"Театр Шаббата" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

Мишель Коэн, жена Нормана, купила ему в аптеке на Бродвее таблетки вольтарена, пятьдесят штук, и выписала рецепт еще на четыре упаковки, так что в тот день за обедом он был в отличной форме, потому что знал, что руки скоро перестанут так сильно болеть, а еще потому, что Мишель вовсе не выглядела такой изможденной, как на снимках полароидом, спрятанных под стопкой белья вместе с конвертом со сто долларовыми купюрами. Она оказалась полнокровной женщиной и комплекцией очень напоминала Дренку. И как легко ему удавалось развеселить и рассмешить ее. И она не проявила неудовольствия, когда он тайком под столом легонько погладил ее необутую ногу своей, обутой в домашний тапок.

Тапки одолжил ему Норман. А еще он послал свою секретаршу в магазин военно-морского обмундирования, и она купила Шаббату кое-что из одежды. Защитного цвета штаны, пару рабочих рубашек, носки, майки, шорты — все это, вернувшись с похорон, он обнаружил в большом бумажном пакете на кровати Дебби. Вплоть до носовых платков. Он с нетерпением ждал вечера, когда можно будет разложить свои новые вещи среди одежды Дебби.

Тайным фотографиям Мишель, видимо, было, по меньшей мере, лет пять. Воспоминания о прошлом романе. Готова ли она к следующему? У нее был вид цветущей, зрелой женщины, ну возможно, она несколько распустила себя, отяжелела, решив, что с мужчинами у нее все кончено. Она, вероятно, возраста Дренки, только живет с мужем, нисколько не похожим на Матижу. Хотя рано или поздно все мужья становятся похожи на Матижу, не так ли?

Прошлым вечером Норм сказал, что антидепрессант, который он принимает, не способствует эрекции. Так что здесь ее не дрючат, это ясно. Не то чтобы Шаббат был готов восполнить этот недостаток, если, например, окажется, что она берет по тысяче баксов за снимок. Хотя, возможно, это не мужчины давали деньги Мишель, а она им. Молодым мужчинам. В ее смехе слышалось такое хрипловатое, низкое урчание, что в это вполне верилось. А возможно, она откладывала деньги, чтобы в один прекрасный день собрать вещи и уйти отсюда.

Уйти. Кто же не вынашивал такого плана! Он созревает так же трудно и медленно, как завещания состоятельных людей, которые те пересматривают и переписывают каждые шесть месяцев. Вот этот вариант — окончательный, нет — этот; этот отель, нет — тот; эта женщина, нет — та; нет — две женщины, нет — лучше вообще без женщины, больше никогда никаких женщин! Открыть секретный счет, заложить кольцо, продать акции… Потом им исполняется шестьдесят, шестьдесят пять, семьдесят — и какая тогда разница? Когда-нибудь все равно уходить, но на этот раз они действительно готовы к уходу. Для многих это лучший аргумент в пользу смерти: долгожданное освобождение от брака. И не надо перевозить вещи в отель. И коротать одному томительные выходные в отеле. Воскресенья — вот что не дает таким парам распасться. Как будто воскресенья вместе — лучше.

Это несчастливый брак. Такие вещи нетрудно вычислить, за чьим бы столом ты ни сидел, но Шаббату хватило бы и ее смеха, — даже если бы она не позволила ему гладить ее ножку под столом целых десять минут, — чтобы сообразить, что у них что-то не так. Этим своим смехом она как будто признавалась, что больше не отвечает за то, что с ней происходит. Признание своей несвободы, своей зависимости: от Нормана, от менопаузы, от работы, от старения, от мысли, что лучше уже не станет, а станет только хуже. Все меньше шансов, что неожиданности будут приятными. Более того, Смерть уже изготовилась, уже припала к земле, и однажды она прыгнет на нее через обруч, безжалостно, как прыгнула на Дренку. Конечно, Мишель сейчас крупнее, чем была когда-либо в своей жизни, и продолжает набирать вес, и уже килограммов шестьдесят пять — семьдесят весит, но Смерть — это Тони Галенто по прозвищу Двухтонный, это борец, посильнее, чем Дин — Человек Гора. Этот ее смех говорит, что все сдвинулось у нее за спиной, пока она смотрела вперед или в сторону, в правильную притом сторону, пока в тридцать и в сорок принимала как должное ежедневную рутину обязанностей и удовольствий, кропотливо работала над своей экстравагантной, похожей на вечный праздник, суматошной жизнью… В результате, быстрее, чем «Конкорд» перелетает через океан, чтобы доставить ее на уик-энд в Париж, она стала пятидесятилетней, и теперь ее мучают приливы, а волшебные флюиды исходят от ее дочери. Этот смех свидетельствовал о том, что ей тошно: тошно оставаться собой, тошно планировать свою жизнь, тошно от несбывшихся мечтаний, и от сбывшихся тоже тошно, тошно приспосабливаться, тошно не приспосабливаться, тошно практически от всего, за исключением самого существования. Радость от существования как оно есть, когда тошно все остальное, — вот что слышится в этом смехе. Смех женщины побежденной, насмотревшейся всякого, огорченной, изумленной, несогласной… Шумный, громкий смех. Она ему понравилась, очень даже понравилась. Возможно, она так же невыносима в роли жены, как и он в роли мужа. Он заметил, что ей нравится иногда проявлять к мужу мелкую жестокость: она снисходительно посмеивалась над его лучшими шутками, вообще над всем лучшим в нем. Не сойдешь с ума от пороков твоего мужа — так сойдешь от его достоинств. Он принимает прозак, потому что он по натуре не победитель. Всё на свете покидает ее, у нее ничего не осталось, кроме тыла — задницы, которая, как свидетельствует ее гардероб, растет с каждым сезоном, и кроме этого стойкого прекрасного принца, отмеченного печатью здравого смысла и обязательности, как иные отмечены печатью душевной или физической болезни. Шаббат понимал, что она сейчас чувствует, какую стадию жизни она проходит, от чего страдает: сумерки сгущаются, и секс, самая большая доступная нам роскошь, удаляется с огромной скоростью, как, впрочем, и все остальное, и вы уже удивляетесь, как это вы имели глупость упустить даже самый убогий случай переспать с кем-нибудь. Теперь, когда вы красотка соответствующего возраста, вы бы отдали за такой шанс правую руку. Это вам не Великая депрессия, не случайный облом после того, как много лет гребли удачу лопатой. «Ничего из того, что с тобой еще случится, — оповещают ее приливы, — больше не будет приятным». Приливы издевательски маскируются под восторги любви. Из огня да в полымя уходящего времени. На семнадцать дней стареешь после каждых семнадцати секунд в этой духовке. Он засек время по часам Морти. Семнадцать секунд менопаузы капельками пота выступают на ее лице. На этом масле ее можно поджаривать. А потом все прекращается, как будто внезапно закрыли кран. Но пока не прекратилось, по ее лицу видно, что приступ кажется ей бесконечным, и она уверена: на этот раз сожгут, как Жанну дАрк.

Ничто не трогает Шаббата так, как эти стареющие красивые женщины с прошлым и с хорошенькими молодыми дочерьми. Особенно если они сохранили способность смеяться, как эта. По смеху можно понять, какими они когда-то были. Я — то, что осталось от тайных свиданий в мотелях, повесьте мне теперь медаль на увядшие груди. Это не шутки — гореть за обедом на погребальном костре.

А смерть, — напомнил он ей, ровно нажимая на ее необутую ступню, там, где подъем, — она подминает нас, парит над нами, правит нами, смерть. Посмотрели бы вы на Линка. Посмотрели бы вы на него, тихого, как маленький мальчик, послушный маленький мальчик с зеленым лицом и белыми волосами. А почему, кстати, он такой зеленый? Он не был такой зеленый, когда я знал его. «Это страшно», — сказал Норман после опознания тела. Они зашли в кафе выпить кока-колы. «Он похож на привидение», — сказал Норман, и его передернуло. Тем не менее, Шаббат получил от этого зрелища истинное удовольствие. Это было именно то, за чем он проехал столько километров. Многое понимаешь, увидев такое, Мишель. Лежишь в гробу, как послушный маленький мальчик, который делает, что велят.

И как будто возможность поглаживать ногу Мишель Коэн под столом была еще недостаточно веским аргументом в пользу жизни, на кровати лежали новые брюки цвета хаки и новые жокейские шорты. Целый большой пакет одежды — он бы никогда не собрался купить себе столько. Даже носовые платки. Давненько у него не было носовых платков. Все эти лохмотья, которые он носил: пожелтевшие под мышками футболки, шорты с эластаном, непарные дырявые носки, ботинки с длинными носами, которые он, как клоун, не снимал двенадцать месяцев в году… Такие башмаки — это ведь, как там у них говорится, — мессидж? Эта их манера выражаться! Он просто начинает чувствовать себя старым брюзгой. Диогеном в бочке. Мессидж! Он заметил, что студентки колледжа в долине теперь носят что-то вроде рабочей обуви, похожей на его собственную, — шнурованные грубые ботинки, — и при этом кружевные стародевические платья. Женственность, но не традиционная, потому что обувь в данном случае несет определенный мессидж. Эти ботинки говорят: «Я крутая. Не приставай», а кружевное, длинное, старомодное платье транслирует что-то вроде: «Если попробуете трахнуть меня, сэр, я проломлю вам голову». Даже Дебби, с ее низкой самооценкой, наводит красоту, словно Клеопатра. Высокая мода прошла мимо меня, как и все остальное. Ничего, погодите, вот появлюсь в своих новых брюках военного образца. Держись, Манхэттен!

Он бурно радовался тому, что он не маленький хороший мальчик, который лежит в деревянном ящике, как ему велено. А также и тому, что Роса его не заложила. Ничего никому не сказала о том, что тут было утром. Есть, есть в жизни милосердие, и всегда незаслуженное. Столько преступлений, одно за другим, — и вот мы уже готовы к новым, да еще в новых штанах!

Уже выйдя из похоронного зала, восьмилетний внук Линка, Джошуа, спросил у своей матери, которая шла под руку с Норманом:

— О ком говорили все эти люди?

— О дедушке. Это же его звали Линк. Ты же это знаешь. Линк — уменьшительное от Линкольн.

— Но это же не дедушка, — сказал мальчик. — Дедушка был не такой.

— Не такой?

— Нет. Дедушка был как ребенок.

— Не всегда, Джош. Он стал как ребенок, когда заболел. А раньше он был таким, как говорили сейчас его друзья.

— Нет, это был не дедушка, — ответил мальчик, упрямо покачав головой. — Извини, мама.

Самую младшую внучку Линка звали Лори. Крошечная энергичная девчушка с большими, темными, выразительными глазами. После панихиды, уже на улице, она подбежала к Шаббату и выпалила:

— Санта, Санта, мне три года! Они положили дедушку в ящик!

Да, такой ящик впечатляет. Сколько бы тебе ни было лет, вид этого ящика никого не оставит равнодушным. Еще одному из нас отныне не потребуется больше пространства, чем внутри этого ящика. Теперь нас можно хранить, как обувь, грузить, как капусту. Дурак, выдумавший гроб, был, безусловно, поэт, да еще и остряк.

— Что бы ты хотела на Рождество? — спросил Шаббат, присев на корточки, чтобы девочка могла потрогать его бороду.

— Хануку! — радостно закричала Лори.

— Будет тебе Ханука! — сказал Шаббат и подавил порыв коснуться своим уродливым пальцем этого умненького маленького ротика, то есть вернуться к тому, с чего начал.

С чего начал. В том-то и дело. Непристойный спектакль, с которого он когда-то начинал.

Норман завел этот разговор. Он стал рассказывать Мишель про выходку, за которую Шаббата арестовали у ворот университета в 1956-м. Средним пальцем левой руки Шаббат приманивал какую-нибудь хорошенькую студентку к ширме и вступал с ней в разговор, в то время как пять пальцев другой руки проворно расстегивали на ней пальто.

— Расскажи, Мик. Расскажи-ка Шел, как тебя арестовали.

Мик и Шел. Шел и Мик. Прямо дуэт. Кажется, за эти полчаса за столом Норман уже успел осознать, что у неудачника Шаббата гораздо больше шансов заинтересовать его жену, чем у него самого, такого успешного и благополучного. Нелепый стареющий Шаббат по-прежнему несет в себе некую угрозу. Угрозу беспорядка. Молодой Шаббат, с его взрывчатой, брызжущей витальностью, вечно сеял вокруг себя беспорядок. Я всегда был опасен для него. Он не знает, что со мной делать. Он — мощная крепость, готовая дать отпор любой, даже самой незначительной неправильности, и вот на финише, как и на старте, его по-прежнему уязвляет моя способность легко превращать реальность в смердящую кучку дерьма. Я его пугаю. Он, как говорил мой отец, балбатиш — респектабельный, хорошо воспитанный. А вот успех продолжает сопутствовать такому поцу, как я. Мне бы уже давно изжариться в аду на сковородке, а я притащился сюда за 684 километра в старом «шевроле» со сломанной выхлопной трубой.

— Как меня арестовали? — сказал Шаббат. — Почти сорок лет прошло, Норм. Не уверен, что теперь вспомню, как меня арестовали.

Разумеется, он помнил. Он никогда ничего такого не забывал.

— Ты же помнишь девушку.

— Девушку, — тупо повторил он.

— Хелен Трамбалл, — подсказал Норман.

— Так ее звали? Трамбалл? А судью?

— Малчкроун.

— Да. Его я помню. Такое представление устроил этот Малчкроун. Фамилия копа была Абрамович. Верно?

— Да. Офицер Абрамович.

— Да, коп был еврей. И прокурор тоже ирландец. Тот стриженный ежиком парень.

— Только-только из школы Сент-Джон, — сказал Норман. — Фостер.

