне было тогда двенадцать. Мы с ней учились в одном классе. Маленький такой огнетушитель, только с волосами. Огромные, широкие брови. У нее была такая кожа, что я просто покой потерял. Она передала брату какие-то мои слова, и он решил меня вздуть. Я смертельно его боялся. Мне и смотреть-то в ее сторону не стоило, не то что говорить ей что-нибудь. Но я запал на ее темную кожу. Всегда на это западал. Он начал разбираться со мной напротив «У Майка и Лу», и тогда Морти вышел в своем переднике с пятнами горчицы и сказал Гинди: «Не трогай его». А Гинди говорит: «Ты, что ли, мне помешаешь?» А Морти говорит: «Да, я». А Гинди ударил и разворотил Морти весь нос. Помнишь? Исаак Гинди. Такая форма нарциссизма никогда меня не привлекала. Шестнадцать швов пришлось наложить. Эти сирийцы как будто жили в другом времени. Всё перешептывались. Но мне стукнуло двенадцать, в штанах у меня все уже было как надо, и я глаз не мог отвести от его горячей сестренки. Соня ее звали. У Сони, помнится, был еще один брат, Морис. Тоже мало на человека похожий. Но потом началась война. Мне было тринадцать, а Морти восемнадцать. Мальчик, который никогда никуда не уезжал, разве что на соревнования по легкой атлетике. Никогда не выезжал за пределы округа Монмаут. Каждый вечер возвращался домой. Это была бесконечность, которая изо дня в день начиналась сначала. А на следующее утро он отправился умирать. Но, в конце концов, смерть — она же и состоит из бесконечности, разве нет? Не согласна? Ну ладно, может, это и неважно, а главное, всякий раз, как ем вареную кукурузу я с удовольствием вспоминаю, с какой жадностью ты ее поглощала в своих зубных протезах и какое отвращение это вызывало у моей матери. Я понял тогда не только, что значит свекровь и невестка, — я понял всё. Ты была образцовая бабушка — а мать изо всех сил сдерживалась, чтобы не выбросить тебя на улицу. А ведь она была не злая, моя мать, — ты знаешь это. Но от чего один испытывает счастье, то у другого вызывает отвращение. Такой вот расклад, бабушка, такой паршивый расклад, способный убить всё и всех.

«Любимой жене и матери Фанни. Любимой жене и матери Ханне. Любимому мужу и отцу Джеку». И так далее. «Нашей дорогой матери Розе. Нашему любимому отцу Гарри.

Нашему любимому мужу, отцу, дедушке Мейеру». Люди. Все они — люди. Вот капитан Шлосс, а вот…

Около могилы Лии Голдман, еще одной преданной жены, матери, бабушки, которая только что присоединилась к сонму «любимых», только имя пока еще не обозначено, он нашел несколько голышей — положить на могилы матери, отца и Морти. Один — Иде.

Вот и я.

* * *

В конторе Кроуфорда было голо — ничего, кроме письменного стола, телефона, пары обшарпанных стульев и непонятно как здесь очутившегося неисправного торгового автомата. Пахло мокрой псиной. Стол и стулья, скорее всего, были принесены со свалки. На столе лежало большое стекло, в некоторых местах треснувшее и заклеенное лентой лейкопластыря. Здесь трудился комендант кладбища. Под стекло, особенно по углам, было засунуто множество старых визитных карточек. Шаббату бросилась в глаза одна: «Мостим дороги добрыми намерениями. Койт-стрит, 212. Фрихоулд, Нью-Джерси».

Чтобы войти в это похожее на гробницу здание, Шаббату пришлось покричать Кроуфорда, чтобы тот вышел и успокоил собак. 13 апреля 1924 — 15 декабря 1944. Морти исполнилось бы семьдесят. Ему стукнуло бы семьдесят сегодня! А в декабре будет пятьдесят лет, как он умер. Но я уже не смогу отметить этот юбилей. Слава богу, никто из нас не сможет.

К этому времени похороны уже давно кончились, и дождь тоже. Кроуфорд позвонил миссис Вейзман — узнать для Шаббата расценки и проверить, не зарезервировано ли то место на одного, — и уже час ждал Шаббата в конторе, чтобы сообщить ему цену и обрадовать, что место свободно. Шаббат несколько раз порывался уйти от могил своих родственников, но всякий раз поворачивал обратно. Он понятия не имел, кому стало бы хуже, если бы он ушел отсюда через десять минут, но уйти не мог. Он издевался над собой за эти многочисленные уходы и возвращения, но ничего не мог с собой поделать. Он не мог, не мог, ну не мог уйти, а потом — как всякое бессловесное существо, которое вдруг резко перестает делать одно и начинает делать другое, и никогда не скажешь, что такое его жизнь — сплошная свобода или сплошная несвобода, — вдруг смог-таки уйти и ушел. И ясности от этого не прибавилось. Скорее, бессмысленность стала нарастать бешеными темпами. Если вообще надо что-то знать, то теперь он точно знал, что никогда не знал этого. Все это время он прожил, сжав кулаки, что вызывало мучительные артритные боли.

Лицо Кроуфорда не стало более значительным в помещении, чем было на улице. Когда он снял свою бейсболку «Филлис», обнаружилось, что он давно не брит, нос у него как будто без хряща, а лоб узкий. Казалось, придав его подбородку форму лопаты, Бог при рождении пометил младенца Кроуфорда как будущего коменданта кладбища. То было лицо промежуточного этапа эволюции — между нашим и предшествующими видами, и, тем не менее, сидя за колченогим столом, он разговаривал сугубо профессиональным тоном, приличествующим человеку, занятому серьезным делом. Злобные цепные собаки наглядно демонстрировали Шаббату всю неуместность его физического тела в данном месте. Гремя цепями под окном у Кроуфорда, они захлебывались лаем, в котором слышалась ненависть к евреям. На полу, давно не метенном и кое-где щербатом, покрытом линолеумом в клетку валялись цепи и собачьи поводки, а на столе было полно пустых жестянок из-под корма «Педигри» — Кроуфорд держал в них карандаши, ручки, какие-то листки бумаги и даже нужные документы. Чтобы Шаббату было куда сесть, с одного из стульев убрали большую коробку с нераспечатанными банками «Педигри». Только усевшись, он заметил над входом прямоугольное оконце со звездой Давида из цветного стекла. Это место было задумано как кладбищенский молитвенный дом, где собирались бы скорбящие и куда вносили бы гроб. А теперь это собачья будка.

— Они просят шестьсот долларов за место на одного, — сказал Кроуфорд. — А за две могилы запросили тысячу двести, но я поторговался, и они сбросили до тысячи ста. По-моему, вам больше подойдет на двоих. Тот участок лучше.

Там вам будет спокойнее. А где одно место, там ворота все время будут открывать рядом с вами, машины будут въезжать и выезжать…

— Место на двоих слишком далеко. Лучше оставьте за мной то, рядом с капитаном Шлоссом.

— Ну, если вы считаете, там вам будет лучше…

— И памятник.

— Я не занимаюсь памятниками. Я говорил вам.

— Но вы знаете тех, кто занимается. Я хочу заказать памятник.

— Там миллион образцов.

— Мне подойдет такой, как у капитана Шлосса. Простой памятник.

— Это не дешевый камень. Примерно восемьсот. А в Нью-Йорке с вас содрали бы тысячу двести. Даже больше. Там нужна бетонная основа, а за это — отдельная плата. И за надпись тоже.

— Сколько?

— Зависит от того, сколько вы хотите написать.

— Как у капитана Шлосса.

— У него много. Это влетит вам в копеечку.

Шаббат вынул из внутреннего кармана деньги Мишель, проверив заодно, на месте ли конверт с фотографиями. Из конверта с деньгами он достал шестьсот долларов за участок и восемьсот за памятник и положил деньги на стол Кроуфорда.

— И еще триста за надпись, которую я хочу? — спросил Шаббат.

— Это будет больше пятидесяти знаков, — сказал Кроуфорд.

Шаббат отсчитал четыре стодолларовых бумажки:

— Сто — вам. Проследите, чтобы все сделали как надо.

— Хотите, чтобы там что-нибудь посадили? Чтобы над вами что-нибудь росло? Дерево йеко стоит двести семьдесят пять долларов, — само дерево плюс работа.

— Деревья? Не нужно мне деревьев. Никогда не слышал о деревьях йеко.

— На участке, где похоронена ваша семья, растут деревья йеко.

— Ладно. И мне то же самое. Пусть будут деревья йеко.

Он полез в карман еще за тремя сотнями.

— Мистер Кроуфорд, вся моя родня уже здесь. Я хочу, чтобы парадом командовали лично вы.

— Вы, наверно, больны.

— Мне нужен гроб, дружище. Такой, как я видел сегодня.

— Обыкновенная сосна. Тот стоил четыре сотни. Я знаю одного парня, который может сделать такой же за триста пятьдесят.

— И раввин. Этот, низенький, подойдет. Сколько?

— Этот? Сотню. Разрешите мне позвать другого. Будет не хуже, а всего за пятьдесят.

— Еврей?

— Конечно, еврей. Он просто старый, вот и всё.

Дверь под звездой Давида распахнулась, и не успел войти итальянец, как в образовавшуюся щель протиснулся пес и, пробежав сколько хватило цепи, остановился в нескольких дюймах от Шаббата.

— Джонни, ради бога! — сказал Кроуфорд. — Закрой ты дверь и не пускай сюда собак.

— Ага, — согласился Шаббат. — Вы ведь не хотите, чтобы он съел меня до того, как я заплачу.

— Да нет, этот не укусит, — заверил Кроуфорд Шаббата. — Другой — тот правда может цапнуть, а этот нет. Джонни, уведи собаку!

Джонни потянул на себя цепь, оттащил собаку, которая все еще скалилась на Шаббата, и выпихнул ее за дверь.

— Помощнички! Сидеть бы да распоряжаться: «Сделайте то, сделайте это». Так они же не знают, как. А вот теперь у меня еще и мексиканец будет. Думаете, это лучше! Как бы не так — это еще хуже. Вы заперли вашу машину? — спросил он Шаббата.

— Мистер Кроуфорд, что я еще упустил?

Кроуфорд заглянул в свои записи:

— Расходы на похороны, — сказал он. — Четыреста.

Шаббат отсчитал еще четыре сотни и добавил четыре бумажки в стопку, которая уже лежала на столе.

— Ваши пожелания, — сказал Кроуфорд. — Какую надпись вы бы хотели на памятнике?

— Дайте мне бумагу. И конверт.

Пока Кроуфорд выписывал квитанции — под копирку в трех экземплярах, — Шаббат набросал на обороте выданного ему листка бумаги (это был бланк накладной: «Уход за могилой» и т. д.) очертания памятника, нарисовал свой надгробный камень — наивно, как ребенок рисует домик, кошку или дерево, и чувствовал себя при этом именно как ребенок. Внутри прямоугольника он расположил слова эпитафии, какой он ее видел. Затем сложил листок вчетверо, засунул его в конверт, а конверт запечатал. «Надпись на памятнике мистеру Шаббату. Вскрыть, когда придет время. М. Ш. 13.04.94.»

