"Другая жизнь" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

ГЛОСТЕРШИР

Через год после того как меня посадили на таблетки, я все еще был жив и даже чувствовал себя в неплохой физической форме, и меня больше не мучили карикатурные видения мужских членов в состоянии эрекции или в процессе эякуляции, но вскоре я начал остро ощущать свою потерю, хотя и приучал себя к мысли, что это еще не самое худшее из того, чего я мог бы лишиться, учитывая мой возраст и сексуальный опыт; и когда я уже почти смирился, поняв, что единственный мудрый выход из положения — продолжать жить дальше без того, что у меня всегда было, — появилась искусительница, чтобы подвергнуть глубокому сомнению мое жалкое «приспособленчество» к новым условиям. Если у Генри была Венди, что же осталось мне? Поскольку мне не нужно было, как ему, выносить тяготы семейной жизни или же испытывать страдания из-за позднего вступления в сексуальную жизнь, вампирша-искусительница не могла довести меня до полного разрушения личности. Меня охватывало незнакомое чувство — совсем не то, ради которого я решился бы рискнуть своей жизнью, — это был соблазн, который никогда ранее не поглощал меня с такой силой, желание, таинственно разжигаемое самой нанесенной раной. Если примерный семьянин, нежно любящий свою жену, может умереть за тайно горящее в нем эротическое пламя, я переверну вверх ногами моральные устои: я погибну ради семейной жизни, за право быть отцом.

Я преодолел свои худшие страхи и смятение и снова стал в состоянии поддерживать обычную беседу, развлекая мужчин и женщин разговорами и не думая при этом с горечью, что теперь никуда не гожусь и не смогу никому принести сексуальное удовлетворение, но однажды в соседнюю с моей двухэтажную квартиру в доме из коричневого песчаника въехала женщина, которая и погубила меня. Ей было двадцать семь — она была младше меня на семнадцать лет. У нее были муж и ребенок. Примерно через год после рождения ребенка муж стал постепенно отдаляться от своей хорошенькой жены, и, вместо того чтобы проводить долгие часы в постели, они тратили время на бесконечные препирательства.

— Первые месяцы после рождения ребенка он вел себя просто ужасно. Был так холоден! Бывало, заглянет в комнату и спросит: «А где малышка?» Я для него просто не существовала. Мне было странно, что я больше не привлекаю его, но факт оставался фактом. Я чувствовала себя очень одиноко. А мой муж, когда снисходил до беседы со мной, говорил, что это «нормальные человеческие отношения».

— Когда я встретил тебя, ты висела на ветке, как перезревший плод, мне оставалось только сорвать его.

— Нет, — отвечала она, — я уже упала с дерева и, подгнивая, валялась среди корней.

Она говорит гипнотическим, завораживающим голосом, голосом, который соблазняет меня, тем голосом, чьи нотки ласкают меня, — и этот голос принадлежит телу, которым я не могу обладать. Высокая, очаровательная, физически недоступная Мария, с вьющимися темными волосами, небольшим овальным лицом, удлиненными темными глазами и этими нежными нотками в голосе — сплошь мягкие модуляции тембра с подъемами и падениями, характерными для английской интонации, — застенчивая Мария, которая кажется мне прекрасной, но относится к себе как к «неполноценной мисс», Мария, которую с каждой новой встречей я люблю все больше, пока конец еще не предопределен и я еще не готов повторить судьбу своего брата. А может, я попаду в обитель ужасающей ирреальности? Кто знает.

— Твоя красота ослепительна.

— Да нет, — отвечает она.

— Она меня ослепила.

— Да не может этого быть.

— Нет, правда.

— Ты же знаешь, у меня больше нет поклонников.

— Как так? — спрашиваю я.

— Ты, должно быть, думаешь, что все женщины прекрасны?

— Ты прекрасна.

— Да нет же, ты просто переутомился.

Еще немного такой перепалки — и я говорю ей, что люблю ее.

— Сейчас же перестань говорить мне такие вещи, — произносит она.

— Почему?

— Меня это пугает. И к тому же ты, вероятно, говоришь неправду.

— Ты что, думаешь, я нарочно тебя обманываю?

— Ты не меня обманываешь. Мне кажется, ты одинок и несчастен. Ты не влюблен в меня. Ты просто в отчаянии и ждешь чуда.

— А ты? — спрашиваю я.

— Не надо задавать мне такие вопросы.

— А почему ты никогда не называешь меня по имени? — интересуюсь я.

— Потому что я часто разговариваю во сне, — отвечает она.

— А что ты тогда делаешь здесь, со мной? — спрашиваю я Марию. — Может быть, тебя бесит обязанность приходить сюда?

— Обязанность? Я никому ничего не обязана. Я делаю что хочу.

— Но ты же никак не ожидала, что, после того как я доставил тебе удовольствие, наши отношения будут развиваться подобным образом? Сейчас мы должны были бы заключить друг друга в жаркие объятия.

— Никто ничего никому не должен. Я полагаю, что события могут развиваться по-разному. Так обычно и происходит. У меня никогда не бывает предчувствия, что мне наконец-то выпал долгожданный жребий.

— В твои двадцать семь у тебя все в порядке с предчувствиями, а у меня в мои сорок четыре не все в порядке. Я хочу тебя.

Я едва успел скинуть рубашку, как она, обнаженная, уже легла на постель в соблазнительной позе. Когда нянька забирала ребенка в детской коляске на прогулку, а Мария спускалась ко мне на лифте, я иногда просил ее разыгрывать передо мной подобную сцену. Я говорил своей соблазнительнице, что у нее прекрасная грудь, и она всегда отвечала: «Ты просто льстишь мне. До рождения ребенка я была еще ничего, но теперь, увы, нет».

Она неизменно спрашивала меня, действительно ли я хочу заниматься этим, и с такой же неизменностью я не знал, что отвечать ей. Несомненно, доведение ее до оргазма, в то время как я не снимал штанов, никоим образом не могло облегчить мои муки и утолить желание, — в какие-то дни это было лучше, чем ничего, но в другие — еще хуже. Факт заключался в том, что мы, улизнув от всех жителей дома из коричневого кирпича, как парочка любовников, попирающая все морально-нравственные нормы, большую часть времени проводили в моем кабинете, где просто сидели, предаваясь беседе, после того как я разжигал огонь в камине. Мы всегда разговаривали друг с другом. Сколько сотен часов, проведенных в беседах, понадобилось, чтобы приучить нас к мысли о том, что кое-что отсутствует в наших отношениях? Я духовно обнажался при звуке ее голоса, будто это было ее тело, и пил по капле каждый звук, приносящий мне чувственное удовлетворение. Нет такого изысканнейшего удовольствия, которое нельзя было бы извлечь из слов. Моя чувственность теперь превратилась в фикцию, и — о мщение! — язык и только язык должен был воплотить освобождение от всего. Голос Марии, ее движущиеся губы — ее единственное эротическое орудие.

Однобокость нашего романа приносит невыразимые страдания.

Я говорю ей, напоминая себе Генри:

— Для меня это оказалось самым трудным за всю мою жизнь, — и она отвечает, как бессердечный кардиолог:

— Значит, в жизни ты не встречал никаких трудностей.

— Все, что я хотел сказать, — объясняю я ей, — что из-за этого я испытываю глубочайший стыд, черт побери.

Днем в субботу она заходит ко мне вместе с ребенком. Нянька, юная англичанка, уехала на выходные с экскурсией в столицу, а ее муж, советник английского посла по политическим вопросам в ООН, отбыл в свое представительство для завершения отчета.

— Он у нас большой молодец, — говорит она. — Он любит, когда рядом с ним толпится куча народу и когда много шума вокруг.

Она вышла за него, едва успев закончить Оксфорд.

— Почему так рано? — спрашиваю я.

— Я же сказала тебе, что он — большой молодец. А я, как ты мог заметить, поскольку у тебя хорошо развита наблюдательность, — я очень податлива.

— Ты хочешь сказать «покорна»?

— Давай выразимся иначе: я легко приспосабливаюсь. Слово «покорность» вызывает протест у современных женщин. Лучше скажем, что у меня живой, необыкновенный дар к повиновению недели на две.

Умная, хорошенькая, очаровательная, молодая, несчастная в браке — и к тому же обладающая даром повиновения. Просто идеально. Она никогда не скажет слово «нет», которое спасет мне жизнь. А теперь она привела с собой ребенка — и мышеловка захлопнулась.

Феба одета в короткое шерстяное вязаное платьице, из-под которого вылезает подгузник; большие темные глаза, тонкое овальное личико и вьющиеся темные волосы делают ее очень похожей на Марию. Первые несколько минут она, склонившись над кофейным столиком, с удовольствием разрисовывает цветными карандашами картинку в своей книжке-раскраске. Я даю ей связку ключей — поиграть. «Ключики», — говорит она, звякая ключами перед матерью. Она подходит ближе, садится ко мне на колени и специально для меня называет всех животных в своей раскраске. Мы даем ей печеньице, чтобы она занялась делом и дала взрослым поговорить, но она теряет его, блуждая в одиночестве по квартире. Каждый раз, когда ей хочется дотронуться до какого-либо предмета, она сначала вопросительно смотрит на меня: можно ли?

— У нее очень строгая нянька, — объясняет Мария, — и с этим я ничего не могу поделать.

— Нянька у тебя строгая, — говорю я, — муж — большой молодец, сама ты очень податлива, в смысле «хорошо приспосабливаешься» к обстоятельствам.

— Но ребенок, как ты видишь, совершенно счастлив. Ты знаешь рассказ Толстого, — продолжает она, — который, как мне кажется, называется «Любовь в браке»? Когда проходят благословенные первые пять лет замужней жизни, молодая женщина начинает влюбляться в других мужчин, которые ей кажутся более яркими, чем ее муж, и чуть не разрушает все, что у нее есть. Она спохватывается, пока еще не поздно, и постигает мудрость своего брака с ним, воспитывая ребенка.

Я иду в кабинет, а Феба бежит за мной, выкрикивая: «Ключики!» Я взбираюсь на стремянку, чтобы отыскать сборник рассказов Толстого, пока маленькая девочка направляется в мою спальню. Спустившись с лестницы, я вижу, что она уже забралась на мою кровать и лежит растянувшись на покрывале. Я снимаю девочку с моего лежбища и тащу вместе с книжкой в переднюю часть квартиры.

То, что Мария запомнила как «Любовь в браке», в действительности называется «Семейное счастье». Усевшись рядышком на диване, мы вместе с Марией читаем последний, заключительный отрывок, пока Феба, ползая на коленках, разрисовывает мелками плашки паркета, одновременно писая в свой подгузник. Заметив, что лицо у Марии пылает, я сначала думаю, что она слишком часто наклоняется и снова распрямляется, проверяя, куда делся ее ребенок, но потом соображаю, что удачно передал ей свои собственные, возбуждающие меня мысли.

— Может, тебе и нравится, чтобы кризис длился вечно, — говорит она. — А мне — нет.

Я отвечаю ей тихо, будто Феба может нас подслушать, понять, что тут происходит, и испугаться за свое будущее.

— Ты все неправильно понимаешь. Я хочу положить конец этому кризису.

— Если бы ты не встретил меня, возможно, смог бы позабыть об этом и жить спокойной жизнью.

— Но я же встретил тебя.

Рассказ Толстого заканчивается вот так:

— Однако пора чай пить! — сказал он, и мы вместе с ним пошли в гостиную. В дверях мне опять встретилась кормилица с Ваней. Я взяла на руки ребенка, закрыла его оголившиеся красные ножонки, прижала его к себе и, чуть прикасаясь губами, поцеловала его. Он как во сне зашевелил ручонкою с растопыренными сморщенными пальцами и открыл мутные глазенки, как будто отыскивая или вспоминая что-то; вдруг эти глазенки остановились на мне, искра мысли блеснула в них, пухлые оттопыренные губки стали собираться и открылись в улыбку. «Мой, мой, мой!» — подумала я, с счастливым напряжением во всех членах прижимая его к груди и с трудом удерживаясь от того, чтобы не сделать ему больно. И я стала целовать его холодные ножонки, животик и руки и чуть обросшую волосами головку. Муж подошел ко мне, я быстро закрыла лицо ребенка и опять открыла его.

— Иван Сергеич! — проговорил муж, пальцем трогая его под подбородочек. Но я опять быстро закрыла Ивана Сергеича. Никто, кроме меня, не должен был долго смотреть на него. Я взглянула на мужа, глаза его смеялись, глядя в мои, и мне в первый раз после долгого времени легко и радостно было смотреть в них.

С этого дня кончился мой роман с мужем; старое чувство стало дорогим, невозвратимым воспоминанием, а новое чувство любви к детям и к отцу моих детей положило начало другой, но уже совершенно иначе счастливой жизни, которую я еще не прожила в настоящую минуту…

Когда наступает время купать ребенка, Мария обходит квартиру, собирая игрушки и раскраски. Вернувшись в гостиную, она становится рядом с моим стулом и кладет мне руку на плечо. И это все. Феба, кажется, не замечает, как я украдкой целую пальцы на руке ее матери. Я говорю:

— Ты можешь искупать ее здесь.

Она улыбается.

— Умные люди, — говорит она, — никогда не заходят слишком далеко в своих играх.

— А чем это таким особенным обладают умные люди? — спрашиваю я. — В подобных ситуациях это ничему не может помочь.

Уже в дверях на прощание каждая из них посылает мне воздушный поцелуй: сначала ребенок, потом, следуя примеру дочери, ее мать. Потом они заходят в лифт и едут наверх: мой deus ex machina возвращается назад. Вернувшись в свою квартиру, я остро ощущаю запах, исходящий от табуреточки, где сидел ребенок, и вижу отпечатки маленьких пальчиков на стеклянной столешнице кофейного столика. На меня все это воздействует необыкновенным образом: я сам себе кажусь удивительно наивным. Я теперь хочу того, чего никогда не имел как мужчина, и первым в этом ряду оказывается семейное счастье. Почему же сейчас? Какого чуда я ожидаю от отцовства? А может, я представляю себе отцовство как некую фантазию? Как я могу в свои сорок четыре года верить в подобные вещи?

Ночью, в постели, меня начинают терзать тяжелые мысли. Вслух я говорю: «Я знаю все про это! Оставьте меня в покое!»

Под подушкой я нахожу надкусанное Фебой печеньице и съедаю его в три часа ночи.

На следующий день Мария сама закидывает меня вопросами, взяв на себя роль истца. Если я буду заводиться, получая удовольствие от постоянного сопротивления, которое она оказывает мне, не позволяя ее сломить, то это только потому, что ее искренность и прямота — еще один аргумент в мою пользу — и ее ясный, не поддающийся обману ум все больше очаровывают меня. Если бы только я мог считать эту женщину менее привлекательной, я бы не довел себя до ручки.

— Нельзя рисковать своей жизнью ради фантазий, — говорит она мне. — Я не могу бросить своего мужа. Я не могу лишить ребенка отца и не могу лишить его дочери. Всему этому есть только одно объяснение, но, боюсь, ты не вполне понимаешь, что происходит, и это объяснение — наша дочь. Я пытаюсь не думать о ее интересах, но ничего не моту с собой поделать: мысли о ней постоянно лезут мне в голову. Я бы ни за что не поверила тебе, если бы не знала тебя: ты — один из многих американцев, которые считают, что достаточно внести какие-то перемены в жизнь — и катастрофы удастся избежать. И все пойдет как по маслу. Судя по моему опыту все действительно может быть в полном порядке, но вот проходит какое-то время, и конец оказывается печальным. Посмотри на свои собственные браки: каждый был для тебя тихой заводью, но ни один не продержался дольше шести-семи лет. Ничего не изменится, если ты женишься на мне, если, конечно, я захочу этого. Что ты знаешь о браке? Тебе не понравится, когда я буду ходить беременная. У меня так уже было в прошлый раз. Беременные женщины — это табу.

— Чепуха.

— Я это говорю тебе по своему опыту. И не только по своему. Страсть угасает так или иначе. Общеизвестно, что никакая страсть невозможна, если семейная жизнь превращается в тихую заводь. Ты не хочешь иметь детей. Трижды ты имел возможность завести ребенка. Трем прекрасным женщинам ты сказал «нет». Понимаешь ли, ты не очень-то хорошая партия.

— А кто для тебя хорошая партия? Твой муж этажом выше?

— Ты в своем уме? Что-то я сомневаюсь. Конечно же, можно обезуметь, если всю жизнь посвятить творчеству.

— Так и есть. Но больше я не желаю тратить свою жизнь на создание романов. Много лет тому назад самым важным для меня было сочинительство. А все остальное подчинялось главной задаче. Когда я был моложе, то считал унизительным для писателя думать о чем-то еще, кроме творчества. Теперь, когда я стал приверженцем обычной жизни, я бы даже не был против, если бы кто-нибудь слегка замарал мою репутацию. Я понимаю, что исписался, вычеркнув себя из настоящей жизни.

— А теперь ты хочешь вписаться в нее снова? Я не верю ни единому твоему слову. У тебя дерзкий и непокорный ум. Тебе нравится считать, что оказанное тебе сопротивление только прибавляет очков в твою пользу. Любая оппозиция определяет твое решение. Ты бы скорее всего никогда не написал столько книг про евреев, если бы евреи настойчиво не просили тебя не делать этого. Ты хочешь завести ребенка только потому, что не можешь иметь детей.

— Уверяю тебя, что я хочу ребенка по таким же естественным причинам, как и любой другой. Никакого извращения в этом нет.

— А почему ты выбрал меня для своего эксперимента?

— Потому что я тебя люблю.

— Опять это ужасное слово. Ты «любил» дую из своих жен до того, как женился на них. Разве теперь хоть что-то изменилось? И конечно же, для «любви» тебе не нужна именно я. Я необыкновенно консервативна. Ты льстишь мне, но, видишь ли, рядом с тобой сейчас вполне могла бы быть какая-нибудь другая женщина.

— А кто бы это мог быть? Опиши мне ее поподробнее.

— Вероятно, она была бы похожа на меня. Моего возраста. Замужем. С ребенком, как я.

— Значит, это должна быть ты.

— Нет, ты не следишь за моими четкими логическими рассуждениями. Она должна была бы быть как я, выполнять мои функции, но это была бы не я.

— Быть может, ты и есть она, поскольку ты очень походишь на нее.

— Почему я здесь? Ответь мне. У тебя нет ответа. В интеллектуальном плане я женщина не твоего стиля, и уж конечно, я не принадлежу к богеме. Да, я пыталась жить на Левом берегу[103]. В университете я дружила с ребятами, которые расхаживали по городу с выпусками «Тель кель»[104] под мышкой. Я знаю, что все это барахло. Читать невозможно. Если выбирать между Левым берегом и зелеными лужайками, то я предпочитаю зеленые лужайки. Я спрашивала себя: «Неужели я обязана слушать всю эту французскую чепуху?» И в конце концов я уехала оттуда. В сексуальном плане я очень стеснительна, — ты понимаешь меня, — я весьма предсказуемый продукт хорошего воспитания в среде безземельных джентри — английских помещиков. Никогда в жизни я не допустила ни одной непристойной выходки. Что касается инстинктивных сексуальных желаний, у меня их попросту не было. Я не очень талантлива. Если бы я была настолько жестока, чтобы отложить до дня свадьбы свои заметки и показать их тебе только после венчания, ты бы проклял тот день, когда сделал мне предложение. Я — дилетантка. Я довольно бойко пишу статейки и легкомысленные заметки для идиотских журнальчиков. Я не раз пробовала писать рассказы, но все это не то, что надо, — наверно, выбираю неправильные темы. Я хочу написать о своем детстве — вот такая я сверхоригинальная личность, — о туманах, о заливных лугах, о распадающейся аристократии — о той среде, в которой я выросла. Если ты серьезно намерен рискнуть своей жизнью и совершить еще один тривиальный поступок, женившись снова, если ты действительно хочешь ребенка, который будет сводить тебя с ума как минимум лет двадцать со дня своего рождения, — после стольких лет уединения и кабинетной работы ты окончательно свихнешься. Нет, тебе действительно стоит поискать что-нибудь более подходяще. Кого-нибудь, кто более соответствовал бы такому мужчине, как ты. Мы можем поддерживать дружеские отношения, но если ты будешь и дальше развивать свои фантазии о семейной жизни со мной, думая обо мне как о своей жене, тогда я не смогу больше приходить к тебе, не смогу встречаться с тобой. Я понимаю, что это тяжело для тебя — почти так же, как и для меня. Когда я слышу такие вещи, я теряюсь, как малое дитя. Сам посмотри — я тебе не гожусь.

Я силу в кресле-качалке, широко раздвинув колени, а она примостилась прямо напротив меня.

— Скажи мне одну вещь, — прошу я, — ты когда-нибудь ругаешься матом?

— Да. И боюсь, слишком часто. Мой муж тоже не сдерживает себя, особенно во время наших семейных сцен. Но здесь, у тебя, — никогда.

— Почему же?

— Я привыкла вести себя прилично, если иду в гости к интеллектуалу.

— Ты ошибаешься, Мария. Я уже слишком стар, чтобы искать себе подходящую пару. Я обожаю тебя.

— Это невозможно. Такого просто не может быть. Если уж на то пошло, я заполучила только лишь твое заболевание, а не тебя.

— Может быть, своей долгой болезни я обязан большим, чем своему здоровью.

— Я считала тебя гораздо упрямее, чем ты есть на самом деле, — говорит она. — Портреты мужчин, которые ты рисуешь в своих книгах, не подготовили меня к такому повороту событий.

— Я создаю свои книги не для того, чтобы их персонажи напоминали реальных людей из жизни. Я не ищу себе работу.

— Между нами серьезная разница в возрасте, — говорит она.

— Это же славно!

Она соглашается со мной легким кивком головы: «да, это так», будто наше влечение друг к другу для нее все, о чем только можно мечтать. Хотя вы можете подумать, что человек, который трижды был женат, знает правильный ответ, я никак не могу понять, как это так получается: когда я гляжу на нее, она кажется мне такой желанной и такой умиротворенной, но для ее мужа, живущего этажом выше, как ни повернись, она все делает не так. Насколько я знаю, она не может делать все не так — она все делает правильно. Единственное, чего я не могу понять: почему каждый мужчина в нашем мире не находит ее столь же очаровательной, как нахожу ее я. Вот такой я незащищенный человек.

— Вчера вечером меня просто трясло. Разыгралась жуткая сцена. Яростные крики. А потом — сплошное разочарование.

— А из-за чего вы ссорились?

— Ты постоянно задаешь мне вопросы, и я всегда на них отвечаю. Это уже выходит за всякие рамки. Я начинаю чувствовать, что предаю его. Мне не следует рассказывать тебе про все эти дела, потому что я знаю: тебе нельзя доверять. Ты сейчас пишешь новую книгу?

— Да, все делается ради книги. И моя болезнь тоже ради нее.

— Верится с трудом. Только не пиши про меня, ни в коем случае. Еще заметки в блокноте — куда ни шло. Я понимаю, что не могу запретить тебе делать записи. Но дальше развивать эту тему ни к чему.

— А что, это тебя так волнует?

— Да. Потому что это наша частная жизнь.

— Это очень скучная тема, и мне в течение многих лет доводилось слышать слишком много рассказов от огромного количества людей.