— Да, очень неприятный был этот Фостер. Я ему не понравился. Он был просто вне себя. Искренне негодовал. Как можно такое себе позволять? Да. Парень из школы Сент-Джон. Точно. Короткая стрижка, репсовый галстук, отец его был коп, у него самого — никакой надежды когда-нибудь зарабатывать больше десяти тысяч долларов в год, меня хочет засадить на всю жизнь.

— Расскажи Шелли.

Зачем? К чему он клонит, выставляя меня в наилучшем свете, то есть в наихудшем? Сводит нас или, наоборот, отвращает ее от меня? Должно быть, второе, потому что перед обедом, разговаривая с Шаббатом в гостиной, он обрушил на него целый поток восхищения своей женой и ее профессиональными качествами. Это то, чего хотела бы от Шаббата Розеанна, то, чего она жаждала все годы, пока была за ним замужем. Пока Мишель принимала душ и одевалась к обеду, Норман показал ему в последнем номере журнала зубоврачебной школы при Пенсильванском университете фотографию Мишель вместе с отцом. Мишель и старик в инвалидном кресле — одна из нескольких фотографий, иллюстрирующих рассказы о родителях и детях, выпускниках университета. Теперь старику перевалило за семьдесят, но до того, как с ним случился удар, отец Мишель был зубным врачом в Фэрлоне, Нью-Джерси. Если верить Норману — эгоист и сукин сын. Дед Мишель тоже был дантистом, и когда она родилась, он сказал: «Мне все равно, что это девочка. Она родилась в семье зубных врачей и станет зубным врачом!» И она не только поступила в зубоврачебную школу, но и перещеголяла своего требовательного папашу, пройдя еще и двухгодичный курс пародонтологии и сделавшись высококлассным специалистом. «Ты себе представить не можешь, — говорил Норман, любовно оглаживая бокал вина, единственный разрешенный ему в день, пока он принимает прозак, — какое это физическое напряжение — быть пародонтологом. Она часто возвращается домой совершенно измотанная, вот как сегодня. Представь себе — очистить заднюю поверхность верхней „двойки“ или „тройки“, да еще и проникнуть в десневой карман. Что там можно разглядеть? Как туда вообще можно добраться? У нее потрясающая физическая выносливость. Больше двадцати лет этим занимается. Я говорил ей: почему бы тебе не сократить свою практику до трех дней в неделю? Пародонтолог наблюдает своих больных годами — ее больные дождутся ее, никуда не денутся. Но нет, каждый день в семь тридцать она уходит из дома, а возвращается в половине восьмого вечера, а иногда и по субботам принимает». Ну да, по субботам, подумал Шаббат, должно быть, суббота — особенно важный для Шелли день… А Норман все не унимался: «Надо быть такой дотошной и старательной, как Мишель, чтобы очистить всю поверхность всех зубов, проникнуть в самые труднодоступные места… Разумеется, у нее для этого специальные инструменты, всякие там скалеры, кюретки, она же следит за гигиеной не только коронок, ей надо добраться чуть ли не до самых корней, если есть карманы в деснах или разрежения…» Как он ее нахваливает! Как он заботится о ней! Сколько он о ней знает — и сколько не знает. Шаббат подумал: хочет ли Норман этим панегириком дать ему понять, чтобы я держал себя в руках, или это все наркотик? Возможно, я слышу голос прозака. А может быть, это ее тщательно продуманные объяснения поздних приходов с работы, и он сейчас просто тупо повторяет их, повторяет то, во что ему велели поверить. «Там, сверху, — продолжал Норман, — там и есть самая работа. Дело ведь не только в том, чтобы эмаль была белая, чтобы зубы выглядели красиво. Надо снять зубной камень, а это иногда очень тяжело — отдирать зубной камень, иногда она еле до дому добирается после дня такой работы. Разумеется, они применяют ультразвук. Есть такой прибор, он испускает ультразвук, его вводят в карман, и он скалывает всю эту дрянь. А чтобы не было перегрева, брызгают водой, то есть все время дышишь этим паром. Живешь в тумане. Все равно что двадцать лет провести в тропическом лесу…»

Итак, она амазонка. Дочь вождя племени, когда-то наводившего на соседей ужас, которого она победила и превзошла, воительница, коей подвластен ультразвук, вооруженная против зубного камня стальным скалером и изогнутой кюреткой… Какой же вывод должен был сделать Шаббат? Что она слишком хороша для Нормана? Что Норман не только горд ею — он сбит ею с толку, он сломлен? Что теперь, когда младшая дочь уехала учиться, они остались вдвоем: он и представительница зубоврачебной династии, плечом к плечу… Шаббат ничего не понял еще до обеда, а теперь ничего не понимал за обедом, когда Норман заставил его рассказывать историю хулигана-аутсайдера, которым он был в двадцать с небольшим, полная противоположность самому Норману в начале карьеры — подтянутому, хорошо воспитанному, закончившему Колумбийский университет сыну агента по продаже музыкальных автоматов. Норман в юности очень стеснялся каркающего акцента и незамысловатого бизнеса своего отца. Они оба — дети дикарей. Только у меня был любящий и добрый отец, и посмотрите, чем это кончилось.

— Ну что ж, на дворе год 1956-й. Перекресток 116-й и Бродвея, прямо перед входом в университет. Мне двадцать семь. Коп наблюдал за мной несколько дней. Обычно собиралось человек двадцать-двадцать пять студентов. Бывало, останавливались и случайные прохожие, но в основном студенты. Потом я всех обходил со шляпой. Все представление занимало не больше тридцати минут. По-моему, до того случая мне только один раз удалось добраться до груди. Чтобы девочка позволила зайти так далеко, — это была редкость по тем временам. Я не ожидал такого. Смысл-то представления в том и состоял, чтобы показать, что так далеко зайти мне не дают. Но в тот раз это случилось. Грудь — наружу. Совершенно обнажена. И тогда появляется коп и говорит: «Эй ты, а вот этого делать нельзя». Он кричит это мне, а я за ширмой. «Все в порядке, офицер, — отвечаю я. — Это часть представления». Я-то был за ширмой, это сказал ему мой средний палец, тот самый, который разговаривал с девушкой. А сам думаю: «Отлично, теперь в моем спектакле есть еще и коп». Зрители тоже готовы поверить, что этот коп предусмотрен сценарием. Хихикают. «Этого делать нельзя, — опять говорит он мне. — Здесь дети. Они могут всё увидеть». — «Нет здесь никаких детей», — отвечает палец. «Прекратите, — говорит он мне. — Запрещено обнажать грудь в центре Манхэттена, на углу 116-й и Бродвея в двенадцать часов дня. Кроме того, вы используете эту молодую женщину. Вы хотите, чтобы он проделывал это с вами? — спрашивает он ее. — Он принуждает вас?» — «Нет, — отвечает она. — Я ему разрешила».

— Девушка — студентка? — спросила Мишель.

— Да, студентка Барнард-колледжа.

— Храбрая, — сказала Мишель. — «Я ему разрешила». И что же сделал полисмен?

— Он говорит: «Разрешили? Да вы под гипнозом. Этот тип вас загипнотизировал. Вы и не поняли, что он с вами делает». — «Нет, — с вызовом отвечает она, — все нормально. — Она, конечно, испугалась, когда появился полицейский, но она же была там не одна, она с друзьями, а студенты обычно копов не любят, она почувствовала общий настрой, и это придало ей решимости. — Все в порядке, офицер. Оставьте его в покое. Он ничего не нарушает».

— Прямо как Дебби, правда? — сказала Мишель Норману.

Шаббат подождал: а как с этим справится прозак?

— Дай ему договорить, — отозвался Норман.

— Коп отвечает девушке: «Не могу я оставить его в покое. Здесь могли быть дети. Что будут говорить о полиции, если она будет позволять, чтобы на улице расстегивали блузки, показывали грудь, щипали за соски при всем честном народе. Вы хотите, чтобы я разрешил ему делать это в Центральном парке? Вы уже делали это, — обращается он ко мне, — в Центральном парке?» — «Я иногда даю представления в Центральном парке», — отвечаю я. «Нет, нет, — говорит он. — Такого позволять нельзя. Люди жалуются. Хозяин аптеки жалуется, говорит, уберите отсюда этих людей, говорит, они мешают его бизнесу». Я сказал, что не знал, что он недоволен, и что если уж на то пошло, я тоже нахожу, что аптека мешает моему бизнесу. Ребята меня поддержали, а коп еще больше взъерепенился: «Послушайте, эта молодая женщина не хотела выставлять свою грудь напоказ, и она даже не понимала, что вы с ней делаете, пока я ей об этом не сказал. Вы ее загипнотизировали». — «Я знала, что со мной делают», — отвечает девушка, и все ребята ей аплодируют, они действительно восхищены ею. «Послушайте, офицер, — сказал я, — я не сделал ничего плохого. Это с ее согласия. Это просто шутка». — «Это не шутка. Мне такие шутки не кажутся смешными. И аптекарю тоже. Вам никто не позволит так себя вести». — «Ладно, ладно, — сказал я, — и что же вы намерены предпринять? Я не могу стоять тут и разговаривать целый день. Мне надо на жизнь зарабатывать». Ребятам и это понравилось. На сей раз он повел себя сдержанно. Сказал только: «Я хочу, чтобы вы обещали мне, что больше так делать не будете». — «Но это мой спектакль. Это мое искусство». — «О, только не надо про ваше искусство! Какое отношение то, что вы тискаете ее сосок, имеет к искусству?» — «Это новые формы», — говорю я ему. «Это дерьмо собачье, а не новые формы! Эти бродяги вечно рассказывают мне про свое искусство». — «Я не бродяга. Я зарабатываю этим на жизнь, офицер». — «Ну, тогда в Нью-Йорке вам не жить. Кстати, у вас есть лицензия?» — «Нет». — «А почему у вас нет лицензии?». «На это не выдают лицензии. Я не картошкой торгую. Кукловодам не выдают лицензий». — «Что-то я тут кукол не вижу». — «Моя кукла у меня между ног». — «Так смотри за ней получше, коротышка. Никаких кукол я здесь не вижу. А вижу только пальцы. А кукловодам все-таки выдают лицензии — существует такая вещь, как разрешение устраивать представления на улицах…»— «Я не могу получить такого разрешения». — «Почему это вы не можете?» — «Да не могу я, и всё! Не могу я сидеть под дверью и ждать четыре-пять часов, чтобы мне сказали, что я не могу его получить!» — «Прекрасно, — говорит коп, — значит, выходит, у вас нет разрешения на то, чем вы занимаетесь». — «Не надо особого разрешения на то, чтобы трогать женщин за грудь». — «Итак, вы это признаете!» — «А, черт! — говорю я. — Да это же глупость». Обстановка накаляется, коп уже настроен воинственно. Он говорит, что вынужден задержать меня.

— А что девушка? — не отстает Мишель.

— Девушка — молодцом. Девушка говорит: «Эй, послушайте, оставьте его в покое». А коп отвечает: «Вы собираетесь помешать мне арестовать его?» — «Оставьте его в покое!» — говорит она.

— Ну точно Дебби, — смеется Мишель. — Вылитая.

— Правда? — спросил Шаббат.

— Точь-в-точь, — гордо подтверждает мать.

— Копу уже не терпится меня сцапать, уж очень я ему насолил. Я говорю: «Да никуда я не пойду. Это же глупо». А он мне: «Пойдешь, как миленький», а девушка ему: «Оставьте его в покое», а он ей: «Послушайте, если вы не прекратите, я и вас арестую». — «Вы что, с ума сошли? — говорит девушка. — Я иду с лекции по физике, никого не трогаю». Ситуация выходит из-под контроля, коп отталкивает ее с дороги, и тогда я кричу: «Эй вы, не смейте толкать ее!» — «О! — усмехается он. — Просто сэр Галахэд». В 1956 году от копа еще можно было услышать нечто подобное: Рыцари Круглого стола и все такое. Это было еще до падения культурного уровня не только в колледжах, но и в полицейских участках. Ну в общем, он таки меня загреб. Велел мне собрать свои вещи и увел меня.

— Вместе с девушкой? — спросила Мишель.

— Нет. Он забрал только меня. «Оформи этого парня», — сказал он дежурному офицеру в участке на 96-й улице. Я струхнул, понятно. Входишь в участок и видишь внушительный письменный стол, а за ним сидит дежурный офицер, и этот внушительный стол как-то пугает. Я говорю дежурному: «Да все это яйца выеденного не стоит», но Абрамович гнет свое: «Пиши: уличные представления без лицензии, нарушение общественного порядка, сексуальные домогательства, словесные оскорбления, непристойное поведение. И сопротивление при аресте». Я понял, что меня засадят до конца жизни, и чуть умом не тронулся. «Что за чушь такая! Да я обращусь в Американский союз борьбы за гражданские свободы! Тогда вам всем крышка! — кричу я копам, сам уже обделался со страха, но кричу: — Да-да, именно, за гражданские свободы!» — «Эти мне красные ублюдки! Валяй, обращайся». — «Я не скажу ни слова, пока мне не предоставят адвоката!» Коп орет: «В задницу твоего адвоката! И тебя тоже! Нам адвокат не нужен. Мы тебя сейчас просто арестуем, коротышка, а уж адвоката наймешь, когда тебя судить будут». А сержант за письменным столом слушал, слушал и говорит: «Молодой человек, расскажите, что произошло». Я понятия не имею, что эта фраза значит, но повторяю снова и снова, как заведенный: «Я ничего не буду говорить, пока мне не предоставят адвоката!» Абрамович опять посылает всех подряд в задницу. Но тот, другой, спрашивает: «Что же все-таки случилось, сынок?» И я думаю: а он неплохой мужик, рассказать ему, что ли. И я говорю: «Слушайте, так и так. Вот так оно все и было. А этот — прямо взбесился. Что он, грудь, что ли, не видел? Да это же сплошь и рядом. Да молодые тискаются на каждом углу. Этот парень, видно, живет в Квинсе — ничего не видел. Не видал, как девчонки летом ходят? Все видали, кроме этого, который живет в Квинсе. Грудь — дело большое!» А этот Абрамовиц в ответ: «Это не просто женская грудь. Ты эту женщину не знаешь, никогда раньше ее не видел, ты расстегнул на ней одежду, ты достал грудь, она вообще не отдавала себе отчета в том, что ты с ней делаешь, ты ее отвлекал своим пальцем, и ты сделал ей больно». — «Я-то как раз не сделал ей больно — это вы сделали ей больно! Вы ее толкнули». Сержант за письменным столом говорит: «Вы хотите сказать, что совершенно раздели женщину на Бродвее?» — «Да нет же! Нет! Я всего лишь…» — И я еще раз объяснил, что произошло. Мужик даже ахнул от восхищения: «Как это вам удалось, на улице, с незнакомой женщиной?» — «В этом и состоит мое искусство, сержант». Это его окончательно убедило, — заключил Шаббат и увидел, что Мишель это тоже окончательно убедило. А Норман-то как доволен! Наблюдает с близкого расстояния, как я соблазняю его жену. Сильная все-таки вещь — этот прозак.