Вдумчивый Кроуфорд долго возился с бумажками. Шаббату доставляло истинное удовольствие наблюдать за ним. Это было целое представление. Каждую букву каждого слова в каждом документе он выводил так тщательно, как будто это было страшно важно. Он сейчас испытывал огромное почтение, возможно, просто к деньгам, которых содрал с Шаббата больше, чем нужно, но, возможно, отчасти и к значительности формальностей. Вот сидят за раздолбанным письменным столом друг напротив друга два ловкача, два стареющих человека, не доверяющие друг другу, но связанные друг с другом, — как все мы связаны, — и каждый из них пьет из источника жизни то, что там еще булькает. Мистер Кроуфорд аккуратно свернул в трубочку остающиеся в конторе экземпляры накладных и поместил этот бумажный цилиндр в пустую до сих пор жестянку из-под собачьего корма.

Шаббат вернулся в последний раз к могилам своих родных, и сердце его, тяжелое как свинец, все-таки бешено билось и рвалось, и с ним вместе рвались прочь последние сомнения. Уж в этом я преуспею. Я тебе обещаю. Потом он отправился поглядеть на место своей собственной могилы. По пути туда он обратил внимание на два памятника, которых раньше не заметил. «Любимому сыну и дорогому брату, павшему в бою в Нормандии 1 июля 1944 года в возрасте 27 лет. Ты всегда будешь жить в нашей памяти, сержант Гарольд Берг. Любимому сыну и брату Джулиусу Дропкину, павшему в бою 12 сентября 1944 года на юге Франции в 26 лет. Ты живешь в нашей памяти». Этих мальчиков отправили умирать. Они заставили Дропкина и Берга умереть. Он остановился и выругался.

Несмотря на свалку через улицу, сломанную изгородь и ржавые, покосившиеся ворота, при взгляде на место будущей могилы Шаббата охватила гордость собственника. Ничего, что это всего лишь жалкий, ничтожный кусок земли пополам с песком, последний в ряду мест на одного, на задворках кладбища. Этого у меня уже никто не отнимет. Он был очень доволен, он многое успел за сегодняшнее утро: оформил свое решение официально, разорвал все связи, отбросил всякий страх, попрощался со всем. От удовольствия он стал насвистывать из Гершвина. Возможно, тот, другой участок, и правда лучше, но если встать на цыпочки, отсюда ему видны могилы его родных. Не стоит забывать и о внушительном соседстве Вейзманов, — они напротив, а справа от него — сейчас, пока он стоит, — слева, — лежит капитан Шлосс. Он еще раз медленно прочитал исчерпывающую характеристику своего соседа по вечности. «Пережил Холокост, ветеран войны, моряк, бизнесмен, предприниматель. Навсегда в благодарной памяти друзей и родственников. 30 мая 1929 — 20 мая 1990». Каких-то двадцать четыре часа назад Шаббат читал надписи в витрине магазинчика похоронных принадлежностей, примыкающего к дому, где пели хвалу Линку. Там был выставлен безымянный памятник, и перед ним — табличка с надписью: «Что такое памятник». Ниже простым и изящным шрифтом было написано, что памятник: «Это символ преданности… материальное выражение одного из благороднейших человеческих чувств — любви… памятник — это напоминание о жизни, а не о смерти, и если, посоветовавшись с понимающими людьми, вы правильно выберете памятник, он будет внушать живым благоговение, веру и надежду… это наказ из будущего и настоящего тем, кто еще даже не родился…»

Неслабо завернули! Как хорошо, что есть, кому объяснить нам, что такое памятник.

Рядом с памятником капитану Шлоссу он уже видел свой собственный:

МОРРИС ШАББАТ (Микки)

Наш любимый сутенер, совратитель,

сладострастник, содомит,

разрушитель моральных устоев,

растлитель малолетних,

убийца жены,

самоубийца

1929–1994

* * *

…вот где жил дядя Фиш, вот где конец путешествия. Отелей больше не было, теперь вместо них вдоль берега тянулись скромные многоквартирные дома, но чуть подальше от моря, в узких улочках, еще стояли деревянные бунгало, в каких раньше жили все, и, словно выполняя рекомендацию Общества сторонников эвтаназии, он проехал вдоль всего ряда — последнее воспоминание, последнее прости. Больше он не придумал ничего, что могло бы сойти за символический акт прощания. Хватит тянуть, пора, черт возьми, наконец сделать это, пора совершить тот великий поступок, который положит конец моему рассказу… итак, он покидал Брэдли-Бич навсегда, когда на Хаммонд-авеню вдруг материализовалось бунгало Фиша.

Улица Хаммонд тянется вдоль берега, но она выше Мейн-стрит и железнодорожных путей, в доброй миле от океана. Фиш небось давно умер. У его жены нашли опухоль, еще когда мы были мальчишками. Она умерла молодой, мы тогда толком и не поняли, что произошло. Опухоль была на голове — как будто у нее под кожей выросла картофелина. Жена Фиша носила косынки, чтобы скрывать ее, но глазастые мальчишки все равно ухитрялись разглядеть, где именно она прячется. Фиш торговал овощами с грузовика. Дуган продавал торты, Борден — молоко, Печтер — хлеб, Сиборд — мороженое, Фиш — овощи. Стоило мне увидеть картошку в корзине — и я думал сами понимаете о ком. О мертвой матери детей Фиша. Непостижимо. Некоторое время я не мог есть картошку. Потом проголодался, подрос, и это случилось. Фиш один воспитывал двоих детей. Брал их с собой вечерами, когда мужчины собирались, чтобы поиграть в карты. Ирвинг и Лоис. Ирвинг собирал марки. У него было по крайней мере по одной марке каждой страны. У Лоис были сиськи. Уже в десять лет были. В школе мальчишки накидывали ей пальто на голову, тискали их, а потом убегали. Морти сказал, что я не должен в этом участвовать, потому что она наша двоюродная сестра. «Троюродная!» Но Морти все равно сказал «нет», он сказал, что это было бы нарушение какого-то там еврейского закона. У нас фамилии были почти одинаковые. Спасибо алфавиту, я сидел всего в восемнадцати дюймах от Лоис. Тяжело приходилось. Дорогое удовольствие. После первого же урока мне пришлось прикрываться тетрадью, выходя из класса. Но Морти сказал «нет» — это при том, что была эра свитеров. Нет, и всё. Не надо было его слушать. Сказать бы ему там, на кладбище: «Какой такой еврейский закон? Да ты его сам придумал, сукин ты сын». Я бы с удовольствием отдал ему свой смех. Какое это было бы счастье — просто протянуть руку и отдать ему смех, тело, голос, жизнь, ощущение, что живешь, радость существования, которую может чувствовать даже блоха, удовольствие просто быть, чистое и простое, чей отблеск изредка видит всякий пациент нашего ракового корпуса, как бы мало он ни преуспел в жизни. Вот, Морт, возьми, это то, что мы называем «жизнью», как небо называем «небом», а солнце — «солнцем». Как мы беспечны. Вот, брат, моя живая душа, какая есть, возьми ее!

Ладно, хватит. Пора привести себя в состояние, приличествующее тому, кто собирается сойти в могилу. Он знал, что от него потребуется не только надлежащее душевное состояние, но и нечто большее: ничтожность, величие, глупость, мудрость, трусость, героизм, слепота, зоркость — словом, все оружие двух враждующих в нем армий, которые сольются в одну. Дурацкие мысли о радости существования, доступной даже блохе, вряд ли облегчат ему задачу. Хватит думать неправильные мысли, начинай думать правильные. Но надо же — из всех домов ему попался именно дом Фиша! В его собственном, в том, где жила его семья, теперь хлопотала семья латиноамериканцев: он видел, как муж и жена ползают на коленях в огороде у самой дороги (она теперь не песком посыпана, а заасфальтирована), и это укрепило его решимость — все его невзгоды словно сгруппировались вокруг принятого решения. Какое-то барахло, новая терраса, алюминиевая обшивка, створки металлических ставней — даже сама мысль о том, что это их дом, казалась абсурдной, с таким же успехом можно было сказать, что и кладбище — их. Но вот эта руина, оставшаяся от дома Фиша, — она имела значение. Когда чему-то придаешь преувеличенно большое значение, Шаббат знал по опыту, непременно упустишь самое главное.

Шторы, если и были, то порванные, сетки, где сохранились, — с дырами и прорехами, а ступеньки, казалось, не выдержат и кошку. Дом Фиша пришел в упадок и казался необитаемым. «За сколько его можно купить?» — подумал человек, который готовился покончить жизнь самоубийством. У него еще осталось семь тысяч пятьсот долларов, и немного жизни тоже еще осталось, а где жизнь, там и охота к перемене мест. Он вылез из машины, взялся за перила, державшиеся на честном слове, и поднялся по ступеням к двери. Очень осторожно — что-то слишком осторожно для человека, которого больше не заботит сохранность собственной жизни, которому все равно, целы ли у него руки и ноги.

Подобно миссис Нуссбаум из старого телешоу Фреда Алена, любимого шоу Фиша, Шаббат спросил: «Эй, есть кто дома?» И постучал в окно гостиной. Трудно было разглядеть, что там внутри: день был хмурый, и на окнах висели тряпки, в какие египтяне, должно быть, пеленали мумии, — когда-то это были занавески. Он обошел дом и увидел на заднем дворе траву, сорняки, шезлонг — брезентовый шезлонг, который выглядел так, словно его не убирали с тех самых пор, как однажды июньским днем Шаббат зашел к Ирвингу посмотреть его марки (будто бы), а на самом деле смотрел из окна его комнаты, как Лоис загорает в купальнике, и ее тело, ее тело, ее тело, виноградник ее тела, занимает каждый дюйм этого шезлонга. Крем для загара, выдавливаемый из тюбика. Она натиралась им. Его троюродная сестра. Для кого-то, кому двенадцать лет, это слишком. Нет никакого еврейского закона, врун ты несчастный!

Он снова вернулся к двери в надежде увидеть табличку «Продается». У кого бы спросить. «Эй!» — крикнул он с нижней ступеньки. Отозвались из дома через дорогу: «Вы ищете старика?»

