"Другая жизнь" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

НА БОРТУ САМОЛЕТА

Вскоре после того как табло «Пристегнуть ремни» погасло, в центральном салоне самолета группа религиозных евреев организовала миньян. Я не слышал их из-за шума двигателей, но в солнечном свете, струившемся сквозь иллюминатор аварийного выхода, я видел, с каким неистовым рвением они молились. Они бормотали слова в чудовищном темпе — быстрее, чем несется мелодия в каприсах Паганини, — мне даже показалось, что они поставили перед собой цель молиться со сверхзвуковой скоростью, и сам процесс превращался для них в подвиг беспримерной физической выносливости. Трудно было даже представить, что можно с таким бесстыдством у всех на виду разыгрывать интимную драму, где души рвутся в клочья. Если бы какая-нибудь парочка сбросила с себя одежду и с равным пылом занялась любовью в проходе между кресел, наблюдение за ними в гораздо меньшей степени можно было бы отнести к вуайеризму.

Хотя ортодоксальные евреи занимали почти весь туристический салон, рядом со мной оказался совершенно обычный американский еврей вроде меня самого. Это был мужчина очень маленького роста, лет тридцати пяти, чисто выбритый, с очками в роговой оправе на носу; он то листал страницы утренней «Джерусалем-пост» — иерусалимской газеты, издаваемой на английском языке, — то с любопытством смотрел на покрытые кипами головы, качающиеся взад-вперед в залитом солнцем квадрате центрального салона.

Минут через пятнадцать после вылета из Тель-Авива он, повернувшись ко мне, дружески спросил:

— Ездили в Израиль по делам?

— Да нет, в гости.

Отложив газету в сторону, он поинтересовался:

— Ну и каковы ваши впечатления от всего увиденного?

— Простите, что?

— Каковы ваши впечатления? Что вы испытали, побывав там? Волнение? Гордость?

Я прекрасно понял, что за информацию он желает из меня выудить, но все еще думал о Генри, поэтому, не желая потакать праздному любопытству, ответил:

— Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду, — и принялся шарить в своем дипломате в поисках ручки и записной книжки.

— Вы же еврей, — улыбаясь, заметил он.

— Да. Ну и что с того?

— Разве на вас не произвело никакого впечатления то, что им удалось сделать?

— Никакого.

— А вы видели плантации, где они выращивают цитрусовые? Они же евреи, которые сроду не занимались сельским хозяйством, но цитрусовые плантации простираются там на многие мили. Вы даже представить себе не можете, что я испытал, увидев эти плантации. Евреи-фермеры! Подумать только! А еще меня свозили на военно-воздушную базу, — я просто не мог поверить своим глазам! Скажите, а хоть что-нибудь вызвало у вас душевное волнение?

Слушая его разглагольствования, я подумал: если бы его дедушка, живший в Галиции, а ныне ушедший в мир иной, смог бы, спустившись с небес на землю, совершить экскурсию по современному Чикаго, Лос-Анджелесу или Нью-Йорку он был бы растроган не меньше внука и его удивлению так же не было бы предела. Он бы сказал: «Мы никогда не были американцами, но теперь здесь живут миллионы американских евреев! Вы представить себе не можете, как меня поразил их вид! Они все выглядят как настоящие американцы!»

Чем можно объяснить комплекс неполноценности, возникающий у американских евреев, когда они сталкиваются с воинствующим сионизмом, представители которого дерзко заявляют, что они не только обладают правом на преображение иудейской души, но и смелостью для осуществления своих намерений?

— Послушайте, — сказал я своему соседу, — я не в состоянии отвечать на подобные вопросы.

— А знаете, на что я не могу ответить? Они приставали ко мне, чтобы я растолковал, почему американские евреи упорно продолжают жить в диаспоре, а я ничего не мог им сказать. После всего, что я увидел, я не знал, что говорить. Хоть кто-нибудь знает ответ на этот вопрос? Хоть кто-то может ответить?

