"Театр Шаббата" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

Самолет Б-25-Д развивал максимальную скорость 4848 миль в час на высоте 15 000 футов. Дальность полета у него была 1500 миль. Вес — 20300 фунтов. Размах этих плоских чаячьих крыльев равнялся 67 футам 7 дюймам. Длина — 52 фута 11 дюймов. Высота 15 футов 10 дюймов. По два пулемета в носовой части и по два по бокам. Нормальная бомбовая нагрузка — 2000 фунтов. Максимальная допустимая перегрузка — 3600 фунтов.

Не было ничего, чего Шаббат не знал бы об американском среднем бомбардировщике «Митчелл» Б-25, и мало что он не смог бы вспомнить точно, пока ехал в темноте, а вещи Морти лежали рядом с ним на переднем сиденье. Он все еще был закутан в американский флаг. Да он вообще его снимать не будет — зачем? На голову он надел ермолку с надписью «Боже, храни Америку» — красно-белую, с синей буквой V — «Виктория», победа. Такой его костюм никого не волновал, ничего не менял, ничего не решал, не приближал его к тому, что ушло, и не отдалял от того, что оставалось здесь и сейчас, и тем не менее теперь он был намерен одеваться только так. Рожденному смешить надлежит носить одежду своей касты. Одежда — в любом случае маскарад. Когда выходишь на улицу и видишь, как одеты люди, сразу ясно, что никто понятия не имеет о том, для чего он родился. Люди, знают они это или нет, следуют своему предназначению только в сновидениях. Наряжая и трупы тоже, мы лишний раз демонстрируем, чего мы стоим как мыслители. Мне понравилось, что Линк был при галстуке и в костюме из магазина «Пол Стюарт». И даже с шелковым платочком в нагрудном кармане. В такой одежде куда угодно можно.

Рейд полковника Джимми Дулитла. Шестнадцать бомбардировщиков Б-25, самолетов наземного базирования, взлетают с палубы авианосца, чтобы сбросить бомбы на территорию в 670 миль. Это американская военная база «Хорнет», 18 апреля 1942 года. На следующей неделе будет пятьдесят два года. Шесть минут над Токио, а потом целые часы ада кромешного в нашем доме, два стакана шнапса для Сэма, за одну ночь — годовая норма. Они пролетали над дворцом Божественного Императора (божественный император давно бы остановил своих психованных генералов, если бы бог не сотворил его таким мудилой). Всего через четыре месяца после Пёрл-Харбор был первый на этой войне воздушный налет на Японию: шестнадцать десяти-одиннадцатитонных бомбардировщиков средней дальности поднялись в воздух. Потом, в феврале и марте 45-го года, Б-29, «Летающие крепости», поднимаются с базы на Марианских островах. Токио, Нагоя, Осака, Кобэ — их поджарили ночью до хрустящей корочки. Но самый крупный и самый лучший из Б-29, тот, который вылетел на Хиросиму и Нагасаки, — он опоздал на восемь месяцев. Покончить бы с ними к Дню благодарения 1944 года — было бы за что быть благодарными. Вчера вечером играли в карты и слушали радио. Поймали джаз. В карты мы выиграли.

Японский бомбардировщик — «Мицубиси G4 М1». Истребитель у них был «Мицубиси Зеро-Сен». Шаббат каждый вечер в постели думал об этом «Зеро». Учитель математики, который был летчиком в Первую мировую, говорил, что «Зеро» — грозная машина. В кино его называли «смертоносный», и, лежа один в темноте рядом с пустой кроватью Морти, он никак не мог выбросить из головы слово «смертоносный». От этого слова ему хотелось закричать. Японский палубный самолет в Пёрл-Харбор назывался «Накашима Б5 Н1». А высотный истребитель у них был «Кавасаки Хиен» — «Тони». От этих «Тони» досталось нашим Б-29, пока генерал Ле Мэй, командующий американскими ВВС в Европе, не применил бомбардировочную авиацию и не перешел с дневных рейдов на ночные бомбардировки. Наши палубные самолеты: «Груман Ф6Ф», «Воут 54У», «Куртис П-40Е», «Груман ТБФ-1» — «Ведьма», «Корсар», «Ястреб», «Эвенджер».

«Ведьма» — 2000 лошадиных сил — в два раза мощнее, чем «Зеро». Микки и Рон по абрису узнали бы любой самолет, который японцы отправляли против Морти и его экипажа. Рону из истребителей больше всех нравился «Ястреб». Когда их использовали в Бирме и в Китае, их называли «Летающие тигры», а еще им рисовали акульи рты. А Шаббат любил самолет полковника Дулитла и лейтенанта Шаббата, бомбардировщик Б-25: два двигателя по 1700 лошадиных сил. Радиальные четырнадцатицилиндровые двигатели Р-2600-9, каждый приводит в движение винт «Гамильтон Стандард».

Как он мог убить себя теперь, когда у него были вещи Морти! Что-нибудь все время подворачивается, чтобы заставить тебя жить дальше, будь ты неладен! И сейчас он едет на север, потому что не знает, что делать, кроме как отвезти эту коробку домой, поставить ее в мастерской и запереть там для сохранности. Из-за коробки с вещами Морти он возвращается к жене, восхищенной поступком женщины из Вирджинии, которая отрезала член своему спящему мужу. Но разве лучше было бы вернуть коробку Фишу, а самому пойти на берег моря и дальнейшее предоставить приливу? На головке электробритвы остались волоски Морти. В футляре с разобранным на части кларнетом была одна такая деталька, маленький такой язычок. Язычок, которого Морти касался губами. В каких-то дюймах от Шаббата, в несессере с буквами «МШ», лежит расческа, которой Морти расчесывал волосы, и ножницы, которыми Морти стриг ногти. И еще было две записи с голосом Морти. И в его «Идеальном ежедневнике за 1939 год» 26 августа рукой Морти написано: «День рождения Микки». Я не могу оставить все это здесь и шагнуть в волны.

Дренка. Ее смерть. Он не думал, что это ее последняя ночь. Каждый вечер он наблюдал примерно одно и то же. Он уже привык. Посещения разрешались до восьми тридцати. Он приходил чуть позже девяти. Кивнуть ночной медсестре, добродушной полногрудой блондинке по имени Джинкс, — и прямо по коридору, в полутемную палату Дренки. Запрещено, конечно, но можно пройти, если сестра разрешит. В первый раз об этом попросила сама Дренка, а потом уже ничего не надо было говорить. «Я ухожу», — сообщал он, выйдя из палаты, и это значило: теперь с ней никого нет. Иногда, когда я уходил, она уже спала под капельницей с морфием. Пересохшие приоткрытые губы, из-под опущенных не до конца век видны белки глаз. Когда я видел это, входя к ней или перед уходом, мне всегда казалось, что она уже умерла, но ее грудь тихонько поднимались. Это было просто наркотическое забытье. Рак проник всюду, но сердце и легкие все еще хорошо работали. И мне не пришло в голову, что она может умереть этой ночью. Привык к трубочке у нее в носу. Привык к катетеру. Почки уже отказывали, но в мешке всегда было какое-то количество мочи, когда я проверял. Я привык к этому. К вечной капельнице с бутылочкой морфия наверху. Привык к тому, что выше и ниже пояса — это были как будто части двух разных тел. Верхняя — иссохшая, а нижняя — боже мой, о боже мой, — раздутая, оплывшая. Опухоль давила на аорту, затрудняя кровоснабжение. Джинкс ему все объясняла, и к объяснениям он тоже привык. Под одеялом, чтобы не видно было, — мешок с экскрементами: рак яичников быстро распространяется на кишечник и прямую кишку. Если бы ее попробовали оперировать, она истекла бы кровью. Слишком обширный рак, неоперабельный. Ладно. Будем жить с неоперабельным. Я приходил, мы разговаривали, или я просто сидел и смотрел, как она спит с открытым ртом. Дыхание. О да, я так привык к дыханию Дренки! Я входил, и если она не спала, то всегда говорила: «Мой американский любовник пришел». Казалось, с ним разговаривают ее глаза и выступающие скулы под шапочкой. От волос остались жалкие клочки. «С химиотерапией не вышло», — сказала она ему однажды вечером. Но он уже привык. «Ну, может же у тебя хоть что-то не выйти», — ответил он. И вот она просто спала с приоткрытым ртом и приспущенными веками или полулежала на подушках под капельницей с морфием, и ей было, в общем, комфортно, — пока вдруг не переставало быть комфортно, пока не требовалась добавка. Он привык к этим добавкам. Они всегда были наготове. «Ей нужна добавка». — И тут же появлялась Джинкс со словами «твой морфий, дорогая», а если эта проблема решена, то можно так и дальше, мы можем так до бесконечности, правда? Когда надо было перевернуть или подвинуть ее, Джинкс всегда была тут, и он всегда был тут, чтобы ей помочь, он держал в руках крошечное личико Дренки с выпирающими скулами, он целовал ее в лоб, он придерживал ее за плечи. Когда Джинкс откидывала одеяло, чтобы перевернуть ее, он видел, что простыни и прокладки желтые и влажные, — из нее сочилась жидкость. Когда Джинкс поворачивала ее на бок или на спину, на теле Дренки проступали отпечатки ее пальцев. Он привык и к тому, что это и есть теперь тело Дренки. «Вот что сегодня случилось, — Дренка всегда им что-нибудь рассказывала, пока они ее перекладывали. — Я видела голубого игрушечного медвежонка, он играл в цветах». — «Это все морфий, дорогая», — улыбалась Джинкс. После того как Дренка впервые сказала что-то подобное, Джинкс шепнула ему, выйдя с ним в коридор: «Галлюцинации. У многих бывают». Цветы, в которых играли голубые медвежата, — это были букеты от постояльцев гостиницы. Присылали столько цветов, что старшая сестра не разрешала ставить их все в палате. Часто приносили букеты без карточек. От мужчин. От всех, кто когда-либо спал с ней. Цветы появлялись постоянно. И к этому он привык.

Ее последняя ночь. Джинкс позвонила ему утром, после того как Рози уехала на работу: «Оторвался тромб — легочная эмболия. Она умерла». — «Но как же так! Как это случилось!» — «Нарушение кровообращения, постельный режим… Послушайте, это неплохая смерть. Милосердная». — «Спасибо, спасибо. Вы отличная сиделка. Спасибо, что позвонили мне. Когда она умерла?» — «После вашего ухода. Примерно через два часа». — «Ладно. Спасибо». — «Я не хотела, чтобы вы узнали вчера и приехали». — «Она что-нибудь говорила?» — «В самом конце что-то сказала, но по-хорватски». — «Ладно. Спасибо».