«Гарри, — говорит сержант Абрамовичу, — да оставь ты парня в покое. Он же неплохой парень. Это же просто его ремесло». Он все еще смеется: «Да подумаешь — палец! Детишки иногда размазывают свои какашки. Вот это то же самое. Приводов у него нет. Он больше не будет. Одно дело — когда у парня семнадцать приводов за хулиганство…» Но Абрамовиц уже в ярости: «Нет! Это мой участок. Меня там все знают. И он меня оскорбил». — «Как?» — «Он оттолкнул меня». — «Он до тебя дотронулся? Дотронулся до полицейского?» — «Да. Он дотронулся до меня». Итак, теперь, оказывается, меня повязали не за то, что я дотронулся до девушки, а за то, что я дотронулся до копа. Чего я, конечно, не делал, но, разумеется, сержант, после неудачной попытки успокоить Гарри, переходит на сторону Гарри. На сторону полицейского, который арестовал нарушителя. И они шьют мне дело. Коп излагает письменно все происшедшее. И мне предъявлено обвинение. По семи пунктам. По каждому можно схлопотать год. Мне велено явиться на Сентер-стрит, 60… э-э… Норм?

— Сентер-стрит, 60, комната 22, в два тридцать. Ты все прекрасно помнишь.

— И вы наняли адвоката? — спросила Мишель.

— Норман. Норман и Линк наняли. Один телефонный звонок. Нормана или Линка.

— Линка, — уточнил Норман. — Бедный Линк. В этом ящике…

Его тоже проняло. А казалось бы, всего-навсего ящик. Это изобретение никогда не устареет.

— Линк сказал: «Все понятно: ты арестован. Мы нашли тебе адвоката. Не какого-нибудь шмегеги, лентяя и бездельника, только что из юридической школы, а парня, который уже пообтерся в этих кругах. Джерри Шекель. Он вел дела о мошенничестве, насилии, ограблениях, о кражах со взломом. В общем, его профиль — организованная преступность. Платят за это хорошо, но работа не из приятных, а за твое дело он берется, чтобы оказать мне любезность». Так ведь, Норм? Чтобы оказать любезность Линку, по знакомству. Шекель сказал, что дело плевое и есть все шансы, что его закроют. И вот я беседую с Шекелем. Я все еще ношусь с идеей Американского союза гражданских свобод, и он идет к ним, излагает им суть дела, спрашивает, не помогут ли они. Говорит, я буду его защищать. Поддержите его, проконсультируйте нас. Нам нужно ваше покровительство. Глекель все рассчитал. Речь в действительности идет о свободе выступлений на улицах, о произволе полиции по отношению к артистам. Кто регулирует происходящее на улицах: общество или полиция с позиции силы? Два человека, которые делают нечто вполне безобидное, да что там, просто забавное… короче, аргументы защиты абсолютно ясны. Речь идет о еще одном случае злоупотребления полиции властью. На каком основании молодому человеку предъявлены обвинения X, Y, Z и так далее? Ну, приходим в суд. Присутствуют двадцать два человека. Мы все просто теряемся в огромном зале. Группа студентов Колумбийского университета, специализирующихся на гражданском праве, — человек двенадцать студентов с преподавателем. Корреспондент «Коламбия спектейтор». Кто-то с радио. Они пришли не ради меня. Они пришли потому, что та девушка, Хелен Трамбалл, утверждает, что я не сделал ничего предосудительного. В 1956 году этого достаточно, чтобы расшевелить людей. Откуда такая храбрость? Еще пройдут годы, прежде чем Шарлотта Мурман будет с обнаженной грудью играть на виолончели в Гринич-Виллидж, а тут просто молодая девушка из толпы, не артистка. Кажется, даже из «Нейшн» кто-то пришел. Даже там про это пронюхали. Судья Малчкроун. Пожилой дядька, ирландец, бывший прокурор. Усталый. Очень усталый. Не желает он слушать всю эту чушь. Ему все равно. На улицах грабят и убивают среди бела дня, а он должен тратить свое время на парня, который щиплет девиц за соски. Так что он не в настроении. Обвинитель — юноша из школы Сент-Джон, который мечтает засадить меня за решетку на всю жизнь. Заседание начинается в два — два тридцать, а примерно за час до того к нему в кабинет приходят свидетели, и он натаскивает их на ложные показания. На суде они преспокойно выходят и делают свое дело. Кажется, их было трое. Я их запомнил. Пожилая дама, которая говорит, что видела, как девушка отталкивала мою руку, а я все равно продолжал. Еврей-аптекарь, пылающий благородным негодованием, каким может пылать только еврей-аптекарь. Он видел девушку только со спины, но утверждает, что она была очень расстроена. Шекель проводит перекрестный допрос и настаивает на том, что аптекарь не может знать, была ли девушка расстроена, поскольку она стояла к нему спиной. Двадцать минут еврей-аптекарь дает ложные показания. Коп клянется говорить правду и ничего кроме правды. Его вызывают первым. Он клянется, а я просто бешусь, просто корчусь от злости, я в ярости. Потом вызывают меня и приводят к присяге. Обвинитель задает вопрос: «Вы обычно спрашиваете женщину, можно ли расстегнуть на ней блузку?» — «Нет». — «Нет? Вы знали, кто был в числе зрителей в тот раз?» — «Нет». — «Вы знали, что среди зрителей были дети?» — «Там не было детей». — «Вы можете подтвердить под присягой, что среди зрителей не было детей? Вы — там, за ширмой, а они — здесь. Вы не видели, что сзади проходили семеро детей?» И аптекарь, как вы понимаете, подтверждает, что мимо прошли семеро детей, и пожилая дама тоже подтверждает, и все они хотят вздернуть меня из-за сисек. «Послушайте, это же искусство, новые формы…» Эти слова всякий раз вызывают волнение в зале. Юноша из Сент-Джона кривится: «Искусство? Вы расстегнули на женщине платье и обнажили грудь, и это вы называете искусством? На скольких еще женщинах вы успели расстегнуть платья?» — «Вообще-то у меня редко получалось зайти так далеко. К сожалению. Но это искусство. Искусство в том, чтобы вовлечь их в спектакль». Первые свои слова судья Малчкроун произносит только теперь. Без всякого выражения. «Искусство». Как будто он только что воскрес из мертвых. Обвинитель даже не вступает со мной в диалог, такой все это абсурд. Искусство! Он спрашивает: «У вас есть дети?» — «Нет». — «То есть вам наплевать на детей. А работа у вас есть?» — «Это и есть моя работа». — «Значит, у вас нет работы. Вы женаты?» — «Нет». — «У вас когда-нибудь была работа, на которой вы удержались больше шести месяцев?» — «Моряк торгового флота. Солдат Вооруженных сил США. Я стажировался в Италии — получил стипендию для демобилизованных из Вооруженных сил». И тут он меня поймал. И нанес удар: «Вы называете себя артистом. А я называю вас человеком без определенных занятий». Потом мой адвокат вызывает профессора из Нью-Йоркского университета. Большая ошибка. Это была идея Глекеля. Профессоров иногда привлекали в таких делах, когда, например, постановки в театре признавали непристойными и дело доходило до суда. Я не хотел этого. Голова у профессоров набита всякой дребеденью, они ничуть не лучше, чем аптекари и копы. Шекспир был великий уличный актер. Пруст тоже. И так далее. Он совсем было собрался сравнить меня с Джонатаном Свифтом. Профессора вечно кидаются к Свифту, чтобы оправдать какого-нибудь фарштункене, недоноска вонючего. Короче говоря, и двух секунд не прошло, как судья понял, что это не свидетель, а эксперт. К чести Малчкроуна, надо сказать, что он был очень раздосадован. «В чем он эксперт?» — «В том, что искусство уличных представлений — это действительно искусство, — отвечает мой адвокат, — и оно имеет свои законы, и привлекать зрителей на улице к участию в спектакле — в традициях этого искусства». Судья закрывает лицо руками. Уже три часа тридцать минут, и до моего он успел прослушать еще сто дел. Ему семьдесят лет, и он сегодня весь день провел, сидя на жесткой скамье. Он говорит: «Все это чепуха. Я не собираюсь слушать профессора. Этот человек трогал грудь. Суть в том, что он трогал грудь. Мне не нужен профессор. Профессор может отправляться домой». Глекель: «Нет, Ваша Честь. У этого дела большие перспективы. Оно призвано доказать, что существует искусство уличных представлений, и оно предполагает вовлечение зрителей в действие, чего театр не предполагает». Пока Шекель говорит, судья сидит, закрыв лицо руками. Он не отнимает рук от лица даже когда начинает говорить сам. От всего этого представления ему хочется закрыться руками. И он по-своему прав. Нет, он был удивительный, этот Малчкроун. Я по нему скучаю. Он свое дело знал. Но мой адвокат продолжает. Шекель продолжает. Шекелю обрыдла организованная преступность. У него более высокие устремления. Видимо, то, что он делает дальше, он делает для репортера из «Нейшн». «Именно эта интимность, присущая уличному театру, — говорит он, — и делает его уникальным». Малчкроун говорит: «Послушайте. Ведь он трогал грудь на улице, чтобы вызвать смех и привлечь к себе внимание. Не так ли, сынок?» Итак, у обвинения три свидетеля и еще коп, а у нас нет теперь даже профессора. Зато у нас есть девушка. У нас есть Хелен Трамбалл. Эта девушка — наша козырная карта. Что она пришла — само по себе очень необычно. Предполагаемая жертва свидетельствует в пользу преступника. Хотя Шекель утверждает, что это «преступление без жертвы». Но даже если предположить, что жертва есть, она — заодно с преступником. Но обвинение утверждает: нет, жертва тут — публика. Бедная публика — ее опустил этот чертов бродяга, этот артист хренов! Если этому типу позволено ходить по улицам и вытворять такое, говорит обвинитель, то наши дети будут думать, что им тоже это позволено, что позволено грабить банки, и еще хрен знает чего, и насиловать женщин, и пырять людей ножичками. Если семилетние дети — семеро загадочных детей на заднем плане теперь превратились в семилетних детей — подумают, что все это — просто забава, что такое можно себе позволять с чужими женщинами…

— А что же девушка? — спросила Мишель.

— А что, собственно, девушка? — пожал плечами Шаббат.

— Как она держалась, когда ее вызвали давать показания?

— Это была девушка из среднего класса, нервная такая, чудесная, в общем-то, девушка, очень храбрая, но как вы думаете, как она могла держаться в суде? Она испугалась. Там, на улице, она была просто классной девчонкой, смелой, у нее был кураж — угол 116-й и Бродвея — это территория молодых, но здесь, в зале суда, главные — копы, прокурор, судья, это их мир, они поддерживают друг друга, и надо быть слепой, чтобы этого не видеть. Ну, как она давала показания… Испуганным голосом. Пришла, собираясь помочь мне, но в зале суда, в этой большой комнате с высокими потолками, с надписью «ПРАВОСУДИЕ ДЛЯ ВСЕХ» — растерялась.

— Точно — Дебби, — кивнула Мишель.

— Девушка говорит, что она не кричала. Аптекарь говорит, что она кричала, но она утверждает, что не кричала. «Вы хотите сказать, что на Манхэттене, при всем честном народе, мужчина трогает вас за грудь, и вы не кричите?» Обратите внимание, получается, что она шлюха. Этого он и добивается, дает понять, что Дебби, — Шаббат намеренно оговаривается, но делает вид, что даже не заметил своей оговорки, — шлюха. Никто его не поправляет. «Как часто мужчины трогают вас за грудь на улице?» — «Никогда». — «Вы были удивлены, расстроены, шокированы, может быть?» — «Я не заметила». — «Не заметили.?» Девушка уже очень сильно нервничает, но старается держать себя в руках. «Я думала, это такая игра». — «Вы привыкли позволять мужчинам играть вашей грудью на улице? И даже мужчинам, с которыми не знакомы, с которыми ни разу в жизни не разговаривали и даже их лиц вы не видели из-за ширмы?» — «Нет, но он говорит, я кричала. А я не кричала», — настаивает Дебби.

— Хелен, — поправляет Норман.

— Да, Хелен. Хелен Трамбалл.

— Ты сказал: Дебби.

— Нет, я сказал Хелен.

— Ну неважно, — перебила Мишель. — И что было дальше?

— Ну, он взялся за нее всерьез. Во имя своей родной школы Сент-Джон. Во имя своего отца-копа. Во имя морали.