Ему махала рукой чернокожая женщина, моложавая, улыбающаяся, приятно полненькая, в джинсах. Она стояла на верхней ступеньке крыльца, слушала радио. Когда Шаббат был мальчиком, ему попадалось несколько черных — в Осбери и Бельмаре. В Осбери они мыли посуду в отелях, шли в домашние прислуги, выполняли случайную работу, не требующую особых умений, а жили в основном в районе Спрингвуд-авеню. Там торговали цыплятами и рыбой, и еще там были еврейские лавки, куда мы ходили с пустой банкой — в сезон нам наполняли ее кислой капустой. Был там во время войны и бар для черных, бойкое местечко, назывался «Клуб Лео Турфа». Там всегда было полно проституток и пижонов в мешковатых брюках и пиджаках до колен. Ребята собирались там каждую субботу, надевали на себя чего получше, и каждый второй надирался как последний шикер, пьяница. Лучшая музыка была у Лео. Классные саксофонисты, так говорил Морти. Тогда в Осбери черные и белые не враждовали, и Морти знал некоторых музыкантов. Он брал меня туда пару раз, послушать джайв-джаз. Мое появление ужасно смешило Лео, здоровенного еврея, хозяина бара. Он встречал меня словами: «Какого черта тебе тут надо, а?» А еще там был негр-саксофонист, брат лучшего барьериста команды Осбери, за которую Морти метал диск и стрелял. Так тот, стоило нам появиться, говорил: «Морт, кто это с тобой? А мы тебя только что вспоминали. Долго будешь жит». Жид! Я просто балдел от этого жит и доводил Морти до бешенства по дороге домой, повторяя это слово на разные лады. Другой черный бар назывался более романтично — «Бар орхидей», и живой музыки там не было — только музыкальный автомат. Туда мы не ходили. Да, в средней школе в Осбери тогда в основном учились итальянцы, ну, какой-нибудь жит, несколько черных, и несколько, как там их, протестанты, что ли, да, протестанты — несколько белых протестантов. Лонг-Бранч тогда была чисто итальянской. Лонга-Бранч. В Бельмаре много негров работало в прачечных и жило на 15-й авеню и на 11-й авеню. Через улицу от синагоги жила одна негритянская семья, они приходили зажигать и гасить свечи в Субботу. И еще был один черный мороженщик. Он торговал несколько лет, пока однажды торговлю не монополизировал Сиборд. Тот мороженщик всегда сбивал с толку мать Шаббата, не тем, что он, такой черный, продает такое белое мороженое, хотя он был единственный негр-мороженщик в здешних местах, а тем, как именно он продавал его. Она, бывало, попросит мороженого на двадцать пять центов — он отрежет кусок, положит его на весы и говорит: «Вота». Она принесет мороженое домой, и вечером, после обеда говорит нам: «Зачем он вообще взвешивает? Никогда не видела, чтобы он сколько-нибудь добавил или убрал. Так зачем взвешивать? Кого он надеется одурачить?» — «Тебя», — отвечал отец Шаббата. Она покупала у него мороженое дважды в неделю, пока в один прекрасный день он не исчез. Может быть, это его внучка, внучка мороженщика, которого мы с Морти прозвали «Вота»?

— Мы его уже месяц не видели, — сказала она. — Кто-то же должен посмотреть, что с ним. Как вы думаете?

— Вот за этим я и здесь, — сказал Шаббат.

— Он ничего не слышит. Стучите посильнее. И подольше.

Стучать сильно и долго он не стал, он просто рванул наружную дверь с ржавой проволочной сеткой, повернул ручку внутренней двери и вошел. Не заперто. И там был Фиш. Да, дядя Фиш. Не на кладбище, придавленный плитой, а на диване, у окна. Этот человек был маловат для дяди Фиша, и тем не менее это был он. Он напоминал отца Шаббата — широким лысым черепом, узким подбородком, большими ушами, но более всего сходство чувствовалось в том, что не поддавалось описанию, — взгляд, свойственный поколениям и поколениям евреев. Давление жизни, простота, с которой его переносили, благодарность за то, что не раздавили совсем, непоколебимая, простодушная доверчивость — все это до сих пор читалось в его глазах. Ничего с ней не сделалось, с доверчивостью. Великий дар в этом мире, напоминающем большую мертвецкую.

Надо уходить. У него такой вид, что, кажется, дохни на него — и он погаснет. Да, любое мое слово способно убить его.

Но это действительно Фиш. Я вспомнил, что он получил это прозвище за то, что иногда осмеливался ночью выходить в море на лодке с рабочими-гоями, ловить с ними рыбу. Немногие евреи с характерным выговором решались ходить с этими пьяницами. Однажды, когда я был маленький, он взял нас с Морти с собой. Нам было интересно со взрослыми. Мой отец не ловил рыбу и не плавал. А Фиш умел и то, и другое. Он-то и научил меня плавать. «Когда удишь, большого улова не жди, — объяснял он мне, самому маленькому в лодке. — Много не выудишь. Хорошо, если хоть одну рыбешку. Иногда пойдет косяк, и тогда наловишь много. Но это редко». Однажды в воскресенье, в начале сентября, случилась жуткая гроза, и как только она кончилась, Фиш вскочил в свой овощной грузовичок, взял Ирвинга, нам с Морти тоже велел хватать удочки и прыгать в грузовик, а потом погнал как сумасшедший на отмель, что на Ньюарк-авеню, — знал, куда ехать. Летом, в грозу, когда температура воды меняется, когда море очень бурное, идут косяки, и просто видишь рыбу, видишь ее в волнах. И Фиш это знал. Она прямо тут, у тебя под носом. Он вытащил пятнадцать рыбин за тридцать минут. Мне было десять, но и я поймал трех. 1939 год. А когда я стал старше, Морти тогда уже ушел в армию, а мне было четырнадцать, и я скучал по Морти, и Фиш знал об этом от моего отца, так вот однажды в субботу он взял меня с собой на всю ночь. За синими. У него был с собой термос с чаем, мы вдвоем его выпили. Я не могу покончить жизнь самоубийством, не попрощавшись с Фишем. Если, заговорив с ним, я так его испугаю, что он умрет на месте, то на памятнике высекут еще и «Убийца стариков».

— Дядя Фиш, помните меня? Я Микки Шаббат. Я Моррис. Брат Морти.

Фиш не услышал. Шаббату пришлось подойти к дивану. Когда он увидит мою бороду, подумает, что я — сама Смерть или что я вор, грабитель с ножом. Таким зловещим и страшным я не чувствовал себя с тех пор, как мне было пять лет. И таким счастливым. Это Фиш. Образования не получил, но с хорошими манерами, шутник, но жмот, ох и жмот, говорила моя мать. Верно. Страх лишиться денег. Но это свойственно мужчинам. А как иначе, мама? Запуганные, ставшие изгоями в этом мире, но при этом обладавшие неистощимой стойкостью, которая для них самих была загадкой, или была бы, если бы их милосердно не лишили всякой потребности думать. Думать им еще не хватало. Это не главное. У них все строилось на более важных вещах.

— Фиш, — он подошел и протянул к нему руки, — я Микки. Я Микки Шаббат. Ваш племянник. Сын Итты и Сэма. Микки Шаббат.

Он почти прокричал это, и Фиш поднял голову от двух писем, которые лежали у него на коленях. Кто пишет ему письма? Вот я писем не получаю. Лишнее доказательство того, что он еще жив.

— Кто вы? — спросил Фиш. — Вы что, из газеты?

— Я не из газеты. Нет. Я Микки Шаббат. Шаббат.

— Да. У меня был двоюродный брат Шаббат. На авеню Маккейб. Но вы же не он?

Выговор и манера строить фразы были все те же, но теперь ему не хватило бы голоса докричаться с улицы так, чтобы слышали в домах и даже во дворе: «О-во-о-ощи! Све-е-е-жие овощи!» По невыразительности, ровности его голоса можно было понять, что он глух, очень одинок и что сегодня не самый лучший день в его жизни. Был человек, а осталась туманность. А как бурно он радовался, когда выигрывал в карты: несколько раз любовно чмокал клеенку кухонного стола, хохотал, подгребая к себе денежки. Мать говорила, это потому, что он очень жадный. На кухне висела липкая бумага от мух. Короткое, быстро прерывающееся «з-з-з» очередной приклеившейся мухи, — вот и все, что было слышно, когда игроки сосредоточенно обдумывали ходы. И сверчок. И шум поезда, не очень громкий звук, от которого подростку хочется выскочить не то что из постели, а из кожи вон, — так он на него действует. В те времена он жаждал каждым дюймом своего существа участвовать в высокой и таинственной драме жизни. И все этот паровозный свисток грузового поезда, мчавшегося вдоль берега. И скорая помощь. Летом старики съезжались на побережье, спасаясь от москитов Северного Джерси, и сирена скорой помощи слышалась каждую ночь. Двумя кварталами южнее, в отеле «Бринли», чуть ли не каждую ночь кто-нибудь умирал. Они плескались с внуками на мелководье, вечерами разговаривали на идиш, сидя на скамеечке, потом чинно, парами возвращались в свои кошерные отели, где, готовясь ко сну, один из них вдруг падал и умирал. Мы узнавали об этом на следующий день на пляже. Просто пошел в уборную, упал и умер. Только на прошлой неделе старик увидел, как один из служащих отеля бреется в субботу, и пожаловался на него хозяину, — а сегодня старика уже нет! В восемь, в девять, в десять лет я не мог этого выносить. Сирена вызывала у меня ужас. Я садился в постели и орал: «Нет! Нет!» На точно такой же, как у меня, кровати, просыпался Морти. «Что такое?» — «Я не хочу умирать!» — «Ты не умрешь. Ты еще ребенок. Спи». Благодаря ему я пережил эти страхи. А вот он умер, ребенком. Так почему же Фиш вызывал такую неприязнь у моей матери? Потому, что он мог жить дальше и смеяться после того, как у него умерла жена? Возможно, у него были женщины. Он ведь целыми днями болтал на улице с женщинами, сыпал им картошку в сумки, может, он парочку покупательниц и еще как-нибудь отоварил. Это объяснило бы, почему Фиш до сих пор здесь. Половая распущенность — мощная движущая сила, половые железы работают так упорно, что их трудно остановить.

— Да, — подтвердил Шаббат. — Это был мой отец. На авеню Маккейб. Сэм. Я его сын. Мою мать звали Итта.

— Они жили на Маккейб?

— Точно. Дом номер два. Я их сын Микки. Моррис.

— В доме номер два по Маккейб. Нет, не помню. Честно говоря, не помню.

— Вы помните ваш грузовик? Дядюшка Фиш со своим грузовиком.

— Грузовик помню. У меня был тогда грузовик. Да, — казалось, он понял, что сказал, только после того, как это сказал. — Ха! — добавил он. — Видимо, еще что-то вспомнил.

— Вы торговали овощами.

— Овощи. Овощи я продавал, это да.

— Так вот вы продавали их моей матери. Иногда мне. Я приходил со списком, который она мне давала, и вы мне отпускали. Микки. Моррис. Сын Итты и Сэма. Младший сын. Еще был Морти. Вы еще брали нас на рыбалку.

— Клянусь, не помню.

— Ну и ладно. — Шаббат обошел низкий столик и сел рядом со стариком на диван. Кожа у Фиша была бурая, и видно было, как его глаза за стеклами очков в роговой оправе получают сигналы из головного мозга, — вблизи Шаббату было лучше видно, что где-то там, в глубине, концы с концами у него все-таки сходятся. Это уже хорошо. Можно разговаривать. К своему удивлению, он еле подавил в себе желание посадить Фиша к себе на колени.

— Рад вас видеть, Фиш.

— И мне приятно. Только я все равно вас не помню.

— Неважно. Я ведь тогда был мальчиком.

— Сколько вам тогда было лет?

— Когда был грузовичок? Это было до войны. Мне было лет девять-десять. А вы были совсем молодой — сорок с небольшим.

— И ваша мать брала у меня овощи?

— Точно. Итта. Но это неважно. Как вы себя чувствуете?

— Спасибо, ничего. Нормально.

Эта его вежливость. Должно быть, на женщин действовало: мужественный, мускулистый, с хорошими манерами, да еще и пара шуток в запасе. Да, именно это и злило мою мать. Хвастливая, нарочитая мужественность.