Он вез вещи Морти на север, чтобы сохранить их. Завернутый в американский флаг и в ермолке на голове, он ехал в темноте с вещами Морти и с воспоминаниями о последнем вечере Дренки.

— Мой американский любовник пришел.

— Шолом.

— Мой тайный американский друг. — Ее голос был не настолько слаб, но он подвинул стул поближе к кровати, сел рядом с ее катетером, взял ее руку в свою. Теперь они делали это так, ночь за ночью. — Иметь любовника из той страны… Я весь день старалась не забыть, чтобы сказать тебе, Микки… Иметь любовника из страны, в которой… это давало мне ощущение… что я имею дверь открытой. Я весь день старалась не забыть это.

— Имею дверь открытой…

— Морфий плохо действует на мой английский.

— Нам давно следовало подсадить твой английский на морфий. Он лучше, чем когда-либо.

— Иметь любовника, Микки, такого близкого человека, как ты, иметь любовника-американца… мне было от этого не так страшно, что я чего-то здесь не понимаю, что не здесь я ходила в школу… Когда у тебя есть друг-американец, когда он смотрит на тебя с любовью, все в порядке.

— Все в порядке.

— Я не так сильно трушу, когда со мной мой любовник-американец. Вот о чем я думаю сегодня весь день.

— Ты никогда не трусила. Ты всегда была очень храбрая.

Она засмеялась, правда, одними глазами.

— Боже мой, — сказала она, — еще как трусила.

— Чего ты боялась, Дренка?

— Всего. Всего на свете. У меня плохая интуиция… Я живу и работаю здесь очень давно, у меня здесь ребенок вырос, ходил здесь в школу… но моя страна… ну, я ощущала ее на кончиках пальцев. Мне пришлось много работать над собой, пока я изжила свой комплекс неполноценности, пока не исчезло ощущение, что я здесь чужая. Но я разобралась во всех мелочах, и это благодаря тебе.

— В каких мелочах?

— «Я просекаю на верность флагу Соединенных Штатов…» — Я же просто не понимала, о чем это. А наши танцы… помнишь? В мотеле.

— Да, да. «Ку-ку-лизол».

— И знаешь, Микки, «метод пробок и ошибок» — это неправильно.

— Что?

— Да та фраза, помнишь? Джинкс сегодня сказала: «Метод проб и ошибок», и я подумала: «О боже, не пробок, а проб! Матижа тогда правильно написал: проб и ошибок!»

— Правда? Не может быть.

— Ты злой мальчик.

— Практичный, скажем так.

— Мне вдруг сегодня показалось, что я снова беременна.

— Да?

— Мне показалось, что я в Сплите. И что я беременна. И еще там были люди из прошлого. Я в Югославии тоже весело жила. В своем городе, когда была молодая. Понимаешь, там есть римские развалины. Это в центре города.

— В Сплите, да, я знаю. Ты когда-то рассказывала мне, дорогая, очень давно.

— Да. Вилла. Римляне. Император Диоклетиан.

— Это был древний римский город на море. Мы с тобой оба выросли у моря. Мы оба привыкли любить море. Aqua femina.

— Недалеко от Сплита есть небольшой городок, курортное местечко.

— Макарска, — сказал Шаббат. — Макарска и Мадамаска.

— Да, — сказала Дренка, — какое совпадение. Два места, где мне было интереснее всего жить. Там правда было очень интересно. Мы купались. Весь день проводили на пляже, а вечером — танцы. Там у меня в первый раз и было. Иногда мы обедали. Нам подавали суп в таких маленьких мисочках, и вечно проливали на тебя, они были неопытные, официанты. Носили по целому подносу и всегда проливали. Америка была так далеко. Я даже мечтать о ней не могла. Как я могла тогда подумать, что буду танцевать с тобой в мотеле, а ты будешь петь мне эти американские песни. Так тесно приблизиться к Америке. Я танцевала с Америкой.

— Милая, ты танцевала с безработным развратником. С типом, у которого руки — в пятнах времени.

— Нет, ты и есть Америка! Да, да, мой злой мальчик. Когда мы прилетели в Нью-Йорк и выехали на хайвей, так вот что это такое — хайвей, увидели эти кладбища, мимо которых на полной скорости просвистывают машины… Все это меня пугало и подавляло. Я сказала Матиже: «Мне здесь не нравится». И заплакала. Моторизованная Америка, бесконечные машины, машины, машины, неостановимый поток, и вдруг — тихий уголок среди всего этого ада. Такие городки разбросаны тут и там. Все это меня так пугало, было так непохоже на то, к чему я привыкла, так непонятно. Благодаря тебе сейчас все по-другому. Ты знаешь об этом? Теперь я думаю о здешних камнях по-другому, теперь я все понимаю. Теперь мне жаль, что мы с тобой никуда не ездили. Я сегодня весь день жалела об этом, думала о разных местах.

— О каких местах?

— Где ты родился, например. Я была бы рада побывать на берегу Джерси.

— Нам надо было поехать туда. Я должен был свозить тебя.

Рада, Нада, Ада. Три слепые мыши.

— В Нью-Йорк-сити. Я бы хотела увидеть его твоими глазами. Куда бы мы с тобой ни ездили, мы всегда ехали, чтобы спрятаться. Ненавижу прятаться. Хорошо было бы отправиться с тобой в Нью-Мексико. Или в Калифорнию. Но главное, в Нью-Джерси, посмотреть на море, у которого ты вырос.

— Я понимаю.

Слишком поздно, но понимаю. Это чудо, что мы не умираем на месте оттого, что вдруг понимаем что-то, и понимаем слишком поздно, — от одного этого.

— Хорошо было бы, — сказала Дренка, — съездить на уик-энд в Нью-Джерси.

— На это не потребовалось бы и уик-энда. От Лонг-Бранч до Спринг-Лейк и Си-Герд — всего одиннадцать миль. Езжай в Нептьюне по главной улице, и оглянуться не успеешь, как окажешься в Брэдли-Бич. Проехать десять кварталов в Брэдли — и ты в Эйвоне. Там всё рядом.

— Расскажи мне. Расскажи.

В «Ку-ку» она тоже все просила: «Расскажи, расскажи, расскажи!» Ему пришлось крепко подумать, чтобы вспомнить, чего он ей еще не рассказывал. Да если даже он повторится, так ли это важно? С умирающими можно повторяться бесконечно. Им это все равно. Им главное слышать, что вы с ними говорите.

— Да ничего особенного, просто жизнь в небольшом городке. Ты же все это знаешь, Дренка.

— Расскажи мне. Пожалуйста.

— Со мной ничего такого интересного не происходило. Я никогда не водился с нужными ребятами. Я был неуклюжий коротышка, моя семья не принадлежала к местному «обществу», и богатые девицы из Дила не выцарапывали друг другу глаза из-за меня. Мне удалось в старших классах пару раз неплохо подработать, но это все были случайные удачи, это не считается. А в основном мы торчали где-нибудь и болтали о том, как бы мы себя вели, если бы нам довелось с кем-нибудь перепихнуться. Рон, Рон Метцнер, которому вообще не светило, такая у него была кожа, обычно утешал себя, говоря: «Это же должно произойти рано или поздно, верно?» Нам было все равно, где и с кем, мы просто хотели потерять невинность. Потом, когда мне исполнилось шестнадцать, я хотел уже только одного — слинять.

— И ты ушел в море.

— Нет, ушел я только через год. А все лето проработал спасателем. Это днем. А как же — там, на пляже, случались девушки из весьма состоятельных еврейских семей из Северного Джерси. Так что по ночам я работал, чтобы компенсировать жалкие гроши, которые получал за дневную работу спасателем. Я беспрестанно работал после школы, летом, по субботам. У Рона был дядя, а у дяди была лицензия на производство мороженого. Тележки с мороженым везли по пляжу. Динь-динь-динь, колокольчики. Как-то и я продавал мороженое в бумажных стаканчиках с тележки, прицепленной к велосипеду. За лето у меня бывало две-три работы. Отец Рона торговал сигарами «Датч мастер», работал на одну сигарную компанию. Для меня, провинциального мальчишки, этот человек был очень колоритной фигурой. Вырос в Южном Бельмаре, сын тамошнего кантора, а когда я его знал, уже имел лошадь, корову, домик с уборной во дворе и колодцем. Мистер Метцнер был величиной с многоквартирный дом. Огромный мужчина. Любил сальные шутки. Торговал сигарами «Датч мастер», а по субботам слушал оперу по радио. Когда мы с Роном учились в последнем классе, его отец умер от инфаркта, обширного, как отель «Ритц». Рон и ушел со мной в море — вместо того, чтобы остаток жизни продавать фруктовое мороженое на палочке. «Датч мастер» тогда делали в Ньюарке. Мистер Метцнер отправлялся туда дважды в неделю, чтобы привезти товар. Бензин во время войны давали по норме, так что зимой, по субботам, мы с Роном на велосипедах развозили товар покупателям. Одну зиму я подрабатывал в отделе дамской обуви в универсальном магазине Левина в Осбери. Довольно крупный был магазин. Осбери был оживленный город. На одной только Кукмэн-авеню было пять-шесть обувных магазинов. «Миллер» и так далее. «Теппер». «Стейнбах». М-да, Кукмэн была улица что надо, пока не начались беспорядки. Тянулась от пляжа до Мейн-стрит. Я не рассказывал тебе, что в четырнадцать лет был специалистом по дамской обуви? Удивительный мир порока я открыл для себя в магазине Левина в Осбери-Парк. Старый торговец поднимал дамам ножки, примеряя туфли, и я незаметно заглядывал под юбки. Когда покупательница разувалась, он брал туфли, в которых она пришла, и отставлял их подальше, чтобы она не могла дотянуться. А потом начиналась потеха. «Это же не туфли, — говорил он им, — это же тряпье, шматте» — и поднимал их ножки все выше и выше. Я потом на складе нюхал стельки туфель, которые они мерили. Друг моего отца торговал вразнос носками и рабочей одеждой в окрестностях Фрихолда. Отправлялся к оптовикам в Нью-Йорк, возвращался, и мы с ним ездили по субботам на грузовичке, — когда у него появился грузовичок, — и я торговал и получал в конце дня свои пять долларов. Да, самая разная у меня бывала работа. Многие из тех, кто меня тогда нанимал, были бы весьма удивлены, узнав, что я теперь стал таким специалистом в финансовых делах. Не похоже было. Где и правда удавалось срубить капусты, так это на парковке машин, у Эдди Шнира. Мы с Роном занимались этим по ночам, днем-то я в то лето работал спасателем. В общем, доллар с каждой второй машины мы брали себе в карман. Эдди знал, но у него раньше работал мой брат, а Эдди любил Морти, потому что он был еврей и при этом спортсмен и не околачивался после работы со всякими бездельниками и хулиганьем, а шел домой помогать отцу. Кроме того, Эдди и сам шустрил с недвижимостью, и был тот еще проходимец, и денег имел столько, что ему было плевать. Но попугать меня он любил. Его зять обычно следил за нами.