Во имя Америки. Во имя кардинала Спеллмана. Ватикана. Иисуса, Марии, Иосифа и всех, кто был в том хлеву: во имя осла и вола, волхвов и коров, мирры и ладана и всего этого католического шмеера, который давно уже сделал нам дырку в голове, этот парнишка из Сент-Джона начинает изгаляться над бедной Дебби. Просто с дерьмом ее готов смешать. Пинает по-всякому. Ну допустим, я тискаю соски на улицах, но он-то лезет ей куда поглубже. Помнишь, Норм? Я-то помню. Настоящая клиторэктомия, первая на моей памяти такая операция. Так и оттяпал у нее эту штучку, прямо там, под лозунгом «ПРАВОСУДИЕ ДЛЯ ВСЕХ», и судья, коп и аптекарь ассистировали. Ага, можно сказать, разложил ее. «Вы когда-нибудь приходили на лекции с голой грудью?» — «Нет». — «Когда вы учились в средней школе в Бронксе, до того как поступили в Барнард, чтобы защищать свободы артистов, кто-нибудь трогал там вашу грудь при других учащихся?» — «Нет». — «Но ведь там у вас были друзья, не так ли? То есть позволять трогать свою грудь в присутствии незнакомых людей не так стыдно, как при друзьях?» — «Нет. То есть да. Я не знаю». Ага, очко команде хлева. В конце концов он заставил ее допустить, что она могла быть неправа. Случалось ли вам обнажать грудь на 115-й улице, на 114-й улице, на 113-й улице, — и как насчет малолетних детей, которые могут это увидеть? «Там не было маленьких детей». — «Послушайте, вы стоите здесь, этот парень — там, за ширмой. И все происшедшее заняло примерно полторы минуты. И вы помните всех, кто прошел мимо за эти полторы минуты? Да или нет?» — «Нет». — «Середина дня. У детей перерыв на ланч. Там неподалеку музыкальная школа, поблизости есть частные школы. У вас есть брат или сестра?» — «Да, и брат, и сестра». — «Сколько им лет?» — «Двенадцать и десять». — «Вашей сестре десять лет. Как бы вам понравилось, если бы ваша десятилетняя сестра узнала, что вы позволяли незнакомому мужчине делать с собой при всех на углу 116-й улицы и Бродвея, когда мимо проезжали десятки машин и проходили сотни людей? А вы стояли там, и этот мужчина щипал вас за сосок, — как насчет того, чтобы рассказать это сестре?» — Дебби пытается держаться вызывающе: «Не возражаю!» Не возражает. Какая девушка! Если бы найти ее сейчас, да если бы она мне позволила, я бы на углу 116-й улицы и Бродвея ноги ей лизал. Не возражаю! Это в 1956 году! «А если бы он проделал это с вашей сестрой?» Тут она устояла. «Моей сестре всего десять лет». — «Вы говорили о случившемся своей матери?» — «Нет». — «А отцу?» — «Нет». — «Нет. Так не потому ли вы сейчас защищаете этого человека, что вам просто жаль его? А вовсе не потому, что вы считаете, что он поступил правильно. Ведь верно? Верно, Дебби? Верно?» Она уже в слезах. Они добились своего. Они победили. Они как дважды два доказали, что девушка — шлюха. Я чуть умом не тронулся. Ведь главная ложь — это то, что там были дети. А если бы даже и были, то что из этого? Я вскочил и заорал: «Если там было столько детей, почему нет ни одного среди свидетелей?» Прокурору явно на руку, что я ору. Глекель пытается успокоить меня, заставить сесть, а прокурор отвечает мне елейным таким голоском: «Я не моту впутывать в это детей. Я — не вы». — «Черт подери — еще бы! А если бы впутали — они что, упали бы замертво? Говорю вам, это был просто спектакль!» Криком, разумеется, я испортил все еще больше, чем девушка слезами. И вот она уходит в слезах, а судья спрашивает, есть ли еще свидетели. Глекель говорит: «Я хотел бы подвести итог, Ваша Честь». Судья: «В этом нет нужды. Тут нет ничего сложного. Вы пытаетесь убедить меня, что если этот человек вступает с ней в связь прямо на улице, то это искусство? И мы не можем этому помешать, поскольку есть прецеденты у Шекспира и в Библии? Да полно вам! Никакой нет связи между Шекспиром, Библией и половым сношением на улице. Даже если она на него идет». Так меня признали виновным.

— И в чем же? — спросила Мишель. — По всем пунктам?

— Нет-нет. Нарушение общественного порядка и непристойное поведение. Непристойные представления на улице.

— А что, собственно, значит «нарушение общественного порядка»?

— Ну, я же действительно нарушил порядок. Судья мог вкатить мне год по каждому пункту. Но он не так кровожаден. Сейчас уже четыре. А у него еще двенадцать дел, или двадцать, а ему хочется домой, пропустить стаканчик. И вид у него такой, как будто он на расстоянии четырехсот миль к юго-западу от ближайшей выпивки. Нехороший вид. Я тогда не знал, что такое артрит. Сегодня-то я всем сердцем ему сочувствую. А у него-то он уже был, и вот он с ума сходит от боли, но обращается ко мне со словами: «Вы будете еще так делать, мистер Шаббат?» — «Так я зарабатываю себе на жизнь, Ваша Честь». Он опять закрывает лицо руками, но делает вторую попытку. «Вы будете еще так делать? Я хочу, чтобы вы мне пообещали, что если я не посажу вас в тюрьму, вы не будете делать то-то и то-то и трогать то-то и то-то». — «Я не могу этого пообещать», — говорю я. Сент-Джон усмехается. Малчкроун продолжает: «Если вы говорите, что совершили преступление и намерены совершать его снова, я посажу вас на тридцать дней в тюрьму». Тут Джерри Шекель, мой адвокат, шепчет мне на ухо: «Скажите, что больше не будете. Черт с ним. Скажите». Джерри наклоняется и шепчет: «Черт с ним! Надо убираться отсюда». — «Ваша Честь, я больше не буду». — «Вы больше не будете. Замечательно. Тридцать дней условно. Штраф сто долларов, заплатить немедленно». — «У меня нет денег, Ваша Честь». — «Что значит — у вас нет денег? Вы наняли адвоката, вы же платите ему». — «Нет, адвоката мне дал Американский союз гражданских свобод». — «Ваша Честь, — говорит Джерри, — я внесу эти сто долларов, и мы разойдемся». На выходе Сент-Джон, проходя мимо нас, так, чтобы слышали только мы двое, говорит: «И который из вас трахнет девочку?» Я отвечаю: «Который из нас, евреев? Мы все. Мы все трахнем. Даже мой старый дед. Даже наш рабби. Любой трахнет ее, только не ты, Сент-Джон. А ты пойдешь домой трахать свою жену. Ты приговорен к этому — всю свою жизнь трахать Мэри Элизабет, которая обожает свою старшую сестру, монахиню». Так мы с ним сцепились. Слава богу, нас разняли Линк, Норм и Шекель. Это обошлось нам еще в сто долларов, которые заплатил Шекель, а Норм и Линк потом ему вернули, а я опять вышел сухим из воды. Хотя вообще-то, не все же такие философы-просветители, как Малчкроун. На сей раз я мог нарваться на Савонаролу.

И нарвался, подумал Шаббат. Через тридцать три года ты нарвался-таки на Савонаролу, переодетого в японку. Хелен Трамбалл. Кэти Гулзби. Савонаролы губят их. Савонаролы не хотят, чтобы моя нога касалась под столом ее ноги, и вообще чего-нибудь касалась. Они хотят, чтобы мои ноги, как ноги Линка, покоились в деревянном ящике, ничего не могли коснуться и не отзывались на прикосновения.

Ни на секунду Шаббат не отпустил ее ноги. Почти половой акт! Ни разу за весь рассказ он не утратил контакта. Она — не то что Норман, она была слишком увлечена его рассказом, чтобы всякий раз вскидываться, когда он называл Хелен Дебби или когда ради нее он вставил фразу о том, что стал бы лизать девушке ноги. Она явно была на его стороне во всем: начиная с самой уличной сцены и кончая финалом в зале суда. Ее звучный, плотный смех был наполовину счастьем, наполовину болью. Она думала, подобно Лиру: «Да здравствует разврат!» Она думала (так думал Шаббат), что, взяв в сообщники этого порочного урода, она еще, возможно, найдет применение своим способностям и своим отвисшим грудям. Это был все-таки шанс вернуть прежнюю сочную и яркую жизнь. В последний раз по-настоящему восстать против неотвратимой нравственности, не говоря уже — скуки, против надвигающейся смерти. А Линку, наверное, и правда скучно. Достойный, зеленый и скучный. Не надо, не предостерегай меня, Дренка, — сама бы ты ни на секунду не задумалась. Эта преступная склонность навсегда объединила нас с тобой. Скоро, скоро и мне станет так же скучно, как тебе и Линку.

* * *

Спать легли рано. Шаббату на сей раз хватило ума не начинать сразу же рыться в вещах Дебби, и действительно, всего через десять минут после того, как убрали со стола, к нему постучался Норман — принес купальный халат и спросил, не хочет ли Шаббат просмотреть воскресный номер «Таймс», пока его не выбросили. Газета была у него в руках, и Шаббат решил, что лучше ее взять, хотя бы для того, чтобы Норман поверил, а он был к этому склонен, что дребедень, которую печатают в воскресных газетах, подойдет его гостю в качестве снотворного. Хорошая мысль, не хуже всякой другой, но у Шаббата были на сегодняшний вечер планы поинтереснее. «Я не читал воскресной „Таймс“ больше тридцати лет, — сказал он. — Но почему бы и нет?» — «У вас там что, нет Нью-Йоркских газет?» — «Я ничего там не выписываю. Если бы я читал нью-йоркские газеты, я бы тоже принимал прозак». — «А бублик воскресным утром ты там можешь купить?» — «О, всегда! Мы очень долго были зоной, свободной от бубликов. Одной из последних. Но сейчас! За исключением одного округа в Алабаме, где жители на референдуме проголосовали против, бедному американскому гражданину нигде не укрыться от бубликов. Они везде. Как оружие». — «И ты не читаешь газет, Микки? Не могу себе этого представить», — сказал Норм. «Я перестал читать газеты, когда в них начали вопить о японском чуде. Не могу смотреть на япошек в костюмах. Куда подевались их мундирчики? Наверно, они скоренько переоделись ради этих снимков. Когда я слышу слово „японец“, рука моя тянется к термоядерной бомбе». Казалось бы, после этого он должен был наконец угомониться… но нет, он ухитрился опять заставить Нормана понервничать. Они все еще стояли в дверях комнаты Дебби, и Шаббат видел, что Норман, хоть и устал, готов войти и поговорить, возможно, опять о необходимости обратиться к Гроббсу. Фамилия этого парня Гоббс. После похорон Шаббат уклонился от визита к нему, сказал Норману, что сходит к врачу на днях. «Я понимаю, о чем ты, — Шаббат заговорил о другом, чтобы Норман снова не вернулся к этой теме. — Тебя интересует, откуда я узнаю новости. Не из телевизора ли. Нет. Не могу смотреть телевизор. Там, в телевизоре, тоже япошки. По всему экрану: маленькие такие япошки проводят выборы, маленькие япошки продают и покупают акции, маленькие япошки пожимают руку нашему президенту — президенту Соединенных Штатов! Франклин Рузвельт в могиле вертится, как волчок с атомным приводом. Нет, я предпочитаю жить без всяких новостей. Все новости об этих негодяях я узнал давным-давно. Их процветание нарушает мои представления о том, что такое честная игра. Страна Восходящей Токийской Фондовой Биржи. Я горжусь тем, что у меня пока все шарики на месте, что касается расовой ненависти. Несмотря на мелкие личные неприятности, я еще помню, что действительно важно в этой жизни: глубокая ненависть. Это то, к чему я до сих пор отношусь серьезно. Однажды, по просьбе жены, я попытался прожить без ненависти целую неделю. Чуть не сдох. Это была скорбная неделя. Я бы сказал, что ненависть к японцам играет очень важную роль в моей жизни. Вы-то в Нью-Йорке, понятно, любите японцев за то, что они привозят вам сырую рыбу. Золотое дно, неиссякаемый источник сырой рыбы. Они кормят сырой рыбой людей нашей расы, и люди нашей расы едят ее, как будто участвуют в Батаанском марше смерти[107], как будто у них нет выбора, как будто иначе они умрут голодной смертью. И даже платят за это. И оставляют чаевые. Я этого не понимаю. После войны мы вообще должны были запретить им ловить рыбу. Они потеряли право на рыбную ловлю, эти подонки, они потеряли это право 7 декабря 1941 года[108]. Посмейте только поймать одну рыбку — одну! — и мы вам покажем, что у нас еще осталось оружие на складах! Кто еще способен получать удовольствие, пожирая сырую рыбу! Их каннибализм и их процветание — это оскорбительно. Его Высочество. У них все еще есть „Его Высочество“? Все еще есть их „слава“? Они все еще прославленные, эти японцы? Не знаю, стоит мне задуматься о том, какие они славные, и во мне разгорается расовая ненависть. Норман, мне с очень многим в жизни пришлось примириться. Несостоявшаяся карьера. Изуродованные руки. Бесчестье. Жена — выздоравливающая алкоголичка, которая ходит на собрания „Анонимных алкоголиков“, где учат забывать, как разговаривают по-английски. Бог не благословил меня потомством. А потомство — таким отцом. Много, очень много разочарований. Неужели я должен мириться еще и с процветанием японцев? Честное слово, это уже чересчур. Возможно, Линк именно этого и не выдержал. Может быть, именно это его и доконало, как иена хочет доконать доллар. А меня так это просто убивает. Это меня так достало, что я не прочь — как там принято теперь говорить, когда даешь кому-то понять, что вышибешь ему мозги, — „направить ноту“. Так вот я бы хотел „направить им ноту“ и этой нотой нагнать на них немножко страху. Они ведь все еще уверены, что все можно взять силой, не так ли? Всё одержимы территориальным императивом?..» — «Микки, Микки, Микки, всё, притормози, остынь, Мик», — взмолился Норман. «У них все тот же их сраный флаг?» — «Мик…» — «Да нет, ты ответь мне! Я задал вопрос человеку, который читает „Нью-Йорк Таймс“. Ты ведь и „Новости недели“ тоже читаешь. И Питера Дженнингса по ящику смотришь. Ты держишь руку на пульсе. У них все тот же флаг?» — «Да, все тот же». — «Так вот у них не должно быть никакого флага. Им надо запретить ловить рыбу, и запретить иметь свой флаг, и появляться в общественных местах и пожимать кому-нибудь руку!» — «Слушай парень, тебя просто несет сегодня, тебе никак не остановиться, — сказал Норман, — ты просто…» — «Со мной все нормально. Я просто объясняю тебе, почему я не интересуюсь новостями. Из-за япошек. Если вкратце. Спасибо за газету. За всё спасибо. За обед. За носовые платки. За деньги. Спасибо, дружище. Я иду спать». — «Да пора бы». — «Да, лягу. Устал я». — «Доброй ночи, Мик. И притормози немного. Успокойся и поспи».