— Это совсем не так скучно, если дело касается тебя. И совсем не скучно становится, когда ты обнаруживаешь, что о твоей частной жизни распространяется какой-нибудь халтурщик, грязный писака. «Кощунством было б напоказ святыню выставлять профанам». Донн[105].

— В романе я изменю твое имя.

— Потрясающе!

— Никто никогда не узнает, что это ты, кроме меня, конечно.

— Ты не представляешь себе, что и кого могут узнать люди. Пожалуйста, не надо писать обо мне. Ладно?

— Я ни о ком не могу написать. Даже если я очень стараюсь, у меня получается кто-то совсем другой.

— Что-то я сомневаюсь.

— Это чистая правда. Я ограничен в своих возможностях. Это один из моих недостатков.

— Я еще не начала перечислять тебе свои. У тебя очень живое и пылкое воображение. Ты должен остановиться на минутку и подумать, не описываешь ли ты женщину, которая никогда не существовала, превращая меня в какой-то иной персонаж. Между нами происходит то же самое: ты хочешь, чтобы это стало чем-то другим. Никакие события не должны заводить нас в тупик. Все может продолжаться очень долго — так, как есть. Но ты все-таки хочешь сделать из этого целое повествование, с развитием событий, героями, драматическими взлетами и падениями. Мне кажется, ты смотришь на жизнь как на роман, у которого есть начало, продолжение и конец, и все его части связаны чем-то, что названо твоим именем. Но мне кажется, совсем не обязательно придавать вещам определенную форму. Ты также можешь поддаться, уступив обстоятельствам. Не надо ставить себе никаких целей, пусть все идет своим чередом. Ты должен научиться смотреть на вещи просто, принимая их такими, какие они есть: в жизни бывают неразрешимые проблемы, и наша — одна из них. Что касается меня, то я обыкновенная домохозяйка, соседка, переехавшая в квартиру этажом выше. Ты рискуешь слишком многим, а взамен можешь получить лишь малую толику того, что хотел. Я не обладаю многими чертами, которые ты бы хотел видеть во мне.

— Тебя так долго недооценивали там, наверху, что теперь ты ни о чем другом и думать не можешь. Если честно, сегодня ты выглядишь просто великолепно: у тебя необыкновенно красивое лицо, красивые руки и ноги и потрясающий голос. Сейчас ты необыкновенно хороша собой и смотришься даже лучше, чем когда я впервые тебя увидел.

— Это потому, что теперь я счастлива — не сравнить с тем, когда я увидела тебя в первый раз. Я бы никогда не вышла из спячки, если б не встреча с тобой. Для меня это очень много значило. Если выразить мое состояние на разговорном английском деревенского пошиба: меня от этого прёт. И тебя тоже, я думаю. Ты выглядишь на восемнадцать.

— Восемнадцать? Как мило с твоей стороны говорить мне такие вещи.

— Ты похож на умненького мальчишку.

— Ты вся дрожишь.

— Я боюсь. Я счастлива, но очень испугана. Мой муж уезжает.

— Правда? А когда?

— Завтра.

— Ты должна была сказать раньше. Вы, англичане, любите держать все в себе. А на сколько лет он уезжает?

— Всего лишь на две недели.

— А ты можешь избавиться от няньки на это время?

— Я уже обо всем договорилась.

В течение двух недель мы играем в семейную жизнь. Уложив ребенка, каждый вечер мы ужинаем наверху. Она рассказывает мне о разводе своих родителей. Я смотрю ее детские фотографии, сделанные в Глостершире: второй ребенок в семье, выросший без отца, — одна кожа да кости, волосы заплетены в косички, и на снимке она, стоя в центре группы, обнимает двух сестер, одетых в джинсы. Я вижу письменный стол, за которым она сидит: с этого места она звонит мне каждое утро через несколько минут после того, как ее муж отбывает на работу. На столе стоит фотография, сделанная на полароиде: там изображена она с мужем, весьма солидным молодым человеком в проволочных очках-«велосипедках» шестидесятых годов, как башня, возвышающимся над ней. Еще так недавно они учились в колледже! Мысль об этом совершенно вышибает меня из колеи.

— У нас было очень спокойное существование, — говорит она, когда я показываю ей фотографию, чтобы порасспросить о прошлом. — Если говорить в общем и целом, для обоих этот брак был очень удобен: мы вполне подходили друг другу.

Когда мы встречаемся с ним в лифте, то равнодушно проходим мимо друг друга, делая вид, что перепады настроений и страсть не имеют к нам никакого отношения. Ширококостный, с румяным лицом, сильный и удачливый человек лет тридцати, он никогда не старается произвести на меня впечатление, подавляя только своими размерами: он — первоклассный парень, который любит, чтобы вокруг него было много шума и всегда толпился народ; передо мной он предстает как выпускник Итона, отгородившийся непрозрачной стеной, а я, в свою очередь, делаю вид, что никогда не видел его жену. Если бы это была драма эпохи Реставрации, зрители покатывались бы со смеху, поскольку в этой пьесе муж наставлял бы рога незадачливому любовнику-импотенту.

Выпив много вина за обедом, она расслабилась и уже не казалась такой сдержанной и рассудительной, как раньше; я же, глядя на нее, непрестанно думал о том, что ее муж, швыряющий в нее тарелки в припадке ярости, а потом не разговаривающий с ней много дней подряд, все же более подходящий партнер для нее, чем я, поскольку я физически не в состоянии доказать ей свою любовь. Да, в жизни есть неразрешимые проблемы, и эта — одна из них.

— У меня никогда раньше не было бойфренда-еврея. Разве я тебе об этом не говорила?

— Нет.

— Еще в университете я взасос целовалась с одним марксистом из Нигерии, но дальше поцелуев дело не зашло. Он учился со мной на одном курсе. В нашем захолустном Глостершире у меня тоже бывали бойфренды — в основном мальчики из сельских аристократических семейств, — но все они были тусклыми и маловыразительными. Скажи мне, когда будешь уходить, — я пьяна.

— Мне никуда не нужно уходить. — Но я должен, обязан был уйти: она соблазняла меня каждым своим словом, подталкивая к тому, чтобы я рисковал своей жизнью.

— В моем прошлом присутствовала не только череда нереализованных желаний; видишь ли, во мне бурлила удивительная смесь из подавленных страстей и свободы.

— Да? На чем же основывалась эта свобода?

— Мое чувство свободы связано с лошадьми. Верхом можно перекрыть огромные расстояния в любое время дня, можно встретить массу людей на своем пути. Если бы я была хоть на каплю уверена в себе в сексуальном плане, я могла бы трахаться со всеми подряд уже лет с двенадцати. Для меня это не представляло бы никаких сложностей. Немногие реально занимались этим делом, но куча народу тратила кучу времени, чтобы сблизиться с кем-то.

— Но не ты.

С печальным лицом она отвечает:

— Нет, только не я. Никогда. А ты не хочешь взглянуть на один из моих рассказов? Это история про то, как люди бесцельно слоняются по английским болотам с собаками, и там полным-полно охотничьего сленга, и мне совершенно непонятно, значит ли это хоть что-нибудь для того, кто родился в двадцатом веке. Ты действительно хочешь почитать мой рассказ?

— Да. Хотя я не ожидаю, что это окажется увлекательным чтением. В колледже я перестал читать литературу Викторианской эпохи, потому что никогда не мог понять разницы между викарием и пастором.

— Я не должна была показывать его тебе, — говорит она. — Запомни: я никогда не стремилась добиться свежести восприятия. Рассказ начинается так: Все охотники бранятся без удержу, с губ у них срываются сплошные грубости и непристойности. Когда я была маленькой девочкой, соседи выезжали на охоту, сидя в дамском седле…

Когда я заканчиваю последнюю страницу, она говорит мне:

— Я же тебя предупреждала… Все это было хорошо известно и раньше.

— Но от тебя я этого не слышал.

— Если тебе не понравилось, смело скажи мне об этом. Не стесняйся.

— Дело в том, что ты пишешь гораздо лучше, чем я.

— Не говори ерунду.

— В твоем творчестве гораздо больше свободы, чем у меня.

— Ну уж это ни в какие ворота, — отвечает она с легким негодованием. — В мире огромное количество образованных людей, которые способны бегло писать на хорошем английском. Нет, эта вещица ничего не стоит. Все, что там описано, — разговоры вокруг да около — далеко от цели. В моем рассказе может заинтересовать лишь сочетание той удивительной брани, что была в ходу в девятнадцатом веке, и неистовство, с которым сквернословят герои. Что ж, думаю, это все. Есть литература, которая, как ракета, с шумом взвивается в воздух и падает, убивая массу людей; есть литература, которая бьет мимо цели, потому что взрывчатка не срабатывает; и есть литература, которая целит прямо в голову автора, ее породившего. То, что я создаю, не попадает ни под одно из этих определений. В моих рассказах нет ярости, нет энергии. И то, что создано мною, никто не может использовать как дубинку. Я описываю такие английские добродетели, как такт, здравый смысл, иронию и сдержанность, а эти темы катастрофически старомодны. К сожалению, все они приходят ко мне совершенно естественно. Если бы у меня хватило наглости рассказать об этом всем и написать о тебе, ты бы вышел довольно симпатичным человеком. Знаешь, как мне надо было бы назвать свои рассказы? «Записки ретрограда».

— А может, ты такая на самом деле.

— Тогда я тебе точно не подхожу.


За два дня до возвращения ее мужа.

— Вчера ночью мне приснился сон, — говорит она.

— О чем?

— Как бы тебе сказать… Мне очень трудно описать то место, в котором я находилась. Верфь, открытое море, гавань, что-то вроде этого. Я не знаю, как точно называются эти вещи, но я их точно видела. Открытое море было слева от меня, а затем — причалы, пристани, места для погрузки и все такое прочее. На мне пальто. За пазухой у меня сверток — ребенок, но это не моя дочь, это чужой ребенок, и я не знаю, кто это такой. Я плыла к причалу, спасаясь от чего-то. Там были еще мальчики на одном из дальних причалов, они прыгали и махали руками, подбадривая меня: «Давай, давай!» Потом они жестами указали мне, чтобы я повернула направо. А когда я посмотрела направо и начала плыть в том направлении, там, справа, оказалась еще одна небольшая бухточка, водяная заводь, где на берегу стояла небольшая лодочная станция. Над ней был огромный навес, как на железнодорожной станции, огромная крыша. Мальчики подсказывали мне, чтобы я взяла лодку и плыла дальше на ней, работая веслами. Прямо в открытое море, конечно. Они все махали мне и кричали: «Иудея! Иудея!» Но когда я доплыла до этого места и хотела взять лодку (я видела, что несколько болталось у причала), оказалось, что все они связаны вместе. Я все еще стояла по пояс в воде, но вдруг поняла, что там был мой муж, который отвечал за все эти лодки, и что он ждал меня там, чтобы забрать домой. И на нем был зеленый твидовый костюм. Вот такое мне приснилось.

— А у него действительно есть зеленый твидовый костюм?

— Нет, конечно же нет.

— Конечно же нет? Неужели? Разве он еще не приобрел себе такую вещь?

— Нет. Извини. Когда я сказала «конечно же нет», я имела в виду личные обстоятельства. Но я хочу сказать о другом: зеленый цвет и твид очевиднейшим образом представляют собой самые расхожие и самые вульгарные вещи, типичные для Англии. Весь мой сон, хоть и в гротескной форме, настолько очевиден, что Фрейду здесь делать нечего. Каждый может истолковать мой сон, разве не так? Он по-детски прост.

— Насколько прост?

— Ну так вот, как только ты просыпаешься, ты понимаешь, что зеленый очень четко обозначает загородную местность: масса деревьев и загород, — зеленый обозначает Глостершир. Глостершир — это такой район, где трава самая зеленая во всей Англии, зеленей не бывает. А твид означает то же самое, но с оттенком официальности. Людям нравится твид: женщины носят твидовые костюмы, потому что это признак зрелости и традиционных условностей. Я сама не ношу такие вещи, но дело в том, что твид имеет деревенское начало — он окрашен в цвета, характерные для сельской местности: вереск и камни; и даже если сам материал красив, люди, что носят твидовые костюмы, производят гнетущее впечатление, хотя в том, чтобы носить твид, есть намек на снобизм. Вот почему многие обожают твид, это «жутко английская» штука, — сказала она, смеясь. — А мне это не нравится.

— А лодочная станция?

— Лодочные станции, железнодорожные вокзалы. Пункты отправления.

— А Иудея? — спросил я. — Англичане предпочитают называть ее Западным берегом.

— Я не занималась изучением газетных заголовков. Я спала.

— А чей ребенок, Мария, был у тебя за пазухой?

Смущенно:

— Не имею понятия. Черт лица было не разобрать.

— Это наш будущий ребенок, Мария.

— Ты так думаешь? — беспомощно спрашивает она. — Очень печальный сон, правда?

— И становится все печальнее.

— Да. — И вдруг она взрывается: — Иногда я просто зверею: он не видит ничего, что у него творится под носом, пока я не начинаю вести себя как примадонна. И честное слово, меня бесит, что ты все это воспринимаешь как пустяки. Это так ужасно: если ты добра, если ведешь себя благоразумно и скромно, люди переступают через тебя. Из-за этого я просто схожу с ума. Разве тебе не кажется жестоким, что все добродетели, которые мы впитали с детства, рассыпаются в прах и в семейной жизни, и на работе — везде, куда ни глянь? То же самое было и в лондонском журнале. Край непуганых идиотов! Я считаю, что это просто возмутительно! — Затем, как бы подчеркивая сказанное, она говорит: — Не бери в голову. Мне не нужно было все так упрощать. Безумная ярость, в которую я впадаю, обычно гаснет, и я снова погружаюсь в свою обычную депрессию. Я не знаю, почему так происходит, но ничего не могу с этим поделать и теряю стимул что-либо делать.

— Иудея, Иудея.

— Да. Разве это не странно?

— Земля обетованная против Зеленого Твидового Костюма.

В ночь накануне возвращения ее мужа я провожу допрос, который длится до рассвета. В запись этого разговора, представленную здесь в весьма сокращенном виде, не вошли упоминания о наших полуинтимных взглядах и жестах, которые прерывали поток вопросов; в ней также не чувствуется пронизывающее нашу беседу отчаяние, которое преображало все вокруг.

Я полагаю, что чем больше вопросов я буду задавать ей, тем меньше вероятность ужасной ошибки с моей стороны, как будто несчастье можно обуздать знанием.

— Почему ты остаешься со мной? Когда я в таком состоянии…

— Неужели ты думаешь, что женщина остается с мужчиной только в том случае, если у них есть сексуальные отношения? Как правило, это верно в последнюю очередь. Почему я остаюсь с тобой? Потому что ты умный, потому что ты добрый, потому что ты вроде бы любишь меня (если употребить это жуткое слово), потому что ты говоришь мне, что я прекрасна, и неважно, так ли это на самом деле, потому что ты для меня — спасение, возможность уйти от реальности. Конечно, я бы хотела, чтобы у нас было и кое-что другое, но этого нет.

— Тебя это очень огорчает?

— Это огорчительно, но не опасно.

— Что ты хочешь этим сказать? То, что все под контролем?

— Да, да, именно это. Я хочу сказать, что без физической близости такая женщина, как я, становится сильнее. Я полагаю, что многие женщины чувствуют себя сильными, если думают, что мужчина привязан к ним в физическом плане. Но я в такой ситуации становлюсь сверхуязвимой. И тем самым я в каком-то смысле получаю преимущество. Я контролирую ситуацию, и у меня есть выбор. Во всяком случае мне кажется, что у меня есть и то, и другое. Это я отказываюсь выйти за тебя замуж. Это весьма огорчительно, но это дает мне власть, которой бы у меня никогда не было при обычной ситуации, потому что тогда ты бы имел власть надо мной. Меня это даже слегка возбуждает. Ты хочешь, чтобы я была откровенной, — ну вот, я откровенна с тобой.

— Он все еще спит с тобой, твой муж?

— Я забираю назад все слова, которые я сказала про откровенность. Это вопрос, на который я предпочту не отвечать, воспользовавшись фигурой умолчания.

— Ты не можешь уйти от ответа. Как часто? Вообще не спишь, нерегулярно, время от времени или часто?

— Часто.

— Насколько часто?

— Все время.

— Каждую ночь?

— Не каждую. Но почти каждую.

— Вы воюете по любому поводу, вы не разговариваете друг с другом по многу дней, он швыряется посудой, и тем не менее он настолько хочет тебя?

— Я не понимаю, что значит «настолько».

— Я хочу сказать, что его заводит злость. Я так понимаю, что его увлечение сексом не имеет границ.

— Он очень сексуален. Он с радостью занимался бы со мной любовью день и ночь напролет. Практически ни для чего другого я ему не нужна.

— А ты сама получаешь удовлетворение?

— Все это очень сложно, потому что я впадаю в бешенство и начинаю возмущаться. Когда мы ложимся в постель, то продолжаем браниться, всяческими способами выказывая неприязнь или даже враждебность друг к другу. Как бы то ни было, наши ссоры не задевают личных чувств. Будто ничего и не происходит. Он никогда не думает обо мне.

— Так почему ты ему не скажешь «нет»?

— Мне не нужны такие неприятности. Если у нас будет напряженность еще и в сексуальных отношениях, это все, что нужно, чтобы сделать нашу совместную жизнь абсолютно невыносимой.

— Итак, ты постоянно отдаешься очень скверному человеку.

— Можешь называть это так, если хочешь.

— И тем не менее ты приходить ко мне каждый день. Почему ты продолжаешь навещать меня?

— Потому что я не хочу идти ни в какое другое место, потому что ты ждешь меня. Потому что если я не вижу тебя, я скучаю по тебе. Наверху у меня вечная мерзлота, и мы постоянно ругаемся или действуем друг другу на нервы. Или же мы перебрасываемся холодными, вежливыми, язвительными фразы, тайно думая про себя о ком-то или о чем-то другом; часто мы вообще не разговариваем или ссоримся. Но когда я спускаюсь вниз, я оказываюсь в уютной комнате с книгами, камином, музыкой, кофе, которая дышит твоей любовью. Ну кто бы отказался пойти сюда, если бы ему выпала такая возможность? Я не думаю, что ты делаешь это для всех и каждой, но ради меня ты делаешь исключение. Я думаю, для тебя наши встречи окрашены горьким разочарованием, поскольку сейчас ты не обладаешь мужской силой, поэтому я желаю тебе снова обрести ее. Но мне почти хватает того, что есть.

— Но если бы наверху у тебя все складывалось хорошо, ты бы не была здесь, этажом ниже?

— Ясно как божий день. Мы бы остались случайными встречными, познакомившимися в лифте, вот и все. Всегда что-то идет не так, как хочется, иначе зачем самому себе создавать такие сложности?

— У тебя бывают эротические фантазии, связанные со мной?

— Да, бывают. И думаю, их было бы еще больше, если бы у нас был секс. Но пока я отметаю их в сторону. Потому что эти фантазии делают меня раздражительной и неудовлетворенной.

— А тебя возбуждает то, что происходит между нами?

— Я же говорила тебе: мне это кажется необычным и странным. Когда я лежу голая на кровати, а ты прикасаешься ко мне… некоторые женщины испытывают от этого глубокое удовлетворение.

— А ты?

— Не всегда. Послушай, ты не безнадежно болен. У нас было несколько интересных бесед в течение нашего знакомства, мы так много разговаривали, но я уверена, что все эти беседы вторичны; наши сексуальные ощущения — вот что самое важное для человека, как бы ни складывались обстоятельства. Даже если мы никогда не ляжем с тобой в постель, между нами останется некое сексуальное напряжение, которое было в наших отношениях. И можешь ли ты сейчас переспать с женщиной или нет — не самое главное. Отношения ведь не только проявление мужской силы. Ты очень сильно отличаешься от моего мужа, ведь он принадлежит тому окружению, от которого я всегда хотела держаться подальше.

— Если это правда, зачем ты вышла за него замуж?

— Ну, тогда мы были очень молоды, и он казался мне настоящим мужчиной. Я очень высокого роста, но он даже выше меня. Он был таким могучим в физическом плане — в моих глазах это приравнивалось к мужественности. С тех пор мое мнение на этот счет изменилось, но тогда это было чем-то, о чем я ничего не знала. Нас было три девочки в семье, и отец бросил нас. Как можно понять, что такое мужчина, если ты никогда не видела зрелого, полноценного мужика рядом с собой? Из него я сама создала памятник Неизвестному Мужчине. У него было атлетическое телосложение, он был очень забавным, очень умным, и поскольку мы оба получили работу в Лондоне, он захотел жениться на мне. Я думаю, что не выскочила бы так рано замуж, если бы знала, что в мире есть другое место для меня. В то время все вступали в брак или жили парами, ну а я всего этого жутко боялась. Наконец я решила, что разумнее будет выйти замуж. Я преодолела много страхов и теперь боюсь гораздо меньше, чем тогда, — я стала другой. Но когда мне было девятнадцать-двадцать лет, я испытывала патологический страх, — это началось с тех пор, как нас бросил отец; я чувствовала, будто моя жизнь катится под откос. Ты думаешь, что я «милая», но в действительности это самая худшая разновидность слабости. Мне было очень трудно заводить друзей. У меня была куча знакомых и огромная толпа поклонников, но среди них едва ли нашлось бы несколько человек, которым я могла бы рассказать о своих переживаниях. То, что я говорю, вовсе не так глупо, потому что все, кого я знала, в ту пору общались исключительно на идиотском жаргоне. В шестидесятые годы людей просто захлестывала волна чувств, которые превращали их мозг в жидкое тесто. Они были очень нетерпимы. Если ты осмеливался оспорить чью-либо набожность или убеждения, на тебя обрушивались с негодованием, частенько доводя до слез. Не то чтобы я плакала от чих горькими слезами, но я боялась высказать хоть какую-нибудь мысль, созревшую в мой голове. Когда я оглядываюсь назад, все это представляется мне чудовищным и отвратительным. А мой муж, как оказалось, точно так же, как и я, реагировал на эту среду. Он был необыкновенно умен и принадлежал к тому же кругу, что и я. Все остальные из тех, кого мы знали, были либо мещанами, либо интеллектуалами. Если это были интеллектуалы, то по происхождению они стояли на более низкой ступени по сравнению с нами, и за это они нас люто ненавидели. Ты даже представить себе не можешь, как они преследовали нас. Мне, как я считала, были даны особые привилегии. Если бы у меня хватило храбрости, я бы сказала им: «А у вас есть отец? А работа у него есть? Вам дадут денег на лето?» Но в ту пору, хотя они были богатыми, а я бедной, они не давали мне и шагу ступить, в особенности из-за моего акцента. Поэтому для меня было большим счастьем найти человека очень умного, занимающегося интересными вещами и умевшего развлечь меня. Он до сих пор развлекает меня разговорами, если, конечно, захочет поговорить со мной. И он принадлежал к тому же кругу, что и я, поэтому мне не нужно было все время извиняться. Он был необыкновенно очарователен, обладал стилем и вкусом и любил все то, что нравилось и мне, поэтому для меня было очень соблазнительным прибегнуть к такому убежищу в его лице. Мне, конечно, не нужно было делать этого. Но в сексуальном плане он был великолепен, и в социальном тоже, потому что сумел погасить этот жуткий накал страстей шестидесятых, навсегда закрыв проблемы типа «привилегированный или не привилегированный», необходимость исправления акцента и всякую подобную чушь. Он был моим прибежищем, настоящим прибежищем, и он подходил мне, черт возьми, по всем параметрам. Он был моим ровесником, современником во всех отношениях, тогда как ты принадлежишь к другой расе, другому поколению и у тебя другая национальность. Но теперь он мне даже не брат. Ты больше подходишь на роль брата, и даже любовника. Он мне больше не друг. Ты — мое новое приключение, а он уже известен мне вдоль и поперек.