— Следил?

— Берни, его зять, мог остановить любую из сотен машин в нашем районе, и лучше было иметь в кармане сотню баксов. У Эдди был большой «паккард», и вот он въезжал на нем на мой «участок», тормозил, опускал ветровое стекло и говорил мне: «Берни тебя выследил. Он считает, что ты не отдаешь мне положенного. Он думает, что ты сильно нажигаешь меня». — «Нет, нет, мистер Шнир. Никто из нас сильно вас не нажигает». — «Сколько ты берешь себе, Шаббат?» — «Я? Да господи, всего-навсего половину…»

У него получилось! Нечто похожее на смех клокочет у нее в горле, и ее глаза — это глаза прежней Дренки! Смеющейся Дренки.

— Ты — самая смешливая из всех шике. Это сказал мистер Марк Твен. Да, это было то самое лето, перед тем как убили моего брата. Дома волновались, что теперь, когда Морти нет рядом, я связался с дурной компанией. В декабре его убили, а на следующий год я ушел в море. Связался с дурной компанией, и вот что вышло.

— Мой американский любовник, — теперь она плакала.

— Почему ты плачешь?

— Потому что меня не было на том пляже, где ты работал спасателем. Сначала, когда я приехала сюда, до того как мы с тобой познакомились, я все плакала о Сплите, и Браче, и о Макарске. О моем городе с узкими средневековыми улочками и старухами в черном. Об островах и бухточках. Об отеле в Браче, об Управлении дорог, где я работала бухгалтером, о тех временах, когда Матижа был красивым официантом и мечтал о собственной гостинице. А потом мы начали делать деньги. Потом родился Мэтью. Потом мы стали зарабатывать еще больше… — Она сбилась и поспешила спрятаться за прикрытые веки.

— Больно? У тебя боли?

Ее глаза широко распахнулись:

— Все в порядке.

Это была не боль, это был ужас. Но он и к нему привык. Если бы только и она могла привыкнуть.

— Я слышала про американцев, что они очень наивны и что любовники они плохие, — она мужественно продолжала говорить. — Всю эту чушь. Что американцы — пуритане, что они стесняются раздеться, что не любят говорить о сексе. Все эти европейские клише. Я убедилась, что это не есть правда.

— Не есть правда. Очень хорошо. Замечательно.

— Видишь, мой американский друг? Я так и осталась глупой хорватской шиксой-католичкой. Говорю: «Не есть».

Ей бы еще выучиться правильно произносить «морфий», слово, которому ему никогда не приходило в голову научить ее. Но без морфия она чувствует себя так, как будто ее рвут на части, как будто стая черных птиц, огромных черных птиц, ходит по ее кровати и по ее телу и впивается клювами ей в живот. А то ощущение, о котором она раньше любила ему рассказывать… да, она тоже любила рассказывать… что я испытываю, когда ты в меня кончаешь. Саму струю я не чувствую, это я не могу, но чувствую, как пульсирует твой член, и у меня ведь тоже все сокращается, и так мокро, и я никогда не понимаю, это мое или твое, я просто вся истекаю, из меня течет и спереди и сзади, и по ногам течет, о, Микки, так много, так много жидкости, я вся мокрая, столько сока, такой густой соус… Все это теперь для нее потеряно: этот густой соус, эта пульсация, эти спазмы, эти совместные поездки, которых у них никогда не было. Ее невоздержанность, ее упрямство, ее лукавство, ее безрассудство, ее влюбчивость, ее противоречивость, ее самозабвение — все пропало. Женское тело, которое опьяняло Шаббата больше всех женских тел, превратилось в труп, — сардоническая усмешка рака. Ее жажду бесконечно оставаться прежней Дренкой, продолжать, и продолжать, и продолжать быть здоровой и страстной, самой собой, все обыкновенное в ней и все удивительное, все пожрали голодные черные птицы: орган за органом, клеточку за клеточкой. Остались только обрывки ее биографии, ошметки ее английского — огрызок яблока, которым когда-то была Дренка. Теперь из нее сочилось нечто желтое, и это бледно-желтое пропитывало прокладки, а желтое-желтое, концентрированно желтое, стекало по дренажной трубке.

После добавки морфия у нее на лице появилась улыбка. Боже мой, даже эта малость, которая еще осталась у нее, была сексуальна! Удивительно. Она сказала, что хочет кое о чем спросить.

— Давай.

— Я просто зациклилась на этом. Я не могу вспомнить. Это ты сказал: «Я хочу пописать на тебя, Дренка»? И хотелось ли мне этого? Вряд ли я задумывалась об этом тогда, я могла согласиться, просто чтобы возбудить тебя, чтобы тебе было приятно, чтобы завести тебя, ну в общем…

Сразу после морфия уследить за ее мыслью было трудно.

— А вопрос-то какой?

— Кто начал? Ты просто достал свой член и сказал: «Я хочу пописать на тебя, Дренка?» Я хочу пописать на тебя, Дренка? Так?

— Очень на меня похоже.

— И я подумала: «Ну что ж, еще и такое извращение, почему бы и нет? Все равно жизнь сумасшедшая».

— А почему ты вспомнила об этом сегодня?

— Не знаю. Мне меняли постель. Просто вспомнила, как это — попробовать на вкус чью-то мочу.

— Это неприятная мысль?

— Мысль-то? Она и неприятна, и возбуждает. Вот я помню, ты стоишь там, у ручья, Микки. В лесу. А я лежу на дне ручья, на камнях. И ты встал на камень надо мной, и тебе было очень трудно начать, но в конце концов показалась капля. Ох-х, — вздохнула она, вспомнив эту каплю.

— Ох-х, — выдохнул он, сильнее сжав ее руку.

— И полилось, и когда на меня попало, я поняла, что оно очень теплое. Хватит ли у меня духу попробовать? И я облизнула губы. И этот вкус, и то, что ты стоишь надо мной, и то, что у тебя сначала не получалось, а потом хлынула эта мощная струя, и ударила мне в лицо, и она такая теплая, — все это казалось просто фантастикой. Это так возбуждало, это была просто буря эмоций. Не рассказать. Я попробовала твою мочу, и она оказалась приятной на вкус, похожа на пиво. И еще этот привкус запретности — вот что делало вкус таким удивительным. Сознание, что мне разрешено это запретное. Я могла пить твою мочу, и пила, и хотела еще, я лежала и хотела еще, я хотела, чтобы она попала мне в глаза, на лицо, чтобы залила мне все лицо, обрушилась мне на лицо, я хотела пить ее, и, раз попробовав, я уже потом всегда этого хотела. Мне хотелось, чтобы попало мне на груди. А потом ты направил струю так, что она попала мне между ног. И я стала трогать себя, и знаешь, я кончила. Я кончала, а твоя струя лилась в меня. Она была теплая, такая теплая, и я почувствовала, что совершенно… не знаю… я была совершенно потрясена этим. Потом, вернувшись домой, я сидела на кухне и вспоминала, мне нужно было разобраться, понравилось мне или нет, и я поняла, что да, понравилось, что мы с тобой как будто заключили соглашение, между нами был теперь тайный договор. Я никогда раньше такого не делала. И не думала, что когда-нибудь сделаю это еще с кем-нибудь, а теперь уверена, что, конечно, не сделаю. Мы с тобой заключили союз. У меня было такое чувство, что мы теперь навсегда связаны.

— Мы навсегда связаны.

Теперь оба плакали.

— А когда ты писала на меня?

— Это было занятно. Я была не очень уверена… Не то чтобы мне не хотелось этого. Но ты знаешь, самой предложить — не хочешь ли, чтобы я на тебя пописала… Так подставиться… Нет, я была не против, но как ты на это отреагируешь? Как тебе понравится, если я помочусь тебе на лицо? А вдруг тебе вкус покажется неприятным, или ты решишь, что это унизительно. Так что сначала я очень стеснялась. Но когда начала, и поняла, что все хорошо, что нечего бояться, и когда я увидела, как ты реагируешь, — ты попробовал, ты даже проглотил немного, — тогда… тогда мне понравилось. Я стояла над тобой, и мне казалось, что я могу сделать с тобой все что угодно, и это будет хорошо. Что мы что угодно можем сделать вместе. Микки, это было так чудесно!

— Я должен признаться тебе…

— Да? В чем?

— Мне не так уж нравилось пить твою мочу.

На крошечном лице появилась улыбка, и эта улыбка была значительно больше самого лица.

— Да нет, я хотел этого, — сказал Шаббат. — Когда ты начала, то сначала полилось тонкой струйкой. И это было так себе. Но когда пошел полный объем…

— «Полный объем»! Ты уже разговариваешь, как я! Я приучила тебя говорить по-английски, как будто переводишь с хорватского. Я тебя заразила!

— Это точно.

— Ну так расскажи мне, расскажи, — возбужденно продолжала она. — И что же случилось, когда пошел полный объем?

— Тепло. Я был поражен, как тепло.

— Точно. И от этого тепла так приятно.

— И вот я у тебя между ног, и это попадает мне в рот. И… Дренка, мне не очень-то этого хотелось.

Она кивнула:

— Угу.

— Ты почувствовала это?

— Да. Да, дорогой.

— Это возбудило меня больше потому, что я видел, как это возбуждает тебя.

— Меня это действительно возбуждало.

— Это было видно. И этого мне хватило. Но я не мог настолько отдаться этому, чтобы пить, как пила ты.

— Ты. Как странно, — сказала она. — Почему?

— Наверно, и я не все могу.

— Какой она показалась тебе на вкус? Сладковатая? Твоя была сладковатая. Вкус пива и этот сладковатый привкус.

— А знаешь, что ты тогда сказала, Дренка? Когда перестала писать?

— Нет.

— Не помнишь? Когда ты уже пописала на меня?

— Ты помнишь это? — спросила она.