Бедняга. Должно быть, его давно терзают сомнения. Возможно, он день и ночь сражается с собой, думая о своем подлинном «я», ложной идентичности и отчуждении. Они спрашивали его: «Что есть выживание еврея в современном мире? Что есть безопасность еврея? Что есть история еврейства? Если бы ты был хорошим евреем, ты бы уже давно жил в Израиле, был бы евреем в обществе себе подобных». Они говорили ему: «Единственное место на свете, где еврей может чувствовать себя человеком, — это Израиль. Только здесь ты — настоящий еврей, и все настоящие евреи — только в Израиле». А он был до смерти запуган, он был настолько угнетен их моральным превосходством, что не только не смог сказать им, но даже признаться самому себе, что это и есть одна из причин, по которой он не хочет здесь жить.

— Почему? — не переставая, спрашивал он, и его беспомощность перед данным вопросом была даже трогательной. — Почему евреи упорно продолжают жить в диаспоре?

Мне не хотелось проявлять полное равнодушие к человеку, пребывающему в смятении из-за серьезных проблем, но мне также не хотелось вести с ним долгие беседы, я был не в настроении подробно отвечать на его вопросы. Такие ответы я решил приберечь для Генри. Самым лучшим, решил я, будет дать ему почву для размышлений.

— Потому что им это нравится, — заключил я, вставая и пересаживаясь на свободное кресло через проход, на два-три ряда дальше от моего соседа, где меня никто бы не тревожил и где я смог бы сконцентрироваться на своих мыслях или даже написать Генри о том, насколько удивляет меня его новая жизнь.

Теперь моим соседом слева, у иллюминатора, оказался молодой человек с густой бородой, одетый в черный костюм с белой рубашкой без галстука, но застегнутой доверху на все пуговицы. Он читал молитвенник на иврите, одновременно поглощая шоколадный батончик. Это сочетание показалось мне довольно странным, но я со своим светским умом вряд ли гожусь для третейского суда: мне не пристало рассуждать, чем именно благочестие отличается от непочтительного отношения к религии.

Я поставил свой кейс на пол, — его «дипломат» стоял открытым на соседнем сиденье, — и принялся за письмо для Генри. Слова, которые я выводил, не лились свободно, как обычно. Я выжимал их из себя, понимая бессмысленность усилий: это было похоже на тушение пожара из пипетки с глазными каплями. Я писал и перечитывал письмо более двух часов, сознательно стараясь избегать придирок к Генри — практики, сложившейся в отношениях старшего и младшего брата с раннего детства.

«Ты хочешь, чтобы я видел только реальность политической жизни. Я ее вижу. Но я также вижу тебя. Ты — тоже реальность». Написав эти слова, я сразу их зачеркнул вместе со всем остальным; я писал, безжалостно вымарывая то, что создал, пока наконец не пришел к тому, что мне казалось самым близким к его пониманию вещей. Конечно, я не мог достичь с ним примирения, это было невозможно и к тому же не нужно ни одному из нас, но хотя бы мы могли с ним расстаться так, чтобы его чувства не были оскорблены и я не нанес бы ему новых обид, — я не хотел, чтобы повторилось то, что было при нашей последней встрече. Впрочем, лично я не верил, что Генри останется там навсегда: на Пасху к нему должны были прилететь дети, и я надеялся, что встреча с ними может все изменить, — однако я писал ему так, будто верил, что его решение окончательно и бесповоротно. Если Генри хочется так думать, значит, я тоже буду так думать.

На борту самолета «Эль-Аль» 11 дек. 1978

Дорогой Генри!