Штаны Фиша были в потеках мочи, цвет кофты на пуговицах уже не определялся, особенно впереди, там, где она была в пятнах от пищи. Особенно густо он заляпал планку с петлями. Но рубашка была свежая, и от него не пахло. Изо рта тоже, к большому удивлению Шаббата, не пахло. Как будто он питается клевером. Неужели эти крупные, кривые зубы — его собственные? Должно быть. Протезов, которые выглядели бы так, не делают. Разве что у лошади могли бы быть такие протезы. Шаббата снова охватило желание физического контакта — взять и посадить его на колени, но он ограничился тем, что положил руку на спинку дивана, чтобы она касалась плеча Фиша. Диван был под стать кофте, сочные пятна одно на другом. Импасто, как говорят художники. Так молоденькие девушки густо-густо мажут губы, или, точнее, мазали давным-давно, когда это было модно. Фиш, чтобы хоть что-нибудь слышать, подставил Шаббату ухо, и Шаббат прямо съесть готов был это волосатое ухо. Он с каждой минутой чувствовал себя все счастливее. Страстное желание выиграть в карты. Пощупать покупательницу за грузовиком. Избыток половых гормонов и лошадиные зубы. Не хочет умирать. Сидит и сидит. Бойкотирует смерть. Эта мысль невероятно взволновала Шаббата. Упорное, бессмысленное нежелание уходить.

— Вы можете ходить? — спросил его Шаббат. — Пройтись хотите?

— Я хожу по дому.

— А что вы едите? Сами готовите?

— О, да. Готовлю сам. Конечно. Цыпленка и…

Они подождали, пока Фишу придет в голову, что ему сказать после «цыпленка». Шаббат готов был ждать вечность. Я мог бы переехать сюда и кормить его. Ели бы вдвоем наш супчик. Чернокожая девушка, что живет через дорогу, приходила бы разделить с нами десерт. «Стучите подольше». Он был бы не прочь слышать это от нее каждый день.

— У меня — как его… яблочный мусс. На десерт.

— А как насчет завтрака? Вы сегодня завтракали?

— Да. Завтрак. Я сварил кашу. Я варю себе кашу. Овсянку. Или эту… как ее. Да черт возьми, как называется эта каша…

— Кукурузные хлопья?

— Да нет, я не ем кукурузные хлопья. Это я раньше ел кукурузные хлопья.

— А как Лоис?

— Моя дочь? Она умерла. Вы ее знали?

— Конечно. А Ирв?

— Мой сын скончался. Почти год назад. Ему было шестьдесят шесть. Это ничего. Он скончался.

— Мы вместе учились в школе.

— Да? С Ирвингом?

— Он был немного старше меня. Младше моего брата, но старше меня. Я всегда завидовал Ирвингу — ему разрешали поднести сумки покупательницам от грузовика до самых дверей. Когда я был мальчишкой, я считал, что Ирвингу крупно повезло — он работает с отцом на грузовике.

— Да? А вы здесь живете?

— Сейчас нет. Раньше жил. А сейчас живу в Новой Англии. На севере.

— Так что привело вас сюда?

— Захотелось повидать тех, кого я знал, — ответил Шаббат. — Что-то мне подсказало, что вы еще живы.

— Слава богу, да.

— И я подумал: хочу его повидать. Помнит ли он еще меня или моего брата. Мой брат Морти. Вы помните моего брата? Он тоже был ваш племянник.

— Память совсем плохая. Я мало помню. Я здесь живу уже шестьдесят лет. В этом доме. Я купил его, когда был еще молодой. Около тридцати. Вот когда. Я купил тогда этот дом, и вот он стоит, на прежнем месте.

— А по лестнице вы можете сами подняться? — В другом конце комнаты, недалеко от двери, была лестница, по которой Шаббат взбегал с Ирвингом наперегонки, чтобы из окна спальни подглядывать за Лоис. «Си энд Ски». Кажется, именно этот крем для загара она выдавливала из тюбика? Или «Си энд Ски» появился позже? Какая жалость, что она не дожила, чтобы сказать мне, что же такое она тогда в себя втирала, что я чуть не умер. Держу пари, ей сейчас приятно было бы это услышать. Держу пари, что теперь приличия ее не очень заботят.

— О, да, — сказал Фиш. — Могу. Поднимаюсь по лестнице, конечно. Забираюсь наверх. Моя спальня наверху. Так что надо подниматься. Раз в день поднимаюсь, конечно. Поднимаюсь и спускаюсь.

— Вы много спите?

— Нет, это моя беда. Я плохо сплю. Почти не сплю. Всегда плохо сплю. Не могу.

Неужели это то, о чем Шаббат подумал? Всегда считалось, что ему не свойственно никого опекать. Но у него уже много лет не было такого интересного разговора — если не считать, конечно, вчерашнего разговора с Мишель. Это первый мужчина с тех пор, как я ушел в море, который не нагоняет на меня мертвую скуку.

— И что вы делаете, когда не можете заснуть?

— Просто лежу и думаю, вот и всё.

— О чем?

У Фиша вырвался какой-то лай. Казалось, звук доносится из глубокой пещеры. Должно быть, это все, что осталось от его смеха. А смеялся он будь здоров — как безумный хохотал, когда выигрывал по-крупному.

— Да о разном.

— А старые времена помните? Помните кого-нибудь из прежней жизни?

— Кого, например?

— Итту и Сэма. Моих родителей.

— Так это ваши родители.

— Да.

Фиш сосредоточился, он напрягался, как человек, который мучается на стульчаке и не может сделать свои дела. И какая-то тень воспоминания пробежала по его лицу. Но в конце концов он вынужден был сдаться:

— Не помню, честно.

— И чем вы занимаетесь целыми днями теперь, когда не торгуете овощами?

— Хожу. Разминаюсь. Хожу по дому. Когда солнечно, сижу на солнце около дома. Сегодня тринадцатое апреля, верно?

— Верно. Откуда вы знаете, какое сегодня число? У вас есть календарь?

В его ответе слышалось неподдельное возмущение:

— Нет. Я просто знаю, что сегодня тринадцатое апреля!

— Вы слушаете радио? Вы иногда слушали с нами радио. Новости с фронта.

— Да? Нет, не слушаю. У меня есть радио. Но я не слушаю. Слышу плохо. Мне и лет немало. Как вы думаете, сколько мне?

— Я знаю, сколько вам. Вам сто лет.

— Откуда вы знаете?

— Потому что вы на пять лет старше моего отца. Мой отец был ваш двоюродный брат. Торговал маслом и яйцами. Сэм.

— Так это он тебя прислал? Или что?

— Ага. Он меня и прислал.

— Ага, так это он. Он и его жена, Итта. Часто с ними видишься?

— Иногда.

— И он прислал тебя ко мне?

— Да.

— Восхитительно!

Это слово сильно обнадежило Шаббата. Если он способен выговорить «восхитительно», значит, его мозг в состоянии выдать и то, чего я от него хочу. Ты имеешь дело с человеком, в сознании которого сохранился отпечаток прошлой жизни. Он остался там, у него в голове. Надо просто побыть с ним подольше, подождать, пока можно будет снять копию с этого отпечатка. Услышать от него: «Микки. Морти. Итта. Сэм». Услышать, как он скажет: «Я был там. Клянусь, я вспомнил. Мы все — были».

— Вы неплохо сохранились для своих ста лет.

— Слава богу. Неплохо, да. Я нормально себя чувствую.

— Ничего не болит?

— Нет, нет. Слава богу, нет.

— Вы счастливый человек, Фиш, живете без боли.

— Да, слава богу. Да.

— И как вы теперь развлекаетесь? Помните, вы любили играть в карты с Сэмом? А рыбалку помните? Как ловили с берега? В лодке с гоями? Вы любили приходить к нам по вечерам. Вы похлопывали меня по коленке и говорили: «Это кто у нас тут такой: Микки или Моррис?» Не помните? Вы с моим отцом говорили на идиш.

— Vu den? Я все еще говорю на идиш. Я не забыл его.

— Это хорошо. Значит, говорите иногда на идиш. Это хорошо. А что еще доставляет вам удовольствие?

— Удовольствие?

Он удивлен. Я спрашиваю про удовольствие, и ему впервые приходит в голову, что он имеет дело с сумасшедшим. Сумасшедший забрался к нему в дом, и мало ли чем это может кончиться.

— При чем тут удовольствие? — говорит он. — Я просто сижу дома, и всё тут. Я не хожу в кино, и вообще никуда. Не могу. Все равно я ничего не увидел бы. Так зачем?

— А с людьми общаетесь?

— М-м-м, с людьми… — Тут, видимо, набежали тучи и заволокли ответ. Люди. Он задумался, кто знает, что потянуло за собой это слово. Тяжело добраться до сути — все равно что разжечь костер из сырых дров. — Почти нет, — наконец ответил он. — Вижу иногда своего соседа. Он гой. Не иудей.

— Ничего? Хороший сосед?

— Да, да, хороший парень.

— Это хорошо. Так и должно быть. Их учат любить ближнего своего. Возможно, вам даже повезло, что он не еврей. А кто у вас убирает?

— Одна женщина убирала пару недель назад.

Ага, и эта женщина получит коленом под зад, как только я сюда перееду. Грязища кругом. В гостиной ничего, кроме пола, и нет — разве что диван, низенький столик да сломанное кресло с одним подлокотником у лестницы. А пол — как в обезьяннике, в зоопарке в одном итальянском городке. Этот зоопарк я никогда не забуду Но мусор и пыль — это еще не самое худшее. Либо эта женщина видит еще хуже, чем Фиш, либо она халтурщица или пьяница. Она уволена.

— Тут нечего убирать, — сказал Фиш. — А постель — постель в порядке.

— А кто вас обстирывает? Кто стирает вашу одежду?

— Одежду… — Трудный вопрос.

Становится все труднее. То ли устал, то ли вот-вот помрет. Если это и правда смерть подходит, смерть Фиша, которая так задержалась, то не так уж плохо, если последнее, что он услышит, будет вопрос: «Кто стирает вашу одежду?» Все-таки о деле. Это были не люди, а дела. Человек и его работа — одно.

— Ну да, кто занимается стиркой?

Слово «стирка» срабатывает:

— Да одежды-то всего ничего. Я сам стираю. У меня стирки немного. Нижняя рубаха да трусы, вот и вся моя стирка. Всего и делов-то. Простирну в тазу или в раковине. Сушу на веревке. И сохнет! — Пауза усиливает комический эффект. — Сохнет!

Да, Фиш — молодец. Всегда умел рассмешить Микки. Ничего такого особенного, но у него есть чувство юмора, ничего не скажешь, это дар. Сохнет!

«Но какой жмот! Бедная женщина, в жизни ей ничего не купил!» — «Фишель так одинок, — говорил отец, — пускай побудет в семье хоть несколько минут, по вечерам. И мальчиков он любит. Даже больше, чем своих детей. Не знаю, почему так вышло, но это так».

— Выходите иногда посмотреть на океан? — спросил Шаббат.

— Нет. Мне теперь не дойти. Это далеко. Слишком долго идти. Прощай, океан.

— Но голова у вас работает.

— Да, голова работает. Слава богу. Все нормально.

— И у вас есть дом. Вы заработали себе на жизнь торговлей овощами.