— Как я мог забыть? Ты вся сияла, вся светилась. У тебя был вид победительницы. И ты сказала: «Я это сделала! Я сделала это!» И я подумал: «Да, Розеанна не то пьет».

— Да, — она засмеялась. — Да, наверно, я так сказала. Вот видишь, я ведь говорила тебе, что очень стеснялась в начале. Точно. У меня было такое чувство, будто я выдержала экзамен. Нет, не экзамен… Как будто…

— Как будто что?

— Возможно, я волновалась, не пожалею ли потом об этом. Иногда появляется мысль сделать что-то, или тебя кто-нибудь подталкивает к этой мысли, а потом, когда ты это сделала, тебе становится стыдно. И я не была уверена — не стану ли потом стыдиться этого. Настолько немыслимым мне это казалось. А теперь мне даже приятно говорить с тобой об этом. Я так хотела тебя — и одновременно чувствовала, что полностью тебе отдаюсь. Никому другому я не могла бы так отдаться.

— Помочившись?

— Да, и позволив тебе помочиться на меня. Я это чувствую, и тогда чувствовала: ты был совершенно мой в тот момент. Во всех смыслах. И когда я лежала потом в ручье и обнимала тебя, я обнимала тебя… как любовника, как друга, как человека, которому я смогу помочь, если он заболеет, как брата по крови. Ты знаешь, это был ритуал, ритуал инициации.

— Обряд инициации.

— Да. Обряд инициации. Очень точно. Правильно. Это очень неприлично, но только совершив это, ты понимаешь, как невинен этот мир.

— Да, — сказал он, глядя на нее, умирающую, — мир на редкость невинен.

— Ты был моим учителем. Мой американский любовник. Ты научил меня всему. Петь песни. Не путать божий дар с яичницей. Трахаться в свое удовольствие. Получать радость от своего тела. Не стесняться своих больших сисек. Это все ты.

— Что до траханья, то ты все знала и до встречи со мной, дорогая, во всяком случае, кое-что знала.

— И все-таки, будучи замужней женщиной, не много возможностей я имела в этом смысле.

— Ничего детка, кое-что ты успела.

— Ах, Микки, это было так здорово, так круто — все эти блядки. Это была жизнь. Лишить себя целиком этой ее стороны — какая это была бы большая потеря. Ты мне это дал. Ты дал мне двойную жизнь. Одной жизни мне было мало.

— Я горжусь тобой и твоей двойной жизнью.

— Я жалею, — сказала она и опять заплакала, они оба заплакали, они оба были в слезах (но он и к этому привык: можно жить с метастазами, и со слезами можно жить, можно проводить со всем этим вечер за вечером, пока и это не кончится), — о многих-многих ночах, которые мы проспали не вместе. Слиться с тобой. Можно сказать — слиться?

— Почему нет.

— Я бы хотела, чтобы сегодня ты остался на ночь.

— Мне бы тоже хотелось. Но я приду завтра вечером.

— Я об этом говорила тогда в фоте. Я не стала бы больше спать с другими мужчинами, даже не будь у меня рака. Я бы не стала этого делать, даже если была бы жива.

— Ты жива. Здесь и сейчас. Сегодня вечером. Ты жива.

— Я бы не стала. С тобой мне всегда нравилось спать. Но я не жалею, что спала с другими. Я много потеряла бы, не будь этого. С некоторыми, да, я чувствовала, что просто зря потеряла время. У тебя, наверно, тоже такое случалось, правда? Женщины, от которых не было радости?

— Да.

— Да, бывало и такое. Это когда мужчина просто хочет тебя отыметь, когда ему наплевать на тебя. Мне всегда было трудно с такими. Я вкладываю душу, я вкладываю в половой акт всю себя.

— Это правда.

Потом она как-то «поплыла» и скоро заснула, а он пошел домой, сказав свое «Я ухожу», а через два часа у нее оторвался тромб, и она умерла.

Итак, это были ее последние слова, по крайней мере, по-английски. Я вкладываю душу, я вкладываю в половой акт всю себя. Лучше не скажешь.

Слиться с тобой, Дренка, слиться с тобой сейчас.

* * *

Когда ты в темноте, в поле, на полдороге к вершине холма, окна гостиной светятся так уютно. Он остановился, чтобы еще раз осмыслить, что он делает, вернее, что он уже, почти не задумываясь, сделал. Отсюда, благодаря темноте снаружи и свету в окнах, дом выглядел достаточно уютным для того, чтобы он мог назвать его своим домом. Но снаружи и ночью все дома кажутся уютными. А вот если ты внутри, если ты не заглядываешь внутрь, а выглядываешь наружу… И все же этот дом имеет к нему большее отношение, чем другие дома, и кроме того, ему все равно больше негде хранить оставшиеся от Морти вещи. Вот он их сюда и привез. Пришлось. Он больше не нищий, не нахальный незваный гость, и его не прибило к берегу где-нибудь южнее Пойнт-Плезант, и никто, выйдя на утреннюю пробежку по берегу, не обнаружит его останки среди вчерашнего мусора. И его еще не зарыли в ящике недалеко от могилы Шлосса. Он теперь хранитель вещей Морти.

А Рози? Честное слово, можно как-нибудь так устроить, что она все-таки не отрежет мне член. Начнем с малого. Будем для начала ставить перед собой скромные цели. Если не отрежет до апреля, тогда поглядим — может, расширим горизонты. Но начать следует именно с этого, понять, можно ли обойтись без «обрезания». Если выяснится, что нельзя, если она его все-таки отрежет, ну что ж, тогда придется пересмотреть свои позиции. Тогда придется подыскивать себе и вещам Морти другой дом, устраиваться где-то в другом месте. А пока ни под каким видом нельзя показывать ей, будто боишься, что тебя покалечат во сне.

И не забывай о преимуществах, которые дает тебе ее глупость. Это первое правило супружеской жизни. 1. Не забывай о преимуществах, которые дает тебе ее (его) глупость.

— Ты ничему не можешь научить ее (его), так что не стоит и пытаться. Десять правил он разработал для Дренки, чтобы помочь ей справиться со стрессом, когда от одного вида Матижи, тщательно завязывающего шнурки двойным узлом, ей начинало казаться, что жизнь — сплошной мрак.

— Устраивай себе иногда каникулы, отдых от своих обид.

— Регулярность не всегда бесполезна. И так далее.

Он мог бы даже переспать с ней.

Эта мысль показалась ему дикой. Поразмыслив, он решил, что за всю жизнь ему не приходило более странной мысли. Нет, конечно, когда они переехали сюда, он спал с Рози, он часто спал с ней, засаживал ей по самую рукоятку. Но ей тогда было двадцать семь. Нет, на сегодняшний день главное — чтобы она не отрезала ему член. Если он попробует трахнуть ее, это даже может сработать против него. У нас скромные задачи. Мы просто ищем убежища для тебя и вещей Морти.

Она, должно быть, читает в гостиной. Горит камин, она лежит на диване и читает что-нибудь, что ей дали на собрании. Она теперь только это читает: «Большая книга», «Книга двенадцати ступеней», пособия по медитации, памфлеты, буклеты, бесконечный поток такой вот литературы. С тех пор как она покинула Ашер, она безостановочно читает, каждый день что-нибудь новое, что в точности повторяет старое, она уже не может жить без этого. Сначала собрание, потом брошюры у камина, потом в постель с чашкой «Овал-тайна» и «Разделом для самостоятельного чтения» из «Большой книги», истории про алкоголиков, рассказы, которые действуют как снотворное. Он не сомневался, что, погасив свет, она читает про себя какую-нибудь молитву «Анонимных алкоголиков». По крайней мере, ей хватало ума не бормотать ее вслух, когда он был рядом. И все же иногда он выдавал ей по первое число — кто смог бы удержаться? «Знаешь, что для меня является высшей инстанцией, Розеанна? Я понял наконец. Это журнал „Эсквайр“». — «А нельзя ли без подколов? Ты не понимаешь. Это для меня очень серьезно. Я выздоравливаю». — «И сколько это будет продолжаться?» — «Всегда. Это не то, что можно взять и отложить на время». — «Боюсь, до конца я не доживу». — «Это непрерывный процесс». — «Твои книги по искусству пылятся на полках. Ты в них даже не заглядываешь. Ты даже картинки в них не смотришь». — «Не смотрю, Микки, и мне не стыдно. Я сейчас не в искусстве нуждаюсь. Мне нужно вот это. Это мое лечение». «Поверь в себя». «Двадцать четыре часа». «Маленькая красная книга». «Это слишком узкое окошко в мир, моя дорогая». — «Я хочу мира в душе. Душевного покоя. Я общаюсь со своей внутренней сущностью». — «Скажи мне, а что случилось с той Розеанной Кавана, которая умела думать самостоятельно?» — «С ней-то? Да она вышла замуж за Микки Шаббата. И у нее все сразу прошло».

В халате, читает эту дрянь. Он представил себе ее: в распахнувшемся халате, в правой руке книга, левой машинально теребит себя. Она одинаково хорошо владеет обеими руками. Но в таких случаях предпочитает действовать левой. Она читает и еще даже сама не понимает, что затеяла. Чтение ее отвлекает. Она любит, чтобы была какая-то ткань между рукой и киской. Ночная рубашка, халат, сегодня — трусики. Ткань ее возбуждает. Почему так, она и сама не знает. Она использует три пальца: два поглаживают губы, а средний нажимает на кнопку. Пальцы движутся по кругу скоро ее таз тоже включается в это круговое движение. Средний палец — на клиторе, не кончик, а вся подушечка. Сначала надавливает очень легко. Конечно, она автоматически, безошибочно находит этот бугорок. Небольшая заминка — она ведь все еще читает. Но ей становится все труднее сосредоточиться на том, что она читает. И все же она еще не уверена, что хочет продолжать начатое. Надавливает двумя пальцами — бугорок как раз между ними. Все больше возбуждаясь, надавливает подушечкой среднего пальца прямо на кнопочку, но ощущения пока еще очень размытые. Наконец откладывает книгу. Ее пальцы не двигаются, она только вращает тазом. Палец на клиторе, еще круг, еще, вторую руку — на грудь. Трогает сосок, сжимает его. Теперь она уже решила, что сделает перерыв в чтении. Убирает правую руку с груди и с силой трет между ног обеими руками, все еще не снимая трусиков. А потом все три пальца — поближе к клитору. Всегда точно знает, где он, мне бы так. Почти пятьдесят лет вожусь с ней, а эта чертова штучка то здесь, то раз — и нет ее, и полминуты ищешь, куда она подевалась, пока она любезно не направит твою руку: «Вот здесь! Да нет же — здесь! Да! Да!» Теперь она вытягивает ноги, потягивается, как кошка, руки плотно зажаты между бедер. Тискает свою киску. Она едва не кончает вот так. Но это пока разогрев, закуска, — она стискивает ее крепко-крепко, теперь-то она уже уверена, что обратной дороги нет. Иногда она так до самого конца и трогает себя через ткань. Но сегодня ей хочется погрузить пальцы внутрь, и она стаскивает трусики. Теперь она двигается вверх-вниз, вверх-вниз, а не по кругу. И быстрее, значительно быстрее, чем вначале. А потом засовывает палец другой руки (между прочим, очень изящный, длинный палец) внутрь. Она действует им очень быстро, пока не появятся предвестники оргазма. Она разводит ноги в стороны, согнув их в коленях, и подтягивает под себя, так что ступни сходятся почти под ягодицами. Вся раскрылась. Чутко следит за двумя пальцами на клиторе — средним и безымянным. Вверх — вниз. Напрягается. Приподнимает ягодицы, опираясь на ступни согнутых ног.