Спать? Да он теперь вообще никогда не сможет заснуть. Они здесь. Шаббат швырнул груду газет на кровать. Из середины выпала страница с деловыми новостями — и тут они! Большой заголовок, закрывающий собой всю страницу, за исключением одной колонки: «Кто защищает японскую крепость». Во наглые! Японская крепость! А ниже: «Плохие новости: премьер-министр уходит со своего поста. Но бюрократы — нет». Заголовки, фотоснимки, они приводят его в ярость, колонка за колонкой, и все это занимает не только раздел бизнеса, но и большую часть страницы 8, где какая-то диаграмма, и еще одно фото еще одного япошки, и снова заголовок, и все кончается словами «японская крепость». Трое япошек на первой странице, каждый сфотографирован отдельно. И ни один не одет в мундир. Все при галстуках, в рубашечках, притворяются обычными мирными людьми. В специально выстроенных декорациях офисов, чтобы читатели «Таймс» думали, будто япошки работают в офисах, как нормальные люди, а не летают на своих долбаных «Зеро», не рыщут по чужой территории, выжидая, как бы оттяпать себе кусок пожирнее. «Они — интеллектуально активная, трудолюбивая элита; их — 11000. Они стоят во главе приблизительно миллионной армии японских чиновников. Они контролируют, возможно, самую тщательно отрегулированную экономику в…» А вот подпись под одной из фотографий — Шаббат просто глазам своим не поверил. Согласно этой подписи, япошка, тот, что на фотографии, говорит, что «прогорел из-за торгового партнера из США…» Прогорел? Обжегся? Сколько процентов общей площади кожи? У Морти было обожжено восемьдесят процентов. А сколько сожгли торговые партнеры из США у этого сукина сына? Что-то вид у него не очень обожженный. Вообще никаких ожогов не вижу. Надо выдавать нашим коммерсантам побольше керосина, надо, чтобы наши коммерсанты умели правильно разжечь костер под этими ублюдками! «В чем причина неудачи? Японские официальные лица считают, что Соединенные Штаты требуют слишком многого…» Ах вы, прохвосты! Грязные, фанатичные, чертовы империалистические японские прохвосты…

Должно быть, все это он сказал слишком громко — вскоре послышался стук в дверь. Но когда он открыл, готовый заверить Нормана, что он в порядке, просто читает японские газеты, на пороге стояла Мишель. За обедом она была в черных легинсах и узком, цвета ржавчины, топе — косит под бродяжку. Какие фантазии она хотела у меня вызвать? Или это она доверительно сообщает свои собственные: я — Робин Гуд, помогаю бедным? Как бы там ни было, сейчас она переоделась в… о господи, в кимоно! В кимоно, расшитое цветами. В кимоно с широкими рукавами. В японское кимоно до пят. Однако отвращение, которое возбудила в нем омерзительная газетная хвалебная песнь японской крепости, мгновенно превратилось в возбуждение. Под этим кимоно не было ничего, кроме ее биографии. Ему нравилась ее короткая мальчишеская стрижка. Большие груди и мальчишеская стрижка. И морщинки под глазами — морщинки пожившей и уставшей женщины. Такой она производила на него большее впечатление, чем в образе Питера Пэна из Сентрал-Парк-Уэст. В ней было что-то французское. Таких можно встретить в Париже. В Мадриде. Такие бывают в Барселоне, в классных заведениях. Несколько раз в жизни, в Париже и в других местах, случалось, что какая-нибудь нравилась мне настолько, что я оставлял ей свой адрес и телефон и говорил: «Будешь в Америке — найди меня». Помню, одна сказала, что собирается попутешествовать. Так с тех пор и жду, когда эта шлюха позвонит. А семья Мишель и правда из Франции — Норман сказал ему перед обедом. Ее девичья фамилия — Буше. И теперь это было видно, а на тех непристойных снимках, где волосы у нее гладко зачесаны назад и где она такая безукоризненно худая, она показалась ему эдакой еврейской Кармен с курорта Каньон-Рич. Курортницы из Ленокса иногда заезжали в Мадамаска-Фолс посмотреть, где жили индейцы, когда им надоедало жевать тофу по сотне зеленых за тарелку. Лет десять назад он склеил было двух, которые проехали целый день из Каньон-Рич ради того, чтобы посмотреть достопримечательности Мадамаска-Фолс. Но когда он предложил — по правде сказать, действительно несколько преждевременно — отвезти их к хребту, где индейцы Мадамаска приобщали девушек к священным тайнам при помощи тыквы-горлянки, они сразу укатили прочь, тем самым обнаружив свою крайнюю невежественность в антропологии и этнографии. «Это же не я придумал! — успел он крикнуть вслед их „ауди“. — Это они, коренные американцы!» И от этих двух, как от той шлюхи, тоже небось не дождаться ему весточки.

Но зато здесь бывшая мадемуазель Буше, Колетта из Нью-Джерси, и она мается скукой. Она не любит своего мужа и кое-что для себя решила. Отсюда и кимоно. В нем нет ничего японского — это просто самая неприличная одежда, какую она могла выбрать в данных обстоятельствах. Она проницательна. Он знал содержимое ее бельевого шкафа. Он знал, что она могла бы найти кое-что получше. И нашла бы. Вот так за один вечер может измениться ход жизни. Никогда, нет, никогда он добровольно не излечится от своего изумительного помешательства на сексе.

Она сказала, что забыла дать ему рецепт на зантак. Вот он. Зантак он принимал от болей в желудке и диареи, вызываемых вольтареном, который облегчает боли в руках, если, конечно, не пользоваться вилкой и ножом, не водить машину, не завязывать шнурки на ботинках, не подтирать зад. Будь у него деньги, он бы пошел и нанял какого-нибудь предприимчивого япошку, чтобы тот подтирал ему зад, какого-нибудь трудолюбивого, из интеллектуальной элиты, из тех 11000, которые стоят во главе, — да, вот именно из тех, кто «во главе». В этих газетах умеют подавать информацию. Надо бы начать читать «Таймс». «Памагите мне с англиским чтоб США больше миня ни нажгли». У моего брата ноги были, как две обугленные головешки. Если бы выжил, стал бы безногим. Безногая звезда легкоатлетической дорожки из средней школы в Осбери.

Таблетки и боль. Альдомет от давления, зантак от живота, яд от слабоумия и паранойи. От А до Я. А после умираешь.

— Спасибо, — сказал он. — Никогда еще не приходилось получать рецепт от доктора в кимоно.

— Наш век практичен в ущерб элегантности, — ответила она, доставив ему огромное удовольствие своим кивком гейши. — Норман говорит, что, возможно, стоило бы отдать ваши брюки в сухую чистку, — она указала на его вельветовые штаны. — И куртку, ту, плотную, странную такую, с карманами.

— Зеленое «Торпедо».

— Да. Возможно, зеленому «Торпедо» тоже не помешает чистка.

— Брюки снимать сейчас?

— Мы не маленькие, мистер Шаббат.

Он пошел в комнату и снял брюки. Халат Нормана, яркий, длинный плюшевый халат с поясом, таким длинным, что на нем можно повеситься, так и лежал там, где он его сбросил, на ковре, рядом с курткой. Он вернулся к ней в халате, с грязной одеждой в руках. Халат волочился за ним по полу, как шлейф платья. Рост Нормана был шесть футов два дюйма. Она взяла вещи без звука и без малейшего намека на брезгливость, которая была бы вполне закономерна. Этим штанам в последние недели досталось. У них была насыщенная жизнь, человек от такой жизни устал бы. Все оскорбления, которые пришлось перенести Шаббату, казалось, скопились в мешковатом заде этих старых штанов, а их отвороты были забрызганы кладбищенской грязью. Но, кажется, штаны не вызвали у нее отвращения, а он, снимая их, в какой-то момент этого испугался. Разумеется, нет. Она ведь каждый день имеет дело с грязью. Норман поведал ему эту сагу. Пиорея. Гингивит. Припухшие десны. Сплошной шмуц. Один замусоренный рот за другим. Шмуц — это ее ремесло. Она достает своими хитрыми инструментами всякую гадость. Не к Норману ее тянет, а к этой засохшей мерзости. Счистить зубной камень. Проникнуть в карманы… Мишель была так завлекательно упакована в кимоно, а его скомканная грязная одежда у нее подмышкой и ее остриженная под мальчика голова гейши придавали этой неприличной картинке еще и оттенок транссексуальной безвкусицы… Да он был готов убить за нее. Убить Нормана. Выбросить его из окна к чертовой матери. Вся эта сласть должна достаться мне.

Итак, все готово. Светит луна, откуда-то доносится музыка, Норман мертв, остался только я и этот грудастый женоподобный мальчик в кимоно с цветочным узором. Упустил я свой шанс с мужчиной. Тот парень из Небраски, который давал мне читать книги. Йейтс. Конрад. Пьесы О'Нила. Пойди я ему навстречу, узнал бы от него не только про книги. Интересно, на что это похоже. Спроси у нее, она расскажет тебе. Мужчин трахают женщины.

— Почему вам нравится выглядеть вот так? — спросила она, поглаживая его грязную одежду.

— А как еще можно выглядеть?

— Норман говорит, что, когда вы были молодым, взглянуть на вас значило погибнуть. Линк говорил: «В Шаббате сидит бык. Иногда он вырывается наружу». Норман рассказывал, что люди не могли оторвать от вас глаз. Сила. Свобода духа.

— Зачем он это говорит? Чтобы оправдаться, что посадил за ваш стол ничтожество, которое никто не принимает всерьез? Кто из людей вашего социального положения стал бы принимать всерьез такого человека, как я: закосневшего в своем эгоизме, с такими низкими моральными устоями, лишенного чего бы то ни было, что хоть как-то соответствовало бы правильным взглядам на жизнь?

— Зато в вашем распоряжении красноречие.

— Я рано понял, что люди быстрее забывают о том, насколько я мал ростом, когда меня словесно много.

— Норман говорит, что вы были самым блестящим молодым человеком из всех, кого он знал.

— Передайте, что ему не обязательно это говорить.

— Он просто обожал вас. Он до сих пор испытывает к вам самые теплые чувства.

— Да, многие благовоспитанные люди нуждаются в ком-то, кто попробовал настоящей жизни. Это естественно. Я ходил в море. Я жил в Риме. Я знал шлюх не одного континента — в те времена это было достижение. Я доказал им, что избежал сетей буржуазности. Образованные буржуа любят восхищаться теми, кто не попался в этот капкан, — они напоминают им об их университетских идеалах. Когда меня пропечатали в «Нейшн» за то, что я трогал сиськи на улице, я неделю ходил у них в благородных дикарях. Сегодня они бы мне яйца оторвали, если бы я даже помыслил о таком, но в те времена я стал героем в глазах всех свободомыслящих людей. Диссидент. Индивидуалист. Угроза обществу. Круто. Держу пари, что даже сегодня культурному миллионеру в Нью-Йорке подобает опекать кого-нибудь бесчестного и бесстыдного. Норман, Линк и их друзья в те времена получали удовольствие, даже просто произнеся вслух мое имя. У них возникало сладостное чувство, что они совершают нечто противозаконное. Быть знакомыми с кукловодом, трогающим женщин за сиськи на улице, — это все равно что дружить с боксером, все равно что помогать заключенному опубликовать его сонатины. Вдобавок у меня была сумасшедшая молодая жена. Актриса. Мик и Ник — их любимая парочка ненормальных.

— А где она теперь?

— А ее я убил.

— Норман говорил, что она исчезла.

— Нет, я убил ее.

— И чего вам стоит вот такая игра? Насколько вы на это подсели?

— А какой еще способ существования мне подойдет? Если знаете, скажите, буду признателен. По-настоящему меня занимают только глупости, — сказал он, не очень старательно притворяясь разозленным; право, это «подсели» было ударом довольно беспомощным. — Какой еще есть способ?

Ему понравилось, что она не испугалась. Не пошла на попятную. Это хорошо. Вышколил ее папаша. Тем не менее, надо подавить в себе желание немедленно сорвать с нее кимоно. Еще не время.

— Вы готовы на всё, — сказала она, — лишь бы не победить. Но почему вы себя так ведете? Первобытные чувства, непристойные выражения — и хорошо организованная речь с длинными, сложными фразами.

— Я не в ладах с глаголами долженствования. Если я правильно понял ваш вопрос.

— Честно говоря, не очень верится. Как бы Микки Шаббат ни хотел казаться маркизом де Садом, он им не является. Следов снижения качества и уценки нет в вашем голосе.

— И в голосе маркиза де Сада их нет. И в вашем.

— Вы свободны от желания угодить, — сказала она. — Пьянящее, должно быть, чувство. Что оно вам дало?

— А вам?