После того как мы с большим недоверием к обеим сторонам просеяли сквозь сито мотивы каждого из нас, обоюдно лишив друг друга достоинства, что осталось в итоге? Я непрестанно думаю об этом с тех пор, как сел на самолет, выполняющий рейс № 315. Ты стал еврейским активистом, вовлеченным в политические действия. Теперь ты — человек, которым движут идейные убеждения, ты изучаешь древний язык, на котором говорили твои далекие предки, и упорно продолжаешь жить на вершине каменистого холма в библейской Иудее вдали от своей семьи, своего дома, своих вещей и своих пациентов. А я превратился (если, конечно, тебе это интересно) в буржуазного семьянина, лондонского домовладельца и в свои сорок пять в самом ближайшем будущем стану отцом; на сей раз я женат на англичанке, выросшей в Великобритании и получившей образование в Оксфорде; она родилась в семье аристократов, которые с самого начала занимались ее воспитанием, даже в отдаленном смысле не напоминающим наше с тобой, — она сама тебе об этом расскажет, — так не воспитывали никого за последние несколько столетий. У тебя есть своя земля, свой народ, дело, за которое ты борешься; у тебя есть пистолет, есть враги и есть наставник — очень волевой наставник. У меня же нет ничего из того, что я перечислил. Но у меня есть беременная жена-англичанка. Разъехавшись в разные концы света, мы теперь равноудалены от той точки, с которой начинали свой путь. Знаешь, какая из всей этой истории мораль? Я вывел ее после нашей последней словесной дуэли в пятницу вечером, когда задал тебе дурацкий вопрос, почему ты не пристрелил меня. Мораль в том, что у нас больше нет семьи. Наша маленькая нация разорвана на куски. Думаю, я не доживу до того счастливого дня, когда наступят мир и покой.

А пока что — допустим, из чистого любопытства, а также из-за рушащихся на глазах старых фамильных ценностей и обязательств перед тобой — я двое суток подряд ломал голову, пытаясь понять причины, заставившие тебя перевернуть свою жизнь, хотя мне на самом деле не так уж и трудно нарисовать верную картину. Ты устал: тебе надоело удовлетворять желания других людей, выслушивать их мнения; тебе осточертела твоя мнимая респектабельность и — в силу обстоятельств — твоя тайная жизнь; и вот пришло время, когда старое существование начало тебя тяготить, но вдруг издалека грянул гром, и все озарилось ярким светом: там гнев и ярость, там сила, там проблемы, которые потрясли мир. Весь разлад еврейской души оказался вытащен на всеобщее обозрение: теперь это обсуждается в кнессете. Так зачем же противиться этому? Кто ты есть, чтобы на тебя надевали постромки? Я согласен с тобой. Что касается Липмана, я тоже испытываю слабость к подобным шоуменам. Они, естественно, воспринимают вещи безо всякой ретроспективы. Липман кажется мне человеком, для которого столетия недоверия к евреям, антипатии, угнетения и, как следствие, их жалкого положения в мире стали чем-то вроде скрипки Страдивари, по которой он, как еврейский скрипач-виртуоз, яростно водит смычком. В своих тирадах он рисует мрачнейшую реальность, и даже если не принимать на веру его речи, начинаешь думать, почему ты не веришь ему: потому, что он неправ, или потому, что таких вещей не говорят. Я спросил с излишним нетерпением, должна ли складываться твоя новая личность под воздействием необычной силы его воображения, в котором реальность предстает еще более красочной, чем в твоем. Но я сам уже знал ответ. А как иначе этого добиться? Предательское воображение создает каждого из нас, мы все — чье-то изобретение. Каждый из нас — это чудо, созданное колдовскими чарами, и одновременно каждый — волшебник, чей заговор может околдовать других. Мы все — авторы, сочиняющие других.

А теперь посмотри на страну, которую ты называешь своим новым домом: целая страна, вообразившая сама себя, задает себе вопрос: «Что, черт побери, значит — быть евреем?» Люди теряют своих сыновей, теряют руки и ноги, теряют то и это, пытаясь найти ответ. «Что есть еврей в первую очередь?» Этот вопрос всегда требовал ответа — звуки, из которых сложилось слово «еврей», не были созданы, как породы земли: чей-то человеческий голос как-то раз произнес «е-в-р-е-й», пальцем указав на соседа. Так это началось и с тех пор не прекращалось никогда.