— Иудея, Иудея.

— Я же сказала тебе, что это был легко объяснимый сон.

— Но все-таки ты решила остаться с ним.

— О да. Все, что со мной случилось, — классическая история, которая случается со многими женщинами. Я удовлетворяла его требованиям, а он удовлетворял моим, но после энного количества лет это перестало быть истиной. Мы причинили много горя друг другу, и я замкнулась в себе, потому что чувствовала себя обиженной, шутить и веселиться мне уже не хочется, но все-таки я попыталась бы избежать развода. Развод — это катастрофа. Я никогда не была невротичкой, но у меня хрупкая натура. Лучше всего перестать делать попытки, перестать вести борьбу и вернуться к реальному, заведенному положению вещей. Отдельные спальни, вежливое «с добрым утром» — и ты больше не бесишь его, ты беспредельно мила с ним. У каждого мужчины есть тайная мечта: его женщина должна быть необыкновенно хороша собой, она никогда не стареет, она веселая, живая и интересная, но кроме того, она никогда не доставляет неприятностей своему парню. Может быть, при некотором усилии я смогу достичь этого идеала.

— Но тебе всего лишь двадцать семь. Разве ты сомневаешься, что я буду хорошо относиться к твоему ребенку?

— Не сомневаюсь. Но я считаю, что если ты ляжешь на операцию ради меня, ради новой семьи и ради своих фантазий, ты взвалишь такой груз на наши отношения, что никакие твои надежды могут не оправдаться. В частности, я до этого не доживу.

— Но через год операция будет забыта, и мы ничем не будем отличаться от других. Или ты думаешь, что через год я не буду желать тебя?

— Вполне возможно. Очень даже вероятно. Кто знает?

— А почему ты считаешь, что я не буду тебя желать?

— Потому что это мечта. Я, конечно, не знаю, я не могу заглянуть в твой мозг, но это — мечта. Я уверена: все будет сделано как надо, и тебя будет ждать нужная тебе женщина. Но нельзя думать, что тебе все будет подано на блюдечке с золотой каемочкой. Так не бывает. Я не хочу, чтобы ты шел на операцию ради меня.

— Но я это делаю ради тебя.

— Неправда. Ты решился на операцию (если ты действительно хочешь ее сделать) ради себя, ради восстановления своей собственной мужской силы, ради жизни. Но не надо подводить под нее другую базу: выйду ли я за тебя замуж или нет, сможешь ли ты трахать меня или нет, — все это тревожит мне душу, и я даже думаю, что после всего этого я не смогу спать с тобой. Меня не так воспитывали: я никогда не полагалась на удачу. Я бы хотела быть более независимой, но догадываюсь, почему я не такая. Пока я росла, весь мой опыт сводился к тому, что надо блюсти старые традиции. Вот что происходит, когда умный ребенок растет без отца. Будь осторожна! Осторожна! Осторожна! Вот что впечаталось в мое сознание. Я считаю, что несправедливо взваливать все это на меня. Мне кажется, что за всю историю человечества никого не просили принять подобное решение. Почему все не может продолжаться так, как есть?

— Потому что я хочу от тебя ребенка.

— Мне кажется, что тебе уже давно пора сходить к психиатру.

— Все, что я говорю, вполне здраво и разумно.

— Нет, неразумно. Ты бы ни за что не пошел на операцию, которая может погубить тебя, если бы у тебя не было выбора.

Мне иногда снится сон, в котором я вижу тебя, и я в кошмаре просыпаюсь посреди ночи: я вижу тебя на алтаре, и священник вонзает тебе в грудь какую-то штуку — это обсидиан, который использовали ацтеки, если я правильно произношу это слово, — и вырывает твое сердце ради меня и нашего семейного счастья. Одно дело сказать: «У меня просто сердце разрывается», и совсем другое — если оно действительно разорвется по твоей прихоти.

— Значит, ты предлагаешь, чтобы все оставалось как есть?

— Именно. Мне очень нравятся наши теперешние отношения.

— Но когда-нибудь тебе придется покинуть меня, Мария. Твой муж, несмотря на свою молодость, будет назначен послом в Сенегале. И что тогда?

— Если его пошлют в Сенегал, я отдам ребенка в школу и скажу, что не могу ехать вместе с ним. Я останусь здесь. Это я тебе обещаю, если ты пообещаешь мне не ложиться на операцию.

— А что будет, если его вызовут обратно в Англию? Что, если он займется политикой? Это обязательно когда-нибудь произойдет.

— Тогда ты тоже приедешь в Англию, снимешь квартиру и будешь писать там книги. Какая тебе разница, где жить?

— Значит, наш любовный треугольник будет существовать вечно.

— Да, пока медицина не спишет нас со счетов.

— И ты думаешь, мне это понравится? Каждый день ты уходишь от меня и возвращаешься к нему, и каждую ночь, вовсе не потому, что он безумно любит тебя, а потому, что обладает гиперсексуальностью, он приходит домой из палаты общин и трахает тебя. Ты думаешь, мне это будет приятно, если я останусь совершенно один в моей лондонской квартире?

— Не знаю. Думаю, не очень.

На следующий день, как лучшая из жен, Мария отправляется встречать его в аэропорт. А я иду к кардиологу — сообщить ему о своем решении. Ничего странного в моем решении нет. Мой выбор никак не обусловлен желанием отчаявшегося любовника, свихнувшегося от нанесенного ему жестокого удара по мужской потенции, — это выбор рационального человека, которого влечет к себе трезвая и спокойная женщина, и с нею он планирует вести тихую безмятежную жизнь в привычной семейной обстановке. Тем не менее, сидя в такси, я чувствовал себя ребенком, снова превратившимся в невинное и чистое существо, от которого обстоятельства безжалостно требуют осознания своей физической неполноценности. Я закрутил новый роман со всеми вытекающими из него последствиями, который многие люди вдвое младше меня сочли бы мимолетным и преходящим, несмотря на его очарование и удовольствия, и превратил эту связь в свой salto mortale.

По правде говоря, мой поступок, совершенный ради безумной любви, также мог бы обрести некий смысл, но поскольку я безнадежно очарован ее тихими прелестями, которые она вкладывает в свои сочинения, это обстоятельство вряд ли является достаточной причиной, чтобы идти на подобный риск. Неужели меня действительно увлекли томительные напевы безземельных английских джентри? Неужто в них присутствует такая мощная притягательность? Или же соблазнительность Марии является плодом моего больного воображения? Да кто она такая? По ее собственным словам, она всего лишь моя соседка, несчастная домохозяйка, которая совершенно случайно поселилась этажом выше и к тому же постоянно твердит, что она мне не пара. Если бы мы встретились с ней и закрутили пылкий роман до моей болезни, вполне вероятно, что мы никогда бы не стали разговаривать на эту тему; скорее всего, наш роман к этому времени уже выдохся бы сам собой — цепь осторожно совершаемых супружеских измен, несмотря на множество препятствий. Почему это я совершенно внезапно испытал страстное желание стать отцом? Маловероятно, что это желание развилось из подспудного, вышедшего на передний план намерения стать отцом семейства. А может, во мне всколыхнулась феминизированная часть моего эго, усиленного импотенцией, благодаря которому ко мне пришло запоздалое желание завести собственного ребенка? Я не знаю! Что движет моим желанием стать отцом, несмотря на огромную угрозу моей жизни? А что, если я влюбился лишь в голос, прелестно интонирующий английские фразы? Человек, пошедший на смерть ради нежных звуков изящно произнесенного придаточного предложения…

Я сообщил своему кардиологу, что хочу жениться и завести ребенка. Я понимаю, на какой риск иду, но тем не менее согласен на операцию. Если я смогу получить эту прекрасную, сверхцивилизованную женщину, которой муж наставил синяков, то полностью исцелюсь от своей болезни. Задача, которая была бы по плечу только мифологическим героям!

Мария в бешенстве.

— Ты можешь забыть обо мне, когда поправишься. Я тебя ни к чему не принуждаю. И у меня душа к этому не лежит. Я не хочу, чтобы ты делал операцию.

— Еще сотню лет назад наша непорочная и чистая любовь никому не казалась бы странной, но сейчас этот фарс для меня невыносим, это еще хуже, чем крушение всех надежд. Никто ничего не может сказать заранее, сначала — операция. А потом уж все остальное.

— Ложиться на операцию — это безумие. Ты принимаешь скоропалительное решение. Ни в чем нельзя быть уверенным наверняка. Ты можешь умереть.

— Люди принимают подобные решения каждый день. Если ты хочешь кардинально изменить свою жизнь, серьезного риска не избежать. Приходит время, когда нужно забыть о том, что пугает тебя больше всего. И неважно, сколько я буду ждать, ты всегда будешь говорить, что это безумие, что я принял скоропалительное решение. Когда-нибудь я все равно сделаю это — по необходимости. А что я выиграю, если буду тянуть время? У меня только увеличатся шансы потерять тебя. Я точно потеряю тебя. Без секса такие отношения долго не продержатся.

— Ах как это ужасно! Мы придаем слишком большое значение заурядной ежевечерней мыльное опере, превращая ее в «Тристана и Изольду». Это настоящий фарс. Мы оба испытываем безнадежную нежность друг к другу именно потому, что не можем заняться любовью, потому что все в нас дрожит, это грань, которую мы не можем переступить. Наши бесконечные беседы, никогда не достигающие кульминационной точки, привели к тому, что двое чрезвычайно рациональных людей стали вынашивать совершенно иррациональные фантазии, которые, как ни абсурдно, в конце концов стали казаться вполне достижимыми. Парадокс состоит в том, что мы, возложив столько надежд на эту мечту, совершенно упустили из виду тот факт, что она является чистейшей и к тому же безответственной иллюзией. Эта болезнь исказила все что можно!

— Когда я буду здоров и навсегда избавлюсь от этой болезни, мы сможем, если захочешь, провести тщательное исследование наших чувств. Мы заново пересмотрим то, что испытывали друг к другу, как будто между нами не было ничего, кроме горячих эмоций, облеченных лишь в словесную ткань.

— Ах нет, нет! Я не могу допустить, чтобы ты продолжал в том же духе. Неужели все, что между нами было, растает в воздухе, когда худшее останется позади? Я согласна. Я сделаю это. Я выйду за тебя замуж.

— А теперь произнеси мое имя. Говори!

Наконец она сдается. Это и есть кульминация нашей беседы: Мария произносит мое имя. Я, как молотком, упорно бил и бил по самым болезненным точкам: по ее сомнениям, по ее страхам, по ее чувству долга, по рабской зависимости от мужа, по происхождению, я даже упомянул ее ребенка, — и наконец Мария сдается. Остальное должен сделать я сам. Теперь мне предстоит совершить поступок сродни подвигу греческих героев — я решаюсь на дерзкий шаг в поисках мечты ради своего освобождения, и, движимый упрямой мыслью о том, как оправдать свое существование, теперь должен перейти от слов к делу, отдавшись насилию хирургии.


Пока был жив Натан, Генри никогда не мог создать ничего значительного — он даже письмо другу написать не мог. Однако школьные сочинения создавали ему не больше трудностей, чем другим, а в колледже он получал по английскому языку никак не меньше «четверки». Он даже пытался выступить в качестве спортивного репортера, посылая заметки в еженедельную студенческую газету до того, как плотно сел за изучение основ зубоврачебной практики, но когда Натан начал публиковать свои рассказы, которые не остались без внимания публики, а потом и книги, Генри будто приговорили к молчанию. Мало кто из младших братьев, думал Генри, стал бы мириться с таким положением дел. Но тут все кровные родственники прославленного писателя объединяются в странный союз не только потому, что они являются «материалом» для своего родича — сочинителя романов, но также и потому, что их собственная жизнь, материализовавшись на страницах книг, находит теперь иное воплощение — она вышла из-под пера того, кто жадно разглядывает их бытие и первым проникает в его суть, хотя отображение не всегда получается верным.

Когда бы Генри ни садился за чтение книг, из чувства долга надписанных для него братом (они приходили к нему по почте за несколько дней до официальной презентации), он немедленно начинал прикидывать сюжет контркниги, которая исправила бы искажения (начало начал в творчестве Натана), корежащие жизнь людей, узнанных им в романе. Чтение Натановых произведений всегда утомляло его, будто он вел долгий спор с человеком, который никуда не собирался уходить. По правде говоря, в работах, связанных с журналистикой или историей, не должно быть никакого искажения фактов или фальсификации; ты также не можешь никого обвинить в неверном изложении событий, если писатель не давал никаких обязательств честно и правдиво отображать истину. Генри все это прекрасно понимал. Он не возражал ни против богатого воображения писателей, используемого в художественной литературе, ни против лицензии, полученной писателями на отображение реальных людей и событий, — он возражал исключительно против безудержных фантазий своего брата — пронизанной иронией гипертайной атаки, хитроумно узаконившей себя как «литература», которая совершенно несправедливо была направлена на их родителей, появившихся на страницах Натанова романа как карикатурно изображенное семейство Карновски. Когда от опухоли мозга скончалась их мать, всего на год пережившая отца, Генри, не меньше чем Натан, был наделен на то, чтобы разрыв между братьями стал окончательным, и с тех пор они ни разу не встречались и не разговаривали друг с другом. Натан умер, даже не сказав своему брату, что у него проблемы с сердцем и что он собирается лечь на операцию, а потом один критик разразился панегириком в адрес Натана, восхваляя его смелость в обнародовании семейных тайн в «Карновски», то есть то самое, чего Генри никогда не мог простить брату, и уж конечно, меньше всего желал слышать об этом в такие минуты.

Он приехал в Нью-Йорк по собственной воле, готовый оплакивать смерть брата, но ему пришлось сидеть на панихиде, слушая, что эта книга является, кроме всего прочего, классическим примером «безнравственного преувеличения», как будто безответственность, облеченная в верную литературную форму, была достижением добродетели и целомудрия, а невнимательность и эгоистичное пренебрежение чувствами других несло на себе метку смелости. «Натан не был чересчур щепетильным, — было сказано во всеуслышание родным и знакомым, собравшимся на похороны, — и с легкостью использовал то, что происходило у него дома». И уж конечно, он не выказывал глубокой симпатии к тому, что происходило у него дома. «Разорив историю своего дома, как вор», Натан стал героем в среде серьезных литераторов, его друзей, не заботясь о чувствах тех, кто был обобран им.

Панегирист, молодой редактор Натана, говорил отлично, но без следа печали — казалось, он пришел, чтобы предъявить всем труп, лежавший в гробу, вместе с чеком на большую сумму, а вовсе не для того, чтобы произнести прощальное слово перед отправкой покойного в крематорий. Генри ожидал похвал, но, быть может, он был слишком наивен: похвалы звучали не в обычном ключе и не на ту тему. Сконцентрировавшись целиком и полностью на «Карновски», редактор, казалось, издевался над Генри, описывая с усмешкой ту пропасть, что легла между братьями.

«То, что разобщило нашу семью, — думал Генри, — превозносится здесь, — именно это произведение было направлено на разрушение наших отношений, и неважно, что они тут говорят про „искусство“. Вот они все сидят тут и думают: „Разве не было смелостью со стороны Натана, разве не было это жестом отчаяния, когда он впал в агрессию и варварски обнажил противоречия еврейской семьи на потребу публике?“ Но никто из них не заплатил ни одного гребаного цента за эту храбрость! Вся их добродетельность в том, что они говорят вещи, о которых не принято распространяться вслух. Что ж, вы должны увидеть своих стариков родителей, живущих во Флориде: вы увидите их бестолковость, вы познакомитесь с их друзьями, их воспоминаниями — они за все заплатили сполна, они потеряли сына из-за того, что обычно не обсуждают вслух. А я потерял брата! Кто-то дорого заплатил за то, что он высказал все, что обычно не говорится вслух, — и это я дорого заплатил за все, а не вон тот изнеженный мальчишка с претенциозной надгробной речью. Все наши связи, вся наша тесная дружба и взаимопонимание, существовавшие между нами в детстве, были погублены этой гребаной книжкой и этим гребаным противостоянием. А кому это было нужно? Почему мы боролись друг с другом? И из-за чего началась эта заваруха? Ты отдал родного брата этому сверхобразованному хлыщу, этому мальчишке, который знает все обо всем, а практически — ничего, чье литературное выступление, такое аккуратное и гладенькое, так дорого стоило нашей семье; а теперь только послушайте его: он хочет увековечить всю грязь и неразбериху нашего существования!»

Выступать на похоронах должен был сам Генри, и никто другой. Именно он по праву мог быть представителем своего брата, его доверенным лицом, кого бы слушали все собравшиеся. Кто еще был ближе к нему? Но накануне вечером, когда редактор спросил Генри по телефону, будет ли тот выступать на похоронах, он понял, что не сможет говорить публично — он никогда не найдет нужных слов, чтобы облечь в них воспоминания о счастливом детстве: об игре в мяч с отцом и братом, о катании на коньках по озеру в Уиквахик-парк[106], о летних месяцах, которые они вместе с другими отдыхающими проводили на берегу, — все это имело значение только для него самого, и ни для кого другого. Он провел два часа за письменным столом, пытаясь написать хоть что-нибудь о Натане; он погрузился в воспоминания о своем большом, постоянно вдохновлявшем его старшем брате, за которым он ходил хвостом в бытность свою маленьким мальчиком, о том Натане, который был для него поистине героической личностью, пока в шестнадцать лет не уехал учиться в колледж и сразу стал для него далеким и заслуживающим скептического отношения. Единственное, что Генри сумел написать в своем блокноте, были годы жизни брата: 1933–1978. Получалось так, будто Натан был все еще жив и своим присутствием заставлял Генри погрузиться в молчание.

Генри не стал выступать на похоронах не потому, что у него не нашлось нужных слов, — причиной, по которой у него не нашлось слов, была вовсе не его глупость или необразованность: если бы он вздумал соревноваться со своим братом, то Натан был бы полностью уничтожен. Он никогда не был бессловесным существом ни со своими родителями, ни с женой, ни с друзьями, ни уж конечно со своей любовницей, — он не был молчуном в душе, но в рамках семьи он взял на себя роль мальчика с умелыми руками, роль хорошего спортсмена, роль благородного, надежного парня с легким характером, тогда как Натан получил монополию в мире слов, а вместе с ней власть и престижное положение. В любой семье каждому назначена своя роль — нельзя же всем выстроиться в ряд и, дружно ополчившись на папашу, забить его до смерти. Итак, Генри стал Верным Защитником Отца, а Натан превратился в семейного убийцу, который уничтожает своих родителей под прикрытием искусства.

Как бы он хотел, слушая этот некролог, быть другим человеком, который мог бы вскочить, закричав во все горло: «Ложь! Все это чистая ложь! Именно это способствовало развалу нашей семьи!» Он хотел бы под влиянием момента вскочить на ноги и сказать вслух хоть что-нибудь! Но на роду у Генри было написано безмолвие — и это спасало его в жизни: ему не пришлось состязаться с тем, кто был буквально соткан из слов, кто создал себя из слов.

Вот текст некролога, который чуть не свел его сума:

«Вчера я лежал на пляже одного из курортов на Багамах, перечитывая „Карновски“, — я уже второй раз просматривал этот роман с момента его опубликования, как вдруг меня позвали к телефону — сообщить, что Натан умер. Поскольку сразу улететь с острова я не мог — ни одного рейса на материк не было до самого вечера, — я решил вернуться на пляж и дочитать книгу, — уверен, Натан посоветовал бы мне то же самое. Я вспоминаю, какой удивительной показалась мне эта книга в первый раз, — это один из тех романов, который навсегда останется в моей памяти, — хотя раньше я несколько искаженно понимал некоторые сцены, ставшие теперь открытием для меня. Роман оставался дьявольски смешным даже при втором прочтении, но новой для меня оказалась печаль, насквозь пронизывающая книгу, что приводит к большому эмоциональному напряжению. Натан всего лишь воспроизводит для читателя, пользуясь своеобразной стилистикой, истерическую клаустрофобию детства Карновски. Может быть, именно это является одной из причин, по которой читатели постоянно задаются вопросом: „Это действительно художественная литература?“ Некоторые писатели прибегают к определенным стилистическим приемам, чтобы отграничить себя от читателя и от своего героя. В „Карновски“ Натан до предела сокращает этот разрыв. В то же время, поскольку он описывает свою жизнь, он делает вид, что пишет не про себя, что жизнь эта принадлежит кому-то другому; он, как наглый вор, облекая историю своей жизни в слова, занимается разграблением своего прошлого и выставлением его напоказ.

Религиозные аналогии — нелепые аналогии, — он был первым, кто открыл мне эту истину, и его идеи снова и снова возвращались ко мне, пока я сидел на берегу, зная, что он мертв, и думая о нем и о его творчестве. Подробнейшее и весьма правдоподобное описание семьи Карновски заставило меня подумать о средневековых монахах, бичующих себя ради достижения совершенства и постоянно вырезающих на крохотных кусочках слоновой кости лики святых в мельчайших деталях. Безусловно, Натану было присуще мирское, светское видение действительности, но какой жестокой порке он подверг себя за эту детальность изображения! Родители в книге — это поразительно ярко выписанные гротескные образы, представленные читателю в маниакально точных подробностях, не говоря уж о самом Карновски, их вечном сыне, который цепляется за надежду, что он любим своими родителями; сначала его бесит их любовь, но впоследствии, когда гнев утихает, он с нежностью вспоминает об их чувствах.

Эта книга, которую я, как многие читатели, считаю бунтарской, фактически несет в себе множество истин Ветхого Завета: по сути своей она является первобытной драмой, в которой соглашательство противоборствует с возмездием. Реальная духовная жизнь, благодаря многим жертвам, получает истинное моральное вознаграждение. Карновски никогда не испытывал к нему тяги и не искал его. Иудаизм на высокой ступени понимания, которого он достиг, не дает морального удовлетворения его ученикам, и я думаю, это огорчает его больше всего, поскольку он полагает, что евреи противопоставлены всем самодовольным ничтожествам на свете. Карновски в романе больше характеризуется вечными жалобами, нежели восстанием против своего окружения, — его жалобы не имеют под собой этических мотивов, как считает Натан, они исходят из глубокого нежелания совершать хоть какие-либо действия по причине владеющего им страха. Скандальным в романе является не фаллический культ героя, но по большей части связанное с ним предательство материнской любви, что, однако, лучше укладывается в цензурные рамки.