— Мне? Да я только и делаю, что угождаю, — сказала она. — Я угождаю с тех пор, как родилась.

— Кому?

— Учителям. Родителям. Мужу. Детям. Пациентам. Всем.

— Любовникам?

— Да.

Вот сейчас.

— Угодите и мне, Мишель, — он сжал ее запястье, он попытался затащить ее в комнату Дебби.

— С ума сошли?

— Ну давайте, вы же читали Канта. «Поступай так, чтобы максима твоего поступка могла стать всеобщим законом». Угодите и мне!

Руки у нее были сильные, не зря же она всю жизнь отдирает от зубов всякую гадость, а его руки — уже не крепкие руки моряка. И даже не руки кукловода. Он не смог даже сдвинуть ее с места.

— Зачем вы за обедом гладили ногу Нормана под столом?

— Нет.

— Да, — прошептала она. — Ее смех, даже легкий намек на смех был бесподобен! — Вы делали ножкой моему мужу. Я жду объяснений.

— Нет.

Вот теперь она выдала ему весь свой соблазнительный смех, тихонько, потому что от супружеской кровати их отделял всего лишь холл, но в этом смехе звенели все противоречия, которые она не могла разрешить.

— Да, да!

Кимоно. Шепот. Стрижка. Смех. И так мало времени осталось.

— Пошли.

— Не сходите с ума.

— Вы великолепны. Вы великолепная женщина. Пойдемте туда.

— Вы во власти необузданных страстей, — сказала она, — а я вот скована боязнью разрушить свою жизнь.

— И как Норман отзывается о моей ноге? И почему он до сих пор не вышвырнул меня вон?

— Он думает, что у вас нервный срыв. Что вы сломались. Он считает, вы сами не понимаете, что делаете и почему это делаете. Он полон решимости показать вас специалисту. Он говорит, вам нужна помощь.

— Вы как раз такая, какой я вас себе представлял. И даже лучше. Норман рассказал мне всё. Всё про верхние тройки и двойки. Это все равно что мыть окна на верхних этажах Эмпайр-Стейт-Билдинг.

— Над вашим ртом тоже не помешало бы немного поработать. Например, сосочки. Это небольшие участки плоти, которые выдаются между зубами. Они у вас красные. Припухшие. Надо бы осмотреть вас.

— Так осмотрите ради бога! Исследуйте сосочки. И зубы тоже. Хотите — вырвите их. Лишь бы это доставило вам удовольствие. Я готов пожертвовать для этого всем: зубами, деснами, горлом, почками. Если все это вам нравится, берите, считайте, что это ваше. Не могу поверить, что это ногу Нормана я гладил! Так было приятно. И почему он ничего не сказал? Почему он не нагнулся, не залез под стол, не схватил меня за ногу и не передвинул ее туда, куда я намеревался ее поместить? А я-то думал, он гостеприимный хозяин. Я думал, он действительно хорошо ко мне относится. А он спокойно сидит и позволяет моей ноге находиться не там, где я хотел, чтобы она находилась. И это за его столом! Где я званый гость. Я не просил его кормить меня, он сам предложил мне. Я очень удивлен. И я хочу вашу ногу.

— Не сейчас.

— Вы не находите, что самые простые формулировки по-английски совершенно непереносимы? «Не сейчас». Повторите это еще раз. Обращайтесь со мной как с последним дерьмом. Закаляйте меня, как сталь…

— Успокойтесь. Держите себя в руках. Успокойтесь, пожалуйста!

— Скажите это еще раз.

— Не сейчас.

— Когда же?

— В субботу. Приходите ко мне в клинику в субботу.

— Сегодня вторник. Среда, четверг, пятница — нет, нет. Категорически нет. Мне шестьдесят четыре года. В субботу — это слишком поздно.

— Спокойно.

— Если бы Яхве хотел, чтобы я был спокойным, он сотворил бы меня гоем. Четыре дня. Нет! Сейчас!

— Сейчас нельзя, — прошептала она. — Приходите в субботу — я сделаю вам периодонтальную пробу.

— О, чудесно! Вы приобрели нового клиента. Суббота. Хорошо. Прекрасно. А как вы делаете это?

— У меня есть для этого специальный инструмент. Я ввожу свой инструмент в ваш периодонтальный карман. Я вхожу в десневую щель.

— Еще. Еще. Поговорите со мной о предприимчивом конце вашего инструмента.

— Это совершенно замечательный инструмент. Он не сделает вам больно. Он очень тоненький. И плоский. Примерно в миллиметр шириной. И миллиметров десять длиной.

— Вы пользуетесь метрической системой.

Дренка.

— Это единственная область, в которой я пользуюсь метрической системой.

— А кровь будет?

— Разве что капелька.

— И все?

— О боже… — сказала она и вдруг прислонилась лбом к его лбу. Передохнуть. Это был момент, не похожий на все другие моменты этого дня. Недели. Месяца. Года. Он успокоился. — Как это у нас так быстро получилось? — спросила она.

— Это потому, что мы уже долго живем на свете. У нас впереди нет целой вечности, чтобы ходить вокруг да около.

— Но ты же настоящий маньяк.

— Ну, не знаю. Для любви нужны двое.

— Ты делаешь много такого, чего другие не делают.

— Что я делаю, чего не делаешь ты?

— Самовыражаешься.

— А ты этого не делаешь?

— Вряд ли. У тебя тело старого человека, ты ведешь жизнь старого человека, у тебя прошлое старого человека, но инстинктивная сила двухлетнего ребенка.

Что такое счастье? Устойчивость, которая чувствуется в этой женщине. То сочетание качеств, которые в ней соединились. Ее остроумие, ее храбрость, ее проницательность, ее плоть, ее странное пристрастие к высокому стилю, этот ее смех, в котором столько жизни, ее восприимчивость ко всему, в том числе и к чувственным удовольствиям, — в этой женщине есть настоящая стать. И еще насмешливость, игривость. Талант и вкус ко всему тайному, запретному, понимание, что все тайное наголову разобьет все явное. И уравновешенность. Уравновешенность, которая является самым ясным и чистым выражением ее сексуальной свободы. И заговорщическое понимание, которое слышится в ее словах, и ее страх перед уходящим временем… Неужели у нее всё в прошлом? Нет! Нет! Трагический лиризм ее внутренних монологов: нет, я сказала, а раз я сказала, значит — нет.

— Адюльтер — дело непростое, — прошептал он ей. — Самое главное — твердо знать, что хочешь этого. Остальное вторично.

— Вторично, — вздохнула она.

— Боже, как я люблю адюльтеры. А ты? — он осмелился взять ее лицо в свои изуродованные руки и провести по контуру ее мальчишеской стрижки тем самым средним пальцем, из-за которого его когда-то арестовали, средним пальцем, беседа с которым, как они решили, травмировала, или гипнотизировала, или тиранила Хелен Трамбалл. Да, они всё рассчитали в 1956 году. У них и сейчас все рассчитано. — Адюльтер привносит в этот черствый мир некоторую мягкость, — продолжал он. — Мир без адюльтера непредставим. И как жестоки и бесчеловечны те, кто против него. Ты не согласна? Как порочны их взгляды. Они сумасшедшие! Не знаю, что бы я сделал с тем придурком, который придумал верность. Требовать верности от человеческой плоти! Какая жестокость, какая неописуемая жестокость, какая насмешка.

Он ни за что не упустил бы ее. Это же Дренка, только та пылко коверкала разговорные выражения, чтобы доставить удовольствие своему учителю, а эта говорит на изящнейшем, прелестнейшем английском. Дренка, это точно ты, только на этот раз ты родом из провинциального Нью-Джерси, а не из Сплита. Я точно это знаю, потому что кроме тебя никто меня так не возбуждал. Твое теплое тело воскресло! Ты восстала из могилы. Следующий — Морти.

Он предпочел распахнуть свой халат, чем раздеть ее, — свой бархатистый, с парижским лейблом халат, рассчитанный на человека шести футов ростом, халат, в котором он выглядел как Маленький Король из старого комического стриптиза, — и показать ей свой член, свою эрекцию. Они должны познакомиться. «Воззри на стрелу желания», — сказал Шаббат.

Но ей хватило одного взгляда, чтобы опомниться. «Не сейчас», — снова проговорила она, и этот судорожный выдох заставил его покориться. Это даже лучше — видеть, как она спасается бегством. Как преступница. Хочет, но бежит. Бежит, но готова.

Теперь у него есть, чем жить до субботы. Новая сообщница на смену прежней. Сообщник, да еще обязательно утраченный, — без этого его жизнь не была бы его жизнью: Никки исчезает, Дренка умирает, Розеанна пьет, Кэти предает его… его мать… его брат… Если бы он мог перестать тасовать их, перераспределять роли. После недавней потери он выпал из обращения, пытаясь оценить масштабы постигшего его ужаса. Но, в конце концов, кукольник может обойтись и без куклы, одними пальцами.

В субботу, решил он, мы произведем перерасчет. У нее на лотке с инструментами хватает острых вещичек. Он стащит кюретку, и если все это ничем не кончится, закончит дело при помощи кюретки. Пусть всё случится, о бог Дионис, о благородный бык, о могущественный творец мужского семени. Нет, не возвращения жизни он жаждал. Восторг перед ней давно в прошлом. А скорее, того, о чем Джин Крупа просил Гудмена, когда Бенни играл соло из «China Boy»[109]: «Еще разок, Бен! Еще разок!»

Если только она не опомнится к тому времени, последняя из его сообщниц. Еще разок.

* * *

Вторая ночь, проведенная Шаббатом в комнате Дебби перед утренним, скажем пока так, кризисом, прошла в размышлениях о матери и о дочери. Он думал о каждой в отдельности и о них обеих вместе. Его терзал тот самый искуситель, чье назначение — качать гормон абсурдостерон в кровь мужчины.

Утром, после долгого блаженного лежания в ванне Дебби, он отлично опорожнился в ее унитаз. Это был приносящий удовлетворение стул нужной густоты, обильный — не то что те скудные порции, которые он обычно исторгал из себя, — побочное действие вольтарена на кишечник. В ванной резко запахло скотным двором, и этот аромат наполнил его энтузиазмом. Опять на коне! У меня есть любовница! Он чувствовал себя безумным, как Эмма Бовари, когда каталась в экипаже с Рудольфом. В литературных произведениях, совершая адюльтер, герои тем самым убивают друг друга. Он хотел убить себя в том случае, если его не совершит.

Еще раз подробно обследовав содержимое комода, ощупав каждый шовчик на белье Деборы, впервые за десятилетия надев новую одежду, громко топая, он спустился в кухню и обнаружил, что… кончен бал. Норман специально отложил свой отъезд в офис, чтобы сказать Шаббату, что тот должен убраться из дома сразу же после завтрака. Мишель была на работе, но оставила четкие инструкции: вышвырнуть Шаббата немедленно. Норман велел ему быстро съесть свой завтрак и сразу уйти. В кармане куртки, которую Шаббат отдал вчера Мишель, она обнаружила пакетик крэка, и теперь он лежал перед Норманом на столе. Шаббат вспомнил, что купил его вчера утром на улице, в Нижнем Ист-Сайде, просто так купил, шутки ради, без всякой причины, чтобы избавиться от приставучего продавца.

— А это… у тебя в кармане брюк.