Теперь немного помедленнее. Вытягивает ноги, чтобы оттянуть момент, почти совсем затихает. Почти. И снова сгибает ноги. В этой позе она хочет кончить. Сейчас начнет бормотать. «Можно? Можно?» Все время, пока она решает когда, она громко повторяет: «Можно? Можно? Можно я кончу?» Кого она спрашивает? Воображаемого мужчину? Мужчин? Всех сразу? Кого-нибудь одного? Кого-нибудь главного, тайного? Мальчика? Негра? Себя, или, может, своего отца, или никого конкретно? Хватит самого слова, этого умоляющего «Можно? Можно я кончу? Пожалуйста, можно?» Она то ритмично поглаживает его, то нажимает чуть посильнее, то опять равномерно, именно там, там, она уже чувствует, чувствует, теперь уже не остановиться… «Можно? Можно? Пожалуйста!» А сейчас пойдут стоны, леди и джентльмены, которые у каждой женщины свои, как отпечатки пальцев, ФБР могло бы составить картотеку на весь женский пол, сейчас начнутся все эти о-о-х, м-м-м, а-х-х, потому что она вот-вот кончит, и она надавливает сильнее, но не слишком сильно, не так сильно, чтобы было больно, два пальца — вверх и вниз, широкие движения, она хочет, чтобы широко, чтобы продлить, теперь она чувствует это ниже, в глубине, она вставляет палец, она думает, что не помешал бы вибратор, но у нее есть только палец, и вот оно, вот ОНО! Она двигает пальцем вверх-вниз, как будто кто-то ее трахает, она нарочно сжимается, чтобы усилить наслаждение, вверх-вниз, и не забывать о клиторе. Когда палец внутри — это совсем другое дело. Если просто раздражаешь клитор, все получится очень локально, а когда палец внутри, ощущение шире, оно распространяется вширь, и это то, чего она хочет: чтобы оно распространялось. Кстати, это непросто — координировать движения обеих рук, но она сосредоточивается и преодолевает эти трудности. И у нее получается. О-о-о! О-о-о! О-о-х! Она лежит и тяжело дышит некоторое время, а потом снова берет книгу и возвращается к чтению. И все это можно сравнить с Восьмой симфонией Малера. Дирижировал Бернстайн.

Шаббату захотелось встать и устроить овацию. Но сидя в машине на грязной дороге, он мог разве что затопать ногами и закричать: «Браво, Рози! Браво!» — и снять свою ермолку «Боже, храни Америку» в знак восхищения этими крещендо и диминуэндо, плавностью и страстностью, контролируемой бесконтрольностью, могучей силой хорошо подготовленного финала. Это лучше, чем Бернстайн, — это его жена. Он все о ней забыл. Двенадцать, а то и пятнадцать лет прошло с тех пор, как она в последний раз разрешала ему смотреть, как делает это. Каково было бы теперь переспать с Розеанной? Некоторые до сих пор делают это со своими женами, по крайней мере, так свидетельствуют опросы. Это не такая уж безумная идея. Интересно, как Розеанна теперь пахнет. Если вообще пахнет. В двадцать с лишним она источала очень своеобразный болотный запах, это был уникальный, только ей свойственный запах, вовсе не рыбный, а растительный, — запах травы, корней, чуть с примесью гниения. Ему нравилось. Сначала вызывает рвотный рефлекс, но потом в нем чувствуется что-то настолько зловещее, такое опасное, что, бац, и через отвращение ты попадаешь в землю обетованную, где все твое существо сосредоточивается в твоем носе, где единственная цель — дикая, кипящая пеной щель у нее между ног, где самое главное в мире, да что там, где весь мир — это безумное желание, которое написано у тебя на лице. «Здесь! Да нет же — вот здесь! Да… здесь! Здесь!» Весь этот механизм экстаза восхитил бы Фому Аквинского, если бы он мог оценить его экономичность. Если что-то могло убедить Шаббата в существовании Бога, если Его присутствие как-то отметило этот мир, то эта метка — тысячи и тысячи оргазмов, танцующих на булавочной головке клитора. Предшественник микрочипа, огромная победа эволюции, орган, в чуткости не уступающий сетчатке глаза и барабанной перепонке. Я бы сам не отказался отрастить себе такой на лбу, вроде глаза Циклопа. Зачем им драгоценности, когда у них есть это? Какой рубин с этим сравнится? Он там, где он находится, и существует только для того, для чего он там находится. Не для того, чтобы выделять жидкость, не для того, чтобы выбрасывать семя, — это бесплатное приложение, это яркая игрушка, что лежит на дне коробочки со сладким попкорном, подарок каждой маленькой девочке от Господа Бога. Да здравствует наш Создатель, щедрый, изобретательный, веселый парень, явно неравнодушный к женщинам. Прямо как Шаббат.

Итак, есть дом, а в доме жена. В машине — вещи, которым надо поклоняться и которые надо беречь, они заменят ему могилу Дренки в качестве смысла жизни. Теперь ему не надо больше лежать на ее могиле, плакать и думать. Он чудом выжил в лапах такого чудовища, как он сам, в убогом жилище старика Фиша ему открылся смысл дальнейшего его участия в непонятном эксперименте, называемом жизнью. И вдруг его потрясла безумная мысль: нет, он не участвует, не пережил, он погиб в Джерси, очень вероятно, что от своей собственной руки, он в самом начале подъема, у подножия загробной жизни, у двери в сказку, свободный наконец от того, что всегда было отличительной чертой, знаком его существования, — от невыносимой потребности быть в другом месте. Теперь он в другом месте. Он достиг своей цели, это теперь ясно. Если маленький домик на склоне холма, на окраине деревни, в которой ничего неприличнее меня не видали, если это — не в другом месте, значит, и нет никакого другого места. Другое место — это там, где ты находишься, Шаббат; другое место, Шаббат, — это твой дом, и если Рози не твоя жена, то и нет у тебя никакой жены. Прочеши всю планету — не найдешь декорации более подходящей, чем эта. Это твоя ниша: одинокий склон холма, уютный коттедж, жена с ее «Двенадцатью ступенями». Это и есть «Непристойный театр» Шаббата. Восхитительно. Так же восхитительно, как женщины, которые выходят из своих домов, чтобы купить фасоль с грузовика Фиша. Здравствуй, восхитительное.

* * *

Прошел час, свет в окне, что рядом с навесом для автомобилей, погас и снова зажегся, — а Шаббат все еще оставался в сотне ярдов от дома, у самого начала подъема. А для него ли загробная жизнь? Он пересмотрел свои намерения покончить жизнь самоубийством. Раньше ему была неприятна разве что мысль о забвении. Пусть даже рядом с моряком Шлоссом, наискосок от уважаемых Вейзманов, в нескольких шагах от родных, — но забвение все-таки есть забвение, и приучить себя к мысли о нем было непросто. Но он и представить себе раньше не мог, что быть закопанным там под охраной собак — это еще не значит быть забытым. Настоящее забвение ждет его здесь — в Мадамаска-Фолс. Ему и во сне не могло присниться, что вместо того, чтобы узреть вечное ничто, суждено вернуться в свою постель, где рядом с ним будет лежать Рози с ее вечной жаждой мира в душе. Но ведь он не знал, что найдет вещи Морти.

Он поднимался к вершине холма так медленно, как только могла это делать машина. Он мог добираться до дома хоть несколько лет, теперь это было неважно. Он все равно мертв, надежд на спасение больше нет, а смерть постоянна и неизменна. Время бесконечно, или оно в какой-то момент остановилось. Все то же самое, но разница в том, что всякие колебания прекратились. Ничто больше не течет, а человеческой жизни свойственно течь.

Быть мертвым и знать, что ты мертв, — это как видеть сон и знать, что видишь сон, но странно: все было очень основательно, очень устойчиво мертвым. Шаббат вовсе не ощущал себя призраком, напротив, он как никогда остро чувствовал, что ничто не растет, ничто не изменяется, ничто не стареет, ничто не иллюзорно и ничто не реально. Не было больше объективного и субъективного, не могло быть вопросов, что есть то и что есть это, — все было просто и надежно скреплено смертью. Ничего не прибавляло и не убавляло понимания, что теперь время не разбито на дни. Никаких волнений о том, что внезапно умрешь. С внезапностью навсегда покончено в этом антимире, где нет выбора.

Однако если это смерть, то чей пикап стоит под навесом рядом со старым джипом Рози? Задняя дверца раскрашена — великолепие струящегося на ветру американского флага. Местный номер. Если всякое движение прекратилось, то что, черт возьми, это такое? Кто-то с местным номером. От смерти можно ожидать гораздо больше, чем люди привыкли думать. И от Розеанны тоже.

Они лежали в постели и смотрели телевизор. Вот почему никто не слышал, как он подъехал. Он смотрел, как они лежат, обнявшись, по очереди откусывают от сочной зеленой груши, как слизывают друг у друга с плоских животов сладкий сок, и думал, что Рози очень порадовалась бы, узнай она, что ее муж вернулся и увидел, какие тут произошли перемены в его отсутствие. Он увидел в углу комнаты на полу всю свою одежду. Все его вещи вынули из шкафа и из ящиков стола и свалили в углу, чтобы потом собрать в пакеты или коробки и в ближайший уик-энд сбросить в ближайшее ущелье.

Его опять обокрали. Ида заняла его место на кладбище, а Криста из гастронома, та самая Криста, чей язык так высоко ценила Дренка, Криста, которой Рози помахала как-то раз в городе, — просто знакомая по «Анонимным алкоголикам», — заняла его место в доме.