Еще одно знаменитое место, в котором изобрели (или же повторно изобрели) еврея, — Германия при Гитлере. К счастью для нас обоих, как ты мне правильно напомнил в пятницу вечером, до нас были еще наши дедушки, которые, почесывая свои нелепые длинные бороды, задавались вопросом: неужели евреи должны подлежать уничтожению в Галиции? Вспомни, от какого жуткого наследия они тебя избавили, не говоря уже о том, что они спасли не только свою шкуру, но и нас; подумай о храбром изобретательном гении этих первопроходцев, которые приехали в Америку и поселились там навсегда. И вот теперь, исполненный боязни появления нового Гитлера и второго массового уничтожения евреев, миру является виртуозный скрипач из Агора и приносит с собой идею, порожденную нацистскими газовыми печами: он говорит, что надо смести все ограничивающие нас моральные табу, чтобы восстановить духовное превосходство евреев. Я должен тебе сказать, что в пятницу вечером мне иногда казалось, что евреи из Агора действительно стыдятся еврейской истории: им тяжело осознавать, кем когда-то были евреи, и они стесняются себя, думая, кем они стали. Они выказывают всяческое отвращение к диаспоре и ее «ненормальностям» — к тому самому, что можно найти в любом классическом антисемите, которого они ненавидят. Интересно, как бы ты назвал музей восковых фигур, где были бы выставлены копии твоих друзей, которые презрительно отзываются о каждом еврее в истории нации, считая его трусом, предателем или идиотом, если только он выказывал миролюбивые намерения и пропагандировал гуманистические идеи? Я бы назвал его Музеем Ненависти Евреев к Самим Себе. Генри, неужели ты думаешь, что в борьбе за то, какими должны стать евреи, победит Липман и его команда?

Несмотря на все, что ты наговорил, мне до сих пор трудно поверить, что твой махровый сионизм есть результат той чрезвычайной ситуации, в которой оказались евреи в Америке и которую ты чувствуешь всем своим нутром. Я никогда не осмелюсь порицать ни одного сиониста, чье решение ехать в Израиль основывается на ясном осознании того, что он бежит от внушающего ему опасение или подрывающего его дух антисемитизма. Будь антисемитизм реальной угрозой в твоем случае, или культурная изоляция, или, наконец, чувство личной вины за холокост, каким бы иррациональным оно ни было, — у меня не возникло бы вопросов к тебе. Но так уж получается, я совершенно уверен в том, что тебя искалечила и оттолкнула не жизнь в гетто, не ментальность гетто, и не Гой, и не его угрозы, а нечто совсем иное.