Опять возмущен:

— Разве это была жизнь? Это была та еще жизнь! Я торговал вразнос. Осбери-Парк. Вельмар. Да, я в Бельмар ездил. На грузовике. Открытый верх. Возил овощи в корзинах. Там был рынок. Оптовый рынок. Туда приезжали фермеры. Это было очень давно. Я уже все забыл.

— Так вы всю жизнь торговали овощами.

— В общем, да.

Подтолкни. Это все равно как выруливать из сугроба, буксуешь, буксуешь — ну, подтолкни! Да, я помню Морти. Морти. Микки. Итта. Сэм. Он скажет это. Заставь его сказать это. Ну что сделать? Что можно теперь сделать для него?

— Вы помните своих отца и мать, Фиш?

— Помню ли я их? Конечно. Еще бы. Россия. Я родился в России. Сто лет назад.

— Вы родились в 1894 году.

— Да, да, именно. А откуда вы знаете?

— А вы помните, сколько вам было лет, когда вы приехали в Америку?

— Сколько мне было лет? Помню. Лет пятнадцать-шестнадцать. Я был совсем молодой. Я учил английский.

— И вы не помните Морти и Микки? Двух мальчиков? Двух сыновей Итты и Сэма?

— Так ты Морти?

— Я его младший брат. Вы ведь помните Морти. Спортсмен. Звезда беговой дорожки. Помните, вы щупали его мускулы и присвистывали. Кларнет. Он играл на кларнете. Всё чинил. Ощипывал цыплят у Фельдмана после школы. У мясника, который играл в карты с вами и моим отцом, и Кравецем, обойщиком. А я помогал Морти. По четвергам и пятницам. Вы и Фельдмана не помните. Ну, неважно. Морти воевал, он был летчиком. Он был мой брат. Он погиб на войне.

— На войне? На Второй мировой?

— Да.

— Это ведь было совсем недавно, верно?

— Пятьдесят лет назад, Фиш.

— Это давно.

Из гостиной была видна столовая, и окна ее выходили во двор. Зимой, по выходным, они раскладывали марки Ирвинга на столе, изучали каждую перфорацию и каждый водяной знак, проходили просто века, пока не являлась Лоис и не поднималась в свою комнату. Иногда она шла в уборную. К звукам льющейся по трубам воды Шаббат был гораздо внимательнее, чем к маркам. Стулья в столовой, на которых когда-то сидели они с Ирвом, теперь были завалены одеждой: рубашками, свитерами, брюками, пальто. Старик слишком плохо видел, чтобы рыться в шкафу, — он держал весь свой гардероб прямо здесь.

Напротив Шаббата стоял буфет во всю стену, и он неотрывно смотрел на него, пока наконец не узнал. Этот буфет со скругленными углами, фанера, обклеенная кленом, — это же драгоценность его матери, там она держала «хорошие» тарелки, из которых никто никогда не ел, хрустальные бокалы, из которых никто никогда не пил, там отец хранил талес, который доставал дважды в год, и тефиллин в бархатном мешочке, но ни с тем, ни с другим, впрочем, никогда не молился. В этом буфете Шаббат однажды обнаружил под грудой «хороших» скатертей, слишком хороших, чтобы таким, как они, на них есть, книгу в синем переплете, содержащую рекомендации, как вести себя в первую брачную ночь. Мужчина должен вымыться, присыпать тальком некоторые места, надеть мягкий халат (предпочтительно шелковый), побриться, даже если уже брился утром, а женщина должна постараться не потерять сознания. Множество страниц, сотни страниц, и ни на одной Шаббат не нашел того, что искал. Там было в основном про освещение, про духи и про любовь. Должно быть, книга очень пригодилась Итте и Сэму. Интересно только, как это все в них уживалось…

Запахов, перечисленных в книге, и в помине не было — ни одного. Ему было двенадцать, и запахи, которые ему случалось обонять в доме, часто сильно подрывали доверие к пособию, хранившемуся в материнском буфете.

Когда за четыре года до смерти его мать переехала в дом престарелых, а их дом он продал, имущество, должно быть, либо разобрали родственники, либо разворовали. Он тогда решил, что адвокат устроил распродажу, чтобы покрыть расходы. Может, и Фиш купил что-нибудь на память о вечерах, проведенных в нашем доме. Ему тогда уже, наверно, было под девяносто. Возможно, Ирвинг купил для него этот буфет за двадцать долларов. Как бы там ни было, вот он, буфет. Фиш здесь, буфет здесь, что еще здесь есть?

— А помните, Фиш, как во время войны гасили фонари на улицах? Выключали свет?

— Да-а. Фонари гасили. А еще я помню, такой шторм был, что смыло деревянный променад. Дважды в моей жизни вода так поднималась. Сильный шторм.

— Атлантический океан, он могучий.

— Это точно. Так вот поднял все эти доски и выбросил на Оушен-авеню. Такое дважды было за всю мою жизнь.

— Вы помните вашу жену?

— Конечно помню. Я приехал сюда. Я женился. Очень хорошая женщина. Она скончалась, лет тридцать-сорок тому назад. С тех пор я один. Нехорошо быть одному. Очень одиноко. Но что делать? Ничего не поделаешь. Справляйся, как можешь. Вот и всё. Когда солнце светит, когда солнечно, я выхожу во двор. Сижу на солнце. У меня такой славный загар появляется. Вот так и живу. Это я люблю. На улице сидеть. На заднем дворе. Когда солнце, я там целыми днями сижу. Вы понимаете идиш? «Старость — холодная гадость». Сегодня-то дождь.

Надо бы как-то подступиться к этому буфету. Но Фиш положил руку мне на колено и продолжал говорить, и даже сам Макиавелли не смог бы подняться в такой момент, даже если бы он знал, как я это знаю, что в этом буфете находится нечто важное. Я это знал. Там вовсе не призрак моей матери: она лежит в своей могиле, и призрак ее вместе с ней. А здесь — нечто очень важное, реально существующее, настоящее, как солнце, от которого Фиш покрывается загаром. И тем не менее, Шаббат не мог двинуться. Должно быть, это и есть почтение к старшим, о котором говорят китайцы.

— И вы засыпаете?

— Когда?

— Когда греетесь на солнце.

— Нет. Я не сплю. Просто смотрю. Закрываю глаза и смотрю. Не-ет, я не могу спать. Я же говорил, я очень плохо сплю. Я поднимаюсь наверх вечером, часа в четыре — в пять. Ложусь в постель. Я отдыхаю в постели, но не сплю. Со сном плохо.

— Вы помните, как впервые приехали на побережье?

— Как я приехал? Вы имеете в виду — из России?

— Нет. Из Нью-Йорка. Когда уехали из Бронкса. Отделились от отца с матерью.

— А-а, да. Я приехал. А вы что, из Бронкса?

— Нет, моя мать жила в Бронксе. До замужества.

— Вот как? Ну так вот, я женился и переехал сюда. Да. Я женился на очень хорошей женщине.

— Сколько у вас было детей?

— Двое. Мальчик и девочка. Мой сын, он не так давно умер. Бухгалтер. Хорошая работа. Голова ни о чем не болит. И Лоис. Вы знаете Лоис?

— Да, я знаю Лоис.

— Прелестная девочка.

— Это правда. Было приятно повидать вас, Фиш. — Взять его руки в свои, подержать и уйти. Пора уже.

— Спасибо, конечно, я тоже был рад повидать вас.

— Вы знаете, кто я, Фиш? Я Моррис, Микки. Сын Итты. Моего брата звали Морти. Я вас так хорошо помню, около вашего грузовичка на улице. Помню, все женщины выходили из своих домов и спешили…

— К грузовику.

Он со мной! Он вернулся и сжимает мои руки так, как я уже не смог бы сжать чьи-нибудь руки!

— К грузовику, — повторил я.

— Купить у меня овощей. Это было восхитительно, не так ли?

— Да. Именно это слово. Все было восхитительно.

— Восхитительно.

— Много лет назад. И все были еще живы. У вас в доме есть какие-нибудь фотографии?

Несколько фотографий было на буфете. Без рамок, просто прислоненные к стенке.

— Вы хотите фотографировать?

Я хотел бы сфотографировать буфет… Как он догадался?

— Нет, я просто хотел взглянуть на фотографии.

Я снял его руку со своего колена. Но стоило мне встать, как он тоже встал и последовал за мной в столовую, и шел очень хорошо, шел за мной по пятам, до самого буфета, словно Уилли Пеп, вынужденный гоняться по всему рингу за каким-нибудь говнюком, за пишером каким-нибудь.

— Вы видите фотографии? — спросил он.

— Фиш, — сказал я, — смотрите, вот вы — со своим грузовиком!

Грузовик с корзинами овощей вдоль бортов — и Фиш через дорогу, стоит по стойке смирно.

— Наверно, — сказал он. — Я же не вижу. Похоже, что это я, — подтвердил он, когда я поднес снимок к самым его очкам. — Да. А это моя дочь Лоис.

Лоис тоже стала на себя непохожа. И она тоже.

— А кто этот мужчина?

— Это мой сын Ирвинг. А это кто? — спросил он, взяв с буфета очередную фотографию. Это были старые, поблекшие снимки. Некоторые подмокли по краям, некоторые были липкие. — Это я? Или кто?

— Не знаю, кто эта женщина. Красивая. С темными волосами.

— Должно быть, это моя жена.

Да. Картофелина тогда, наверно, была не больше почки. Не помню, чтобы какая-нибудь еще из здешних женщин была так красива. И умерла именно она.

— А это вы? С подругой?

— Да. С подругой. У меня тогда была. Она уже умерла.

— Вы пережили всех, даже своих подружек.

— Да. У меня их было несколько, когда был помоложе, а жена умерла. Да.

— Получали удовольствие?

Сначала слова кажутся ему бессмысленными. Но после этого вопроса у него что-то там забрезжило в голове. Подождем. Мои бедные изуродованные руки, отдохните пока на буфете моей матери. Буфет весь грязный и липкий. И на скатерти, что лежит на обеденном столе, каких только пятен нет. Эта скатерть — самое грязное и зловонное, что есть в доме. Держу пари, это одна из тех, на которых мы не ели.

— Я спросил, получали ли вы удовольствие от подружек?

— Ну да, — вдруг решительно ответил он. — Да. Нормально. У меня их несколько было.

— Но не в последнее время.

— Какое бремя?

— Не в последнее время.

— При чем здесь бремя?

— Не теперь!

— Теперь? Нет, я слишком стар для этого. С этим покончено, — он почти сердито машет рукой. — С этим всё. Это по боку. Прощайте, девочки!

— Есть еще фотографии? У вас много интересных фотографий. Может, и внутри тоже есть?

— Здесь? Внутри? Ничего нет.

— Как знать.

Верхний ящик, в котором когда-то лежали тефиллин в бархатном мешочке, талес, учебное пособие по семейному сексу, скатерти, и правда оказывается пустым. Вся ее жизнь была посвящена хранению вещей в ящиках. Вещи, которые могли принадлежать только нам. В ящиках Дебби тоже хранятся вещи, которые могут принадлежать только ей. В ящиках Мишель… Вся наша жизнь, настоящая и будущая, — в выдвижных ящиках. Но если долго смотреть в пустой ящик, можно сойти с ума.