Если это смерть, значит, смерть — просто жизнь инкогнито. Все радости, которые делают этот мир тем занятным местом, каким он является, существуют, причем в не менее смешном обличье, и в антимире.

Они смотрели телевизор, а из темноты на них смотрел Шаббат.

Кристе сейчас, вероятно, лет двадцать пять, но она почти не изменилась, разве что ее коротко подстриженные светлые волосы стали черными, и между ног у нее было побрито. Не образцовый ребенок, конечно, — такой она никогда не была, куда там, — но, строя свой образ, явно и вызывающе берет за образец ребенка. Волосы торчат рваными взлохмаченными прядями, как будто ее стриг парикмахер лет восьми, как будто на голове у нее корона, надетая вверх ногами. Рот по-прежнему плотно закрыт, похож на холодную щель игрового автомата, но фиолетовым чудом ее глаз, ее словно глазированным, словно покрытым тевтонским льдом задом, нежными изгибами этого еще не тронутого порчей тела и сейчас можно было любоваться, как в те времена, когда он, добросовестный ассистент, подавал ей инструменты, пока она пробовала свое лесбийское волшебство на Дренке. А Розеанна, чуть ли не на целый фут выше Кристы, — даже Шаббат был выше Кристы, — вовсе не казалась вдвое старше подруги. Она была даже изящнее, чем Криста, с маленькой грудью, возможно, сохранившей ту же форму, какая была у нее в тринадцать лет, когда она переехала жить к матери… Четыре года без алкоголя плюс сорок восемь часов без него — и его бездетная жена на шестом десятке чудесным образом напоминала нерасцветший бутон.

Они смотрели программу про горилл. Шаббат мельком увидел на экране горилл, которые бродили на четвереньках в высокой траве или сидели, почесывая головы и задницы. Ему показалось, что гориллы очень много чешутся.

Когда программа закончилась, Рози выключила телевизор и, не говоря ни слова, стала изображать из себя маму-гориллу, ухаживающую за своим детенышем, то есть за Кристой. Наблюдая в окно, как они играют в гориллу-маму и гориллу-дочку, он вспомнил, как талантливо Рози когда-то отзывалась на его выдумки: например, он за столом начинал говорить как на сцене, поставленным голосом, или, чтобы развлечь ее в постели, помадой рисовал бороду и шапку своему члену, делал из него куклу. После спектакля ей было разрешено поиграть с куклой — мечта любого ребенка. Как она тогда смеялась — в этом открытом смехе была и пылкость, и презрение к опасности, и даже некоторая жестокость, как будто скрывать нечего (разве что всё), бояться нечего (разве что всего)… Да, сейчас он вспомнил, как ей нравились его дурачества.

С какой серьезностью Рози обрабатывала шкурку детеныша-Кристы. Она не просто выкусывала насекомых и выискивала вшей — казалось, ее прилежная работа, этот их контакт — очищение для обеих. Обе вели себя сдержанно, но каждую секунду у них шла какая-то жизнь. Все движения Рози были так нежны и точны, как будто она отправляла культ, служила какой-то религиозной идее. Не происходило ничего, кроме того, что происходило, но Шаббату это казалось огромным и жутким. Именно жутким. Это была минута самого большого одиночества в его жизни.

У него на глазах Криста и Рози преобразились в двух горилл, в двух животных со своими характерами. Они словно переселились обе в обезьянью реальность, они воплощали в себе обезьянью душевную высоту, они разыгрывали высокую драму обезьяньего разума и обезьяньей любви. Это был совершенно другой мир. В нем другое тело очень много значило. Они были одно: дающая и принимающая. Криста полностью доверяла рукам Рози, и они путешествовали по ее телу, как по карте, на которой отмечали свой чувственный маршрут. А эти влажные, напряженные взгляды горилл друг на друга, а тихое детское кудахтанье Кристы — детенышу уютно и спокойно.

Розеанна Горилла. Я инструмент природы. Удовлетворяю любую потребность. Если бы они с Розеанной, муж и жена, догадались все это время прикидываться гориллами, гориллами, и больше никем! Вместо этого они притворялись людьми, и даже слишком удачно.

Наигравшись, они со смехом обнялись, поцеловались нарочито человеческим, сочным поцелуем и погасили свет по обеим сторонам кровати. Прежде чем Шаббат успел обдумать ситуацию и решить, что делать дальше, двигаться или нет, он услышал, как Рози и Криста что-то вместе декламируют. Читают молитву? Конечно же! «Господи Боже… — наконец-то он слышит молитву анонимного алкоголика на сон грядущий, — Господи Боже…»

Дуэт прекрасно исполнял свое произведение, все было при них — и твердое знание текста, и чувство. Два женских голоса гармонически переплетались. Криста читала с большей страстью, но исполнение Розеанны было отмечено особой тщательностью — она стремилась внятно и чисто выговаривать каждое слово. В голосе ее были тяжесть и нежность. Она выбралась наконец на дорогу к душевному покою, столь долго недостижимому Кошмары детства: лишения, унижения, несправедливости, домогательства — все это осталось позади, так же, как и несчастная взрослая жизнь — с дикарем, пришедшим на смену отцу, — и теперь в голосе ее слышалось облегчение. Она произносила слова спокойнее и тише, чем Криста, но в ее голосе звучала глубокая вера. Ясно было: все, что она говорит, глубоко ею усвоено. Все сначала: новая жизнь, новая любовь… хотя и эта любовь, Шаббат не сомневался, кончится так же, как и прежняя. Он предвидел очередное письмо в ад, после того как Криста смоется, прихватив с собой столовое серебро матери Розеанны. Если бы мама не вынуждена была бежать, спасаясь от тебя, если бы мне не пришлось ходить в эту школу для девочек, пока она не вернулась, если бы ты не заставлял меня носить эту куртку, если бы ты не кричал на экономок, если бы ты не трахал экономок, если бы ты не женился на этой ужасной Айрин, если бы не писал мне сумасшедших писем, если бы у тебя не были такие отвратительные губы и такие мерзкие руки, если бы ты не обнимал меня ими так, что я чувствовала себя зажатой в тиски… Отец, ты снова сделал это! Ты украл у меня возможность нормальных: отношений с нормальным мужчиной, а теперь крадешь возможность нормальных отношений с нормальной женщиной! Ты всё у меня украл!

— Господи Боже, я не знаю, куда иду. Я не вижу дороги перед собой. Я не знаю точно, где она закончится. И себя я по-настоящему не знаю. И то, что я думаю, что исполняю Твою волю, не значит, что я действительно ее исполняю. Но я верю в это. Я верю…

У Шаббата эта молитва не вызвала неприятия. Если бы только она уже не проделала ему дырку в голове всей прочей чушью, которую он так презирал! Что до него, то он молился, чтобы Бог был всеведущим. А иначе откуда, черт возьми, он узнает, о чем бормочут эти двое.

— Я верю, что желание быть угодной Тебе действительно Тебе угодно. Я надеюсь, что именно это желание руководит мною во всем, что я делаю. Я надеюсь, что не совершаю ничего, что противоречило бы этому желанию. И я знаю, что если совершу, то ты выведешь меня на правильную дорогу, хотя, возможно, в этот момент я не буду знать, что она правильная. Поэтому я буду просто всегда Тебе доверять. И когда мне покажется, что я заблудилась, и когда на жизнь мою ляжет тень смерти, я не испугаюсь, потому что знаю, что ты никогда не бросишь меня, не оставишь с моими бедами наедине.

И вот пришло время испытать блаженство. Им ничего не стоило возбудить друг друга. Шаббат больше не слышал никакого фырканья и хмыканья двух довольных горилл. Теперь эти двое ни во что не играли, не издавали бессмысленных звуков. Теперь Господь Бог им был не нужен. Теперь они задались некой божественной целью и доводили друг друга до религиозного экстаза языками. Занятный орган, человеческий язык. Как-нибудь рассмотрите его получше. Он-то хорошо помнил язык Кристы — мускулистый вибрирующий язык змеи — и тот священный ужас, который этот язык внушал ему, да и Дренке тоже. Занятно, как много может сказать о человеке его язык.

Зеленый светящийся циферблат электронных часов — единственное, что Шаббат мог различить в темноте. Они стояли на невидимом столике у невидимой кровати, с той стороны, где раньше спал он. Наверно, там до сих пор лежат его книги о смерти, если только их вместе с другими вещами не запихнули в угол. Он чувствовал себя изгнанным из огромной вагины, по чьим закоулкам бродил всю жизнь. Даже дом, где он жил, стал дырой, в которую ему больше никогда не проникнуть. Эта мысль, родившаяся как-то помимо рассудка, усилила ароматы, живущие только внутри женских тел. Теперь они рвались наружу через окно, окутывали завернутого во флаг Шаббата облаком отчаянного страдания, какое окутывает человека, когда все пропало. Если абсурд как-нибудь пахнет, то он пахнет именно так. Если гнев, желание, порывистость, враждебность, если эго… Да, божественный смрад, аромат порчи — вот как пахнет все, что, соединившись, становится человеческой душой. То, что готовили для Макбета ведьмы, должно быть, пахло именно так. Не удивительно, что Дункан не пережил ночи.

Это длилось и длилось, и казалось, они никогда не кончат, и, следовательно, на этом холме, у этого окна, он, укрывшийся за спиной этой ночи, навсегда прикован к своей нелепой роли. Похоже, они еще не до конца поняли, что им нужно. Какого-то фрагмента в мозаике недоставало, и они быстро переговаривались, видимо, как раз об этом недостающем фрагменте, на языке, состоящем из вдохов, стонов, выдохов, вскрикиваний и прочей музыкальной трухи.

Сначала одной из них показалось, что она нашла его, а другой показалось, что это она его нашла, а потом в огромной темноте дома-вагины в единый огромный миг они обе набросились на него, и никогда ни на одном языке Шаббат прежде не слышал ничего подобного препирательствам Рози и Кристы о местонахождении этого маленького островка, этого последнего мазка, который должен завершить картину.