Ты умный человек и не будешь безропотно глотать всякую штампованную чушь, с которой носятся в Агоре: что американские евреи де жадно поглощают пищу, купленную во всяких злачных местах типа торговых центров; одним глазом они смотрят на толпы иноверцев, слепо не замечая нависшей над ними угрозы, а другим заглядывают в свою душу и находят там лишь ненависть к себе и стыд. Нет, гораздо приятнее воспылать любовью к себе, лучше быть уверенным в успехе. Вероятно, это и есть событие мирового значения, и его можно поставить в один ряд с историей, которую вы сейчас вершите в Израиле. История не создается так, как механик собирает машину, — личность способна играть роль в истории, хотя с первого взгляда это никому не видно, даже самому себе. Может быть, преуспевая в своей мирской жизни и пребывая в покое и безопасности в Вест-Оранж, забывая день ото дня о своем еврейском происхождении и в то же время оставаясь по рождению своему и сути своей евреем до мозга костей, ты сам создаешь историю еврейства, хотя и не подозреваешь об этом в каждый отдельно взятый момент, и тебе не нужно ничего говорить по этому поводу. Ты живешь в определенном времени и принадлежишь определенной культуре, и неважно, осознаешь ты это или нет. Ненавидящие себя евреи? Генри, в Америке полным-полно неевреев, которые почему-то, насколько мне известно, ненавидят сами себя; Америка — страна, в которой навалом чикано — американских мексиканцев, которые хотят походить на техасцев, а техасцы лезут из кожи вон, чтобы походить на жителей Нью-Йорка. И на Ближнем Востоке найдется немало придурков, которые пытаются, хочешь, верь, хочешь, нет, думать и действовать как евреи. Говорить «еврей» и «гой» про Америку значит попасть пальцем в небо, потому что Америка не такая и идеология в Штатах сильно отличается от идеологии Агора. Затасканная метафора о стереотипах и злачных местах в Америке также не описывает твою полную ответственности жизнь в тех краях, какой бы она ни была — еврейской или иной: в ней было столько же конфликтов, как и везде; она была напряженной и имела такую же ценность, как и жизнь любого другого человека; твоя жизнь, с моей точки зрения, вовсе не была похожа на «жизнь Райли» — это была настоящая жизнь, один из ее отрезков. Подумай еще раз, какую часть своей жизни, которую ты называешь бессмыслицей, ты хочешь отдать в обмен на догматы сионизма, которые они вколачивают тебе в голову? Между прочим, никогда раньше я не слышал от тебя слова «гой», произнесенного с оттенком интеллектуального превосходства. Мне это напоминает дни, когда я, будучи еще первокурсником, жил в Чикаго и болтал с каждым встречным и поперечным о люмпен-пролетариате, думая, что такие разговоры подтверждают мое глубокое понимание американского социума. Когда я видел пьянчужек, выползавших из пивных баров на Кларк-стрит, я с торжеством бормотал себе под нос: «Вот он, люмпен-пролетариат!» Я думал, что кое-что понимаю в жизни. Откровенно говоря, мне думается, ты больше узнал о том, «что такое гой», от своей швейцарской подружки, чем когда-нибудь сможешь узнать в Агоре. Истина в том, что ты можешь научить их, а не они тебя. Попробуй сделать это как-нибудь в пятницу вечером. Расскажи им за ужином о своем романе с девушкой из Швейцарии и про все наслаждения, которые ты с ней испытал. Ты сможешь добавить несколько живых деталей к их абстрактному образованию: пусть поймут, что такое гой.

Твоя приверженность сионизму имеет, на мой взгляд, мало общего с реальностью; ты говоришь, что теперь чувствуешь себя настоящим евреем, евреем до мозга костей; что раньше ты подвергался опасности — психологически жил в смирительной рубашке антисемитизма, разгулявшегося в Нью-Джерси. Но твои слова не делают эту эскападу оправданной, если говорить о подлинности ощущений. Наоборот, твой случай — это классика. Сионизм, насколько я понимаю, родился не из заветной мечты евреев о том, что они когда-нибудь перестанут жить в вечной опасности, что они перестанут существовать в изоляции, перестанут подвергаться жестокостям, социальной несправедливости и преследованиям всяческого рода. Сионизм родился из четко осознанного желания избавиться от всего, что кажется типичным в поведении евреев и с точки зрения сионистов, и с точки зрения европейцев-христиан, — из желания коренным образом изменить сами формы существования евреев. Созидание другой жизни — это с самого начала было ядром антимифа. Это одна из разновидностей легендарных утопий, манифест человеческой трансформации в самом крайнем его проявлении, — и с самого начала эта утопическая идея была обречена, неосуществима в том виде, как она была задумана. Еврей может стать новым человеком, если он этого захочет. В первые дни существования нового еврейского государства эта идея нравилась всем, кроме арабов. Весь мир болел за евреев, за их успехи, так же как и сами «новые евреи» гордились собой и своими достижениями на своей земле. Именно поэтому, я думаю, Израиль в одночасье стал очень популярен: нет больше типичных евреев, вот здорово! Во всяком случае, теперь я понимаю, почему ты попал под действие гипноза в сионистской лаборатории, проводящей над евреями эксперимент под названием «Израиль»; когда я думаю о тебе в связи с данными обстоятельствами, для меня это перестает быть загадкой. Вся мощь, все возможности для изменения реальности воплощаются для тебя в Мордехае Липмане. Мне не нужно говорить о том, что власть оружия для изменения реальности тоже имеет определенную привлекательность.