Я наклонился, чтобы открыть среднее отделение. Там оказалась коробка. Большая картонная коробка. Вот тебе и «ничего нет». На крышке написано: «Вещи Морти». Почерк моей матери. На боку коробки, тоже ее почерком: «Флаг Морти и его вещи».

— Да, вы были правы. Ничего тут нет. — И закрываем нижний ящик.

— Ох, ну и жизнь, ну и жизнь, — пробормотал Фиш и повел меня обратно в гостиную, к дивану.

— Да, ну и как она, жизнь? Хорошо жить, Фиш?

— Конечно. Лучше, чем быть мертвым.

— Говорят.

Но думал я в этот момент о другом. Все началось с того, что моя мать явилась и наблюдала из-за моего плеча то, что я делал с Дренкой в фоте. Она смотрела, хотя это было ей отвратительно, она была свидетельницей всех моих семяизвержений, которые, не приведя ни к чему, привели, тем не менее, меня сюда! Каким идиотом надо быть, чтобы тебя вынесло туда, куда тебе предначертано попасть, сколько ошибок тебе для этого требуется совершить! Нет, это я не смогу, подыщите кого-нибудь другого, я слишком сообразительный, чтобы совершить все эти ошибки. А они тебе: мы в тебя верим, не волнуйся, ты справишься! А ты им: нет, ни под каким видом, вам нужен какой-нибудь шмак гораздо тупее меня, а они тебе повторят, что верят в тебя, что именно ты им нужен, что ты разовьешься в великолепного шмака, что ты гораздо добросовестнее, чем сам можешь себе представить, что ты будешь делать такие ляпы, какие тебе и не снились, потому что другого способа дойти до конца нет.

Гроб привезли завернутым в полотнище флага. Обгорелый труп Морти сначала похоронили на острове Лейте, на Филиппинах, на военном кладбище. Когда я уже плавал, гроб вернули на родину. Отец написал мне со своими привычными ошибками иммигранта, что гроб был покрыт флагом и что после погребения «военный передал флаг матери, как положано». Этот флаг в коробке, а коробка — в буфете. В пятнадцати футах от меня.

Они опять сидели на диване, держась за руки. А ведь он понятия не имеет, кто я такой. Стащить коробку — раз плюнуть. Надо только улучить момент. Хорошо бы еще Фиш не помер в процессе.

— Я думаю. Когда я думаю о том, как буду умирать, — говорил Фиш тем временем, — я думаю, лучше бы я и не родился. Лучше бы не родился. Да, так было бы правильно.

— Почему?

— Потому что смерть, смерть — ужасная вещь. Знаете, смерть — это ничего хорошего. Так что лучше бы я не родился. — Он говорит это с какой-то злостью.

Я вот хочу умереть, потому что мне не обязательно умирать, а он не хочет умирать, потому что должен. «Такая у меня философия», — говорит.

— Но у вас была замечательная жена. Такая красивая женщина.

— О, да, это да.

— И двое хороших детей.

— Да, да, это точно.

Он смягчается, но это происходит очень медленно, понемногу. Его не так просто убедить в том, что есть вещи, которые компенсируют нам смерть.

— У вас были друзья.

— Нет. У меня не много было друзей. У меня времени не было на друзей. Но моя жена, она была очень славная женщина. Она скончалась тридцать-сорок лет назад. Славная женщина. Меня с ней познакомила моя… погодите-ка… ее звали Итта.

— Итта вас познакомила. Правильно. Вас с ней познакомила моя мать.

— Ее звали Итта. Да. В Бронксе. Это я помню. Они гуляли по парку. И я тоже пошел прогуляться. И мы встретились. Нас познакомили. И в эту девушку я влюбился.

— У вас хорошая память для человека вашего возраста.

— О, да. Слава богу. Да. Сколько сейчас времени?

— Почти час.

— Правда? Уже. Пора ставить мою баранью котлетку. У меня на обед баранья котлетка. А на десерт — яблочный мусс. Уже час, вы говорите?

— Да. Без нескольких минут час.

— Серьезно? Надо готовить обед. Это у меня обед.

— Вы сами готовите себе баранью котлету?

— А-а, да. Ставлю в духовку. Десять-пятнадцать минут — и готово. Да. Яблоки у меня выходят превосходно. Я кладу в духовку яблоко, и оно запекается. Это мой десерт. А потом еще съедаю апельсин. По-моему, я хорошо питаюсь.

— Отлично. Вы следите за собой. А как вы моетесь? — Посадить его в ванну, а самому смыться с коробкой.

— Я принимаю душ.

— А это не опасно для вас? Не упадете?

— Нет. Это стоячий душ, с занавеской. Там я и принимаю душ. Да, там я и моюсь. Никаких проблем. Раз в неделю. Душ принимаю.

— И никто никогда не повезет вас посмотреть на океан?

— Нет. Я любил океан. Любил купаться в океане. Это было очень давно. Я довольно хорошо плавал. Научился уже здесь, в этой стране.

— Да-да, я помню. Вы были членом клуба «Полярный медведь».

— Что?

— Клуба «Полярный медведь».

— Не помню.

— Да, точно. Это были люди, которые купались в холодную погоду. Они называли себя членами клуба «Полярный медведь». В холодную погоду вы раздевались, заходили в воду… и сразу же выходили. Это было в двадцатые. И в тридцатые.

— Клуб «Полярный медведь», говорите?

— Да.

— Да, да. Кажется, я помню.

— Вам это нравилось, Фиш?

— Клуб «Полярный медведь»? Да я его ненавидел!

— Тогда зачем вы этим занимались?

— Клянусь богом, я не помню, зачем я этим занимался.

— Вы меня научили плавать, Фиш.

— Да? Я учил Ирвинга. Мой сын родился в Осбери-Парк. А Лоис родилась здесь, на втором этаже, в этом доме. В спальне. В той спальне, где я сейчас сплю, она и родилась. Лоис. Малышка. Она скончалась.

В углу гостиной, за спиной Фиша, Шаббат увидел американский флаг, намотанный на короткое древко. Он только сейчас заметил этот флаг в углу. Только прочитав надпись на коробке: «Флаг Морти и его вещи». Так это он и есть? А коробка, значит, пустая? В ней больше нет вещей Морти, а флаг с его гроба нацепили на эту палку? Флаг выглядит таким же потрепанным, как шезлонг во дворе. Если бы эта уборщица хоть немного занималась уборкой, она бы давно пустила его на тряпки.

— Откуда у вас американский флаг? — спросил Шаббат.

— Он у меня уже несколько лет. Не знаю, откуда взялся, но вот, стоит. А, погодите-ка. Я думаю, он из банка в Бельмаре. Когда я скопил денег, они выдали мне этот флаг. Этот американский флаг. Я был вкладчиком банка в Бельмаре. А теперь прощайте, вклады.

— Вы хотите пообедать, Фиш? Хотите пойти приготовить себе баранью котлету? Я пока тут посижу, если хотите.

— Ничего. У меня есть время. И оно никуда не убежит.

Смех Фиша все больше напоминал человеческий смех.

— И у вас еще сохранилось чувство юмора, — сказал Шаббат.

— Немного от него осталось.

Ну что ж, даже если в коробке ничего нет, я сегодня узнал две вещи: страх смерти не оставляет человека никогда, а крупица иронии живет до конца даже в самом простоватом еврее.

— Думали вы когда-нибудь, что доживете до ста лет?

— Нет, не думал. Я читал о таком в Библии, но сам не думал. Слава богу, дожил. А сколько я еще протяну, бог знает.

— Как насчет обеда, Фиш? Насчет бараньей котлетки?

— Что это тут у меня? Посмотрите, — у него на коленях опять оказались два письма, которые он вертел в руках, когда я вошел. — Вы не прочтете мне? Это счет или что?

— Фишелю Шабасу, Хаммонд-авеню, 311. Позвольте, я вскрою. От доктора Каплана, специалиста по коррекции зрения.

— От кого?

— От доктора Каплана, он подбирает людям очки. В Нептьюне. В конверте открытка. Я прочитаю. «С днем рождения…»

— А! — Его лицо освещает радость узнавания. — Как, говорите, его зовут?

— Доктор Бенджамин Каплан, специалист по коррекции зрения.

— Коррекции?

— Да. «С днем рождения, удивительный пациент!»

— Никогда не слышал о нем.

— «Надеюсь, ваши дни рождения такие же удивительные, как вы сами». У вас недавно был день рождения?

— Ну да.

— А когда?

— Первого апреля.

Все правильно. День дураков. Моя мать всегда считала, что это очень подходит Фишу. Точно, моей матери был отвратителен его член. Это было непостижимо для нее, и она это возненавидела.

— Значит, это поздравительная открытка.

— Поздравительная открытка. Открытка? Как, говорите, его зовут?

— Каплан. Он врач.

— Никогда не слышал о таком враче. А он, должно быть, слышал, что у меня день рождения. А другое письмо?

— Распечатать?

— Конечно, давайте.

— Из страховой компании. Не думаю, что тут что-то важное.

— А что они пишут?

— Они хотят застраховать вашу жизнь. Тут сказано: «Страховой полис для граждан от сорока до восьмидесяти пяти лет».

— Можете выбросить в помойку.

— Ну вот и вся почта.

— Ну и черт с ней.

— Нет, вам это не нужно. Вам не нужно страховать свою жизнь.

— Нет, нет, у меня есть страховка. Кажется, пять тысяч долларов или около того. Мой сосед платит, я ему доверяю. Такая у меня философия: никогда не страхуюсь на крупную сумму. Зачем? Кому это нужно? Пяти тысяч долларов достаточно. Так что он этим занимается, сосед. Отдам концы — меня на это похоронят, а остальное пусть достается ему.

«Отдам концы» он произносит как «отдам долг».

— Кто знает, — говорит Фиш, — сколько мне еще осталось жить. Время бежит. А как же. Сколько еще можно прожить после ста? Очень мало. Самое большее год или два, и то, если повезет. Даже если час или два — и то большая удача.

— Как насчет бараньей котлеты?

— Тут ко мне должны были прийти из местной газеты, брать у меня интервью. В полдень.

— Да?

— Я оставил дверь открытой. А никто не пришел. Не знаю почему.

— Брать интервью, потому что вам исполнилось сто лет?

— Ну да. Столетие. В полдень. Наверное, этот, из газеты, ноги промочил по пути или еще что-нибудь. Как вас зовут, мистер?

— Моррис. Микки — так все зовут меня с детства.

— Погодите-ка. Я знал одного Морриса. Из Бельмара. Моррис, Моррис. Я вспомню.

— А фамилия Шаббат.

— Как у моего двоюродного брата.

— Все правильно. Того, который жил на Маккейб-авеню.

— А того парня тоже звали Моррис. Вот ведь как. Моррис. Гм-м. Я вспомню, вспомню.

— Вы сразу вспомните, как только скушаете баранью котлетку. Пойдемте, Фиш, — сказал я и поставил его на ноги. — Сейчас вам надо поесть.

Шаббат очень хотел бы посмотреть, как он готовит себе баранью котлетку. Взглянул бы, какая она, эта баранья котлетка. Было бы забавно, подумал кукловод, дождаться, когда он ее себе приготовит, а потом, когда он отвернется на секунду, выхватить ее у него из-под носа и быстро съесть. Но он отвел Фиша на кухню, тут же сказал, что ему нужно в туалет, вернулся в столовую, вынул коробку из буфета, — оказалось, она не пустая, — и вышел с ней из дома.