Теперь, пожалуй, несколько слов об уничижении, которое паче гордости. Раньше я этого не понимал. Писатель четко и ясно пишет о его различных формах, он подробнейшим образом описывает пещерную жизнь евреев, переехавших в город из местечек, — с такими типажами довелось быть знакомым и мне. Они приносили плоды, возлагая дары на алтарь их мстительного Бога, они впитывали в себя частички его всемогущества — через свою убежденность в превосходстве евреев над всеми нациями, но при этом не понимали, в чем состоит обмен. По свидетельству самого Карновски, из него получился бы неплохой антрополог; быть может, он и был антропологом в душе. Он допускает, чтобы весь накопленный опыт этого маленького племени, представителями которого являются страдающие, одинокие и примитивные дикари с добрыми сердцами, которых он исследует на страницах своей книги, проявлялся при описании ритуалов, артефактов и бесед; в то же самое время он успешно излагает основы своей собственной „цивилизации“, рассматривая ее с точки зрения репортера, не жалеющего своих читателей, и тем самым превращает свой текст в бег по пересеченной местности.

Почему, читая „Карновски“, так много людей хочет знать, является ли это произведение художественной литературой? У меня есть множество соображений на этот счет. И разрешите изложить вам все, что я думаю по этому поводу.

Прежде всего, как я уже говорил, этот роман можно назвать художественным произведением потому, что писатель умело маскирует свое авторство, но стиль романа точно передает его эмоциональные терзания. Во-вторых, он храбро прорубает себе путь на новую территорию, где царит неповиновение и нарушение законов, так как открыто пишет о сексуальности в семейной жизни, и беззаконие эротических связей, для которых мы все рождены, не возвышается автором до небесных сфер — секс подан без прикрас, и в романе его можно сравнить с шокирующим воздействием чистосердечного признания. И не только это: при чтении произведения понимаешь, что автор, исповедуясь, сам получает огромное удовольствие от этих откровений.

Хочу отметить, что при чтении „Воспитания чувств“ у тебя не создается впечатления, что Флобер забавлялся в процессе создания этой вещи; не забавлялся и Кафка, создавая „Письмо отцу“, и уж конечно, Гете не считал забавой „Страдания юного Вертера“. Безусловно, Генри Миллер получал удовольствие от своего творчества, но ему пришлось пересечь три тысячи миль по Атлантическому океану, прежде чем он позволил себе сказать слово „ебля“. До появления романа „Карновски“ почти все, кто когда-либо занимался „еблей“ и испытал на себе то смятение чувств, которое она вызывает, совершал это действо экзогамно, как говорят фрейдисты, на безопасном расстоянии (в метафорическом и географическом смысле) от домашнего очага. Но только не Натан: он был не настолько благороден, чтобы отложить в сторону семейные истории, — он эксплуатировал материал, предоставленный ему дома, и развлекался, описывая то, что видел. Люди только удивляются, что толкало его на это: мужество или чистое безумие? Короче говоря, читатели думают, что книга написана про него самого и что он, должно быть, совсем спятил, потому что если бы они сделали это, у них у всех давно бы поехала крыша.

Знаете, почему люди завидуют романисту? Зависть у них вызывает вовсе не то, что складывается в уме сочинителя романов, а то, что в его произведениях присутствуют совершающие поступки личности, которым благоволит автор; они завидуют безответственности, которую источают все поры его кожи, что проявляется не в авторском „я“, а в „ускользающем я“, даже если оно включает в себя (особенно если оно включает в себя) нагромождение воображаемых бед, навлекаемых писателем на себя. Зависть вызывает и его дар театрального преображения, — это как раз те моменты, где читатели могут позволить себе расслабиться и допустить неоднозначное толкование связей в своей собственной реальной жизни, примерив на себя талант автора. Эксгибиционизм художника в высшем смысле этого слова связан с его воображением; художественная литература для него не более чем игра с гипотезами и рассмотрение серьезных предположений, подстегивающая воображение форма исследования, то есть все то, что никогда не являлось эксгибиционизмом. Если так можно выразиться, это эксгибиционизм внутри стенного шкафа, эксгибиционизм скрытный и тайный. Разве не является истинным тот факт, в противоположность общественному мнению, что разрыв между жизнью писателя и его произведением и есть самый интригующий аспект его творчества?

Как я уже говорил, это всего лишь несколько моментов — подсказок к ответу на вопрос, поскольку вопрос этот мучит и преследует Натана на каждом шагу. Он никогда не мог понять, почему люди отчаянно стараются доказать ему, что он не умеет писать художественные тексты. К его смущению, фурор, произведенный романом, порождает не только вопрос „Литература ли это?“, но и другой вопрос, который ставят перед собой те, кто хочет уйти от матерей, отцов или обоих родителей сразу, или вопрос, мучающий многих отцов и матерей, который они обращают к своим сексуальным партнерам. Вопрос звучит так: „Это моя литература?“ Чем меньше склонны читатели к центропупизму, тем меньше ужасов содержит для них роман, тем меньше подогревает он воображение читателя; вот об этом я и подумал вчера и пришел к следующему выводу: роман Натана — это классика безответственного преувеличения, издевательская комедия, странным образом проецируемая на все человечество; это произведение представляет собой выворачивание наизнанку авторской души, оживляемое бесстыдной наглостью описаний, где автор в гипертрофированном виде подает свои недостатки и предоставляет себе свободу, отчаянно веселясь при совершении дурных поступков, — здесь уже можно делать соответствующие выводы, которые говорят о внутренней распущенности автора.

Я говорил о романе „Карновски“, а не о самом Натане, и это все, что я намеревался сделать. Если бы у нас было побольше времени и мы могли бы провести здесь целый день вместе, я бы поговорил обо всех его книгах по очереди, долго и подробно разбирая каждую из них, потому что именно такую речь Натан хотел бы услышать на своих похоронах, — иначе говоря, такое выступление разочаровало бы его меньше всего. Ему моя речь показалась бы лучшей охранной грамотой от преходящих скорбных песнопений на похоронах. Книга, говори только о книге, — явственно слышатся его слова, сказанные мне когда-то на берегу, — потому что именно это может отличить нас обоих от тупоумных ослов. Несмотря на обнажение своей души в романах, писатель постоянно защищал свое право на уединение — не потому, что он исключительно любил одиночество, а потому, что кипучая, эмоциональная анархия и оголение в моральном плане были возможны для него только в условиях изоляции. Только оставшись наедине с самим собою, он жил полной жизнью без границ. Натан как художник, как парадоксальный автор самых безудержных фарсов, пытался, как ни странно, вести добропорядочный образ жизни, за что и получил награду, цена которой оказалась слишком высока. Я говорю об авторе, а не о Карновски, который до некоторой степени является грубой, звероподобной тенью писателя, развенчанным, искаженным обликом его самого, и, полагаю, Натан первым согласился бы со мной в этом утверждении: герой книги стал самым подходящим объектом для увеселения его друзей, особенно в эти горестные минуты».


Когда служба закончилась, присутствовавшие на похоронах стали выбираться на улицу, где толпа разбилась на небольшие группки. Люди, явно не желавшие расходиться так скоро, еще некоторое время потолкались у ворот, прежде чем вернуться к своим обыденным делам в тот октябрьский вторник. Время от времени слышался чей-то смех, не заливистый, не громкий, — так смеются, когда кто-нибудь расскажет анекдот после похорон. На таких мероприятиях можно увидеть, как кипит жизнь в других, но Генри далее не смотрел по сторонам. Многие из тех, кто пришел хоронить Натана, замечали его сходство с покойным писателем и потому бросали на него пристальные взгляды, но Генри старался не замечать их внимания. У него не было никакого желания выслушивать и далее разглагольствования юного редактора о колдовских чарах романа «Карновски», и его охватывала нервная дрожь при мысли о встрече и беседе с издателем Натана, пожилым лысоватым мужчиной, который со скорбным выражением лица стоял в первом ряду подле гроба. Генри хотел незаметно исчезнуть, не вступая в беседы ни с кем, — вернуться в реальный мир, где ценят и любят врачей, где, если бы читатели знали всю правду о его брате, всем было бы плевать на такого писателя, как Натан. Эти люди, присутствовавшие на похоронах, просто не понимают, что население думает о писателях: читателя занимают вовсе не те вопросы, о которых говорил юный редактор, — они интересуются, сколько баксов он получил за авторские права и почем продается его роман в бумажной обложке. Люди завидуют именно этому, а не дару «театрального преображения»; они знают, какую премию он получил, с кем он спит и сколько денег «наковал» мастер пера в своей маленькой творческой лаборатории. Точка. Конец некролога.

Но вместо того чтобы уйти, он стоял, поглядывая на часы, — делал вид, будто ждет кого-то. Если бы он сразу ушел, то не увидел бы ничего, что должно было произойти. Он закрыл свой кабинет и поехал на похороны, но это не имело никакого отношения к тому, что называется «нужным и правильным делом», — для него вопрос стоял иначе: ему было важно, что он сам ощущает, а не то, как другие оценивают его чувства, несмотря на разрыв отношений с братом, длившийся более семи лет. Мой старший брат, мой единственный брат! Тем не менее Генри прекрасно осознавал тот факт, что он, несмотря на известие о смерти Натана, полученное от его издателя, смог спокойно положить трубку на рычаг в своем кабинете и вернуться к работе. Ему даже стало тревожно на душе, когда он обнаружил, что ему не составило труда подождать до публикации заметки о смерти брата, появившейся в газете на следующий день; он притворился перед семьей, что ему ничего не сообщили о похоронах и не пригласили попрощаться с покойным, не говоря уж о том, что никто не поинтересовался, не хочет ли он выступить со словом прощания.

И хотя он все равно не смог бы этого сделать — он не умел ни произносить речи, ни выражать свои чувства, — но из любви к родителям (он знал, что они хотели бы этого) и памяти о детских годах, проведенных вместе с братом, он мог бы приехать на похороны и там, стоя у гроба с телом покойного, достичь хотя бы видимости примирения.

Генри уже приготовился смириться со своей ненавистью и простить брата, но благодаря некрологу в нем снова всколыхнулись самые горькие чувства: вознесение «Карновски» до небес, придание роману статуса классики — классики безответственного преувеличения — заставили его порадоваться, что Натан мертв и что он сам, Генри, присутствовал на погребении, чтобы убедиться в этом факте собственными глазами.

Выступать на похоронах должен был я: домик на берегу, пикники в День поминовения, вылазки скаутов, поездки на автомобиле, — я должен был рассказать им все, что помню, и черт с ними, если они подумают, что это сентиментальные сопли-вопли, и к тому же плохо написанные. Я, и никто другой, должен был произнести речь на похоронах, и это бы явилось знаком нашего примирения. Но я испугался, испугался всех тех людей, будто они были его продолжением. Итак, подумал Генри, сегодня это случилось еще раз, черт побери! У меня это никогда не получалось, поскольку я всегда чего-то боялся. А ссорой я только ухудшил наши отношения: я поссорился с ним, потому что не мог больше терпеть его запугивание! Почему я так надолго застрял здесь, когда я совсем этого не хотел?

Это был ужасный день — исключительно по дурацким причинам. Здесь Генри хотел оплакивать своего брата, как все остальные, но вместо этого ему пришлось бороться с собственной подлостью, которую он относил к разряду самых скверных человеческих качеств.

Когда Генри окликнули по имени, он почувствовал себя преступником, хотя не знал за собой никакой вины, — он кожей ощутил, что позволил загнать себя в ловушку. Он даже подумал, что ситуация напоминает ограбление банка, когда он, только что совершив преступление, решился на благородный и гуманный поступок, — к примеру, помог слепому перейти через улицу, тем самым замешкавшись с побегом и позволив полиции схватить себя. Он понял, что попался — нелепо и глупо.

К нему приближалась третья по счету и последняя жена Натана — она показалась ему такой же молодой и прелестной, как восемь лет назад, когда еще приходилась ему родственницей. Лора была «правильной» женой для Натана: почти хорошенькая (если можно так выразиться), надежная, добросердечная, как бы нарочно не проявлявшая способностей ни к чему творческому; в те далекие шестидесятые она уже была молодым юристом с высокими идеалами: она жаждала справедливости по отношению ко всем униженным и оскорбленным. Натан бросил ее примерно в то время, когда был опубликован «Карновски», и превращение писателя в знаменитость обещало более соблазнительные утехи, чем тихая семейная жизнь. Таким, во всяком случае, было предположение Кэрол, когда она услышала о разводе. Генри не был уверен, что успех Натана был единственной причиной их развода; он видел, какие черты в Лоре заслуживали восхищения: унылая честность и прямота белокожих англосаксонских протестантов угадывалась в ней безошибочно, — и хотя Генри никак не мог понять, почему это так привлекало его брата, других достоинств он в ней никак не мог отыскать. С юношеских лет Генри был уверен, что Натан женится на роскошной, сексапильной женщине, может быть проститутке с высокими интеллектуальными запросами, но Натан и близко не подходил к подобным созданиям. По правде говоря, ни один из них не имел ничего общего с такими девицами. Те две дамы, с которыми Генри крутил бешеные романы, на поверку оказались такими же консервативными, надежными и порядочными, как его супруга. В конце каждого приключения ему даже стало казаться, будто он тайно встречается со своей собственной женой, настолько его любовницы походили на Кэрол.

Обнимая Лору, Генри пытался найти хоть несколько подобающих моменту слов: он не хотел показывать своей бывшей родственнице, что вовсе не скорбит о смерти брата.

— Откуда ты приехала? — спросил он, поняв, что произнес совсем не те слова, которые следовало бы сказать в первую очередь. — Где ты живешь? В Нью-Йорке?

— Да все там же, — ответила она, делая шаг назад, но все еще не выпуская его руку.

— В своей деревне? Одна?

— Нет, не одна. Я замужем. И у меня двое детей. Ах, Генри, какой ужасный день! А за сколько времени до смерти он узнал, что ему предстоит операция?

— Не знаю. Мы с ним не общались последнее время. Из-за этой книги. Я вообще ничего не знал. Я так же потрясен, как и ты.

Она молча выслушала его, хотя ей, так же как и всем остальным, было известно, что он совсем не потрясен.

— А кто был с ним до последнего часа? — спросила она. — Он жил один или с кем-нибудь?

— Ты хочешь знать, была ли у него женщина? Понятия не имею.

— Ты действительно ничего не знаешь о своем брате?

— Мне должно быть стыдно, но это так, — ответил Генри, надеясь смягчить напряжение своим признанием.

— Не знаю, — проговорила Лора. — Но мне тяжело думать, что он был один, когда отправился на эту операцию.

— Тот редактор, что произнес речь на похоронах, — он, кажется, был с ним в близких отношениях.

— Да, но он вернулся домой только вчера вечером: отдыхал на Багамах. Насколько ты помнишь, вокруг Натана всегда крутились какие-нибудь девицы. Он никогда подолгу не оставался один. Зуб даю, в тот момент рядом с ним обязательно торчала какая-нибудь бедняжка, может, она даже сидела у его постели. Там было полно народу. Надеюсь, все было именно так. Подумать только, один в такую минуту… Ах, это слишком печально. И для меня, и для тебя тоже.

Генри не мог заставить себя солгать и согласиться с ее словами.

— Он бы еще столько мог написать! — заметила Лора. — Все же ему удалось осуществить большую часть из того, что он задумал. Он не зря прожил свою жизнь. Но мог бы сделать гораздо больше.

— Что до меня, то я никак не могу понять, как это произошло. Просто не укладывается в голове. Мы с ним серьезно поссорились, и размолвка затянулась надолго. Наверно, это было глупо и с его, и с моей стороны. — Все, что он говорил, казалось бессмыслицей. Их размолвка была естественным результатом непримиримых противоречий между братьями, за которые он не должен был приносить извинений. Он уже сказал себе все, что думает про его книгу, и как вышло, так вышло. Почему только писателям дозволено говорить то, о чем обычно умалчивают?

— Из-за «Карновски»? — спросила Лора. — Ну что тут скажешь? Вообще-то, когда я читала этот роман, то думала, что все, что там написано, не очень-то хорошо по отношению к тебе и твоим родичам. Я, конечно, понимаю его позицию, ведь писатель должен изображать ту жизнь, которая течет вокруг него, и использовать в качестве материала тех людей, которых знает лучше всего.

Это не было «использованием» — это было искажением, намеренным искажением, разве не понятно?

— Так ты говоришь, у тебя двое детей? — проговорил он скучным голосом, который ему самому показался чужим, будто он выговаривал слова на едва знакомом ему иностранном языке. «Бывшая жена, — подумал Генри, — которая явно огорчена смертью Натана, все же сумела взять себя в руки, а его брат, который вообще не испытал никакого чувства утраты, не смог найти ни единого нужного слова».

— Да, у меня мальчик и девочка, — ответила Лора. — Полный комплект.

— А кто у нас муж? — Слова эти прозвучали как-то не по-английски, будто их произнес какой-то иностранец. Он говорил на неизвестном никому языке. Быть может, его английский звучал бы естественно, если бы он говорил правду. Мой брат умер, а мне на это насрать. Жаль, конечно, что это так, но мне действительно насрать на него.

— Ты хочешь знать, чем он занимается? — спросила Лора, явно переводя его вопрос с тарабарского на свой собственный язык. — Он тоже юрист, как и я. И хотя мы не работаем вместе — муж говорит, что это было бы плохо для дела, — мы заняты в одной сфере. На этот раз я вышла замуж за человека, с которым у меня есть общие интересы. Я сама — человек не творческий и никогда не была настроена на эту волну. Раньше, когда я еще училась в колледже, мне казалось, что во мне есть какие-то задатки. Вот тогда я и встретила Натана. Но я никогда не разделяла его идей насчет того, что писательство должно определять всю твою жизнь и только творчество нужно ставить во главу угла. Я тоже читала книги и тоже носилась с такими мыслями, когда мне было лет двадцать, но мне это многого стоило. Мне повезло, что я смогла поступить на юридический факультет. Теперь я занимаюсь исключительно практикой. Теперь я живу реальной жизнью, как мне кажется. Так уж получилось, что никакая другая жизнь мне не нужна.

— Разве он никогда не писал о тебе?

Впервые за все время она улыбнулась, и Генри увидел, что, несмотря на все обстоятельства, она стала намного проще, даже милей, чем раньше. Она, казалось, не таила обиды, вспоминая о своем бывшем муже.

— Обо мне ему нечего было написать: я была для него недостаточно интересна, — проговорила Лора. — Я ему и так наскучила, так зачем же еще и писать обо мне? А может, наоборот, я еще не окончательно надоела ему. Либо одно, либо другое.

— Ну а теперь что?

— Как я буду жить дальше?

Он имел в виду не совсем это, но все же ответил:

— Да. — Он имел в виду что-то ужасное вроде: теперь все закончилось, а мой кабинет закрыт. Что я буду делать оставшуюся часть дня?

Фраза едва не слетела с его губ, будто какие-то чувства подвели его, прорвавшись наружу.

— По правде говоря, я довольна своей жизнью, — сообщила она. — Принимаю то, что у меня есть. А как ты? Как Кэрол? Она здесь, с тобой?

— Я хотел приехать сюда один. — Он должен был сказать Лоре, что Кэрол отправилась за машиной, и он вынужден присоединиться к ней. Он упустил возможность закончить разговор, пока его не заставили наврать с три короба о своей жизни.

— Почему она не захотела прийти?

Его первым импульсом было выложить все начистоту, рассказать ей всю правду, которую всегда искажал Натан; он хотел выступить в защиту Кэрол, рассказав ей, что его жена была ужасно огорчена и расстроена тем, что Натан бросил Лору. Но Лоре это было безразлично: она давно простила его.

— Он никогда не писал о тебе, — сказал он, — ты просто не знаешь, что это такое.

— Но он также никогда не писал о Кэрол и никогда не писал о тебе. Разве нет?

— После того как мы с ним поссорились, мы решили, что лучше не стоять у него на пути, чтобы лишний раз не искушать его.

На лице Лоры не отразились никаких эмоций, хотя он знал, о чем она думает; внезапно он понял, почему брат презирал ее. Холодная. Вежливая. Честная. Безупречная и холодная.

— А сейчас что ты об этом думаешь? — спросила Лора очень спокойным, ровным голосом. — Оно того стоило?

— Честно тебе ответить? — Генри почувствовал, что сейчас скажет ей правду, и это будет единственным правдивым ответом, который он сможет выдавить из себя. — Честно говоря, это была неплохая идея.

Она снова не выразила никаких чувств, абсолютно никаких, — она просто повернулась и спокойно, равнодушно ушла. Не успел Генри и глазом моргнуть, как ее место немедленно занял бородатый мужчина лет пятидесяти, худой и высокий; на носу у него сидели бифокальные очки, а на голове — серая шляпа; судя по консервативному покрою его одежды, можно было прийти к выводу, что он скорее всего брокер, а может быть, даже раввин. Через несколько секунд Генри подумал, что он, возможно, тоже писатель, как и Натан, его собрат по перу, чью фотографию Генри видел в газетах, но никак не мог вспомнить, как его зовут; он наверняка был оскорблен не меньше, чем Лора, тем, что не увидел Генри и всю его семью коленопреклоненными на боковой дорожке и заливающимися потоками слез.

Ему не нужно было закрывать свой кабинет. Ему следовало остаться в Нью-Джерси, где его ждали пациенты, и уйти с работы тогда, когда он сочтет нужным, чтобы дать волю своим чувствам: похороны были не тем местом, где можно было оценить, что они с Натаном утратили навек.

Бородач и не подумал представиться, и Генри приходилось лишь догадываться, кто это такой.

— Знаете что, — сказал он Генри, — своей смертью он сделал то, чего никогда не мог сделать при жизни. Он облегчил им трудную задачу. Просто зашел туда — и умер. Его смерть вселяет в нас всех надежду. Это не то что умереть от рака. Если у тебя рак, болезнь может продолжаться целую вечность. Она изматывает, требуя огромного терпения. После первой волны, начальных признаков болезни, когда все толпятся вокруг, принося горячие пирожки с кофе и кастрюльки с едой, они долго не умирают, они цепляются за жизнь, — обычно это продолжается около полугода, иногда целый год. А Цукерман поступил иначе. Никакого умирания, никакого разложения — просто смерть. Все очень хорошо продумано. Похоже на спектакль. А вы были с ним знакомы?

«Он прекрасно знает, кто я такой, — подумал Генри, — он видит, как мы похожи друг на друга. Все это настоящий спектакль. Он понимает, кто я, и видит, что я не испытываю никаких чувств. А что еще это может означать?»

— Нет, — ответил Генри, — я не был знаком с ним.

— Значит, вы один из его поклонников.

— Наверно, так.

— А этот редактор, лишившийся автора? Он напоминает мне избалованного ребенка, только теперь он не купается в деньгах; его окружают интеллектуалы. Он единственный человек в мире, который решился публично прочесть свою речь, думая, что это некролог. Это был вовсе не некролог, скорее критическая статья, рецензия. Знаете, о чем он действительно думал, получив известие о смерти Натана? «Закатилась моя звезда». Для него это конец карьеры. Может, это еще не катастрофа, но для молодого редактора, который шел в гору, который вознес до небес новую стилистику писателя, это настоящее горе, — действительно, «закатилась его звезда». А какая книга писателя вам нравится больше всего?

Генри услышал свой голос:

— «Карновски».

— Надеюсь, не тот «Карновски», из которого выбросили все одиозное в этой рецензии? Это месть редактора: показать автора таким, каким он никогда не был.