Мой дорогой Ханок (я заклинаю тебя именем того анти-Генри, которого ты хочешь откопать в Иудейских холмах), надеюсь, что тебя не убьют, пока ты будешь искать новые пути. Если своим врагом ты считал слабость, пока находился в изгнании в Саут-Оранж, то на твоей родине в Израиле твоим врагом может оказаться избыток силы. Ее нельзя преуменьшать — не у каждого хватает мужества в сорок лет рассматривать себя как сырую глину, из которой можно слепить что угодно; не у каждого есть силы расстаться с уютным, благополучным существованием, когда оно становится безнадежно чужим, и добровольно принять на себя все трудности, связанные с переездом в новое место. Никто не уезжает так далеко, как ты, и — как видно по всем признакам — не адаптируется к новому образу жизни так легко, как ты, благодаря своей дерзости, или упрямству, или безумию в чистом виде. Мощную жажду обновления (или, как это называет Кэрол, диверсии против семьи) нельзя утолить — она требует немалых физических усилий. Несмотря на лишающее тебя силы духа поклонение Липману — харизматической личности с удивительной жизнестойкостью, — ты фактически более свободен и более независим, чем мне показалось вначале. Если правда состоит в том, что ты подвергаешь себя жестким ограничениям и живешь в чудовищном разладе с самим собой для собственного удовольствия, тогда ты прав, ты мудро используешь свою силу воли, и все, что я раньше наговорил тебе, не имеет никакого значения. Может быть, там тебе и место, может, именно этого тебе хотелось всю жизнь — заниматься военным ремеслом, в котором отсутствует чувство вины.

Кто знает, возможно, через пару лет твоя жизнь изменится и у тебя появятся более веские причины для обитания на исторической родине, которые будут понятны мне (при условии, что ты будешь еще поддерживать связь со мной), и твои мотивы для переселения в Израиль будут совпадать с мотивами многих людей, которые там живут; другими словами, причины твоего переезда станут более весомыми и значимыми, чем те, которые есть у тебя сейчас. Несомненно, сионизм — весьма тонкая материя, он выражает не только еврейское мужество и храбрость, поскольку евреи, совершающие храбрые и мужественные поступки, — это не исключительно израильтяне или сионисты. Нормальный/ненормальный, сильный/слабый, мы/я, добрый/не очень добрый, — но есть еще одна противоположность, еще одно различие, о котором ты практически ничего вчера не сказал: иврит/английский. В Агоре только и разговоров, что про наступление антисемитизма, про возрождение еврейского самосознания, про приход евреев к власти, но от твоих друзей я и слова не слышал об иврите и реальности огромной культуры, которую этот язык несет с собой. Скорее всего, я заговорил об этом потому, что я писатель, но до сих пор не могу понять, почему это никому не приходит в голову, ведь ты в первую очередь окружил себя ивритом, попал в его среду, а не в атмосферу героики; точно так же, как если бы ты навсегда уехал в Париж, ты бы жил в атмосфере французского языка, и на этом языке ты бы мыслил и приобретал жизненный опыт. Излагая мне свои доводы и объясняя, почему ты решил остаться в Израиле навсегда, ты, к моему удивлению, талдычил про героизм, мужество и применение силы, но ни слова не сказал о культуре, в которую погрузился. Или, быть может, ты еще придешь к этому, когда начнешь чувствовать утрату родного языка и англоговорящей среды, которую, на мой взгляд, ты так глупо бросил.