Чернокожая женщина по-прежнему сидела на верхней ступеньке своего крыльца: смотрела на дождь и слушала радио. Счастливая — абсолютно. Тоже прозак принимает? Судя по чертам лица, в ней есть индейская кровь. Молодая. Нас с Роном другие матросы отвели в один район на окраине Веракруса. Что-то вроде ночного клуба с кафешкой на улице, загаженного и убогого, в дешевом квартале, с гирляндами лампочек и десятками и десятками женщин и моряков за грязными столиками. Договорившись о цене и покончив с заказанной выпивкой, шли в низенькие домики, где сдавались комнаты. Все девочки были со смешанной кровью. Это же полуостров Юкатан, и майя жили здесь не так уж давно. Смешение рас, это всегда интригует. Возвращает тебя к истокам. Та девушка была просто прелесть. И очень по-человечески симпатичная. Очень темная кожа. Славная, приветливая, обаятельная. Лет двадцати или чуть старше. Просто очаровательная. И спешки никакой не было, все шло своим чередом. Помню, она потом натерла меня какой-то мазью, которая стягивала кожу. Может быть, для профилактики какой-нибудь болезни. Очень милая была девушка. Совсем как эта.

— Ну, как старик?

— Ест баранью котлетку.

— Йи-пи-и! Ура! — воскликнула она.

Боже, я бы не прочь с ней встретиться! Стучите подольше. Нет. Я слишком стар. С этим покончено. С этим всё. Это побоку. Прощайте, девочки.

— Вы из Техаса? Откуда это «йи-пи-и»? Йи-пи-и-ки-йо-ки-йай!

— Это — когда взрослая скотина, — она смеялась, широко раскрывая рот. — У-упи ти-йи-йо, пошевеливайтесь, цуцики!

— Что это за цуцики?

— Хилые телята, которых бросила мать. Цуцик — это теленок, который потерял маму.

— Да вы настоящий ковбой. А я-то вас сначала принял за девушку из Осбери. Вы мне нравитесь, мэм. Я прямо слышу, как звякают ваши шпоры. Как вас звать?

— Хопалонг Кэссиди, — сказала она. — А вас?

— Рабби Исраэль Баал Шем Тов — Хозяин Имени Божьего. А вообще-то, в шуле все называют меня Променад.

— Оч-ч приятно.

— Позвольте я расскажу вам одну историю, — сказал он, поправив бороду плечом, потому что руки у него были заняты коробкой с вещами Морти. — Как-то раз рабби Мендель похвалился своему учителю рабби Элимелеху, что по вечерам видит ангела, который скатывает в трубочку свет, чтобы дать место тьме, а по утрам — ангела, который рассеивает тьму, чтобы рассвело. «Да, — ответил ему рабби Элимелех, — в молодости я тоже это видел. Но потом этого уже больше не видишь».

— Я не понимаю еврейских шуток, мистер Променад, — она опять засмеялась.

— А какие шутки вы понимаете?

Но американский флаг в коробке с вещами Морти — я знаю, он лежит там, на самом дне, как положано — говорит: «Еврейский закон это запрещает», и он сел в машину с этой коробкой и поехал на берег, к променаду, которого больше там не было. Нет больше променада. Прощай, променад. Атлантический океан, он могучий. Смерть — ужасная штука. Никогда не слышал о таком враче. Восхитительно. Да. Очень подходящее слово. Все было восхитительно. Прощай, восхитительное. «Прощайте, Египет и Греция. Рим, прощай».

* * *

Вот что Шаббат обнаружил в коробке в тот дождливый туманный день, в день рождения Морти, 13 апреля 1994 года, поставив свою машину с полустертым номером рядом с пляжем, на Оушен-авеню. Его машина стояла косо, по диагонали, как бы отдельно от других, передними фарами к морю, а неказистое на вид морское божество хмуро гребло к югу, тащилось в хвосте у шторма. В жизни Шаббата не было ничего, подобного этой коробке, ничего, даже приближавшегося к ней по своей значимости, с ней не могла сравниться даже одежда, оставшаяся после Никки. Ее платяной шкаф внушал ему ужас, но это была ерунда по сравнению с коробкой. Чудовищная чистота этого страдания, его пронзительность были для него внове, ему казалось теперь, что те страдания, которые он испытывал раньше, — не более чем имитация. А тут настоящая страсть, настоящее неистовство, самое изощренное, что изобретено, чтобы терзать единственный биологический вид, единственное животное, наделенное памятью, долгой памятью. Эту стихию можно выпустить наружу, просто вынув из коробки вещи, которые Итта Шаббат сохранила после смерти своего старшего сына. Возможно, Шаббат чувствовал то же, что испытывает заслуженный деревянный пляжный променад, когда Атлантический океан норовит сорвать его с цепей, — видавший виды, на совесть сделанный, старомодный променад, тянувшийся вдоль маленького городка у океана, жестко прикрепленный к пропитанным креозотом столбам, мощным, словно грудь здорового мужчины, шатающийся, как молочный зуб у ребенка, когда бывалые старые волны набегают на берег.

Просто вещи. Просто несколько вещей, а для него это ураган века.

Маркировочный знак легкоатлетической команды. Темно-синий с черной окантовкой. Крылатая теннисная туфля над перекладиной буквы «А». Крошечный ярлычок: «Штандарт Ко. Биг-Ран. Пенсильвания». Морти носил его на светло-голубой футболке.

Фотография. Самолет Б-25 с двумя двигателями — не тот, на котором он разбился, а тот, на котором совершал тренировочные полеты. Морти в майке, рабочих штанах, с личным значком, в офицерской пилотке. Парашютные лямки. Сильные руки. Хороший парень. Вот его экипаж, все пятеро, на взлетной полосе, на заднем плане механики возятся с двигателем. На обороте штемпель — «Форт Стори. Вирджиния». Такие счастливые и чертовски славные ребята. Часы. Это мой «Бенрас». Тот самый.

Портретный снимок — сделан в Лонг-Бранч. Мальчик в форме и в пилотке.

Фотография. Бросает диск на стадионе. Рука с диском отведена назад, готовится описать круг.

Фотография. Бросок сделан. Диск летит, он уже шагах в пяти от Морти. Рот открыт. Темная майка с эмблемой «А» и коротенькие синие шорты. Бледный снимок. Размытый, будто акварель. Открытый рот. Мускулы.

Два коротеньких звуковых письма. О них нет никаких воспоминаний. Одно записано, когда он был в Государственной школе инструкторов, в Освего, в штате Нью-Йорк. «Эта живая открытка записана в клубе Службы организации досуга в войсках, открытом при содействии Христианского союза молодежи». Здесь его голос. Адресовано «Мистеру и миссис Шаббат, а также Микки».

Пояснение на второй пластинке: «Это звуковое письмо — одна из многих услуг, предоставляемых военнослужащим, которые хотят воспользоваться программой „ДОМ — ВДАЛИ ОТ ДОМА“ (запись голоса). Программа осуществляется Службой организации досуга». Автоматическая запись. Мистеру и миссис Шаббат и Микки. Он никогда не забывал упомянуть меня.

Равнобедренные треугольники из красного, белого, синего атласа, сшитые вместе, — ермолка. Белый треугольник впереди — это буква V, под ней — точка-точка-точка-тире — код буквы V на азбуке Морзе. Еще ниже — «Боже, храни Америку». Патриотическая ермолка.

Карманная Библия. Священное Писание. Внутри надпись голубыми чернилами: «Да благословит вас Бог. Арнольд Р. Фикс, капеллан». На первой странице — обращение из Белого дома. «Как главнокомандующий, я от души советую читать Библию всем тем, кто служит…» Франклин Делано Рузвельт советует моему брату «читать Библию». Так они и угробили этих ребят. Советами.

Краткий молитвенник для евреев, служащих в вооруженных силах Соединенных Штатов. Коричневая книжечка величиной с ладонь. Двуязычная: на иврите и английском. Посередине, между страницами, коричневатое (сепия) семейное фото. Мы у себя во дворе. Рука Морти на плече отца. Отец — в костюме, в жилете, даже с платочком в кармашке. Что за праздник? Рош-Хашана, тогда еще отмечали еврейский Новый год? Я одет шикарно — широкий модный пиджак и свободные брюки. Мать — в пальто и шляпке. Морти — в спортивной куртке и без галстука. Тот самый год, когда он ушел в армию. Взял фото с собой. Только посмотрите, какой он здесь славный парень. Посмотрите на папу — тоже, как Фиш, при виде фотоаппарата застывает как мертвый. Моя маленькая мамочка — в шляпке с вуалью. Держал наши фотографии между страниц молитвенника для евреев, служащих в армии США, Но погиб он не потому, что был еврей. Он погиб, потому что был американец. Убили за то, что родился в Америке.

Его несессер. Коричневая кожа с буквами «МШ» золотом. Внутри — две упаковки капсул. Просроченных. Дексамил.

Для снятия депрессии и тревоги. Декседрин в дозировке 15 мг и амобарбитал 1,5 г. Амобарбитал? Это лекарство Морти или мамино? Может быть, она хранила свои лекарства в аптечке Морти, потом, когда уже повредилась умом? Начатый тюбик «Меннен», мужского крема для бритья. Маленькая зеленая с белым коробочка — тальк для мужчин, тоже от «Меннен». Шампунь «Шаста Бьюти» — подарок от фирмы «Проктер энд Гомбл». Маникюрные ножницы. Щетка. Бальзам для волос от «Меннен». Все еще пахнет. И все еще мыльный на ощупь! Одна бутылочка — без этикетки, содержимое высохло. А вот мыльница, имитация эмалевой, внутри — упаковка мыла «Айвори Соуп», нераспечатанная. Очень приличная черная электробритва в маленькой красной коробочке. Со шнуром. К ней пристало несколько волосков. Микроскопические волоски из бороды моего брата. Вот что это такое.

Черный кожаный пояс для хранения денег, мягкий от долгого контакта с его телом.

Черный пластмассовый тубус. В нем много всего. Бронзовая медаль чемпионата 1941 года, 3-я старшая подгруппа, метание диска. Жетон: «А» — группа крови, «Е» — еврей, Мортон С. Шаббат 12204591 Т 42, ниже — имя матери: Итта Шаббат, Нью-Джерси, Эйв-Бредли-Бич, Маккейб, 227. Круглый желтый значок. Две пули. Красный крест на белой пуговице, а сверху слово «Служу». Планки лейтенанта, два комплекта. Бронзовые крылышки.

Красная с золотом коробка из-под чая величиной с небольшой кирпичик. Коробка из-под чая «Цветочный» (такая есть в любом доме, не так ли, в нее складывают всякие мелочи: мотки проволоки, ключи, гвозди, крючки. Это Морти взял ее с собой на войну или мать просто сложила в эту коробку его вещи, когда их вернули?). Пластырь. «Воздушные апачи». 498-я эскадрилья. 345-я авиационная группа. Я до сих пор помню. Ленточки. «Крылышки» с его пилотки.

Кларнет. Из пяти частей. Мундштук.