Генри стоял там, на углу, думая, что все это дурной сон, смерть Натана — сон, его приезд в Нью-Йорк на похороны — тоже сон, и он не понимал, почему в некрологе до небес превозносили то, что послужило причиной разрыва между ним и его братом, почему он внезапно онемел и не смог сказать ни слова над гробом, почему бывшая жена Натана была охвачена большим горем, чем он, и почему она молча осудила Кэрол за отсутствие на похоронах? Все это явилось ему в кошмарном сне. Он чувствовал обиду, нанесенную ему всеми вокруг; человек может быть самим собой, только если он выбирает самую крайнюю степень одиночества как форму жизни, — люди, подобные этим, внезапно материализуются, но остаются такими же непонятными, как силы природы.

— Уничтожение личности Цукермана завершено, — проговорил бородатый. — Чистая, благородная смерть, фарс вместо некролога и никакой обрядовости — все исключительно по гражданскому церемониалу, не имеющему никакого отношения к еврейским традициям захоронения. Никто не заплакал над могилой, ни один не почувствовал раскаяния или угрызений совести, когда опускали гроб, — нет, наоборот, никому даже не было позволено сопровождать тело покойного. Сожгите его. Никакого тела у него нет. Любитель гротеска с буйным нравом — но без тела. Все осталось в прошлом, все стерильно и глупо. Смерть от рака ужасна. Я ожидал, что его ждет именно эта участь. А вы не ждали этого? Где болезненность и суета вокруг? Где замешательство и стыд? Стыд — это то, что всегда определяло творчество этого парня. Перед вами писатель, который всегда взламывал все табу, трепал языком направо и налево безо всякого стеснения, нарочно выходя за все рамки приличий, — а теперь его хоронят с такой помпой, будто он большая шишка вроде Нила Саймона[107], «саймонизируют» нашего грязного, подлого, болезненно страдающего Цука! Нечистая совесть Гегеля под личиной сентиментальности и любви! Этот вечно неудовлетворенный, подозрительный, постоянно рвущийся в драку романист, чье эго доходит до крайностей, вдруг преображается и предстает перед всеми в приятном обличье смерти, и чувствительная полиция, обученная грамоте полиция устраивает ему пышные похороны со всей этой дремучей чушью и хреновым мифотворчеством! Говна пирога! Единственным способом устроить ему достойные похороны было бы пригласить тех, кто когда-либо был знаком с этим человеком, и подождать, пока не разразится скандал: пусть кто-нибудь явится как гром среди ясного неба и скажет наконец правду. А все остальное — манерничанье за обеденным столом. Я никак не могу пережить это. Ему ведь даже не суждено гнить в земле — хотя этот парень создан для этого. Эта коварная, отрицающая духовное возрождение литературная прогулка, вносящая элемент раздражительности в еврейскую кровь, приносит людям чувство неловкости и вызывает злость, когда они с помощью зеркала заглядывают ему в задний проход, что вызывает презрение у многих умных людей, недовольных всевозможными лобби, и тогда они обеляют его: очищают от грязи, избавляют от вшей — и внезапно он становится Абе Линкольном[108] и Хаимом Вейцманом[109] в одном лице!

Неужели он хотел именно этого: чрезмерной кошерности, отсутствия зловония? Лучше бы он умер от рака. Все бы получили удовольствие. Экстравагантность катастрофы, смерть тела весом в семьдесят восемь фунтов, когда вытащены все клапаны. Остался сгусток боли и вой, мечта об игле и в то же время просьба к медсестре сжалиться над ним и из доброты сердечной потрогать его детородный орган, — пусть это будет последним ударом по невинной жертве. Однако вместо этого его восставший и капающий член внезапно повисает как тряпка. В этом все его достоинство. Большой человек. Все эти великие писатели — фальшивка. Они хотят отобразить все, что видят. Они безумно агрессивны: они срут на каждой странице, стреляют на каждой странице, показывают, как они пердят на каждой странице, и за это они ждут медалей. Сплошное бесстыдство. Тебе должно это нравиться.

Что хочет мне сказать этот человек? Ты умный читатель, и я согласен с тобой? Я тоже должен считать, что ему лучше было бы умереть от рака? Генри абсолютно ничего не сказал в ответ.

— Вы — его брат! — прошептал бородатый, прикрывая рот рукой.

— Нет, вы ошиблись.

— Вы точно его брат, вы — Генри!

— Иди на хуй! — бросил ему Генри, пригрозив кулаком, и быстро соскочил с тротуара на мостовую, где его едва не сбил грузовик.


Чуть позже он уже стоял перед входом в дом из бурого песчаника, где раньше жил Натан, пытаясь объяснить пожилой итальянке с непреклонным взглядом и огромной шишкой на темени, которая походила на злокачественную опухоль, что он оставил в Джерси ключи от квартиры своего брата. Именно она подошла к двери, когда он позвонил в колокольчик для вызова привратницы.

— Сегодня у меня был чертовски трудный день, — сказал он ей. — Я чуть голову не потерял. Вполне простительно, что я забыл об этом.

Ему не стоило произносить «голова», видя этот чудовищный нарост на ее темени. Но, может быть, именно поэтому он и сказал это слово. Он все еще не вполне владел собой. Его обуревали совсем иные чувства.

— Я не могу никого впустить сюда, — сообщила она ему.

— Разве я не похож на своего брата?

— Еще как похож! Я даже подумала, что вы близнецы. Я чуть в обморок не упала, когда увидела вас. Я подумала, что вы мистер Цукерман.

— Я только что с похорон.

— Его предали земле, да?

— Его кремировали. — «Наверно, сейчас это и происходит, — подумал он. — От Натана не останется ничего, кроме пепла, который вполне может уместиться в коробочку из-под пекарской соды». — Будет гораздо проще, — объяснил он привратнице, — если мне не придется ехать домой и возвращаться обратно с ключами. — С бьющимся сердцем он сунул ей в руку две двадцатки, которые мял в кулаке еще до того, как вошел в здание.

Следуя за ней к лифту, он пытался придумать хоть какой-нибудь предлог для объяснения своего появления здесь, если кому-нибудь придет в голову заглянуть в квартиру Натана; но вместо этого он начал рассуждать о том, почему он раньше не нанес визита брату, — если бы он посетил Натана, ничего подобного тому, что произошло сегодня, никогда бы не случилось. Но истина заключалась в том, что со времени их ссоры Генри мало думал о своем брате, он даже удивлялся, что сегодня в нем поднялась волна негодования и все его отношение к брату сконцентрировалось только в этой точке. Он, конечно же, не был готов к тому, что Натан может умереть, поскольку сам был жив; там, в траурном зале, защищаясь от оскорблений велеречивого клоуна, он даже на секунду представил себя Натаном, — Натанов дух передался ему, так же как и Лоре, — за его бессердечность.

Может, он выслеживает меня и внезапно появится здесь?

Отперев два замка, Генри оказался в пустоте маленького коридора. У него мелькнула в голове мысль, что он, став взрослым человеком, продолжает, как ребенок, верить в чудеса: если кто-нибудь умирает, это какой-то фокус, что смерть — не совсем смерть, что покойники лежат в гробу и в то же время не совсем в гробу и что они непонятным образом могут внезапно выскочить из-за двери и закричать: «Обманули дурака на четыре кулака!» — или же, внезапно появившись на улице, идти за тобой по пятам. Пройдя на цыпочках в гостиную через широкий дверной проем, он остановился у края восточного ковра, будто пол в комнате был заминирован. Ставни были закрыты, длинные шторы задвинуты. Можно было подумать, что Натан уехал отдыхать, если бы он не был мертв. На следующей неделе будет тридцать лет с тех пор, как он в Хеллоуин впервые отправился гулять во сне. Еще одно воспоминание, годное для непроизнесенной вслух надгробной речи: в тот вечер Натан, крепко держа его за руку, вел его мимо соседских домов, чтобы ребенок мог всем продемонстрировать свой костюмчик пирата.

Мебель в комнате казалась внушительной, и обстановка производила сильное впечатление: это был дом выдающегося человека, добившегося такого успеха, о котором Генри и мечтать не мог, хотя сам он был феноменально успешен на своем поприще. Дело было не в деньгах, а в некоей иррациональной защите высших сил, будто Натан был Помазанник Божий и обладал дарованной ему вечной неуязвимостью. Иногда Генри чуть с ума не сходил, думая о том, как Натан достиг всего этого, хотя и понимал, как мелко и как ужасно, даже трагично, пусть на минуту вообразить, что он — ровня своему брату. Вот почему он предпочитал вообще не думать о нем.

Почему, спрашивал себя Генри, если ты хороший сын и хороший муж, то ты немедленно становишься персонажем из анекдота, что рассказывают в кругу интеллектуальной элиты? Что тут такого, если ты ведешь добропорядочную жизнь? Неужели обязанность и долг — дешевка, а приличия и почтительность — полное дерьмо, тогда как «безответственное преувеличение» создает «классику»? В той игре, в которую играют эти аристократы от литературы, правила иногда бывают истолкованы с точностью до наоборот.

Но он пришел сюда не для того, чтобы торчать в квартире брата, мрачно уставившись в пространство, и лелеять в душе самые злобные, мстительные чувства; он здесь не для того, чтобы его, гипнотизируя, обдувал хлад смерти, пока он будет стоять в ожидании, что Натан высочит из гроба и скажет ему, что все это шутка; нет, он здесь для того, чтобы совершить свое черное дело.

Внутри глубокой ниши, идущей вдоль коридора, что отделял заднюю часть квартиры — кабинет Натана и его спальню — от гостиной, кухни и просторной прихожей, были поставлены четыре шкафа для хранения документов, в которых Натан держал свои бумаги. Найти дневники не составило никакого труда, Генри сделал это за несколько секунд. Четыре стопки были разложены в хронологическом порядке на полках: двадцать общих тетрадей, сложенных в картонные папки, расхристанных, пухлых, с торчащими из-под обложек оторванными страницами, и перевязанных широкой красной резиновой тесемкой. Хотя мозговые клетки могли превратиться в пепел при помощи огня, у Натана остался банк памяти, о котором следовало побеспокоиться.

Благодаря аккуратности брата, Генри смог безо всяких трудностей, которые мерещились ему заранее, найти нужную подшивку по корешку, где был обозначен год, когда случилась его первая измена; конечно же, Натан был абсолютно прав, что упрятал подальше его параноический бред, и в последующие годы Генри никогда не упрекал его за это, потому что там было собрано все, — каждая деталь, изложенная в мельчайших подробностях, была сохранена для последующих поколений. Записи в этой подшивке оказались не только слишком подробными, чего он мог ожидать с того момента, как получил известие о смерти Натана, — они оказались чересчур компрометирующими, чего он не помнил.

Подумать только! Всего десять лет назад он был так безумно увлечен, что страсть его напоминала горячечный бред, но это вызвало восхищение Натана! Я тогда пустился во все тяжкие, и это привлекло его внимание! Мужчина лет тридцати, отец троих детей, — но для него мои потребности всегда оставались потребностями болтливого подростка! Перелистывая страницы Натановых записей, он подумал, что для нее он тоже всегда был подростком. Если посмотреть на все это со стороны, получается, что он — типичный недоумок, он, папаша и муженек, сбегающий от домашнего быта; как видно по сценам, описанным Натаном, на свете нет и не было более жалкого, гнусного и смехотворного зрелища, чем он сам! Он был ошеломлен: оказалось, ему нужно было так мало, чтобы приблизиться к границе, откуда начинается разрушение всех основ! Ради того чтобы трахнуться с женщиной, как утверждал Натан в своих записях, — и к тому же полностью попав в зависимость от нее, чтобы получить это право, — ради того, чтобы трахнуть в задницу блондинку швейцарско-немецкого происхождения, он был готов бросить Кэрол, Лесли, Рути, Эллен, свою практику и родной дом… Там я больше не девственница, Генри. Все они думают, что я хорошая и ответственная. А про это никто не знает!

Но если бы ему не удалось попасть в квартиру брата и получить доступ к этим страницам его романа, если бы он действительно думал, что за ним следят, если бы повернул к себе домой, в Джерси, как сомнамбула, которому во сне мнится, будто за ним гонятся по пятам, все бы уже давно знали об этом. Потому что дневники писателей обычно публикуют после смерти автора — исследователи хватаются за них для составления биографий, и вскоре все становится известно всем.

Прислонившись к стене в узком коридоре, он дважды перечитал дневниковые заметки, посвященные критическим для него месяцам, и когда удостоверился, что выявил каждую запись, где упоминалось его имя, резко, но аккуратно вырвал все страницы, касающиеся фактов его биографии, а затем положил дневник на самый верх шкафчика с папками, поместив его в хронологическом порядке среди других записей. Из многих тетрадей, содержащих огромное количество слов, где Натан описывал свою жизнь начиная с того времени, как он уволился из армии и переехал на Манхэттен, чтобы стать писателем, Генри извлек не более двадцати двух страниц. Он подкупил привратницу, чтобы проникнуть в квартиру брата, и находился там втайне от всех, но, изъяв менее двух дюжин страниц из рукописного наследия Натана, он не мог считать, что совершил злодеяние, нарушив права собственности своего брата; несомненно, он не сделал ничего плохого, что могло бы повредить репутации Натана или преуменьшить ценность его рукописей. Генри всего лишь вмешался в процесс, чтобы не допустить агрессивного вторжения в свою собственную жизнь: если бы эти записи стали достоянием общественности, неизвестно, сколько проблем это могло бы ему принести — и в личном плане, и в кругу семьи.

Удалив несколько страниц из дневников своего брата, он также оказывал услугу своей старой любовнице, а почему бы и нет, если уж на то пошло? Их роман был взрывом страстей: короткая, вызывающая ворох воспоминаний юношеская интерлюдия, из которой, к счастью, он сумел выбраться, не совершив колоссальных ошибок, — но какое-то время он действительно сходил по ней с ума. Он помнил, как наблюдал за ней, когда она в своей шелковой черной сорочке опускалась на колени, чтобы поднять деньги с пола в номере мотеля. Он помнил, как танцевал с ней в своем собственном доме, где он нарочно не зажигал свет, — они танцевали как дети, под музыку Мела Торме[110], проведя весь день в спальне. Он помнил, как бил ее по лицу и тащил ее за волосы, и помнил, что она ответила ему, когда он спросил, нравится ли ей кончать снова и снова. «Райское наслаждение», — сказала она. Он помнил, как его возбуждало, когда она, вспыхивая от стыда, но все же подчиняясь его требованиям, употребляла в своей речи непристойные швейцарско-немецкие выражения.

Он помнил, как прятал ее черную шелковую сорочку в сейфе своего рабочего кабинета, когда не нашел в себе сил выбросить ее вон. При мысли о ней в этом белье он до сих пор клал руку на свой восстающий член. Он понимал, что шарить в бумагах покойного брата в его опустевшей квартире достаточно незаконное занятие, — это было таким же непристойным актом, как дрочить в его коридоре, о чем ему напомнили записи в Натановом дневнике, сделанные десять лет тому назад.

Он взглянул на наручные часы: пожалуй, ему нужно позвонить Кэрол. Телефон стоял в спальне, в дальнем конце квартиры. Сидя на краю Натановой постели, он набрал домашний номер; он был готов к тому, что его брат выскочит с ухмылкой из-под кровати или же, живехонький, выпрыгнет из стенного шкафа с одеждой, выкрикивая: «Первый апрель, никому не верь! Генри, положи мои листочки на место, ты — не мой редактор!»

Нет, я — твой редактор. Он мог отдать мне речь на похоронах, и теперь я могу издавать только то, что захочу.

Когда зазвонил мобильник, его удивил необычный запах, доносившийся с заднего двора. Он не сразу понял, что запах исходит от него самого. Генри чувствовал себя так, будто увидел страшный сон, в котором рубашка его пропиталась чем-то ужасным, и это был не пот.

— Где ты? — спросила Кэрол, когда он ответил на звонок. — С тобой все в порядке?

— Все хорошо. Я в кофейной лавке. Традиционных похорон по еврейскому обычаю не было: Натана кремировали. Ограничились прощальными речами в траурном зале. И гроб был там. Вот, пожалуй, и все… Я случайно встретился с Лорой. Она снова вышла замуж. Она очень потрясена его смертью.

— А ты как себя чувствуешь?

Он солгал, хотя, быть может, сказал чистую правду:

— Я чувствую себя так, как чувствуют себя люди, у которых умирает единственный брат.

— А кто прочел речь?

— Какой-то напыщенный болван. Его редактор. Наверно, мне надо было выступить самому. Жаль, что я этого не сделал.

— Ты все уже сказал вчера, ты все сказал мне. Генри, не болтайся зря по Нью-Йорку, нечего травить себе душу. Он мог бы позвонить тебе, когда заболел. Никто не должен оставаться в одиночестве, если только он этого не хочет. Он умер в одиночестве потому, что он так жил. Он сам хотел так жить.

— Возможно, рядом с ним была какая-то женщина, — сказал Генри, как попугай повторяя слова Лоры.

— Правда? У него в самом деле кто-то был?

— Я не следил за ним, но рядом с Натаном постоянно вертелись какие-то девушки. Он никогда подолгу не оставался один.

— Ты сделал все, что мог. Больше ты ничего не можешь сделать, Генри. Езжай домой. Голос у тебя просто жуткий.

Но ему было что делать: у него оставалось три часа до отъезда в Джерси. В кабинете, посередине Натанова стола, тщательно прибранного и освобожденного от других бумаг в отличие от других поверхностей, стояла картонная коробка из-под канцелярских товаров, на которой была пометка: «Вариант № 2». Внутри коробки лежало несколько сотен отпечатанных страниц. Этот второй вариант книги (если это был он), по всей видимости, был оставлен без названия. Однако главы имели наименование: на первой странице каждой главы стояло какое-нибудь географическое название. Генри сел за стол и погрузился в чтение. Первая глава, «Базель», была намеренно посвящена ему.

Несмотря на все, что Генри знал о своем брате, он не мог поверить, что книга, которую он читает, написана Натаном. Весь день он думал о том, не напрасно ли так долго испытывал негодование в отношении брата, жестоко казнил себя за это чувство, ощущал себя несчастным из-за отсутствия эмоций и терзался из-за невозможности простить, но перед ним лежали страницы, на которых его не только выставили в роли нелепейшей личности, но к тому же наградили собственным именем. Каждого персонажа легко можно было узнать по имени: Кэрол, детей, даже Венди Касселман, маленькую блондиночку, которая до своего замужества недолгое время работала у него ассистенткой; даже Натан, который никогда раньше не писал о себе под собственным именем, появился на страницах книги в образе Натана, под своей фамилией Цукерман, хотя почти все в этой истории было либо наглой ложью, либо нелепым искажением фактов. Получалось, что из всех классиков гротеска Натан был самым нечистоплотным, самым гнусным и неразборчивым автором, переплюнувшим всех писателей на свете.

«Базель» повествовал о смерти Генри в результате неудачной операции на сердце, о его изменах, любовных связях на стороне, о проблемах с сердечной деятельностью — о его собственных, а не Натановых проблемах! Пока Натан был болен, он лелеял свое извращенное воображение, он отвлекал свое внимание, веселясь и развлекаясь за мой счет, и творчество стало забавой для него, когда он переделывал и перекраивал мою жизнь на страницах своей книги! Он написал для меня надгробную речь! Это даже хуже, чем «Карновски». В том романе у него хотя бы хватило порядочности (если я нашел правильное слово), чтобы слегка изменить жизнь реальных людей и переставить кое-какие факты (и в этом заключался весь камуфляж, которым он прикрыл нашу семью), но оскорбление уже перешло все мыслимые границы: написанное им выходит за рамки так называемой свободы творчества.

Среди всего, что было чистым садизмом, карательной экспедицией, злостным изобретением, натуральным черным колдовством и что являлось точной копией заметок, перенесенных из его дневников, примерно половину богатства составляли записи, которые Генри вырвал с желанием уничтожить без следа.

Он был человеком, который не думал о последствиях. Забудь о морали, забудь об этике, забудь о чувствах… Но разве он не знал, что существует закон? Разве он не понимал, что я могу подать на него в суд за клевету и вторжение в личную жизнь? Или, может, он хотел именно этого — битвы в суде с буржуазным братцем по поводу «цензуры»? Что более отвратительно, думал Генри, — так это грубое посягательство на чьи-то права и насилие, потому что это — не я, никоим образом не я. Я — не тот зубной врач, который соблазняет своих ассистенток, есть граница, которую нельзя переходить. Моя работа заключается не в том, чтобы трахать своих ассистенток, — моя работа состоит в том, чтобы завоевывать доверие моих пациентов: я хочу, чтобы они чувствовали себя комфортно, чтобы лечение прошло безболезненно и стоило для них по возможности недорого, чтобы все у них было хорошо. Именно этим я и занимаюсь в своем кабинете. А его Генри — это он, это Натан, который использует меня, чтобы скрыть себя под моей личиной, и одновременно выступает как он сам, переодевшись в ответственного, трезвого и разумного человека, тогда как я играю у него роль какого-то придурка. Этот сукин сын вылезает из своих театральных лохмотьев в тот самый момент, когда начинает врать напропалую! Вот перед вами Натан, который знает все, и вот Натан с его скромной жизнью; а вот — Генри, который хочет, чтобы ему оказывали достойный прием в обществе, одновременно пытаясь скрыть от всех свои мелкие грязные делишки, Генри — мудак, который хочет купить мужскую потенцию ценой своей смерти, тем самым найдя способ освободиться от обязанности быть хорошим мужем; и вот я, Натан, писатель, который видит его насквозь. Даже здесь, думал Генри, мой брат, страдающий от тяжелого недуга, находящийся под угрозой операции на сердце, продолжает настаивать на своем: он хочет лидировать, как это было всю нашу жизнь, он навязывает мне сексуальную одержимость, он пишет о своей одержимости, касающейся нашей семьи, он контролирует мою свободу, он манипулирует ею, пытаясь взять надо мною верх ядовитыми словами, делая из всех своих противников управляемых марионеток. Тем не менее именно он больше всех заблуждается, описывая черты характера своего долбанутого брата, над которым потешаются его читатели, поскольку предполагается, что изображен именно я! Я был прав: движущая сила воображения породила отмщение, власть надо мной — и отмщение. Натан всегда был победителем. Братоубийство без боли — это как бесплатный проезд.

Должно быть, он стал импотентом от сердечных препаратов, и затем, подобно «Генри», предпочел сделать операцию, которая убила его. Это он, а не я никогда не признавал никаких ограничений; он, а не я оказался идиотом, который решился пойти под нож, чтобы снова трахать баб! Нет, не зубной врач-недоумок, а писатель-всезнайка, позорник Цукерман решился умереть дурацкой смертью пятнадцатилетнего мальчишки только ради того, чтобы лечь с кем-нибудь в постель! Сдохнуть, чтобы трахаться с бабами! В этом весь его некролог, шмук! «Карновски» — это не литература. Это никогда не было настоящей литературой. То, что это литература, — самая грандиозная выдумка на свете. И человек, и его книга — едины. И то и другое — сплошная выдумка.

Вторую главу своей книги он назвал «Иудея». Меня воскресили из мертвых, чтобы высечь во второй раз. Одного раза Натану не хватило. Он еще недостаточно несчастий обрушил на мою голову.