По правде говоря, если бы я встретил тебя на улице Тель-Авива с девушкой в обнимку и ты бы сказал мне: «Мне нравится солнце и запах фапафелей[90], мне нравится иврит, я продолжаю работать стоматологом и прекрасно себя чувствую в еврейском мире», вот тогда бы у меня не возникло ни слова возражения. Это бы соответствовало тому, что я называю «нормальным», я бы лучше понял такое твое поведение, чем твое стремление войти в историю народа, которому ты не принадлежишь. Я не понимаю твоего желания разделять идеи и участвовать в действиях, которые многие люди считают неоспоримыми для себя, потому что они строят новую страну; у них не было надежды, не было будущего, и любое начинание представляло для них очень сложную задачу. Сама эта идея, несомненно, была блистательной, гениальной, необыкновенно смелой и мощной в тот исторический период, но, еще раз повторяю, с моей точки зрения, она не имеет к тебе никакого отношения.

А пока что — даже если я буду напоминать тебе нашу мамочку, которая всякий раз напутствовала тебя этими словами, когда ты, старшеклассник, уходил на тренировку по бегу с барьерами, — я хочу сказать тебе: «Ради бога, будь осторожен, береги себя». Я не хочу приезжать сюда в следующий раз для того, чтобы забрать твои останки.

Твой единственный брат Натан

P. S. По моей подписи ты можешь видеть, что я не удосужился сменить свое имя, хотя в Англии, в поисках своего анти-Я, при старом удостоверении личности я скрываюсь под инициалами Н. Ц.

Далее я занес в свою записную книжку все, что запомнил из разговора с Кэрол, состоявшегося накануне вечером; разница во времени с Нью-Джерси составляла семь часов, и Кэрол уже собиралась готовить детям ужин, когда я позвонил ей из отеля в качестве уполномоченного перед отходом ко сну. С момента исчезновения Генри прошло уже пять месяцев, и за это время с Кэрол произошли значительные изменения, не менее удивительные, чем с Генри: она тоже перестала быть мягкой и доброй. Эта женщина, умевшая великолепно приспосабливаться к любым условиям, всегда казалась мне загадкой, но теперь она вооружилась: она насквозь пропиталась совершенно не подходившим ее спокойной натуре цинизмом и ненавистью, чтобы отразить нанесенный ниже пояса удар, — только так она могла залечить свою глубокую рану. В результате впервые в жизни я почувствовал в ее голосе властные нотки, к которым примешивалась свойственная женскому полу мольба о помощи, и задумался над тем, смогу ли я и дальше играть роль семейного миротворца. Можно ли стать счастливее, если ты рвешь и мечешь? Наша парочка в этом плане представляла для меня большой интерес. Люди несправедливо относятся к гневу: гнев пробуждает к жизни и доставляет массу удовольствий.

— Я провел пятницу вместе с ним в его поселении, а затем остался на ночь. Я не имел возможности позвонить по телефону, чтобы вызвать такси, потому что там все религиозны и в Шаббат никто ни к кому не приезжает и никто не уезжает, поэтому меня некому было везти. Итак, я вынужден был остаться там на субботу. Я никогда не видел его в таком отличном состоянии, Кэрол: он буквально пышет здоровьем, если тебе это интересно. Можешь спрашивать меня обо всем, что хочешь.

— А он что, выполняет все эти еврейские ритуалы?

— Кое-какие — да. В основном учит иврит. Он необыкновенно увлечен своими занятиями. Генри говорит, что его решение окончательно и бесповоротно и что он не вернется обратно. Он сейчас пребывает в бунтарском настроении. Он не раскаивается в содеянном ни на гран и вроде бы совсем не скучает по дому. Никаких сомнений и колебаний я не заметил. Он сейчас в полной эйфории.

— Ты называешь это эйфорией? Его увела от меня какая-то мерзкая израильская сучка, вот и вся история. Эта тварь наверняка там проходит военную службу: сиськи вперед и автомат наперевес, провались она ко всем чертям.

— Я тоже так думал, но на поверку оказалось все иначе: у него нет никакой женщины.

— А у этого Липмана есть жена? Может, он ее трахает?