Отец держал в руке трусики дочери, в цветочек. В какой именно момент среди всех вчерашних волнений Шаббат забыл про трусики в кармане? Он ясно помнил, что на похоронах мял их все два часа восхвалений. А кто бы на его месте этого не делал? Народу — куча. С Бродвея, из Голливуда — самые знаменитые из друзей Линка, — и все по очереди вспоминают, каким был… труп. Очень предсказуемый набор трескучих фраз. Высказались два сына и дочь: архитектор, адвокат, социальный работник-психиатр. Я там никого не знал, и никто не знал меня. Кроме Энид. Грузная, седая — ей очень подходит быть вдовой. Он с таким же трудом узнал ее, как и она — его. «Это Микки Шаббат, — сказал ей Норм. Они с Шаббатом после опознания тела вышли на улицу, а потом вернулись в вестибюль, где сидела Энид и вся семья. — Он приехал из Новой Англии». — «Боже мой! — Энид сжала руку Шаббата и заплакала. — А ведь я за весь день слезинки не проронила, — сказала она Шаббату, беспомощно улыбнувшись. — Ах, Микки, Микки, три недели назад я сделала ужасную вещь». Не видела Шаббата больше тридцати лет, и вот именно ему признается, что сделала нечто ужасное. Потому, что он-то знает, что это такое — совершать ужасные поступки? Или потому, что с ним самим часто поступали ужасно? Скорее всего, первое. Опуская руку в карман, Шаббат знал, что он там, этот шелковистый пластилин, и его можно больно мять, пока очередной оратор выходит к гробу со своим панегириком, пока он описывает забавные причуды самоубийцы, рассказывает, как тот любил играть с детьми, как дети любили его, как удивительно, как умилительно эксцентричен он был… Потом вышел молодой раввин. Извлекайте красоту из трагедии. И он полчаса объяснял, как это делается. Линкольн на самом деле не умер, любовь к нему живет в наших сердцах. Конечно, конечно. Но когда я спросил у него, лежащего в гробу: «Линк, что бы ты хотел сегодня на обед?» — я что-то не услышал ответа. Это тоже о чем-то говорит. У мужчины рядом со мной, видимо, не оказалось в кармане спасительных трусиков, и он не смог удержаться от антиклерикального выпада. «По мне, все это как-то уж очень… слащаво», — сказал он. «По-моему, он слышал», — заметил я. Соседу это понравилось. «Я не расстроюсь, если больше никогда его не увижу», — шепнул он мне. Я подумал было, что он имеет в виду рабби, и только на улице до меня дошло, что он говорил о покойном. А вот молодая телезвезда. Она вся лоснится в своем облегающем платье, она изо всех сил улыбается, она призывает всех взяться за руки и, замолчав на минуту, вспомнить Линка. Я взял за руку этого отвратительного типа рядом со мной. Для этого мне пришлось вытащить руку из кармана — тогда-то я и забыл о трусиках! А потом мы увидели Линка — совсем зеленого. Этот человек был зеленый! Потом мои уродливые пальцы сжали руку Энид, и она призналась мне, что сделала ужасную вещь: «Я не могла больше выносить его тремора и ударила его. Я ударила его книгой. Я кричала: „Прекрати трястись! Прекрати трястись!“ Иногда он мог это прекратить — собирал все силы, и дрожь прекращалась. Он протягивал ко мне руки, чтобы показать, что они не дрожат. Но когда ему это удавалось, он уже не мог делать ничего другого. Все его силы уходили на то, чтобы не дрожать. И он уже не в состоянии был говорить, ходить, отвечать на самые простые вопросы». — «Почему он дрожал?» — спросил я ее. Сегодня утром, в объятьях Росы, меня самого била дрожь. «Иногда от лекарств, — сказала она, — иногда от страха. Его отпустили из больницы, когда он снова стал есть и спать, и сказали, что у него больше нет суицидальных настроений. Но все равно он был в депрессии, он все время боялся. И этот тремор. Я больше не могла жить рядом с ним. Полтора года назад я поселила его отдельно, сняла ему квартиру в доме за углом. Я звонила каждый день, но три последних зимних месяца мы с ним не виделись. Он звонил мне. Он звонил мне иногда по десять раз в день. Убедиться, что со мной все в порядке. Он боялся, что я заболею, что исчезну. Увидев меня, начинал плакать. Слезы у него всегда были близко, но это что-то другое. Это была крайняя степень беспомощности. Он плакал от душевной боли, плакал от страха. И все-таки я надеялась, что наступит улучшение. Я думала, придет день, когда все станет как прежде. Думала, он еще всех нас рассмешит…» — «Энид, вы знаете, кто я? — спросил Шаббат. — Кому вы все это рассказываете?» Но она даже не услышала этих слов, и Шаббат понял, что она рассказывает это всем. Он просто был последний, кто вошел в комнату. «Три месяца в больнице, где вокруг одни сумасшедшие, — продолжала она. — Но к концу первой недели он там привык. В первую ночь его положили рядом с умирающим, это было ужасно. Потом перевели в палату, где, кроме него, лежали еще трое, настоящие психи. Незадолго до выписки я дважды приезжала, забирала его, мы обедали вместе, но кроме этих случаев он из больницы не отлучался. Решетки на окнах. За ним наблюдали как за потенциальным самоубийцей. Когда я увидела его… за решеткой…» Она так много ему рассказала, так долго удерживала его около себя, что в конце концов он забыл, что у него в кармане лежит нечто, к чему можно прибегнуть в трудную минуту. Потом, за обедом, он рассказывал уже свою историю…

А потом, ночью, ее благоразумие, а как выяснилось позже, ее хитрость, взяли верх над его порочностью и вероломством. Вот что произошло. Энид тут не виновата. И дело не в ревности к дочери. Если бы она действительно хотела проверить его сосочки, трусики девочки только еще больше завели бы ее. Она бы даже надела их, чтобы доставить ему удовольствие. Она бы надела белье Дебби для него. Ей наверняка случалось это делать, как и многое другое. Но она использовала эти трусики, чтобы вышвырнуть его вон, пока он не разрушил все, что у нее есть. Трусики — чтобы показать ему, что она не дрогнет, и если он начнет давить, то на него найдется управа получше офицера Абрамовича. Дело не в трусиках, не в пакетике крэка, даже не в куртке «Торпедо», дело в самом Шаббате. Возможно, он все еще неплохой рассказчик, но больше ничего в нем не осталось привлекательного, даже эрекция, которую он ей продемонстрировал. И то, что он из кожи вон лез, наверно, было ей особенно отвратительно. Она груба, порочна, любит вываляться в грязи, — но не безрассудна. В данном случае она проявила привычную, автоматическую непорядочность. Она предательница с маленькой буквы «п», а предательства с маленькой буквы «п» случаются то и дело, Шаббат уже научился не реагировать на них. Это теперь не главное: главное — что он буксует, он хочет умереть. Ну а Мишель — достаточно уравновешенная женщина, чтобы принять разумное решение. Нет, я не маньячка-наркоманка, во что бы то ни стало стремящаяся вернуть себе кайф. Нет, лучше она займется пока шоппингом, а между делом будет подыскивать себе что-нибудь не столь экстравагантно никчемное. А он уже размечтался, как насладится ею. Время взорвалось и лопнуло. Ах ты, старый младенец. Ты все еще веришь, что это может длиться вечно. Что ж, теперь, может быть, тебе станет яснее, что на тебя надвигается. Хорошо, пусть приходит. Я знаю, что меня ждет. Пусть.

Ешь свой завтрак и выметайся. Забавно. Все кончено.

— Как ты мог взять трусики Дебби? — спросил Норман.

— А как я мог их не взять?

— То есть ты не можешь сопротивляться этому.

— Как странно ты формулируешь. При чем тут сопротивление? Здесь мы имеем дело с термодинамикой. Сексуальное возбуждение — это теплота, это вид энергии, это на молекулярном уровне. Мне шестьдесят четыре, а ей девятнадцать. То, что я сделал, более чем естественно.

Норман был одет, как подобает утонченному светскому человеку, каковым он и являлся: двубортный костюм в тонкую белую полоску, темно-бордовый шелковый галстук и такого же цвета платочек в кармане пиджака, бледно-голубая рубашка с монограммой «НК» на нагрудном кармане. Достоинство чувствовалось не только в его одежде, но и в его весьма значительном лице, в худом, длинном, умном лице с нежными карими глазами и лбом, переходящим в лысину, которая, кстати, очень ему идет. То, что волос у него меньше, чем даже у Шаббата, делает его в тысячу раз более привлекательным. Вы имеете возможность увидеть воочию этот красивый череп, в котором заключен такой интеллект, такая способность к самоанализу, такая терпимость, такая тонкость, такая рассудительность. Это лоб настоящего мужчины, красиво вылепленный и почти вызывающе упрямый: тонкость не значит слабость. Да, его фигуру окружала аура преданности самым высоким идеалам лучшей части человечества, и Шаббат вполне мог допустить, что в офисе, куда скоро отправится Норман в своем лимузине, он трудится ради гораздо более благородных целей, чем это делают обыкновенные театральные продюсеры. Духовность, пусть и не религиозного свойства, — вот что все они источают — продюсеры, агенты, юристы, обслуживающие крупные финансовые сделки. Эту духовность еврейским кардиналам коммерции создают их портные. А ведь и правда, как похожи они на мошенников, окружающих папу. И не подумаешь, что торговец музыкальными автоматами, который все это оплатил, был чуть ли не гангстер, где-то на грани. Вам и не надо так думать. Он же сделал себя сам, этот славный парень. Сделано в Америке. Главное, что такая жизнь ему как раз впору. Славный парень, богатый, и даже глубокий человек, и телефон у него в офисе разрывается. Чего еще требовать Америке от своих евреев?

— А гладить ногой ногу Мишель под столом вчера за обедом — это тоже естественно? — спросил Норман.

— Я вовсе не собирался гладить ногу Мишель под столом. Я хотел погладить твою ногу. Разве это была не твоя нога?

Ему это не кажется забавным, но и неприязни особой он не проявляет. Это потому, что он знает, о чем мы с ней договорились, или как раз потому, что не знает? Непонятно. Возможно и то, и другое. Кажется, в этой кухне запахло Софоклом.

— Зачем ты сказал Мишель, что убил Никки?

— Мне следовало скрыть это от нее? Или я должен стыдиться этого? По-моему, это у тебя пунктик — стыдливость.

— Скажи мне только одно. Скажи мне правду: ты что, действительно веришь, что убил Никки? Ты правда в это веришь?

— Не вижу причин в это не верить.

— А я вижу. Я был там. Я видел тебя, когда она исчезла. Я видел, через что ты прошел.

— Ну да, я же и не говорю, что это было легко. Даже если ты ходил в море, это не значит, что ты готов ко всему. Какого она стала цвета! Я не был готов к этому. Она же стала зеленая, как Линк. Конечно, удушение дает некое примитивное удовлетворение, но если бы мне пришлось убивать сейчас, я предпочел бы какой-нибудь более быстрый способ. Да и руки у меня уже не те. А каким способом ты планируешь убить Мишель?

Лицо Нормана дрогнуло. Он посмотрел на Шаббата так, как будто тот уплывает или улетает, дрейфует прочь из его жизни. Последовало напряженное молчание. Но в конце концов Норман не предпринял ничего — просто засунул трусики Дебби себе в карман. Впрочем, в словах, которые он произнес вслед за этим, был намек на угрозу.

— Я люблю свою жену и своих детей больше всего на свете.

— Нисколько не сомневаюсь. Но каким способом ты намерен убить ее? Когда узнаешь, что она изменяет тебе с твоим лучшим другом?

— Не надо. Пожалуйста. Всем известно, что ты у нас сверхчеловек и не желаешь жить по общим меркам, что ты никогда не боялся перегнуть палку, но не всё следует говорить даже такому успешному человеку, как я. Не надо. В этом нет необходимости. Моя жена нашла трусики нашей дочери у тебя в кармане. Что, как ты думаешь, она должна была сделать? Как, по-твоему, она должна была реагировать? Не стоит опускаться еще ниже, чем ты есть, стараясь очернить мою жену.

— Я никуда не опускался. И не чернил твою жену, Норман. По-моему, ставки слишком высоки, чтобы отдавать дань условностям. Я просто хотел узнать, как ты хочешь убить ее, когда у тебя возникает желание ее убить. Ладно, давай сменим тему. Как ты думаешь, а каким способом она хочет тебя убить? Или ты думаешь, она тешит себя надеждой, что об этом позаботятся «Американские авиалинии», когда ты в следующий раз полетишь в Лос-Анджелес? Это слишком приземленно для Мишель. Самолет упадет, и я стану свободна? Ну нет, так решают свои проблемы секретарши, которые ездят в метро.

Мишель активна, деятельна, она дочь своего отца. Если я что-то понимаю в пародонтологах, она не раз мечтала задушить тебя. Во сне. И она вполне способна это сделать. У нее есть хватка. Вот так однажды поступил и я. Помнишь мои руки? Мои прежние руки?! Матрос весь день драит, драит, драит палубу. На судне всегда полно работы. Дрель, молоток, долото. А потом — куклы. Какая сила была в этих руках! Никки так и не узнала, что убило ее. Она долго еще смотрела на меня своими умоляющими глазами, но, думаю, любой судебный эксперт установил бы, что ее мозг умер за шестьдесят секунд.

Норман откинулся на стуле, обхватил себя рукой, локтем другой руки оперся на нее и уронил лоб на ладонь. Вот так вчера Мишель коснулась своим лбом моего. Не могу поверить, что это трусики виноваты. Не могу поверить, что эту великолепную стареющую женщину обескуражила такая ерунда. Всего этого вообще нет! Это сказка! Вот он, настоящий-то порок, вот она, благовоспитанная чушь!

— Что, черт возьми, с тобой стало? — сказал Норман. — Это ужасно.

— Что ужасно? — спросил Шаббат. — Что я обмотал трусики девушки вокруг своего члена, чтобы пережить ночь после всего, через что я прошел? Это так ужасает тебя? Отдохни от этой мысли, Норм. Трусики в кармане на похоронах? Это же знак надежды!

— Микки, куда ты пойдешь, уйдя отсюда? Ты собираешься домой?

— Тебе всегда было трудно представить себе, как я живу, верно, Норман? Как он справляется без покровителей? Как они все справляются без защиты? Детка, да нет никакой защиты. Это все туфта, Норман. Посмотри на Линка. Посмотри на Шаббата. Посмотри на Морти. Посмотри на Никки. Посмотри, как бы это ни было утомительно и страшно — смотреть. Что мы такое — для того, от чего нет защиты. Когда я плавал, я во всех портах любил ходить в католические храмы. Знаешь почему? Это очень эротичное зрелище — коленопреклоненные молящиеся девушки. Они просят прощения за все свои грехи. Мне нравилось смотреть, как они умоляют о защите. Это очень возбуждало меня. Ищут защиты от других. Ищут зашиты от себя самих. От всего. Но защиты нет! Даже для тебя. Даже ты уязвим, и с этим ничего не поделаешь. Уязвим! Даже ты, черт возьми, — голый, в этом своем костюме! Все это тщетно — и костюм, и монограмма — ничего не поможет. Мы понятия не имеем, как всё обернется. Господи, да ты не в состоянии защитить даже трусики своей…

— Микки, — тихо сказал Норман. — Я понял, что ты хочешь сказать. Я понял твою философию. Это свирепая философия. Ты вообще человек свирепый. Ты выпустил зверя на свободу, верно? Самый убедительный довод в пользу того, чтобы искать опасностей, — тот, что их все равно нельзя избежать. Либо ты гоняешься за ними, либо они за тобой. Таков взгляд Микки Шаббата на вещи, и теоретически я согласен: опасности нельзя избежать. Пример Линка убедил меня, что необычное нам как раз гарантировано. Это обычное от нас ускользает. Мне это известно. Но это не значит, что я брошу ту порцию обычного, которой мне посчастливилось завладеть и которую я смог удержать. Я хочу, чтобы ты ушел. Тебе пора уходить. Я принесу твои вещи из комнаты Дебби, и ты уйдешь.

— После или до завтрака?

— Я хочу, чтобы ты убрался отсюда!

— Ну что тебя так гложет? Не может быть, чтобы ты из-за трусиков… Это мы уже проехали. Уж не то ли, что я показал свой член Мишель? Поэтому я не могу позавтракать?