Генри прочитал следующее: он, который никогда не был в Израиле и у кого никогда даже не возникало желания посетить это место, еврей, который не задумывался о существовании Израиля и о том, что он — еврей по национальности, который воспринимал как само собой разумеющееся, что на свете есть евреи и что он сам — еврей, и жена его — еврейка, и дети — евреи, и, мельком осознав этот факт, сразу переходил к своим делам, — в книге он прочел, что занимается изучением иврита в Израиле, живет в далеком еврейском поселении, где его наставником является какой-то политический радикал, и конечно же, и думать не думает возвращаться к банальным институтам привычной жизни. Еще одна вариация: взбаламученный, мечущийся Генри, он снова нуждается в спасении и снова ведет себя как маленький мальчик (что совершенно непохоже на него, взрослого человека), — и тут снова появляется стоящий выше рангом Натан, отстраненный и мудрый, который видит Генри насквозь и объясняет его неудовлетворенность принадлежностью к среднему классу. Получается, что я смотрю на мир через призму, в которую он меня вогнал, — призму домашней клаустрофобии. Еще одна мечта о доминировании, он одарил меня еще одной навязчивой идеей, от которой сам никогда не мог избавиться! Этот несчастный ублюдок всегда думал о евреях. Почему евреи со своими еврейскими проблемами не могут быть обычными людьми с обычными человеческими проблемами? Почему евреи всегда гоняются за шиксами, или еврейские сыновья воюют со своими еврейскими папашами? Почему они не могут быть просто сыновьями и отцами, мужчинами и женщинами? Он ad nauseam[111] протестует против того, что я — сын, задыхающийся в атмосфере запретов своего отца и беспомощно покоряющийся отцовской воле, хотя он не в состоянии понять, что я вел себя так не потому, что меня подавлял отец, а потому, что я сам хотел этого. Не каждому доводится воевать со своим отцом или воевать с собственной жизнью — из нас двоих не меня подавлял наш отец, а его. Подтверждение этому можно найти в каждом слове, написанном в его книге, — каждая строка буквально кричит о том, что он, сын своего отца, так никогда и не вырос, чтобы создать свою собственную семью, и совершенно неважно, где он путешествовал, и каких звезд перетрахал, и сколько деньжищ огреб, — ведь он никогда так и не смог вытравить из памяти свой ньюаркский дом и свою ньюаркскую семью и забыть про ньюаркские добрососедские отношения; тот, кто являлся точной копией своего отца, тот, кто встретил свою смерть с одной-единственной мыслью в голове: «Евреи-евреи-евреи», — это был он, великий писатель! Нужно быть слепым, чтобы не заметить этого!

Последняя глава, называемая «Христианский мир», казалось, была его мечтой о бегстве от всего этого, чистой воды волшебным сном о побеге: он спасался от своего отца, от своей родины, от болезни, — это был побег из жалкого, пустого мира, созданного его невыносимым характером. За исключением двух страничек, которые Генри изъял, нигде больше не было упоминания о ребячливом младшем брате. Здесь Натан размечтался о себе — о другом своем «я», — и как только Генри понял это, он не стал тратить липшего времени на подробное изучение каждого абзаца. Он и так провел слишком много часов в кабинете Натана — за окном уже начало смеркаться.

«Натан» из «Христианского мира» жил в Лондоне с хорошенькой молодой женой нееврейского происхождения, которая ждала от него ребенка. Он назвал ее Марией! И все же когда Генри быстро пролистал все страницы текста — сначала задом наперед, а потом спереди назад, он не нашел ни одного упоминания о своей любовнице-швейцарке. Натан каждую шиксу называл Марией, — каким бы смехотворно простым ни выглядело это объяснение, оно походило на правду. Насколько мог судить Генри, лихорадочно читавший страницы записей своего брата, будто был студентом на экзамене и торопился сдать работу до истечения отведенного времени, — все, о чем писал Натан, было несбыточной мечтой, недостижимой для такого одиночки, каким был его брат; это была мечта, которая подпитывалась многими лишениями, не вошедшими в повествование, — например, история о том, как Натан становится отцом. Очаровательный момент: папочка с карманами, полными денег, многочисленные связи в обществе, доставляющие ему радость общения, достойное место для жилья, прелестная интеллигентная женушка, с которой он живет под одной крышей, и все прочие атрибуты, кричащие о том, что ребенка у него нет и не будет. Он, подавая читателю свое отцовство как полное значимости и глубокомыслия, упускает из виду самое главное! Он совершенно не может понять, что ребенок — не идеологическое оружие, а некая материальная ценность, которая тебе принадлежит, хотя ты еще молод и глуп, когда пытаешься сформироваться как личность и сделать карьеру, — и воспитание ребенка связано со всем этим! Хотя нет, Натан был совершенно не в состоянии заняться чем-либо, что не является целиком и полностью плодом его творчества. Натан ближе всего подходил к реальной жизни и ее перипетиям в произведениях, которые сочинял о реальной жизни, — иными словами, он жил так, как умер, и умер так, как жил, громоздя фантазии о любимых женщинах, фантазии о соперниках, фантазии о конфликтах и беспорядках, в то же время оставаясь в одиночестве в своей безлюдной квартире; путем своих литературных измышлений, плодом хитрого одинокого ума, он постоянно изыскивал способы властвовать над людьми, с чем смертельно боялся столкнуться в реальной жизни. А именно: он боялся настоящего, прошлого и будущего.

Генри не имел намерения унести с собой больше, чем нужно, но тем не менее стал размышлять о том, что будет, когда коробку с рукописями найдут наполовину пустой: сам текст, начинающийся со страницы 255, может вызвать подозрения, особенно если управляющий сообщит о его визите судебным исполнителям, когда те прибудут, чтобы взять на себя обязательства об охране имущества в доме Натана. А что, если забрать все? Нет, это будет похоже на воровство или даже еще более тяжкое преступление в оценке своего «я». То, что он уже совершил, было омерзительным поступком — абсолютно необходимым шагом, оправдываемым исключительно его личным интересом, но предпринятым вопреки собственному желанию. Несмотря на садизм Натанова «Базеля», он отказался от неуместного мщения, — ярость у него вызвали всего две страницы текста. Глава «Христианский мир» не имела никакого отношения ни к нему, ни к его семье, поэтому он оставил ее лежать на своем месте, отобрав то, что могло показаться компрометирующим: он полностью изъял из рукописи главы «Базель» и «Иудея», а также начало главы о попытке захвата самолета, где Натан, случайно оказавшийся среди пассажиров на борту, выступает в роли невинной жертвы, тогда как даже при беглом чтении становится ясно, что писатель имеет смутное представление о реальном мире, что подтверждается также и всем остальным материалом книги. Содержание этих страниц представляло собой письмо Натана о евреях, адресованное Генри, а затем описание телефонного разговора о евреях между Натаном и некой женщиной, которая не имела никакого отношения к жене Генри, но, конечно же, на страницах нового романа именовалась Кэрол. Пятнадцать страниц текста, занятых исключительно еврейским вопросом, переполненных еврейскими проблемами, которые намеренно сконцентрированы на отражении навязчивых идей Генри. Читая эти страницы, Генри подумал, что Натану как писателю приносило глубочайшее удовлетворение то, что он может извращать правду, будто он писал исключительно ради удовольствия искажать истинное положение вещей, а клевета и высказывания, порочащие репутацию его близких, стояли у него на последнем месте. Ни один писатель на свете не был так отдален от мира, как тот, что раскрылся ему в этой книге.

Пока я был с ним, я неоднократно пытался приписать его побегу более высокий смысл, считая, что он вырвался из душащих его тесных границ жизни, но в конце он показался мне, несмотря на свою решимость стать новым человеком, таким же наивным и малоинтересным существом, каким был всегда.

Он должен был быть на голову выше всех, всегда занимать главенствующую позицию, а я, думал Генри, постоянно считался низшим существом, мальчиком, на котором он пытался оттачивать свое чувство превосходства, подчиненным, младшим по рангу, родившимся к его удобству для того, чтобы постоянно затмевать и побеждать меня. Зачем ему нужно было принижать меня здесь или вообще описывать меня в книге? Было ли это простейшим проявлением ничем не мотивированного антагонизма или выходкой юного преступника, который ради забавы может выбрать любого пассажира в подземке и столкнуть его на рельсы перед носом проходящего поезда? Или же я был последним звеном в цепи, последним в нашей семье, на кого он еще не нападал и кого еще не предал? Он должен был бороться до конца, чтобы превзойти меня! Как будто весь мир еще не знает, кто такой этот несравненный мальчик Цукерман, которому все остальные в подметки не годятся!

И если Генри когда-либо решится стать интересным человеком, я возьму дело в свои руки и доведу его до конца.

Ну спасибочки, спасибочки тебе, Натан, за то, что ты хочешь переделать мою жизнь, избавив меня от патологической бесцветности, а также за то, что помогаешь мне прорваться сквозь узкие рамки своей жизни. Ну что такое, черт побери, с ним происходило, почему он должен был писать все эти гадости, почему даже в самом конце жизни он никого не мог оставить в покое?

Его охватило желание поскорее уйти из этого места, но все же он провел там еще целый час в поисках экземпляров «Варианта № 2» и пытаясь найти полный экземпляр «Варианта № 1». Он нашел дневник, который Натан вел в Иерусалиме, когда его пригласили туда читать лекции много лет назад, и пачку вырезок из бульварной газетенки под названием «Еврейская пресса». В дневнике содержались Ничем не приукрашенные заметки — наспех записанные впечатления о людях и о местах, где он бывал, обрывки разговоров, названия улиц и списки имен. Насколько мог судить Генри, там были только фактологические сведения, а его имя нигде не упоминалось. В папке, лежавшей в нижнем ящике, он нашел желтый блокнот, первые страницы которого были испещрены фрагментами, звучащими по-странному знакомо. Еще круче, чем в Ветхом Завете: покорность вместо возмездия. Предательство материнской любви. Гипотезы выходят за рамки возможного. Это были наброски к поминальной речи, которую он слышал прошедшим утром. Внутри блокнота он обнаружил три последовательно переработанных варианта некролога: в каждой версии были вставки и исправления, сделанные на полях, некоторые строки были вычеркнуты и переписаны заново, и все это — и сам текст, и исправления — было сделано исключительно рукой Натана, и ничьей другой.

Натан сам написал свой собственный некролог! Он хотел, чтобы сочиненная им надгробная речь была прочитана в том случае, если он не перенесет операции, — это был панегирик самому себе, вложенный в чужие уста!

Несмотря на кажущееся разоблачение своего «я», присутствующее во всех его романах, он был величайшим защитником своего одиночества, и не потому, что особо ценил уединение или любил его, а потому, что бушующая стихия эмоциональной анархии и самообнажение были возможны для него только в условиях изоляции…

Бушующая стихия — это верно; его версии, его интерпретация, его картина мира, опровергающая и оспаривающая все прочие представления о нем, — бушующая стихия, охватывающая все на свете! А в чем же проявлялась его власть? В чем? Если я не имел права даже дохнуть рядом с ним, и это не удивительно: стремительно вырвавшись из стен литературной крепости, он до самого конца осуществлял жесткий контроль над всем, что могло угрожать ему или бросить вызов его эго. Он даже не мог никому доверить сочинение прощальной речи над его гробом, не мог поручить это дело ни одному верному другу, — вместо этого он уже после своей смерти разыграл комедию, тайно проследив за выражением чувств на похоронах, — он заранее сумел проконтролировать все суждения о себе. Все, кто произносил слова, написанные этим сукиным сыном, были всего лишь куклами, сидящими у него на коленях и чревовещающими его голосом. Моя жизнь посвящена тому, чтобы чинить зубы и приводить в порядок рот каждого пациента, а он затыкал людям рты, — его жизнь была потрачена на то, чтобы запихивать свои слова людям в глотку. В его словах воплощалась наша судьба: у нас во рту были его слова! Каждый был похоронен и мумифицирован в потоке этой словесной лавы, включая нашу семью: ни одного правдивого высказывания, все лакированное, блестящее, но ничего из того, как все было на самом деле. Ему всегда было все равно, что случилось на самом деле или кем фактически был тот, кого он описывает. Вместо этого все самое важное было искажено, представлено в ложном свете, искорежено, подано в нелепых пропорциях, что определялось его бесконечными, тщательно просчитанными иллюзиями, которые он, пребывая в глубоком одиночестве, хитроумно выстроил по своей прихоти… Абсолютно все было порождено его личными расчетами, намеренным обманом, постоянным чудовищным извращением фактов.

Еще вчера вечером Генри не мог сочинить надгробную речь, но теперь невысказанное возникло из небытия и готово было предстать перед ним, вырвавшись из рукописей, хранившихся в шкафчиках скоросшивателей, блокнотов, общих тетрадей и вороха жестких картонных папок, скрепленных тремя металлическими кольцами по корешку. Генри наконец удалось дать ни для кого не слышимую, но красноречивую оценку той жизни, которую его брат провел, прячась от потока беспорядочной жизни, от ее испытаний, суждений, ее уязвимости, — жизни, которую он прожил, скрываясь за бронежилетом хорошо подготовленного дискурса — хитроумно подобранных, оберегающих самого себя слов.

— Спасибо, что пустили меня, — сказал он консьержке, постучавшись в дверь и сообщив, что уходит. — Вы сэкономили мне кучу времени — теперь не нужно будет приезжать завтра.

Она лишь на четверть приотворила запертую на цепочку дверь квартиры, располагавшейся вровень с тротуаром, — в щели показалась узкая полоска лица.

— Сделайте одолжение, — продолжал он, — не рассказывайте никому, что я был здесь. Иначе у вас могут быть неприятности.

— Правда?

— Придут адвокаты. А с адвокатами каждый пустяк превращается в большую проблему. Вы и сами знаете, что такое адвокаты. — Он открыл бумажник, вытащил из него еще две двадцатки и протянул ей — на этот раз он действовал очень спокойно, безо всякого сердечного трепыхания.

— У меня и так по горло неприятностей, — произнесла она, двумя пальцами выхватив купюры из его руки.

— Тогда забудьте, что вы меня видели… — Но она уже захлопнула дверь и начала поворачивать ключ в замке, будто никогда не знала о его существовании. Вероятно, ему не следовало так уж стелиться перед нею, и, выйдя на улицу, он засомневался, нужно ли было совать ей сорок баксов, чтобы она не заподозрила что-нибудь нехорошее. Но он был уверен, что не сделал ничего дурного. Большой светло-коричневый конверт из манильской бумаги, который он унес с собой, был аккуратно спрятан в кармане некогда принадлежавшего Натану старого дождевика, который Генри, покидая квартиру, нашел в стенном шкафу в прихожей. Перед тем как открыть дверцу стенного шкафа, он на секунду замешкался: его снова охватил нелепый страх, что Натан может прятаться в глубине, среди пальто и плащей. Но внутри никого не было, и Генри, зайдя в лифт, небрежно перебросил дождевик через руку, вместе с конвертом внутри, набитым рукописями Натана, как будто этот плащ был его собственным. Эта вещь вполне могла принадлежать ему. Склад ума у каждого из братьев сильно отличался друг от друга, но телосложением они были очень схожи и носили один размер одежды.

Вдоль всей Мэдисон-авеню стояли урны для мусора, и он спокойно мог избавиться от конверта, бросив его в одну из них, но тут он подумал, что делать этого не следует: стоит только швырнуть эти страницы в манхэттенский бак для мусора, как они завтра же будут растиражированы и пущены в продажу «Нью-Йорк пост». Однако у него не было намерения тащить весь этот ужас домой: он боялся, что рукопись может попасться на глаза Кэрол среди его собственных бумаг. Его целью было оградить Кэрол от неприятностей, как, впрочем, и себя самого. Десять лет назад, даже пять, он без оглядки делал то, что делают все женатые мужчины, то есть хотел протрахать дорогу, ведущую вбок от его жизни. Обычно молодые люди стремятся протрахать дорогу в жизнь, занимаясь любовью с девушками, которые впоследствии становятся их женами, — они женятся, а когда подворачивается какая-нибудь новая дамочка, стараются протрахать себе новую дорогу, ведущую в сторону от их прежней жизни. А затем, подобно Генри, если еще не успели поломать все на свете, умудряются заниматься и тем и другим сразу. Пустота, образовавшаяся в душе, поначалу тревожила его, когда он начал трахать других женщин, но вскоре он перестал паниковать по этому поводу; он сделал для себя открытие: если ты не боишься этой пустоты, не злишься на себя по этому поводу и не придаешь ей слишком большое значение, она проходит сама собой. Если ты сидишь тихо и не рыпаешься — даже наедине с кем-то, кого ты вроде бы любишь, — пустота рассасывается все равно; если ты не борешься с нею и не мечешься как оглашенный, чтобы трахнуть кого-то еще, если и тебе, и ей есть чем заняться, пустота непременно уйдет, и ты сможешь заново обрести и значимость, и смысл, и даже живучесть — хотя бы на какое-то время. Затем и это, конечно, проходит, но если ты по-прежнему будешь сидеть тихо и не рыпаться, пустота снова вернется к тебе… Вот так она приходит и уходит, уходит и приходит — и вот примерно так и получилось у него с Кэрол, вот так им удалось сохранить брак, оберечь счастье детей и мелкие радости стабильной семейной жизни, не вступая в безобразную войну друг с другом и не впадая в невыносимое отчаяние.

Ну конечно же, он и сейчас испытывал искушения, и время от времени ему даже удавалось доставить себе удовольствие на стороне. Кто может выдержать вечную преданность жене? Он обладал достаточным опытом по этой части и прожил немало лет, и теперь с пониманием дела мог сказать, что приключения вне семейной жизни, или супружеские измены (как их ни назови), помогают снять стресс, присущий всякому браку; они также могут научить даже напрочь лишенных воображения супругов, что идея исключительности не дается Господом свыше, а является продуктом общественного мышления, почитаемого со всей суровостью только теми жалкими людишками, которые не в состоянии бросить ей вызов. Он больше не мечтал о «чужих женах». Закон жизни, который ему удалось наконец освоить, гласил, что женщина, с которой ты хочешь переспать, совершено не обязательно должна быть той самой избранницей, с которой ты хочешь проводить большую часть своего времени. Трахнуть ее — да, но при этом не изменяя свою жизнь целиком и полностью, не считая свой роман бегством от обстоятельств. В отличие от Натана, жизнь Генри сводилась к сосуществованию с фактами, вместо того чтобы изменять факты по своей воле, подчинять их себе, наводнять ими свою биографию. Он не мог позволить себе вольностей, не мог допустить, чтобы его закружил рискованный сексуальный водоворот, тем более на работе, где он посвящал свое время общению с техническим персоналом, стремясь достичь высшей степени профессионального совершенства. Он никогда не позволял пациенту покинуть его кабинет, думая вдогонку: «Я мог бы сделать это лучше… коронка могла бы сидеть лучше… цвет не тот, что нужно…» Нет, его императивом было совершенство — не одна из степеней совершенства, необходимая для пациента, чтобы он мог преуспеть в своей жизни, не та степень совершенства, на которую можно было бы возлагать реалистические надежды, но та степень совершенства, которую можно достичь и в человеческом, и в техническом отношении, если подтянуться до определенной высоты. Одно дело, если ты смотришь на результаты невооруженным взглядом, и совсем другое — если смотришь на них сквозь увеличительное стекло, а Генри взвешивал свой успех, оценивая его по меркам микроскопа. Он не стеснялся переделывать уже завершенную работу, и в этом отношении ему не было равных; если ему что-нибудь не нравилось, он обычно говорил пациенту: «Послушайте, я поставил вам временную пломбу и собираюсь заменить ее постоянной», при этом он никогда не брал лишних денег со своих больных — он хотел только смягчить державшую его в рамках непреложную перфекционистскую норму, на основании которой он прочно строил свою жизнь, отсеивая любые фантазии. Фантазии — это размышления, которые характерны для тебя и являются тобой с твоими мечтами о сверхмогутцестве, — это и есть ты сам, извечно привязанный к своим желаниям награды, к своим маленьким страхам, это ты, измененный детскими представлениями, которые были изгнаны впоследствии из мыслительного процесса. Каждый может бежать, чтобы выжить, но вся штука в том, чтобы выжить, оставшись, и Генри сделал именно это, не гоняясь за эротическими видениями наяву, не спасаясь бегством и не пускаясь на поиски приключений, — он озвучил для себя точные требования к своей профессии. У Натана все было с самого начала: в угоду фантазии он всегда переоценивал свою необузданность, он презирал добродетели, устанавливающие те или иные жизненные нормы. Самопожертвование Марии послужило для него сигналом к новой жизни, которую вряд ли можно было назвать «жизнью классика», но это вполне сгодилось бы в качестве материала для надгробной речи на его похоронах, что нанесло бы сокрушительный удар по его невозмутимости. Невозмутимость — то, чего с лихвой хватило бы Генри, даже для его покойного брата, исследователя и знатока невоздержанного поведения, но она не смогла бы послужить мерой бескорыстной борьбы за великое дело безнравственного преувеличения.

Преувеличение. Преувеличение, фальсификация, разнузданная карикатура — вот что, думал Генри, представляет его писанина о моей профессии, для которой точность, аккуратность и доведенная до автоматизма техничность абсолютно необходимы, но под его пером все было переиначено, вывернуто наизнанку и вульгарнейшим образом опошлено. А чего только стоят его злобные инсинуации по поводу моих отношений с Венди! Они были неправильно поняты им с самого начала! Конечно же, когда пациент сидит в зубоврачебном кресле и с ним работает молодая ассистентка или гигиенистка, нависая над ним и колдуя над полостью его рта своими деликатными пальчиками, пациента может что-то стимулировать в ней, и он, допускаю, предается сексуальным фантазиям. Но когда я делаю имплантацию и пациент сидит передо мной с разверстым ртом, в котором с кости удалена часть мягких тканей и его зубы и корни оголены, когда мы с моими помощницами трудимся в четыре, даже в шесть рук над пациентом, секс — это последнее, о чем я думаю в такой момент. Иначе у тебя ослабевает внимание, если ты позволяешь посторонним мыслям вмешаться в процесс работы, и ты запросто можешь облажаться. А я не могу и не хочу облажаться. Я не из тех дантистов, кто может себе это позволить. Я преуспевающий зубной врач, Натан. Я не проживаю день, погрузившись в свои собственные фантазии, которые крутятся у меня в голове, — я живу жизнью, где есть слюна, кровь, кости, зубы, мои пальцы во рту у пациента, и все это столь же вещественно, как кусок сырой говядины в лавке мясника!

Домой. Вот куда он направился в конечном итоге, пробиваясь через пробки на дорогах в час пик; плащ Натана и конверт лежали у него в багажнике. Он засунул вещи поглубже, рядом с запасным колесом, пытаясь хоть на минуту забыть о том, как избавиться от рукописи. Сейчас он, никем не замеченный, двигался по направлению к дому, но чувствовал себя отвратительно: он был вымотан, как человек, который рылся не в бумагах своего брата, а в его могиле, хотя в то же время им все больше овладевал страх, что он недостаточно тщательно просмотрел рукописи. Если бы только он мог остаться в квартире Натана до трех ночи, он бы смог убедиться наверняка, что ничего компрометирующего в папках больше нет, что он не упустил ничего, выставляющего его в дурном свете. Вот как он должен был поступить! Но как только стемнело, он не мог продолжать свои розыски: он снова почувствовал присутствие Натана; он потерял ориентир, как во сне, и его охватило мучительное желание снова оказаться дома, в кругу семьи, и тогда напряжение и чувство отвращения к себе прошли бы сами собой. Ах, если бы у него хватило смелости вытащить рукописи из папок и чиркнуть спичкой, если бы он мог быть уверен, что те, кто придет в Натанову квартиру и увидит горку пепла в камине, смогут предположить, что Натан сам сжег все свои произведения перед тем, как лечь на операцию! Застряв в пробке среди легковушек и тяжелых грузовиков перед тоннелем Линкольна, Генри внезапно испытал угрызения совести: он раскаивался в том, что сделал, и одновременно в том, чего не сделал, поскольку мог бы сделать больше… Он также был вне себя от ярости из-за главы «Базель», которая привела его в бешенство больше, чем остальные части романа; Генри негодовал оттого, что Натан написал все неправильно, что он выдумал те вещи, о которых подробно рассказывал. Генри возмущался тем, что у Натана хватило наглости сочинить про его роман с Венди, составив комбинацию из них двоих, и что сюжет был надуман, а все прочее приобрело совершенно искаженный смысл.