Ежедневник. «Идеальный ежедневник за 1939 год». Только две записи: 26 августа — «День рождения Микки». 14 декабря — «Шел и Би женятся». Наша кузина Би. Мой десятый день рождения.

Армейский набор для шитья и штопки. Все заплесневело. Булавки, иголки, ножницы, пуговицы. На катушке еще остались нитки защитного цвета.

Документ. Американский орел. E pluribus ипит. Светлая память лейтенанту Мортону С. Шаббату, павшему за родину в юго-западной части тихоокеанского бассейна 15 декабря 1944 года. Он среди патриотов, которые погибли, чтобы жила, возрастала, ширилась наша свобода. Свобода жива, значит, и он жив, и совершенное им больше совершаемого живыми. Франклин Делано Рузвельт. Президент Соединенных Штатов Америки.

Документ. Медаль «Пурпурное сердце». Соединенные Штаты Америки. Всем, кто это прочтет: «Настоящим свидетельствую, что я, президент Соединенных Штатов Америки, властью, данной мне Конгрессом, награждаю медалью „Пурпурное сердце“, учрежденной генералом Джорджем Вашингтоном в Ньюберге, Нью-Йорк, 7 августа 1782 года, лейтенанта Мортона Шаббата, BBC#о-827746, за боевые заслуги и полученное в бою ранение, от которого он скончался 15 декабря 1944 года». 16 июня 1945 года. Вашингтон. Собственноручная подпись военного министра Генри Симпсона.

Удостоверение. «Эти деревья посажены в Палестине. В память о Мортоне Шаббате. От Джека и Берди Хохберг. От Сэма и Итты Шаббат. В целях восстановления лесонасаждений Земли Израильской. Посажено Еврейским Национальным фондом».

Две маленькие керамические фигурки. Рыбка. А вторая — уборная, на толчке сидит ребенок, а второй ждет своей очереди за углом. Эти детишки — мы. Мы выиграли эту фигурку как-то вечером в покер на променаде. Шутка. Маленькие засранцы. Морти взял ее с собой на войну. Вместе с керамической голубой рыбой.

А на самом дне — американский флаг. Какой он тяжелый! Как положано.

Флаг он взял с собой на берег. Там он его развернул, этот флаг с сорока восемью звездами, накинул себе на плечи, и плакал, и плакал под дождем в тумане. Я так любил смотреть на него и его друзей, просто как он болтает с Бобби и Ленни, как они дурачатся, подкалывают друг друга, смеются, шутят. И надписывая адрес на конверте, он никогда не забывал вписать меня. Никогда обо мне не забывал!

Только через два часа, которые он провел на берегу, закутанный в американский флаг, — дошел по песку до мостика через Шарк-Ривер и вернулся обратно, плакал, то бормотал что-то скороговоркой, то угрюмо молчал, то напевал что-то, ему самому непонятное, — только через два полновесных часа, пока он бредил о Морти, о брате, о единственной потере в жизни, которую ему никогда не преодолеть, он вернулся к машине, и на полу, около педали тормоза, обнаружил пачку конвертов, надписанных рукой Морти, его разборчивым почерком. Они выпали из коробки, когда он вынимал остальное, а он был тогда слишком взволнован не только, чтобы прочесть их, но даже просто подобрать.

И он пришел в себя. После того, как два часа он вглядывался в море, и видел все, и ничего не видел, и все же видел все, он подумал, что это безумие прошло, что он вновь обрел самообладание образца 1994 года. Он решил: единственное, что еще могло бы когда-нибудь вот так поглотить его, — это океан. И все из-за одной картонной коробки. Вот и представьте себе тогда всю мировую историю. Мы не знаем меры, потому что не знает меры скорбь. Сотни и тысячи видов скорби.

Обратный адрес везде был — лейтенанту Мортону Шаббату, и номер полевой почты в Сан-Франциско. Шесть центов — конверт авиа. Письма были отправлены в ноябре и декабре 1944 года. Пять писем с Тихого океана, стянутые ветхой резинкой, которая распалась на кусочки, как только Шаббат просунул под нее палец.

Письмо от него — это всегда было очень сильно. Ничего не могло быть важнее. Герб США. Увидеть армейский штемпель сверху, а ниже — слова, написанные рукой Морти. Это как будто увидеть на секунду самого Морти. Письма перечитывали по десять, по двадцать раз, мать читала их вслух за столом. Соседям сообщали: «Письмо от Морти!» По телефону: «Письмо от Морти!» Эти пять были последними.

3 декабря 1944 г.

Дорогие мама, папа и Микки.

Привет, как там дела дома? Сегодня пришла почта, и я был уверен, что мне что-то будет, но нет. Наверное, где-нибудь затерялось из-за какого-нибудь раздолбая, я постараюсь выловить его. Если смогу, слетаю в Новую Гвинею, проверю.

Я сегодня проснулся в 9.20, побрился, приготовил себе поесть. Опять пошел дождь, так что после завтрака я нарисовал эмблему нашей группы на сумке Би-4. Это голова индейца, я еще напишу слова «Воздушные апачи». Если где-нибудь прочтете про «Воздушных апачей», знайте, что это наша группа. Все утро рисовал, а потом мы перекусили на скорую руку, попили чайку с печеньем.

Мам, ничего из моих писем не вырезают. Мы поужинали, а потом я проверил, есть ли у меня завтра полеты.

Вечером играли в карты и слушали радио. Поймали джаз. В карты мы выиграли.

Я принес хлеба из столовой, у нас есть виноградное желе, мы сделали горячий шоколад и наелись хлеба с желе.

Ну вот, пожалуй, пока и все, так что я прощаюсь. Всех обнимаю. Не напрягайтесь там слишком, берегите себя. Всем привет. До скорого.

Храни вас Бог.

Ваш любящий сын Морт

7 декабря 1944 г.

Дорогие мама, папа и Микки.

Привет, вот и еще день почти прошел, а я сегодня офицер по оперативным вопросам. У нас тут было довольно много вылетов, как вы, возможно, читали в газетах.

У нас ничего нового, ничего такого, о чем бы я вам уже не рассказывал. Кстати, если прочитаете где-нибудь про «Воздушных апачей», знайте, что это наша группа, значит, это мы были на задании. Сегодня три года, как началась война.

Мы сегодня поставили нашу палатку, а я завтра собираюсь настелить деревянный пол. Дерева здесь мало, но если знаешь, где искать, найти можно. Мы сооружаем душ и еще всякие там мелочи, чтобы было уютнее. Местные рады помочь. У них не хватает одежды, потому что япошки все отобрали, а мы им кое-что дали из одежды, так они теперь для нас в лепешку готовы расшибиться.

Мы довольно часто совершаем рейды, но не подолгу.

Как там дома дела? Кормежка тут стала получше, и у нас на обед была индейка и полно овощей.

Ну, больше писать нечего, так что буду на сегодня закругляться. Берегите себя. Да хранит вас Бог. Я вас очень люблю и часто вспоминаю.

Всех крепко обнимаю и целую.

Спокойной ночи.

Ваш любящий сын Морт

9 декабря 1944 г.

Дорогие мама, папа и Микки.

На днях получил вашу голосовую почту от 17-го ноября и был, конечно, очень рад. Мама, не посылай голосовой, она дольше идет, чем обычная почта, и в письме можно больше написать. Ваши письма доходят дней через четырнадцать, так что все нормально. Дайте мне знать, где Сид Л., как только узнаете. Если он окажется здесь, я бы хотел его повидать. Пока не получил ваших посылок, но должны скоро прийти.

Несколько дней назад летал на нашу прежнюю базу и вернулся на новом самолете. Провел там два дня, опять повидался с Джином Хохбергом, и мы отлично провели время. Купил пару армейских ботинок и чехол на тюфяк. Забрал там свою одежду и выстиранное белье, которое в прошлый раз не успел забрать. Все было в целости и сохранности, и я еще кое-чего докупил. Купил еще упаковку грейпфрутового сока, он хорошо утоляет жажду, когда ты на задании. Вчера вечером смотрел «Когда ирландские глаза улыбаются», очень понравилось. Ночью шел дождь. Я совсем обленился и встал только в 10.30.

Рад был узнать, что дома у всех все хорошо. Сегодня навешу Юджина. Посмотрю, как он там. Вчера достал ему дерева, чтобы сделать пол в палатке.

Ну вот и все на сегодня. Будьте здоровы и храни вас Бог. Думаю о вас.

Ваш любящий сын Морт

10 декабря 1944 г.

Дорогие мамочка, папа и Микки, здравствуйте.

А мы все ждем новый самолет. Вчера навестил Джина, но был недолго, потому что надо было вернуть джип обратно в эскадрилью. Читаю книгу Боба Хоупа «Я никогда не уезжал из дома» и мне очень нравится. Начался дождь и шел до самой кормежки. Ходил к друзьям в палатку, играл в бридж несколько часов. Потом устроили себе пир. Ветчина, яйца, лук, хлеб и горячий шоколад.

Лег поздно, а встал к завтраку в 7.10 утра. Почти все утро чистил свои мокасины и смазывал их маслом, а потом мы со вторым пилотом стреляли по бутылкам и банкам из пистолета. Я потом разобрал свой и смазал его. Дочитал книгу. Пообедал. Поиграл на кларнете.

Вечером проведал одного парня. Он в госпитале и через несколько дней выписывается. А сейчас слушаю радио и пишу вам письмо.

Как там дома? Я послал домой 222 доллара с месяц назад, а вы ничего не пишете, получили перевод или нет. Если получили, дайте мне знать. Сообщите также, получаете ли ежемесячные перечисления — 125 долларов.

Ну, всего вам хорошего, берегите себя. Очень скучаю и надеюсь, что война скоро кончится.

Спокойной ночи и храни Вас Бог.

Ваш любящий сын Морт

12 декабря 1944 г.

Дорогие мама, папа и Микки.

Ну вот, я сегодня наконец пригнал новый самолет. Вчера вечером посмотрел хорошее кино. А когда пришел к себе в палатку, мы долго трепались, а потом завалились спать. Утром сел в новый самолет и поднялся в воздух. Эти новые машины гораздо быстрее, чем те старые.

Кормят что надо. Мы всё возимся с нашей палаткой. Скоро будет деревянный пол.

На ужин давали телятину и хороший кофе. Я много чего прикупил для нашей палатки, пока был на прежней базе. Дела здесь у нас идут неплохо, и вы, наверное, читали о высадке нашего десанта. Ясное дело, мы тоже участвовали.

Как дома? Я не получал от вас писем в последние дни. Завтра, наверное, должно прийти.

Я ужасно рад, что Микки хорошо метает диск и стреляет. Главное, не слезайте с него и заставляйте тренироваться, и кто знает, может, он еще будет выступать на Олимпийских играх.

Дайте знать, получили ли мой денежный перевод — 222 доллара и облигацию военного займа.

Говорят, нас отпустят в отпуск через несколько месяцев.

Ну вот и все. Напишу, как только будет о чем писать.

Ну, спокойной ночи и храни вас Бог. Все время думаю о вас и надеюсь скоро увидеть.

Ваш любящий сын Морт

На следующий день его сбили японцы. Ему исполнилось бы семьдесят. Все это недолго принадлежало ему, очень недолго.