В конце концов она удовлетворила себя тем способом, который, будь она Дренка, мог бы доставить ему удовольствие. Не то чтобы Розеанна делала нечто такое, что при других обстоятельствах не могло бы вызвать в нем ответного импульса. Не потому он чувствовал себя оставленным и оскорбленным. Если она нашла свою тихую гавань наслаждения не с ним, почему бы не поставить эту ее творческую удачу в ряд с его творческими удачами. Розеанна, судя по всему, путешествовала по кольцу и вернулась туда, откуда они начинали, двое ненасытных любовников, которые прятались от Никки в мастерской кукольника. На самом деле, вся эта фантазия о ее мастурбации нужна была ему для того, чтобы попробовать вернуться, чтобы вернуться и попробовать… попробовать что? Подтвердить что? Заново открыть что? Тянуться назад, к прошлому — зачем? За остатками чего?

И вот тут он взорвался. Когда самцы гориллы злятся, это нечто ужасающее. Самые крупные и тяжелые из приматов, они и злятся по-крупному. Он даже никогда не знал, что может так широко разинуть рот, он, кукловод, никогда не подозревал, что умеет издавать столь разнообразные и столь устрашающие звуки. Ухать, лаять, реветь — яростно, оглушительно — и все время подпрыгивать, бить себя в грудь, с корнем вырывать растущие под окном растения, метаться из стороны в сторону и наконец так садануть своими изуродованными кулаками по оконной раме, что она вылетела и обрушилась в комнату, где истерически визжали Рози и Криста.

Самое большое удовольствие он получил от битья себя в грудь. Его грудь была просто создана для того, чтобы в нее били, и все эти годы пропадала зря. Боль в руках была нестерпимая, но он не унимался. Он самый дикий из всех диких самцов-горилл. Не сметь грозить мне! Бить и бить в широкую грудь. Разнести этот дом!

В машине он включил фары и обнаружил, что распугал енотов. Они хорошенько порылись в контейнерах с кухонными отходами. Видимо, Рози забыла закрыть на засов деревянную крышку ящика, в котором стояли четыре мусорных контейнера. Еноты уже разбежались, но повсюду был разбросан мусор. Вот откуда этот гнилостный запах под окном, а он-то приписал его женщинам в постели. Мог бы и знать, что они так не пахнут.

* * *

Он поставил машину у входа на кладбище, меньше, чем в тридцати ярдах[112] от могилы Дренки. Достал из бардачка счет за ремонт гаража и на обороте составил свое завещание. Он работал над ним при свете от щитка и лампы над головой. Батарейка фонарика села, он испускал тоненькую струйку света, но и то сказать, этой батарейкой он пользуется с тех пор, как умерла Дренка.

Снаружи была огромная, потрясающая темнота — ночь, бросающая вызов человеческому сознанию. Он помнил такие ночи на море.

«Я завещаю 7,450 долларов плюс сдача (см. конверт в кармане куртки) на учреждение премии (500 долларов), которой ежегодно будут награждать одну из учащихся выпускного класса любого из колледжей, занимающихся по четырехгодичной программе. 500 баксов получит та, которая до выпуска из колледжа перепихнется с наибольшим количеством своих соучеников. Одежду, ту, что на мне, и ту, что в коричневом бумажном пакете, оставляю моим друзьям со станции метро „Астор-Плейс“. Свой магнитофон завещаю Кэти Гулзби. Двадцать непристойных снимков д-ра Мишель Коэн завещаю государству Израиль. Микки Шаббат. 13 апреля 1944 г.».

Девяносто четвертого. Он зачеркнул 44 и написал: 1929–1994.

На обратной стороне другого счета он написал: «Вещи моего брата — похоронить со мной: флаг, ермолку, письма, всё, что в коробке. Положите меня голым в гроб, и туда же — эти вещи». Эти два листка, вместе с квитанциями, выписанными мистером Кроуфордом, он засунул в конверт «Дополнительные инструкции».

Теперь записка. Разборчиво или неразборчиво? Злая или всепрощающая? Злорадная или доброжелательная? Высоким штилем или разговорным языком? С цитатами из Шекспира, Мартина Бубера, Монтеня или без? Компания «Холлмарк» должна бы выпустить открытку. Не счесть всех замечательных мыслей, которые он не додумал; его несказанным изречениям о смысле жизни несть числа. А сколько всего забавного! Например, как забавно самоубийство! Не так много людей это понимает. Самоубийства совершаются не от отчаяния и не в отместку, не от безумия, горечи или унижения, это не замаскированные убийства и не грандиозная демонстрация нелюбви к самим себе — это просто конец репризы. Он чувствовал бы себя еще большим неудачником, если бы с ним покончили каким-нибудь другим способом. Всем, кто любит пошутить, не обойтись без самоубийства. Для кукловода нет ничего более естественного: скрыться за ширмой, надеть себя на руку и, вместо того чтобы изображать самого себя, в финале выступить в роли куклы. Подумайте об этом. Не существует более совершенного и забавного способа уйти. Если ты действительно хочешь умереть. Если ты живое существо, которое выбирает смерть. Это отличное развлечение.

Никакой записки. Все записки фальшивы, что ни напиши.

А теперь самое последнее. Последнее из последних.

Он выбрался из машины в слепой, словно высеченный из черного гранита, мир. В отличие от самоубийства, полная слепота — это вовсе не забавно, и, передвигаясь с вытянутыми перед собой руками, он чувствовал себя такой же старой развалиной, как его Тиресий, Фиш. Он попытался представить себе кладбище, но пятимесячное знакомство с ним не помешало ему тут же заблудиться среди могил. Вскоре он уже тяжело дышал, спотыкался, падал, снова вставал на ноги, несмотря на то что старался идти мелкими шажками. Земля пропиталась водой после дождя, который шел весь день, а ее могила была выше по склону. Стыдно будет, проделав этот путь, почти добравшись, свалиться с инфарктом. Умереть естественной смертью — это было бы непереносимое унижение. Но его сердце устало тащить свою ношу. Его сердце не лошадь, и оно сейчас сообщало ему об этом, и довольно недоброжелательно — било ему в грудь копытами.

И Шаббат продолжил восхождение. Вообразите камень, который тащит себя в гору, и вы получите некоторое представление о том, как он старался добраться до Дренки. Он должен помочиться на ее могилу, это будет его последнее прости. У него долго не получалось, он не мог начать, он испугался, что требует от себя невозможного, что в нем ничего не осталось от него самого. Он, старик, который каждую ночь по три раза встает в уборную, и в начале следующего столетия будет еще здесь, будет стоять и силиться выжать из себя каплю влаги, чтобы полить священную землю. А может быть, моче мешает пролиться стенка, которую ставит сознание, лишая человека именно того, в чем больше всего его самого? А как же все его жизненные принципы? Он дорого заплатил за то, что расчистил себе пространство, где мог существовать, враждуя с этим миром так, как ему хотелось с ним враждовать. Куда подевалось презрение, которым он отвечал на ненависть окружающих; где те законы, тот кодекс, следуя которому ему удавалось быть свободным от их здравых, от их дурацких ожиданий? Да, преграда, которая раньше только раззадоривала его на новые хулиганские выходки, наконец ему отомстила. Табу, которые только и ждут, как бы умерить наше уродство, отключили ему воду.

Безупречная метафора: пустой сосуд.

А потом полилось… сначала тонкой струйкой, потом заморосило, закапало, как из глаз, когда режешь лук, и сначала по щеке сползает слеза, и весь ваш плач состоит из одной-двух слезинок на каждой щеке. Потом выброс, потом еще выброс, потом поток, и наконец хлынуло, наконец хлещет. Струя была такая мощная, что Шаббат даже сам удивился, как люди, до этого незнакомые с настоящим горем, вдруг поражаются бурной, полноводной реке собственных слез. Он уже не мог припомнить, когда из него так лило. Возможно, лет пятьдесят назад. Пробить такую дырку в земле на ее могиле! Если бы пробить и крышку гроба и пролиться Дренке в рот. Или этим потоком завести турбину, воскресить ее. Нет, мне до нее теперь никак не добраться. «Я сделала это! — воскликнула она. — Я это сделала!» Никогда он никем так не восхищался.

Однако же ему было не остановиться. Он не мог. Он должен был отдать всё, как должна освободиться от накопившегося молока кормилица. Затопленная Дренка, бурлящая весна, вся — влага, вся — наводнение, Дренка струящаяся, пьющая вино человеческого тела, радость моя, восстань из гроба прежде, чем обратишься в пыль, вернись и воскресни, источая свои драгоценные секреты!

Но даже если бы всю весну и лето он поливал участок, засеянный всеми ее мужчинами, он не мог вернуть ее. Ни ее, ни кого другого. А он что думал, этот противник иллюзий? Что ж, иногда, как ни старайся, невозможно двадцать четыре часа в сутки, семь дней в неделю, триста шестьдесят пять дней в год помнить, что никто из мертвых не может снова стать живым. На земле нет ничего более упрямого, раз и навсегда твердо установленного, ничего, в чем можно быть настолько уверенным, — и все равно никто в это верить не хочет.

— Эй, послушайте! Сэр!

Кто-то сзади похлопал Шаббата по плечу

— Прекратите! Вот это, то, что вы делаете! Немедленно!

Но он еще не закончил.

— Вы справляете нужду на могилу моей матери!

Его яростно, за бороду, оттащили, и когда свет мощного фонарика ударил ему в глаза, он закрыл лицо руками, как будто ему в голову что-то бросили, что-то, что может пробить череп. Луч измерил его с головы до ног, а потом с ног до головы. И так его срисовали шесть или семь раз, и наконец луч остановился на его члене, высовывающемся из-под флага, на этой безобидной и незначительной трубке, на кране, постоянно подтекающем, как будто он требует ремонта. Это не привлекло бы внимание человечества будущих тысячелетий и на пять минут, и уж тем более не навело бы его на мысль, что если бы не культ этой трубки, история нашего вида на земле, ее начало, середина и конец, были бы совершенно другими.

— Уберите это!

Шаббат легко мог затолкать свое хозяйство в брюки и застегнуть молнию. Но он не стал.

— Спрячьте!

Но Шаббат не пошевелился.

— Кто вы? — спросили Шаббата. И прямой луч света снова ослепил его. — Вы оскверняете могилу моей матери. Вы оскорбляете американский флаг. Вы оскорбляете свой народ. Этой своей дурацкой палкой, в этой шапке, которую носят исповедующие вашу религию!

— Это религиозный обряд.

— И он еще завернулся в флаг!

— С гордостью, с гордостью!

— И ссыт!

— Изо всей мочи.

Мэтью просто взвыл:

— Моя мать! Это была моя мать! Моя мать, ты, грязный урод! Ты развратил мою мать!

— Развратил? Офицер Балич, вы уже не в том возрасте, когда идеализируют своих родителей.