К тому времени как Генри добрался до Джерси и съехал с автострады, чтобы позвонить Кэрол из мотеля «Ховард Джонсонз»[112], он начал думать, что вполне достаточно спрятать эти злосчастные странички в его сейфе; для этого ему нужно заехать на работу перед возвращением домой и оставить конверт в офисе. Опечатай его, запри на замок, а затем завещай какой-нибудь библиотеке, с указанием, чтобы конверт вскрыли через пятьдесят лет, если к тому времени хоть кто-нибудь заинтересуется им. Положив рукопись в сейф, Генри мог по крайней мере еще полгода обдумывать эту проблему. Вряд ли он совершил дурной поступок — поступок, который предвидел его брат, если бы, конечно, Натан согласился подождать и посмотреть, что стало с его рукописью. На этой неделе он уже один раз притворялся мертвым — когда сам себе писал некролог… А может, он прячется где-то здесь, желая подтвердить свои опасения насчет меня? Мысль эта была абсурдна, и все же Генри беспрестанно возвращался к ней: Натан провоцировал его, заставляя играть роль, которую он предназначил ему, — роль посредственности. Как будто это слово могло стоять в начале описания той конструкции, которую он построил сам!

Давным-давно, еще до того как родители продали дом в Ньюарке и переехали во Флориду, задолго до появления «Карновски», когда для всех членов их семьи все было совсем иным, Генри, взяв с собой Кэрол, а также мать и отца, поехал в Принстон, чтобы послушать Натана, собиравшегося прочесть публичную лекцию. Набирая номер своего домашнего телефона из ресторана, Генри вспомнил, что после лекции, когда наступило время задавать вопросы, какой-то студент спросил Натана, пишет ли он свои произведения с целью обрести бессмертие. У Генри до сих пор в ушах звенел смех Натана, когда тот давал ответ этому бедняге; он явственно слышал звук его голоса — голоса, который звучал рядом с ним весь день. «Если вы родом из Нью-Джерси, — сказал Натан, — и написали более тридцати книг, и получили Нобелевскую премию, дожив до седин, если вам исполнилось девяносто пять, тогда вполне вероятно (ведь ничего невозможного нет), что после вашей смерти зону отдыха с ресторанчиком на джерсийском шоссе назовут в вашу честь. Итак, после того как вас не станет, ваше имя будут вспоминать — в основном, конечно, это будут дети, сидящие на задних сиденьях автомобиля; они будут перегибаться через спинки кресел и настойчиво требовать у своих родителей: „Сделайте, пожалуйста, остановку у Цукермана — я писать хочу“. Для романиста из Нью-Джерси в этом-то и заключается бессмертие, и надежда на такой поворот событий весьма реалистична».

К телефону подошла Рути, тот самый ребенок, которому Натан вложил в руки скрипку и заставил играть над гробом; именно ее, заливающуюся слезами, Натан изобразил у могилы отца, твердящую одну фразу: «Он был самым лучшим из всех отцов на свете!»

Казалось, он никогда не любил своего второго ребенка больше, чем в ту минуту, когда Рути спросила его:

— Ну, как у тебя дела? Мама очень беспокоится. Она считает, что кто-то из нас должен был поехать вместе с тобой. И я с ней согласна. А где ты сейчас?

Она и в самом деле была лучшей дочерью на свете. Как только Генри услышал добрый, задумчивый голосок девочки-подростка, он сразу понял, что поступил правильно, что это был единственный выход из положения. Мой брат был зулусом — ведь так называются люди, что носят кости в носу; он был нашим зулусом, и он сушил наши черепа, чтобы потом водрузить их на шест и выставить на всеобщее обозрение. Этот человек был каннибалом.

— Жаль, что ты не позвонил мне, — начала Кэрол, и он почувствовал себя человеком, совершившим геройский поступок и лишившимся сил после того, как понял, насколько опасным было его предприятие. Он чувствовал себя жертвой, выжившей после покушения на убийство, человеком, который сам разоружил преступника. Затем, несмотря на то что был измотан до предела, он отчетливо и ясно увидел уродливую сущность того, что написал его брат: Он вышел на охоту, собираясь прикончить всю свою семью точно так же, как расправился со своими родителями: он убил нас своим презрением, ненавидя нас за то, какие мы есть. Как он ненавидел мои успехи, ненавидел наше счастье и то, как мы жили. Как должен был он ненавидеть свой образ жизни, чтобы посмотреть, как мы будем извиваться от боли!

Несколько минут спустя, глядя на горящие фары автомобилей, несущихся по автостраде по направлению к дому, Генри стоял у темного края парковочной площадки, располагавшейся под рестораном; откинув тяжелую металлическую крышку высокого мусорного бака, он вывалил в него все рукописи, смешавшиеся с мусором. Туда же он засунул конверт от бумаг, а сверху запихал дождевик Натана. Теперь он сам стал зулусом, подумал Генри, настоящим каннибалом, убивающим людей, пожирающим людей, и за это он не должен был платить никакой цены! Вдруг Генри задохнулся от удушающей вони, проникшей в его ноздри: он наклонился над мусорным баком, и его вывернуло наизнанку. У Генри начался сильный приступ рвоты, будто он нарушил древние табу и пиршествовал, поедая человеческую плоть; Генри почувствовал себя каннибалом, который из уважения к своей жертве совершает исторический поступок и показывает всю свою власть над ней; он пожирает ее мозг и выясняет, что в сыром виде тот по вкусу скорее напоминает отраву. Теперь ему не ускользнуть: он разразился потоком слез, которые намеревался пролить на похоронах своего брата накануне; это не были слезы прощения, которое, по его мнению, должно было прийти к нему на панихиде; это не был взрыв гнева и ненависти, которые он испытал, впервые увидев свое имя, опрометчиво повторяющееся на страницах «Базеля»; это было целое царство эмоций, которые он никогда не испытывал доселе и не желал испытать в будущем; это было содрогание всей его сути после того, как он совершил дикарский, жестокий поступок, о котором мечтал почти всю свою жизнь, — он нанес удар по скептическому уму своего брата, не признававшего никаких законов.


Как вы обнаружили, что он умер?

Около полудня позвонил доктор. Он сказал мне примерно следующее: «Из нашей затеи ничего не вышло, и я просто не знаю, что вам сказать. У него были все шансы на то, что все кончится хорошо, но, увы, его организм не справился. — Врач был крепким, относительно молодым мужчиной, и он не понимал, почему операция закончилась неудачей. Может быть, они приняли неверное решение. Скорее всего, необходимости в операции не было. Доктор просто позвонил и поговорил со мной по телефону. — Я не знаю, что вам сказать. Я совершено не знаю, что вам сказать».

У вас было искушение пойти на похороны?

Нет. В этом не было никакого смысла. Все было кончено. Я не хотела идти на похороны. Я попала бы в ложное положение.

Вы несете ответственность за его смерть?

Я несу ответственность только за то, что познакомилась с ним. Если бы я не встретила его, этого бы не произошло. После того как мы познакомились, его внезапно охватило страстное желание расстаться со своей прошлой жизнью и стать новым человеком. Он был так увлечен своей идеей! И если бы не я подтолкнула его к принятию решения, это сделал бы кто-то другой. Я пыталась отговорить его, я считала своим долгом заранее предупредить его о последствиях, но в то же время я думаю, что он больше не мог жить как раньше: он чувствовал себя несчастным. Прежняя жизнь его не устраивала. А если бы я отказала ему, это означало бы для него продолжение старой жизни. Быть может, я сыграла роль катализатора, — конечно же, меня очень волновали все его проблемы. Естественно, я чувствую свою ответственность за произошедшее. Ах, если бы я могла хоть что-то изменить! Я знала, что это очень серьезная операция, и понимала, что существует риск, но вы наверняка сами слышали о подобных операциях, которые делают чуть ли не каждый день: старики семидесяти пяти лет ложатся на операционный стол и после этого цветут и пахнут. Мне казалось, он обладал таким крепким здоровьем! Я и предположить не могла, что подобное может случиться. Как бы то ни было, эта история касается меня лично: ты чувствуешь себя виноватым, даже если ты не дал кому-то пары шнурков для ботинок, а он взял и умер. Ты всегда несешь ответственность за чью-то смерть, потому что ты не сделал того, что должен был бы сделать. Я не должна была позволить ему умереть.

Быть может, вы должны были ему сказать, что все кончено, и перестать встречаться с ним?

Наверно, должна была, да, особенно когда увидела, к чему это может привести. Все внутри меня инстинктивно говорило, что пора кончать эту историю. В этом плане я самая обыкновенная женщина; мне кажется, что для меня события развивались чересчур интенсивно. Это было слишком драматично, а я к такому не привыкла. Раньше мне не доводилось участвовать в беге с препятствиями. Даже если бы он выжил после операции, я не уверена, что могла бы жить с такой же интенсивностью, как он. Ему очень быстро становится скучно — становилось скучно. Я твердо убеждена, что если бы операция прошла удачно и он бы вернулся ко мне и смог бы снова разъезжать по всему миру, я бы наскучила ему года через три-четыре и он нашел бы себе какую-нибудь другую женщину. Я бы оставила мужа, забрала себе ребенка и, быть может, прожила бы с ним, как говорится, пару счастливых лет, а затем все стало бы еще хуже, чем раньше, и мне пришлось бы вернуться обратно в Англию и жить там одной с ребенком на руках.

Но когда вы были вместе, вам не было скучно?

Ну конечно нет, для скуки не было места — мы были слишком заняты друг другом, хотя, возможно, это могло прискучить ему. Достигнув определенного возраста, люди обычно вырабатывают свою модель поведения, и с этим никто ничего не может поделать. Совершенно не обязательно, чтобы человек к старости становился скучным, но такое довольно часто случается.

А чем вы занимались во время похорон?

Я пошла погулять с ребенком в парке. Я не хотела оставаться одна. Мне не с кем было поговорить. Слава богу, это было утром, и мой драгоценный муж должен был вернуться домой только к вечеру так что у меня было время взять себя в руки. Мне не с кем было разделить свое горе, но если бы я пошла на похороны, ничего бы не изменилось. Там была вся его семья, его друзья, его бывшие подружки; и похороны по еврейскому обычаю, чего, я думаю, он никогда не хотел.

Нет, этого не было.

Я боялась, что так будет, хотя твердо знала, что именно этого он и не хотел. Конечно же, ни один человек не сказал мне ни слова об организации похорон. О моем существовании знал только хирург, которому он доверил свою тайну.

Вы знаете, что редактор Цукермана прочитал некролог, заранее написанный самим писателем? Вот как было на самом деле.

Ну что тут скажешь… Наверно, он хотел, чтобы этот некролог был оглашен. Довольно лестный некролог, как мне кажется.

Весьма лестный. А затем, вечером, вы отправились в его квартиру.

Да.

Зачем?

Мой муж ушел на встречу с послом. Я не знала, что он куда-то собирается пойти. Я также не хотела, чтобы в тот момент он был рядом со мной. Мне всегда очень трудно изображать, будто ничего не произошло. Я сидела в его квартире внизу в полном одиночестве. Я просто не знала, куда себя девать. Я не собиралась искать его рукописи — я пошла еще раз взглянуть на его квартиру. Поскольку я не могла зайти к нему в госпиталь и не могла пойти на похороны, для меня это место оказалось самым лучшим, чтобы попрощаться с ним. Еще раз повторяю: я пошла взглянуть на его квартиру. Когда я зашла в его кабинет, там на письменном столе лежала коробка, на ней было написано: «Вариант 2». Это было то, над чем он работал, пока мы были вместе. Его последние мысли, как это выяснилось потом. Я всегда говорила ему: «Не пиши обо мне», но я знала, что он описывает в своих произведениях всех, кто встречается на его пути, так почему бы ему было не писать обо мне. Я только хотела посмотреть, ну, как бы вам это сказать, я думала, что там, каким-то образом зашифрованное, есть послание для меня.

Вы пошли вниз, чтобы сказать «до свидания». Что это значит?

Я просто хотела посидеть в его квартире одна. Никто не знал, что у меня есть ключ. Я просто хотела побыть там какое-то время.

Ну и как это было?

Там было темно.

Вас это напугало?

И да и нет. В душе я всегда верила в привидения. И боялась их. Да, я была напугана. Но я сидела там и думала: «Если он здесь… он придет». Я начала смеяться. У нас с ним было что-то вроде беседы — односторонней беседы. «Ну конечно же, ты не придешь, как ты можешь прийти, если ты не веришь во все эти совершенно идиотские штучки?» Затем я начала бродить по квартире, как Гарбо в «Королеве Христине», прикасаясь к каждому столу и шкафу. Затем я увидела картонную коробку на его письменном столе с надписью «Вариант № 2» и датой — это был тот самый день, когда он лег в госпиталь. Когда мне случалось заходить к нему в кабинет, я обычно говорила ему: «Смотри внимательно, что ты оставляешь после себя, потому что я обязательно прочитаю все, что лежит на этом столе, даже если рукопись будет разбросана по листочку. Я все прочитаю, если это будет лежать там. Я не буду нарочно подглядывать за тобой, но если что-нибудь останется на столе, я обязательно суну туда нос. Я ничего не могу поделать с собой».

Мы часто шутили по этому поводу. Он обычно говорил мне: «Человечество делится на две части: на тех, кто любит читать чужую корреспонденцию, и на тех, кто ее не читает. Мы с тобой, Мария, явно попадаем в первую группу. Мы с тобой относимся к той породе людей, которые залезают в аптечки, чтобы посмотреть на лекарства, прописанные другим людям».

Там стояла коробка, и она притягивала меня как магнит. Я подумала: «В ней может быть послание для меня».

Так вы нашли это послание?

Ну конечно нашла! Это был кусочек прозы под названием «Христианский мир». Раздел, глава, новелла, не могу сказать точно. И я подумала: звучит немного угрожающе. Разве христианский мир враждебен для него? Неужели «Христианский мир» — это я? Я тотчас же раскрыла коробку и принялась читать. И быть может, именно в тот момент я почувствовала прилив любви к нему. Ну, может, это не была страсть — особенно когда я перечитала текст во второй раз, но вначале я почувствовала прилив любви. Когда я читала эту вещь во второй раз, больше всего меня потрясло его желание избавиться от всего, что его окружало, и начать новую жизнь — его страстное желание стать мужем и отцом, получить то, чего он, бедняжка, никогда не имел в своей жизни. Думаю, он прекрасно понимал, чего был лишен. Как ни презирай сентиментальность, но если у тебя нет и никогда не было ребенка, это очень серьезная штука. И он так трогательно относился к Фебе! В «Христианском мире» он подменил всех персонажей, но Феба была единственной, кого он воспринимал такой, какая она есть, — она была для него просто ребенком, маленькой девочкой.

Что вы можете сказать после первого прочтения?

Я увидела его с другой стоны — я познакомилась с иррациональностью и безудержностью его натуры. Я не имею в виду его физическую природу, я хочу сказать, что для него обычно становилось чуждым все, с чем он не был раньше знаком, — и меня это тоже касалось отчасти, но о моей семье он отзывался крайне неодобрительно. Конечно же, как все английские семейства, они считали его чужим, ведь он и был для них совершенно чужим, но это никак не означает, что они испытывали к нему те чувства, которые он приписал им: у них не было ни чувства превосходства, ни ненависти к нему, — так сказать, апартеид тут ни при чем. Моя сестра, у которой не самый лучший характер в мире, тем не менее всего лишь бедная, несчастная девушка, которая нигде не может найти себе места, поскольку ничего не умеет делать, но он приписал ей ненависть к евреям и мерзкое чувство превосходства, что, если вы знаете Сару, смешно и нелепо. Видите ли, он встречался с моей сестрой всего лишь раз в жизни, когда она пришла навестить нас; я представила их друг другу так, будто мы с ним были просто соседями. Но то, во что он превратил мою сестру, описав ее в своем романе, было настолько далеко от правдоподобия, что я даже решила, будто у него что-то перевернулось в голове и этого уже не исправить никогда. Все это, безусловно, шло от его воспитания: он был охвачен той самой еврейской паранойей, из-за которой у него поехала крыша. Мне казалось, что моя сестра — это вылитый он! Это сам Цукерман думал о людях так плохо, желая их унизить в своих глазах. Он вложил все свои чувства в нее — свои еврейские чувства по отношению к христианке, в которой возникает христианское чувство ненависти по отношению к еврею. Я тогда еще подумала, что воплощенная в его словах безумная ярость, названная «Гимном ненависти» и приписанная им Саре, на самом деле горела в нем самом.

А что вы можете сказать о любви к вам, описанной в «Христианском мире?»

Ах, как ясно из цитат, я действительно была предметом его любви. Но в конце этой истории, когда они ссорятся, вы видите, каковы шансы у этой любви. Даже когда вы узнаёте, что он возвращается к ней и они воссоединяются, жизнь у них становится необыкновенно трудной. Вы знаете это наверняка. Потому что он постоянно колеблется, испытывая двойственные чувства по отношению к христианке. А я как раз христианка.

Но вы говорите о том, каков «Христианский мир», а не о том, что представляет собой Натан. Это никогда не было предметом разногласий между вами?

У нас не бывало разногласий, потому что мы никогда не жили вместе. У нас была романтическая связь. Никогда в жизни у меня еще не было столь романтического приключения! Ничто не стояло между нами, кроме его операции. Мы встречались с ним, будто во временном вакууме, мы были несвободны из-за моего страха, что нас кто-нибудь обнаружит, — это было похоже на любовную историю в романе девятнадцатого века. У меня было ощущение, что все это — фикция от начала и до конца. Я даже могла поверить в то, что я все это придумала. И не потому, что теперь все в прошлом, — точно такие же чувства я испытывала, когда это было животрепещущим настоящим. Я не знаю, какова была бы наша жизнь, если бы мы могли жить вместе. Я не ощущала неистовых страстей: из-за таблеток, которые он принимал, у него не было даже шанса на старомодный, добропорядочный сексуальный всплеск. Я видела в нем только нежность. Это сделали с ним таблетки: он стал необычайно нежным. Вот что было тем, чего он в глубине души своей не мог вынести. Ему нужен был сексуальный взрыв, чтобы все вернулось на свои места.

Но его воображаемая жизнь могла существовать отдельно от вашей реальной жизни. Ваша сестра всегда оставалась бы вашей сестрой, а не кем-то воображаемым.

Видите ли, я никогда раньше не жила с писателем. При первом прочтении я воспринимала все почти буквально — так, как это мог бы воспринять плохой критик; я воспринимала это так, как мог бы это сделать журнал «Пипл». Кроме всего прочего, он использовал наши имена, он описывал людей, которые были легко узнаваемы, и в то же время они оказывались совершенно другими. Думаю, позднее он мог бы поменять имена в своем романе. Я даже уверена, что он изменил бы все имена. Конечно, если имя идеально подходило для его персонажа, он мог бы и не менять его. Я, конечно же, видела, как привлекает его поклонение святой Деве Марии; в тех обстоятельствах, которые он изобрел, Мария для него — идеальное имя. А если это идеальное имя, он мог бы и не менять его. Но я совершенно уверена, что он изменил бы имя Сары.

А как же с его собственным именем? Стал бы он менять его?

В этом я не уверена. Быть может, только в одном из более поздних вариантов. Но если бы он хотел оставить свое имя, он использовал бы его. Я не писатель, поэтому я не знаю, насколько далеко люди могут зайти для достижения желаемого эффекта.

Нет вы — писатель.

Я отношу себя к лиге мелких сочинителей, которые никогда не идут на риск. Но для него творчество было всем. Ну так вот, я прочитала этот рассказ, или главу, или фрагмент — не знаю, как назвать поточнее, — я прочитала этот набросок и после не знала, что делать. Всю свою жизнь я презирала леди Байрон[113] и леди Бёртон[114] — всех тех дамочек, которые уничтожили все записки, все письма, все эротические зарисовки своих мужей. Это всегда казалось мне самым ужасным преступлением, потому что теперь мы никогда не узнаем, о чем говорилось в письмах Байрона. Я нарочно и совершенно осознанно подумала о том, как поступили эти женщины, и решила вот что: «Сейчас, как мне кажется, я сделаю с его бумагами то же самое, что сделали они в свое время, — именно то, что я презирала всю свою жизнь».

Но вы же этого не сделали!

Я не могла уничтожить единственную вещь, которая была ему дорога, единственную, которую он оставил после себя. У него не было ни детей, ни жены, ни семьи, и эти страницы — единственное, что он оставил после своей смерти. В свое творчество он вложил всю свою мужскую потенцию. Воображаемая жизнь и есть наш наследник, наше потомство. Именно это дитя он и хотел произвести на свет. Все очень просто: я не могла совершить детоубийство. Я знала, что если эта вещь будет опубликована незаконченной, в такой форме, как она есть, все персонажи будут легко узнаваемы, и я подумала, что смогу выкрутиться из этого единственным способом — солгав своему мужу. Я тогда подумала, вот что я ему скажу: «Да, это я. Он встретил мою сестру, и он использует всех в своем творчестве. Он использовал нас. Я знакома с ним весьма поверхностно. Я знаю этого человека чуть больше, чем ты думал: мы как-то раз выпили кофе вместе и прогулялись по парку. Я ничего не сказала тебе об этом, потому что я знаю, какой ты ревнивый». Я бы ему сказала, что он импотент и что у нас никогда не было любовной связи, но что мы с ним хорошие друзья и все, что он обо мне написал, — сплошная выдумка. И здесь я говорю правду. Я лгала, чтобы выкрутиться из неловкого положения, но я также говорила чистую правду. Я сначала решила, что порву эту рукопись в клочки и брошу в камин, но в конце концов я не смогла этого сделать. Я не могу принимать участие в уничтожении книги только лишь потому, что автора нет рядом и некому защитить созданное им. Я оставила рукопись на столе, там, где она лежала, когда я вошла в кабинет.

Из-за него у вас, наверно, масса неприятностей?

Почему же? Если моему браку придет конец из-за этого, то так тому и быть. Мне кажется, пройдет не меньше года, пока эта вещь будет опубликована. У меня будет время прийти в себя, придумать какие-нибудь невероятные истории и, быть может, уйти от мужа. Но я не собираюсь уничтожать последние слова Натана ради сохранения брака, в котором я чувствую себя несчастной.

Быть может, эта ситуация помогла бы вам расторгнуть брак?