Норман встал из-за стола — его пока не трясло, как Линка (или Шаббата, когда он был с Росой), но лицо свело подобием спазма.

— А ты не знал? Не могу поверить, что она тебе не сказала. «В Шаббате сидит бык. Иногда он вырывается наружу». Трусики — вздор. Я просто подумал, что надо его показать. До нашей встречи в субботу. А вдруг он ей не понравится. Она пригласила меня в субботу, чтобы сделать пародонтологическую пробу. Только не говори мне, что ты и об этом не знал. К себе в кабинет. В субботу. — Норман стоял, не двигаясь, у стола. — Спроси ее. Такой у нас был план. Мы обо всем договорились. Поэтому, когда ты сказал, что я должен уйти без завтрака, я и решил, что это потому, что в субботу я собираюсь отыметь ее в зубоврачебном кабинете. Плюс я показал ей член. Что все это из-за трусиков… нет, прости, не верю.

Этого Шаббат и хотел. Муж понимал свою жену лучше, чем позволял себе показать. Норман протянул руку к одному из шкафчиков над столом и достал пачку пластиковых пакетов для мусора.

— Я иду за твоими вещами.

— Как скажешь. Можно мне съесть хотя бы грейпфрут?

Не дав себе труда ответить, Норман вышел, оставив Шаббата одного на кухне.

Половина грейпфрута была нарезана для Шаббата. Нарезанный кружочками грейпфрут. Это принципиально для их образа жизни — чтобы грейпфрут был нарезан кружочками, а в бельевом шкафу лежали фотоснимки полароидом и десять тысяч баксов. Сказать ему и про деньги тоже? Да нет, он знает. Держу пари, он знает всё. Мне нравится эта пара. Чем больше я понимаю, сколько тут у них накручено, тем больше восхищаюсь, как он со всем этим справляется. Как стоически он выдержал всё, что я ему впаривал накануне вечером. Он знает. Он владеет информацией в полном объеме. Что-то в ней есть такое, что грозит все это разрушить: тепло, комфорт, весь этот гагачий пух, нежиться в котором — их привилегия. Ему приходится мириться с тем, что она вот такая, и в то же время держаться своих цивилизованных идеалов. Ради чего мучается? Почему он терпит ее? Во-первых, прошлое. Его было много. И настоящее — его тоже много. И вся эта налаженная машина. Дом в Нантукете. Уик-энды в Брауне в качестве родителей Дебби. Акции Дебби резко упадут, если они разбегутся. Стоит назвать Мишель шлюхой, стоит выкинуть ее ко всем чертям — и Дебби не удержится на медицинском факультете. Кроме того, есть еще развлечения: лыжи, теннис, Европа, маленький отель, которые они так любят в Париже, «Universitè». Совместный отдых. Кто-то рядом, когда ты ждешь результатов биопсии. Да и времени нет искать адвокатов, начинать сначала, снова налаживать жизнь. Вместо этого надо собраться с духом и примириться с реальностью — «реализм». И потом, страх, что никого не будет дома. Ночь, все комнаты пусты, никого, кроме тебя. Он утвердился в этой жизни. У него настоящий дар вести такую жизнь. Не будешь ходить на свидания на закате жизни. И потом, на его стороне менопауза. Закрывай глаза на всё, что она делает, не переступай черты, не доводи до разрыва — все равно очень скоро менопауза положит всему этому конец. И Мишель тоже не зарывается — ей тоже не улыбается остаться одной. Норман понимает (и даже если менопауза не поможет, то поможет это понимание): надо свести требования к минимуму. Вот этому я так и не научился: подгадывать, выстраивать, разруливать, улаживать. Она при его образе жизни необходима ему, как нарезанный грейпфрут. Она и есть нарезанный грейпфрут: расчлененное тело и горьковатая пряная кровь. Порочная Хозяйка. Святая Похоть. Вот и ешь теперь этот грейпфрут вместо того, чтобы вкушать Мишель. Все кончено. Мешуге, старый рваный башмак.

— Ты живешь в мире настоящей любви, — сказал он, когда Норман вернулся в кухню с пакетом, набитым вещами Шаббата. Там было все, кроме куртки. «Торпедо» Норман отдал ему раньше, за столом.

— А ты в каком? — поинтересовался Норман. — Ты олицетворяешь собой провал этой цивилизации. Всё вложить в половой инстинкт. Последний вклад: всё — в топку секса. А теперь в одиночку пожинаешь плоды. Эротический алкоголизм — вот что такое все эти твои страсти.

— Да какие уж там страсти, — покачал головой Шаббат. — Знаешь, что сказала бы Мишель своему психоаналитику, если бы мы с ней довели дело до конца? Она сказала бы: «Ничего мужик, но его уже льдом пора обкладывать, чтобы выглядел посвежее».

— Да нет, просто надо провоцировать. Разнузданно приставать. Все так задавлены обществом, что начинают жить как люди, только когда распоясываются. Разве не в этом фишка? Не это ли всегда было твоей целью?

— Мне жаль разочаровывать тебя, Норман, но прежде всего у меня нет, просто нет никакой цели. Ты обо всем судишь с позиции доброго либерала, а я плыву по течению в придорожной канаве, двигаюсь по обочине жизни, я всего лишь мусор, обломок, и меня не надо принимать во внимание, когда наблюдаешь за прочим дерьмом.

— Ходячий панегирик непристойности, — сказал Норман. — Святой наоборот, чья миссия — надругательство над святынями. Не утомительна ли в 1994 году эта роль героя-бунтаря? Не поздновато воспринимать секс как бунт? Назад к лесничему Дэвида Лоуренса? В столь поздний час? Разгуливать по свету с такой вот бородой, проповедуя добродетели фетишизма и вуайеризма. С таким пузом — быть поборником порнографии и всюду воздвигать флаг своего члена. Ты жалкий, старомодный мудак, Микки Шаббат. Мужское начало, которое полностью дискредитировало себя. Ты — его последний выдох. Самое кровавое из столетий подходит к концу, а ты день и ночь трудишься над тем, чтобы устроить скандал на эротической почве. Ты несчастный пережиток прошлого, Микки! Антиквариат, наследие пятидесятых! Все эти порнофильмы с Линдой Лавлейс уже в нескольких световых годах от нас, а ты всё ссоришься с обществом, как будто президент США — по-прежнему Эйзенхауэр! И ты, — добавил он почти извиняющимся тоном, — ты так бесконечно одинок, что это просто ужасает. Вот что я всем этим хотел сказать.

— Ты ужасаешься, — ответил Шаббат, — потому что вряд ли тебе когда-нибудь случалось получить наслаждение от одиночества. А еще это лучший из известных мне способов приготовиться к смерти.

— Уходи, — сказал Норман.

Глубоко, в самом углу одного из нагрудных карманов, огромных карманов, куда свободно поместилась бы пара подстреленных уток, Шаббат наткнулся на пластиковый стаканчик из-под кофе. Он засунул в карман свою импровизированную кружку нищего, прежде чем войти в похоронный зал, и в ней так до сих пор и лежали монеты в пять, десять, двадцать пять центов, которые ему удалось насобирать в метро и на улице. Он и об этом забыл, когда отдавал куртку Мишель.

Все дело в этом стаканчике. Конечно же! В кружке нищего. Вот что привело ее в ужас — нищенство. Десять против одного, что трусики как раз добавили градуса ее возбуждению. А вот от стаканчика она отшатнулась; социальная, классовая брезгливость победила даже ее бесстыдство. Лучше мужчина, который не моется, чем тот, который побирается с кружкой. Зайти так далеко не захотела даже она. Скандальное, непристойное, непривычное, странное, даже опасное — все это могло привлечь ее, но кружка нищего — в этом она не увидела ничего, кроме вопиющей наглости. Такая степень деградации уже не соблазняет. С этой кружкой Микки Шаббат перешел черту. Этим стаканчиком он предал их договор, заключенный в холле, и пошла реакция панической ярости, от которой ей стало физически плохо. Она представила себе все самые отвратительные пороки, которые ведут к гибели; она испугалась силы, которая, стоит выпустить ее на свободу, сокрушит всё. И возможно, она не ошиблась. И сыграла с ним дурацкую шутку, одну из тех, что бывают так уместны иногда, если сама не хочешь остаться в дурах. Осознавал ли он сам всю глубину своего падения? Выйдя за пределы разумного, никогда не знаешь, как далеко ты ушел. И все-таки он не мог презирать ее так сильно за то, что она вышвырнула его, потому что обнаружила стаканчик с мелочью, как презирал бы, если бы думал, что она совершила это подлое предательство из-за кражи трусиков, очень естественного поступка, и вполне простительного, когда речь идет о госте.

Из-за соблазна, который таит в себе нищенство, — дело даже не в удобной возможности поиздеваться над собой, не в неотразимости театрального действа, а в тошнотворной, вопиющей неправильности этого занятия, в самом призвании к нему, в трудностях, сопряженных с ним и тешащих отчаяние, — он лишился своей последней любовницы, так и не узнав всех ее тайн, и от этой мысли Шаббат потерял сознание и упал.

Этот обморок тоже напоминал попрошайничество, и довольно занятное, не имеющее никакого отношения к бедности. При мысли обо всем, что разрушил этот стаканчик, в его сознании возникли две широкие черные скрещенные полосы, во весь экран. И все же он еще и хотел упасть в обморок. В сущности, Шаббат мастерски потерял сознание. Ему не чуждо тиранство падающих в обморок. Это циничное наблюдение он успел сделать до того, как свалился на пол.

Вышло лучше, чем, если бы он запланировал все до мельчайших подробностей, — тут никакой план не сработал бы. Он очнулся, еще живой, на кровати Коэнов, на клетчатом покрывале приглушенных тонов. Его так и не дождавшаяся сухой чистки нищенская куртка преступно соприкасалась с покрывалом, но, в конце концов, Норман сам положил его сюда. Мелкий дождичек стучал в стекла больших окон, молочный туман размыл небо над верхушками деревьев парка; рокот погромче того, что слышался в смехе Мишель, доносился из окон, а глухой гром приговаривал Шаббата к долгим годам ссылки в страну индейцев мадамаска. На кровати Коэнов, в этой тихой гавани, он вдруг почувствовал странную тоску по кровати Дебби и едва заметной (а может быть, и воображаемой) впадинке, которая соответствовала контурам ее тела. Прошел всего лишь один день, а постель Дебби уже стала ему домом. Но ее комната для него теперь закрыта, словно аэропорт Ла-Гуардия. Ни вылетов, ни приземлений.

Шаббату было слышно, как Норман беседует по телефону с доктором Гроббсом, говорит о необходимости поместить Шаббата в больницу, и похоже, на том конце провода с ним согласны. Норман не может спокойно смотреть на это, ведь человек идет той же дорогой, что и Линк… Кажется, он решил заняться перевоспитанием урода, вероятно, надеется вернуть обществу то гармоничное существо, которым Шаббат был в третьем классе. Всепрощающий, сочувствующий, решительный, неутомимый, почти ненормально гуманный, — всякому можно пожелать такого друга, как Норман. Всякая женщина должна быть счастлива иметь такого мужа, как Норман. Она должна почитать его, а не испытывать его порядочность своей склонностью к низменным удовольствиям. Брак — ни в коем случае не экстатический союз. Следует наконец излечить ее от нарциссизма. Отныне все запретные радости отменяются. Ей следует научиться, пока не поздно, соразмерять свои непристойные восторги с жизнью. Уж это Шаббат должен был сделать для Нормана — за то, что запачкал его дом своими смрадными пороками. Сейчас он должен бескорыстно думать только о благе Нормана. Всякая попытка спасти Шаббата ввергнет Нормана в такую бездну, какой он не заслужил. Спасать надо самого Нормана, он ведь так нужен нам. И в моей власти спасти его. Этот подвиг увенчает мое пребывание здесь. Я честно, как умею, отплачу ему за неразумную горячность, с которой он пригласил меня пожить в его доме. Я призван вступить в царство добродетели.

Шаббату было ясно как божий день, что Норман никогда не должен увидеть фотографий. А не дай бог, он когда-нибудь наткнется на деньги! Его друг покончил с собой, превратившись в полную развалину, а если Норман обнаружит еще и эти фотографии, или эти деньги, или и то и другое, последние его иллюзии обратятся в прах, его упорядоченной жизни придет конец. Десять тысяч наличными. За что? Чем она торговала? Что покупала? На кого или на что она работает? Кто запечатлел для потомства ее лобок? Когда? Где? На память о чем? Нет, Норман никогда не должен узнать ответов на эти вопросы, тем более догадаться о них сам.

Телефонные переговоры о госпитализации Шаббата подошли к концу как раз в тот момент, когда он добрался до шкафа Мишель, открыл нижний ящик и достал из-под белья конверты из манильской бумаги. Он засунул оба в большой внутренний карман водонепроницаемой куртки, а на их место пристроил свою кружку нищего, с мелочью. Когда в следующий раз ей захочется встряхнуться, подбодрить себя при помощи того, что осталось от прежней жизни, в тайнике она найдет его стаканчик и ужаснется, представив себе несчастье, которое могло ее постигнуть и которого она избежала. Она возблагодарит небо, увидев этот стаканчик, и… и прилепится к Норману, как ей и положено.

Через несколько секунд, выбегая из комнаты, он едва не столкнулся с Росой — она как раз пришла убирать. Он прижал кончик пальца к ее приподнятой верхней губе и глазами показал, что надо вести себя тихо — сеньор дома, разговаривает по телефону, важная работа, trabajo. Как, должно быть, она любит Нормана за мягкость и деликатность — и как ненавидит Мишель за то, что она обманывает его. И вообще, за всё. «Mi linda muchacha — adiós!»[110], — и пока Норман бронировал для него место в клинике «Пейн Уитни», Шаббат сел в машину и отправился к берегу Джерси, чтобы распорядиться насчет своих похорон.