— Она оставила дневник! Мой отец читал этот дневник! Он читал, какие вещи ты заставлял ее делать! Даже мою двоюродную сестру приплел, даже ее, девочку! «Глотай, Дренка! Глотай!»

Он захлебнулся собственными слезами, он больше не светил Шаббату в лицо. Луч теперь упирался в землю, в лужицу в ногах могилы.

Баррету вообще проломили голову. Шаббат ожидал худшего. Когда он понял, кто его застиг, он решил, что живым не уйти. Да он и не хотел. Иссякло что-то, что позволяло ему импровизировать, что поддерживало в нем жизнь. Кончился запас шутовства.

Тем не менее он снова ушел, как ушел от возможности повеситься у Коэнов, утопиться в океане, ушел, оставив Мэтью всхлипывать на могиле. Его толкала вперед та же сила, которая прежде позволяла ему импровизировать, и он побрел в темноту вниз по холму.

Не то чтобы ему не хотелось услышать от Мэтью о дневнике Дренки. Да он бы с жадностью прочитал каждое слово этого дневника. Ему никогда не приходило в голову что Дренка что-то записывает. По-английски или по-хорватски? Это с ее стороны гордость или скептицизм? Она делала это, чтобы зафиксировать свою храбрость или степень своей растленности? Почему она в больнице не предупредила его, что есть дневник? Была уже слишком больна, чтобы думать об этом? Оставить дневник, чтобы его нашли, — что это: небрежность, прокол или самый смелый поступок, который она совершила в жизни? Я сделала это! Я сделала это! Вот кто скрывался под этой милой и пристойной оболочкой — и никто из вас не знал!

Или она оставила его, потому что не хватило сил уничтожить? Да, такие дневники в привилегированном положении по сравнению с другими нашими скелетами в шкафу. Человеку не так-то легко избавиться от слов, которые сумели освободиться от своей извечной функции объяснять и скрывать. Нужно больше смелости, чем можно предположить, чтобы уничтожить тайный дневник, письма, снимки полароидом, видео- и аудиопленки, локоны с лобка, нестиранное нижнее белье, — уничтожить раз и навсегда эти реликвии, единственное, что дает решительный ответ на вопрос: «Неужели я действительно такой?» Вам нужна ваша фотография в карнавальной маске или правдивая, без ретуши? Как бы там ни было, мы не в силах расстаться с этими опасными сокровищами, спрятанными от родных и близких под стопками белья, в самых дальних и темных ящиках, в банковских сейфах.

И все-таки тут была какая-то загадка, какая-то непостижимая странность. Он не мог отделаться от одного подозрения. Какое обязательство она выполняла, и перед кем, оставляя дневник своих сексуальных подвигов? Против кого из ее мужчин это было направлено? Против Матижи? Против Шаббата? Кого из нас она хотела этим сразить? Не меня! Нет, не меня, точно! Меня она любила!

— Поднимите руки!

Эти слова обрушились на него из пустоты, и вот он уже в кружке света, как будто здесь, среди могил, ему предстоит сыграть моноспектакль. Шаббат — кладбищенская звезда, главный герой водевиля для привидений, артист, приехавший на передовую развлечь армию мертвецов. Шаббат раскланялся. Следовало бы сейчас дать музыку, чтобы выход Шаббата на сцену сопровождался коварным, чувственным свингом, невинными забавами секстета Бенни Гудмена — «Ain't Misbehaven» — «Я веду себя хорошо» — и чтобы Слэм Стюарт играл на контрабасе, а контрабас играл на Слэме…

А вместо этого — бестелесный голос вежливо попросил его назвать себя.

Выпрямившись после поклона, Шаббат объявил:

— Это я, Некрофилио по прозвищу Поллюция.

— Я бы на вашем месте больше не наклонялся, сэр. Поднимите руки вверх.

Полицейский, выйдя из патрульной машины, освещавшей фарами театр Шаббата, целился в Шаббата из своей пушки. Стажер. Мэтью обычно ездит один, но иногда берется натаскивать новичков. «Сначала он их просто сажает за руль, — рассказывала Дренка. — Ребята сразу после академии год проходят стажировку, и обычно ими занимается Мэтью. Мэтью говорит: бывают ребята, которые хотят работать и делать свое дело хорошо. Бывают и придурки. И пофигисты, которые так и норовят отлынивать, обойтись за чужой счет… Но Мэтью учит новеньких делать свое дело как следует, как положено, держать машину в порядке, быстро передвигаться, вовремя реагировать… Он однажды ездил с одним парнем три месяца. Так тот ему потом подарил булавку для галстука. Золотую булавку для галстука. Сказал, Мэтт — мой лучший друг навсегда».

Да, стажер его сцапал, но Шаббат и не пытался сопротивляться аресту. Стоило ему попробовать бежать, и коп, на законном или незаконном основании, продырявил бы ему голову. Когда подоспел Мэтью, стажер успел надеть на Шаббата наручники и посадить его в машину на заднее сиденье. Это был молодой чернокожий парень, похоже, одного возраста с Мэтью, и он все проделывал молча — ничем не выдал своего возмущения внешним видом Шаббата, его одеждой, его поведением. Он помог Шаббату забраться на заднее сиденье и при этом следил, чтобы флаг не соскользнул с его плеч, даже осторожно поправил на его лысой голове ермолку «Боже, храни Америку», съехавшую на лоб, когда Шаббат залезал в машину. Задержанный затруднился бы сказать, вежлив ли коп от избытка доброты или от избытка отвращения.

Стажер вел машину. Мэтью уже не плакал, но, сидя на заднем сиденье, Шаббат мог видеть, как непроизвольно напрягаются мускулы на его мощной шее.

— Ты как, напарник? — спросил стажер, когда они поехали вниз.

Мэтью не ответил.

Он собирается убить меня. Он готов это сделать. Наконец-то избавиться от жизни. Наконец-то это произойдет.

— А куда мы едем? — спросил Шаббат.

— Мы вас задержали, сэр, — ответил стажер.

— А можно узнать, какой штраф с меня сдерут?

— Штраф? — взорвался Мэтью. — Штраф?

— Дыши глубже, Мэт, — сказал стажер. — Как ты учил меня.

— Если можно так выразиться, — выговорил Шаббат преувеличенно педантично, тоном, который обычно доводил Розеанну до белого каления, — представления Мэтью о бесстыдстве основаны на фундаментальном заблуждении…

— Сидите тихо, — посоветовал стажер.

— Я только хотел сказать, что происходит нечто, чего он, возможно, не в состоянии понять. Вся серьезность происходящего до него не доходит.

— Серьезность! — воскликнул Мэтью и хватил кулаком по щитку.

— Мэт, давай просто отвезем его и сдадим. Давай просто сделаем нашу работу.

— Я хотел бы быть точным в этом вопросе. Я вовсе не преувеличиваю, — продолжал Шаббат. — Я же не говорю, что происходит нечто правильное или приятное. Или приличное. Или просто естественное. Я сказал: серьезное. Невыразимо серьезное. Торжественно, отчаянно, блаженно серьезное.

— То, что вы все это говорите, очень неосторожно с вашей стороны, сэр.

— Я неосторожный человек. Сам не могу понять почему. Неосторожность заменила мне все остальное. Кажется, это и есть цель моего существования.

— Мы потому вас и забрали, сэр.

— А я думал, вы забрали меня, чтобы я рассказал суду, как развращал мать Мэтью.

— Послушайте, вы причинили моему напарнику боль, — произнес стажер все еще тихим, впечатляюще глуховатым голосом. — Вы принесли много горя его семье. Должен вам сказать, что сейчас вы говорите вещи, которые причиняют боль и мне тоже.

— Да, я это постоянно слышу от людей, люди то и дело сообщают мне, что мое предназначение в этой жизни — причинять боль. Весь мир живет себе без боли, беспечное человечество веселится на бесконечном празднике, но вот в эту жизнь врывается Шаббат, и наутро глядишь — мир превратился в утопающий в слезах желтый дом. С чего бы это? Может мне кто-нибудь объяснить?

— Останови! — закричал Мэтью. — Останови машину!

— Мэтти, давай отвезем его…

— Останови к черту машину, Билли! Мы не будем его арестовывать!

От резкой остановки Шаббат качнулся вперед — просто упал вперед, потому что не мог подставить руки.

— Арестуй меня, Билли. Не слушай Мэтти, он не объективен, у него личные мотивы. Арестуй меня, чтобы я мог публично очиститься от своих грехов и принять положенное мне наказание.

По обеим сторонам дороги стояли дремучие леса. Полицейская машина с визгом затормозила на обочине. Билли выключил фары.

Опять царство тьмы. А теперь, подумал Шаббат, главный аттракцион, самое главное, непредвиденная кульминация, за которую он, в сущности, дрался всю жизнь. Он и сам не знал, как давно жаждет казни. Он не совершил самоубийства, потому что ждал, когда его убьют.

Мэтью выскочил из машины, распахнул заднюю дверцу и выволок Шаббата. Потом снял с него наручники. И всё. Он снял с него наручники и сказал:

— Если ты, урод поганый, если ты, ублюдок, когда-нибудь хотя бы произнесешь имя моей матери, если ты кому-нибудь хоть слово скажешь о моей матери — хоть кому-нибудь, хоть что-нибудь, хоть когда-нибудь, — я тебя найду! — Его глаза были в нескольких дюймах от глаз Шаббата. Он снова заплакал. — Слышал, ты, старая развалина? Слышал меня?

— Но зачем ждать, когда вы можете получить полное удовлетворение прямо сейчас? Я побегу в лес, а вы меня пристрелите. Попытка к бегству. Билли все подтвердит. Верно, Билли? Скажете: «Мы отпустили старика отлить, а он попытался сбежать».

— Ты, урод вонючий! — заорал Мэтью. — Ты, грязный сукин сын! — И распахнув переднюю дверь, он бросился в машину.

— Но ведь я остаюсь на свободе! Я уже столько раз попадался на возмутительных поступках — и до сих пор на свободе! Я, вампир! Я, вурдалак! Причинивший всем столько боли вампир — на свободе! Мэтью!

Но патрульная машина удалялась, оставляя Шаббата по щиколотку в весенней грязи, слепого, окруженного чужими ему, далекими от моря лесами, среди деревьев, с которых лил дождь, среди мокрых от дождя валунов. И никого вокруг, кроме него самого, кто прикончил бы его.

Но он не мог этого сделать. Он не мог умереть, черт бы его подрал. Как ему покинуть этот мир? Куда он отсюда денется? Всё, что он ненавидит, — здесь.