Возможно, вы правы. Я никогда бы не набралась храбрости сказать мужу: «Дай мне развод». Но мне было бы гораздо проще сказать это, чем признаться: «У меня есть любовник, и я хочу подать на развод». Пусть сам выясняет, что к чему, если, конечно, захочет. Между прочим, он не очень большой любитель чтения, совсем не то, что раньше.

Я думаю, кто-нибудь обязательно постарается привлечь его внимание к этой вещи.

Если я захочу скрыть свое имя, у меня есть единственный шанс. Мне нужно пойти к издателю и сказать ему следующее: «Послушайте, я знаю, что он писал, потому что он показывал мне эту вещь. Я знаю, что в этом произведении есть персонажи, очень похожие на меня и членов моей семьи. Он использовал наши имена. Но он говорил мне, что это всего лишь вариант, и если книга будет опубликована, я собираюсь изменить имена». Я скажу издателю: «Если вы собираетесь опубликовать его книгу, нужно изменить имена. Я не собираюсь угрожать вам — я только хочу сказать, что если вы оставите все, как есть, вы сломаете мою жизнь». Я не думаю, что он пойдет на это, что он сможет сделать это, но я, по всей вероятности, так и поступлю.

Но публикация романа не может сломать вам жизнь!

Нет, нет, этого не будет, просто для меня это шанс найти выход из положения.

Именно поэтому вы не уничтожили рукопись?

Вы так думаете?

Если бы вы были счастливы в браке, вы бы точно уничтожили ее.

Если бы я была счастлива в браке, в первую очередь я бы не оказалась здесь, внизу, в его квартире.

Вам вдвоем было интересно друг с другом?

Да, нам было интересно друг с другом, это правда. Но я никогда не возьму на себя ответственность за его смерть, если мы снова возвращаемся к этому вопросу. Очень трудно уйти от него, не так ли? Я не верю, что он сделал это только ради меня. Как я уже говорила, он все равно сделал бы это — не ради меня, так ради кого-нибудь другого. Он сделал бы это для себя. Он был особенным человеком, который никак не мог понять, что для такой женщины, как я, его импотенция стояла на втором плане. Он никак не хотел понять это. Он говорил мне: «Придет время, когда ты забудешь о том, что пугает тебя больше всего!» Я не думаю, что возможность смерти путала его больше всего, — его страшила импотенция до конца жизни. Это действительно было страшно, и про это он никак не мог забыть, особенно в моем присутствии, поскольку оно постоянно напоминало ему о его состоянии. Конечно, я была женщиной, оказавшейся с ним на какое-то время, и он даже был влюблен в меня, но лишь в тот момент. Если бы не я подвернулась ему, позже это могла быть какая-нибудь другая женщина.

Но этого вы никогда не узнаете. Быть может, он желал вас больше, чем вы могли себе представить, и в жизни любил вас не меньше, чем описано в «Христианском мире».

Да, очарованная жизнь, которую мы вели в нашем вымышленном будущем доме. То, что смутно вырисовывалось, то, что могло бы быть. Он никогда не бывал на Стрэнд-он-зе-Грин в Чизике. Я рассказывала ему об этом месте и о том, как я, выйдя замуж, мечтала жить там в своем собственном доме. Думаю, это я подбросила ему эту идею. Как-то раз я показала ему открытку с видом Чизика: бечевник, защищающий дома от Темзы, и плакучие ивы, склонившиеся над водой.

И вы рассказали ему о происшествии в ресторане?

Нет, нет. В шестидесятых он проводил лето в Лондоне с одной из своих жен и все время вспоминал, что случилось с ними в тамошнем ресторане, — именно эту сцену он описал, рассказывая, будто она произошла со мной. Я совершенно уверена, что он не из тех, кто любит устраивать сцены в ресторане. Хотя в действительности я ничего про это не знаю: мы никогда не ходили с ним в ресторан. Как можно понять, что реальность, а что выдумка, если имеешь дело с таким писателем, как он? Эти люди не фантазеры, они просто обладают богатым воображением, — это такая же разница, как между эксгибиционистом и стриптизером. Заставить вас поверить в то, что ему хотелось, — в этом и заключался весь смысл его существования. Может быть, единственный смысл. Меня всегда заинтриговывало то, как он переворачивал события или превращал в реальность то, на что я намекала ему, говоря о разных людях, — я хочу сказать, он создавал из всего этого свою, особую реальность. И это навязчивое изобретение новой реальности никогда не прекращалось: то, что могло бы быть, всегда перевешивало в его творчестве то, что было на самом деле. Например, моя мать совершенно не похожа на женщину, изображенную как моя мать в «Христианском мире»: в его повествовании она вовсе не автор знаменитых книг, а совершенно заурядная англичанка, живущая в деревне, которая не совершила ни одного выдающегося поступка в своей жизни и никогда даже не прикоснулась пером к бумаге. Однако единственное, что я сказала ему про свою мать, это то, что ей, как и многим англичанкам ее класса, живущим в провинции, присущ; легкий налет антисемитизма. Это, конечно, было раздуто в нечто гигантское и чудовищное. Посмотрите на меня. После того как я дважды прочитала «Христианский мир», я отправилась наверх, а когда мой муж пришел домой, я задумалась о том, что же было настоящим: женщина в книге или та женщина, которую я пыталась изобразить из себя наверху. Ни одна из них в действительности не была мною. Наверху я играла уготованную мне роль, я не чувствовала себя собой; точно так же Мария из книги тоже не была мной. Может быть, она играла мою роль. Я перестала понимать, что было правдой, а что — нет, подобно писателю, который начинает верить в то, что он выдумал какие-то вещи, которые существовали на самом деле. Когда я встретилась со своей сестрой, я высказала ей свое возмущение тем, что она сказала мне в церкви, — в книге. И я была смущена, глубоко смущена. Да, чтение книги оказало на меня сильнейшее влияние. Книга начала жить во мне, она поглощала все мое время, даже больше чем каждодневная жизнь.

Ну и что теперь?

Я хочу отойти в сторонку и посмотреть, что будет дальше. Единственное, что он правильно описал в своем повествовании, — это одна из черт моего характера: в действительности я необыкновенно пассивна. Тем не менее внутри меня живет некий механизм вроде часов: он тикает, отсчитывая секунды, и говорит мне, что нужно делать в данный момент. Я всегда защищаюсь, так или иначе. Но очень хитрым и непростым способом. Мне кажется, я буду спасена.

Тем, что он написал.

Вам начало казаться, что это так, не правда ли? Я думаю, что мой муж прочитает эту вещь, затем он начнет меня расспрашивать о ней, и я солгу ему, а он не поверит мне. Моему мужу придется наконец осознать, что происходит с нашей жизнью в последнее время. Он, конечно же, не лицемер и вряд ли найдет эту новость непостижимой и сногсшибательной. Я уверена, что у него есть другая жизнь. Я полагаю, что у него есть любовница, я даже уверена в этом. Мне кажется, что он глубоко несчастен, как и я. И он, и я представляем собой ужасный, нервный симбиоз, которого мы оба стыдимся. Но я не знаю, что он сделает, прочитав «Христианский мир». С одной стороны, он очень comme il faut: он хочет быстро сделать карьеру на дипломатической службе, он хочет выставить свою кандидатуру на выборах в парламент — вот, пожалуй, и все, чего он хочет, но и в сексуальном плане он вполне конкурентоспособен, и если ему покажется, что кто-то ущемляет его мужское достоинство, он способен совершить ужасные вещи. Я не знаю точно, что он может вытворить, но, если его озлобить, он может стать чрезвычайно изобретательным, и самое меньшее, на что он может пойти, — это устроить то, что вы называете скандалом. У него не будет реального мотива, чтобы устроить чудовищную сцену, но он сделает все, чтобы моя жизнь стала адом. Люди всегда поступают именно так. Особенно если им удается доказать, что ты поступила неправильно. Ты знаешь: ты гораздо коварнее меня. Я не знаю, что именно он сделает, но сейчас я больше всего хочу уехать домой. Повествование Натана заставило меня ощутить глубокую тоску по дому. Я больше не хочу жить в Нью-Йорке. Но я испытываю ужас перед возвращением домой, к своей семье. Они не так строптивы, как описал их Натан, но вовсе не такие умные и образованные, как сказано в книге. Он приписал им тонкий ум и образованность, усилив эти качества, и одновременно ущемил их совестливость и моральные устои. А они — самые обыкновенные зануды, которые проводят время уставившись в телевизор. Они были слишком скучны для него, чтобы вставить их в книжку, — именно это я хочу вам сказать. Я думаю, что долго не вынесу их присутствие, но у меня нет денег, чтобы жить одной, а просить мужа я ни о чем не хочу. Мне придется искать работу. Между прочим, я умею говорить на нескольких языках, мне всего двадцать восемь, у меня только один ребенок, и я не вижу никаких причин, которые помешали бы мне устроить свою жизнь. Любая бедная, хорошо воспитанная девушка может найти себе работу уборщицы. Мне придется заняться поисками работы и, как это делают все, попробовать продать себя.

Как вы думаете, почему он вас так любил?

Уберите из вашего вопроса так, и я отвечу. Я была хорошенькая, молодая умная женщина, и к тому же очень нуждалась в деньгах. Я любила, когда за мной ухаживают мужчины, — я была готова к этому. Я была рядом — жила этажом выше. Вверх-вниз. Он называл лифт по-латыни — deus ex machina.

Я была иностранкой для него, но не настолько, чтобы воспринимать меня как табу или как что-то эксцентрическое. Я была для него иностранкой, к которой можно было прикоснуться, я была для него не так скучна, как моя сверстница американка, к которой он был неравнодушен. Я не отличалась от того класса женщин, на которых он раньше женился, и, насколько я понимаю, если говорить об интересах, мы все были очень схожи меж собой: каждая обладала хорошими манерами, была умной, образованной, сговорчивой; все предыдущие жены неплохо уживались с Натаном, но я была англичанкой, и это обстоятельство делало ситуацию менее привычной. Ему нравилось, как я строю фразы. Перед тем как отправиться в госпиталь, он сказал мне: «Я человек, который влюбился в придаточные предложения». Ему нравилось, как я говорю, — и мои английские архаизмы, и школьный сленг. Как ни странно, все его американки до меня по-настоящему были шиксами, но поскольку я была англичанкой, даже в этом между нами была огромная разница. В «Христианском мире» меня удивило его романтическое представление обо мне. Быть может, человек всегда чувствует это, если читает о себе: если о вас написали, если вас превратили в действующее лицо в книге (если только персонаж не получился крайне отрицательным), сам факт того, что вы стали объектом чьего-то внимания, делает ситуацию загадочно-романтичной. Без сомнения, он преувеличил мою красоту.

Но он не изменил ваш возраст. Его не пугало, что вам двадцать восемь лет. Ему это нравилось.

Всем мужчинам нравится, когда тебе двадцать восемь. Это нравится двадцатидвухлетним мужчинам, и это нравится сорокачетырехлетним мужчинам. Двадцативосьмилетние мужчины также не сильно озабочены этим обстоятельством. Да, это очень хороший возраст. Лучше всего было бы никогда не становиться старше.

Что ж, вы и останетесь такой навек — в его книге.

Да, и у меня останется то платье, в котором я хожу в ресторан. Это совершенно обыкновенное платье, которое было на мне, в своем повествовании он превратил в нечто роскошное и прекрасное. Тот приятный старомодный вечер, который он устроил… У него были прелестные идеи пятидесятых годов о том, как провести выходной вечер в дорогом ресторане с женщиной, которая имеет от тебя ребенка и излучает сияние, отражающее игру гормонов. Как романтично и экстравагантно, как простодушно он преподнес мне браслет на мой день рождения! Какой сюрприз! Сюжет, отражающий исполнение желаний, выглядит весьма трогательным. Теперь уже поздно говорить о том, что я была тронута, но я действительно была растрогана до слез, и это еще мягко сказано. Мы могли бы жить романтической жизнью в нашем доме в Чизике… Я должна вас предупредить, что ему вряд ли хотелось всех этих вещей. Я даже не уверена, что он хотел меня. Он вполне мог желать меня как воплощение придуманного им художественного образа. И все же я думаю, что как бы он ни окрашивал в романтические цвета мою желанность и привлекательность, он изобразил меня очень четко и даже жестоко. Потому что, несмотря на всю свою любовь, он всегда видел ее — мою — пассивность. Я предпочитаю беседы. И да, я очень люблю деньги, я люблю хорошие вещи, я также люблю вести легкомысленный образ жизни, что ему, как я полагаю, вряд ли понравилось бы. Например, возьмем службу с рождественскими песнопениями. В действительности его не было рядом со мной в церкви, как написано в книжке, — там дело происходит в Лондоне, идет рождественская служба, и рядом с ним — жена, настоящая христианка; но смысл его повествования в том, что люди ходят на рождественскую службу просто для того, чтобы поразвлечься и послушать песенки, а не потому, что они верят в Иисуса Христа, или святую Деву Марию, или в других святых, — они идут в церковь, чтобы хорошо провести время. Думаю, он никогда не понимал этого во мне. Мне нравится пассивно наслаждаться жизнью. Я никогда не хотела сделать карьеру, мне было лень хоть пальцем шевельнуть ради этого. Многие люди совершают поступки не из еврейских побуждений или глубоких религиозных соображений — по крайней мере, они думают так, но на самом деле они просто совершают эти поступки, и им никто не задает никаких вопросов. Натан задавал слишком много вопросов — все они были очень интересны, но не всегда учитывали точку зрения другого. В его повествовании я похожа на всех остальных: он усилил и углубил каждую черту. Именно поэтому его операция была неизбежной: он также усилил и углубил свою болезнь, как будто она была придумана для романа. Это отказ писателя воспринимать вещи такими, какие они есть; он заново изобрел каждого, включая себя самого. Быть может, он хотел, чтобы его операция тоже была вымыслом, хотел посмотреть, что представляет собой эта драма. Не думайте, что это маловероятно. Он всегда повышал ставки, которые оплачивал, если я могу так выразиться, и вот однажды он поднял планку слишком высоко, и это убило его. «Христианский мир» — хорошая тому иллюстрация. Он сделал со своей жизнью то, что делал в литературе, и в конце концов дорого заплатил за это. В конце жизни он спутал две вещи, то есть сделал то, о чем всегда предупреждал других. И я тоже начала путать разные вещи: я начала с ним совместную работу над гораздо более интересной пьесой, чем разыгрывалась у меня наверху. То, что происходило этажом выше, являло собой еще один традиционный семейный фарс, поэтому каждый вечер садилась в наш deus ex machina, чтобы участвовать в самой древней романтической драме на свете.

«Ну давай же, спаси меня, рискни своей жизнью и спаси меня — а я спасу тебя».

Выживание совместными усилиями. Жизнестойкость любой ценой — природа всякого героизма. Жизнь — это действие. Что может быть более неанглийским? Я поддалась ему. Только мне удалось выжить, а ему — нет.

Вы ему поддались? А что, если ваш муж использует это и попытается отобрать у вас Фебу?

Нет, нет. Нельзя использовать художественное произведение в суде, даже для того чтобы выставить меня перед всеми как коварную и лицемерную обманщицу. Нет, не думаю, чтобы он пошел на это, каким бы обиженным ни казался. Я буду заботиться о Фебе, взяв на себя ответственность за дочь, а он будет изредка навещать ее; я уверена, тем все и закончится. Конечно же, моя мама очень расстроится. Что касается Сары, то такие вещи настолько далеки от нее, — она даже не будет знать, как ей себя вести. Мне кажется, она вряд ли отнесется к этому серьезно. Она подумает, что если бы Натан был жив, он обязательно бы изменил все имена перед тем, как закончить роман, — вот и все.

А вы будете Марией из «Христианского мира», по крайней мере для его читателей.

Буду, а что такого? Нет, я не буду страдать. Мне кажется, память о прошлом завораживает. Я помню один случай, когда я еще училась в университете: мне показали в толпе одну женщину и сказали, что она была любовницей Герберта Уэллса. Я была потрясена. Ей было девяносто лет, но возраст совсем не портил ее. Даже такие женщины, как я, обладают романтическими фантазиями.

Значит, все сработало в вашу пользу. Вот таким способом вы избавились от мужа, который подавлял вас как личность. И это счастливый конец. Вы спасены и теперь можете спокойно растить своего ребенка, помня, что нынче вы самостоятельная, обладающая чувством собственного достоинства женщина и вам не нужно совершать безумные поступки, сбегая из дому с другим мужчиной. Теперь вам вообще ничего не нужно делать.

Да, за исключением того, что тот бедняга, с которым я собиралась сбежать, умер, — не забывайте об этом. Смерть наступила внезапно. Жизнь продолжается, но его с нами нет. Время от времени судьба обрушивает на тебя удары, но ты можешь взять себя в руки и успокоиться. Ты делаешь глубокий вдох — и тогда неприятности сглаживаются, не нанося тебе тяжелой душевной раны. Но здесь все иначе. Он так долго оказывал мне поддержку — я имею в виду психологическую. Но теперь его нет даже в моем сознании. Однако я справляюсь со своим горем. В действительности я проявляю такие чудеса героизма, что даже не узнаю себя.

А что впоследствии это будет означать для вас?

О, думаю, я приобрела огромный жизненный опыт. Да, несомненно огромный. Я — примечание в жизни американского писателя. Кто мог подумать, что так случится?

Кто мог подумать, что бы будете его ангелом смерти?

Нет, роль постраничного примечания мне больше подходит, хотя я вполне могу понять, что кто-то может видеть меня в роли ангела смерти.

Это как в фильме Бунюэля: темнокожая молодая женщина, которую Бунюэль снял в одном из своих фильмов, — одно из загадочных существ и к тому же совершенно невинное, но роль, предназначенная ей, — это ангел смерти. Нечто еще более опустошающее душу, чем моя роль в «Христианском мире». Я ничего не делала, чтобы подстегнуть события, и все же, благодаря моей слабости, это произошло. Я думаю, более сильная женщина, чем я, обладающая более развитым чувством юмора, не так была бы поглощена ситуацией и лучше меня понимала бы, как поступать в данных обстоятельствах. Но, как я уже сказала, он сделал бы это с любой другой женщиной, пришедшей мне на смену. Как в «Майерлинге»[115], вроде кронпринца Рудольфа и Марии Вецеры. Она не была первой женщиной, кого он попросил покончить жизнь самоубийством вместе с ним, — она была первой, кто согласился на этот шаг. Впоследствии выяснилось, что он долго вынашивал планы о двойном самоубийстве.

Вы предполагаете, что Натан пытался покончить с собой?

Я думаю, что ему это удалось, хотя нет, он не хотел этого. Я думаю, что это была шутка, нечто вроде унизительной иронии, одна из насмешек судьбы, кара, которую он сам навлек на себя, — но он так этим восхищался! Человек хочет обрести заново свою мужскую силу, а вместо этого умирает! Нет, не этого он хотел. Он хотел обрести здоровье, силу и свободу. Он хотел снова быть мужчиной и получить силу, которая движет его мужским достоинством. Я была лишь инструментом, но кто же не играет эту роль в такой ситуации? Это и есть любовь.

Я хочу спросить вас, есть ли у вас какие-нибудь вопросы ко мне?

Я могу отвечать на вопросы, но не умею задавать их. Лучше вы спрашивайте меня.

Умная женщина, которая выучилась не задавать умных вопросов. Вы знаете, кто я, не так ли?

Нет. Впрочем, да. Я знаю, кто вы такой, и я знаю, кстати, почему вы вернулись назад.

Почему же?

Узнать, что тут произошло. И как здесь теперь обстоят дела. Узнать, что я сделала. Вам нужно досказать конец этой истории. Вы нуждаетесь в точных свидетельствах, в деталях, в мотивах. Вам нужна концовка. Да, я знаю, кто вы такой, — все та же беспокойная душа.

Вы выглядите усталой.

Нет, просто я немножко бледна и не причесана. Со мной все будет в порядке. Я плохо спала сегодня ночью. Я запуталась в своих семейных отношениях. Будто все мои беды, лежавшие у меня на плечах, упали и путами обвили мои лодыжки. Покорность — тяжкая штука, не так ли? Особенно если ты не уверена, что это правильно. Как-то раз я дремала в постели и внезапно проснулась: он был там. Присутствовал рядом со мной. Это был твой член. Он был как бы сам по себе. Где находилось остальное тело, где было все остальное? Он был такой упругий, что я сумела прикоснуться к нему. А затем он исчез в полусвете, и все остальное тело сконцентрировалось вокруг него. И я поняла, что это было только видение. Но на какое-то время он был рядом со мной. Прошлой ночью.

А каково тебе сейчас? В настоящее время?

Я начала новую жизнь, когда окончательно порвала с ним, снова стала писать и встретила тебя, — все, что случилось со мной, было действительно прекрасно. И я почувствовала себя намного лучше. Но снова жить в таком холоде для меня невозможно: это наполняет меня не ужасом, а невыносимой болью. Иногда на меня накатывает очередной приступ — такой сильный, что я даже не моту усидеть на месте. По субботам, как это бывает у всех людей, мой муж выкидывает разные штучки, и даже самой малости достаточно, чтобы привести меня в ярость, и я сказала ему, что больше не могу мириться с ролью старомодной, чужой для него жены. К сожалению, я ему уже как-то говорила об этом, но, конечно же, никаких действий от меня не последовало, и все, о чем я его предупреждала, мало на него подействовало. Знаете, что выматывает больше всего? Готовность ничего не делать. С другой стороны, если постоянно упоминать о чем-нибудь, то это обязательно произойдет. Честно говоря, мне скучно говорить об этом, объяснять, что это такое, но поскольку вы спрашиваете, я отвечу. Скучаю я, потому что вас нет рядом со мной. Теперь я думаю вот что: «Я не могу провести остаток жизни, так отчаянно скучая, не говоря уж обо всем остальном». Вы доставляли мне тайное удовольствие. Я вспоминаю наши беседы и напряженность этой прелестной болтовни. У большинства людей секс отрезан от любви, а любовь отрезана от секса. Я не знаю… Наши бесконечные, бесцельные интимные беседы — иногда со стороны эти разговоры могли бы показаться общением двух заключенных, но для меня это была эротика в ее чистейшей форме. Конечно же, для него это ощущение было совсем другим: оно меньше удовлетворяло его, поскольку он был человеком, всю жизнь получавшим удовольствие от секса, и в силу обстоятельств был вынужден поставить на этом точку. Но такие отношения имели власть надо мной. В то время это было потрясающе.

Вы, конечно же, любите поговорить, Мария.

Неужели? Что ж, человеку надо с кем-то разговаривать. С вами я точно могу поговорить. Вы хороший слушатель. С Майклом я никогда не могла поговорить. Я пыталась, но в ответ он смотрел на меня остекленевшими глазами, и тогда я брала в руки какую-нибудь книгу.

Тогда продолжайте разговаривать со мной.

Обязательно буду. Обязательно. Теперь я знаю, что такое привидение. Это человек, с которым ты ведешь беседы после смерти. Это и есть привидение. Человек, который все еще жив для тебя, и ты разговариваешь с ним, и беседы с ним никогда не прекращаются. Привидение — это привидение, созданное привидением.

Теперь пришла моя очередь изобретать тебя.

А как поживает твоя маленькая девочка?

Очень хорошо. Она научилась говорить. «Мне нужен листок бумаги». «Мне нужен карандаш». «Я иду гулять».

А сколько ей лет?

Скоро будет два годика.