— Липман для Генри — гигант мысли. Я не думаю, что карты легли так, как ты говоришь. Секс для него — не главное. А он сжег свои корабли и все лишнее вместе с ними. Он обнаружил в себе дух агрессии, чему весьма способствовал Липман. Он нашел в себе силу, открыл волю к переменам. Он выявил благородные цели и приобрел чистые мысли. Мне сдается, Генри принял на себя роль своевольного и упрямого сына, пошедшего вразрез с традициями семьи. Для его души требовалось более широкое поле деятельности.

— А что, свое захолустье, эти задворки мира он считает под ходящим местом для бурной деятельности? Там же пустыня, дикие необжитые земли.

— Но там библейская пустыня.

— Ты хочешь сказать, что там замешана религия? Его отношения с Богом?

— Для меня это не менее странно и непонятно. Где он этого набрался, не представляю.

— Я-то знаю, откуда ноги растут. Вы жили в маленьком гетто, когда были детьми, и все, что мы имеем на сегодняшний день, — это наследие вашего чокнутого папаши; вот Генри и вернулся к истокам семейного безумия. Только он свихнулся на другой почве, каждый сходит с ума по-своему.

— Никогда не считал его сумасшедшим.

— Я-то всегда думала, что мой муж немного «ку-ку». Если хочешь знать правду, я всегда считала, что вы оба придурки, просто ты лучше устроился. Твое безумие никогда не проявлялось в жизни — все свои бредовые мысли ты загнал в литературу и заработал на этом состояние! Ты превратил свое сумасшествие в доход, но все же вы оба — психи ненормальные, и до сих пор твои книги несут на себе печать семейного помешательства на еврейской теме. Генри — типичный шизик, только его психопатия расцвела буйным цветом несколько позже, чем у всех Цукерманов.

— Объясняй его поведение как хочешь, но Генри не выглядит сумасшедшим и не разговаривает как сумасшедший, и он никогда не терял связи с реальностью. Он ждет не дождется, когда дети приедут к нему на Пасху.

— Только не говори мне о детях! Я не хочу впутывать их во все эти дела. И никогда не впутывала. Если бы я хотела, чтобы мои дети участвовали во всех взрослых делах, я бы вышла замуж за раввина. Я не хочу этого, мне это неинтересно, и, думаю, им это тоже неинтересно.

— Мне кажется, Генри твердо надеется увидеть детей на Пасху.

— Он приглашает нас всех или только детей?

— Мне кажется, он ждет только детей. Без тебя. Я так понял, что их визит к отцу — дело решенное.

— Я их одних никуда не пушу. Если он выжил из ума и сотворил с собой такое, его безумия хватит на то, чтобы взять в оборот Лесли и превратить его в несчастное существо с закрученными локонами-пейсиками, в бледную немочь с белым как смерть лицом, эдакого жуткого религиозного болванчика. И уж конечно, я не отпущу к нему своих девочек, потому что он может бросить их в ванну, обрить их наголо и выдать замуж за мясника.

— Думаю, у тебя сложилось неправильное впечатление обо всем из-за того, что я не смог позвонить тебе в субботу. Ты нарисовала страшную картину. Но его увлекла не слепая вера ортодоксальных евреев — он полюбил саму Иудею. Это место, по всей видимости, дает ему больше возможностей понять, кто он есть и где его корни, поскольку теперь его со всех сторон окружает еврейский мир и еврейская религия.

— Какие такие корни? Уже тыщу лет как он утратил все эти корни. Насколько мне известно, он живет в Нью-Джерси с незапамятных времен. Все это чушь собачья.

— Делай что хочешь. Это твое право. Но если дети увидятся с ним на Пасху, их посещение откроет шлюзы для восстановления ваших отношений. В настоящее время все свои силы и энергию он отдает борьбе за правое дело евреев, но, когда он увидит детей, все может измениться к лучшему. Пока он ограждает себя еврейскими идеалами, это невозможно, но когда рядом с ним будут дети, он сможет понять для себя, действительно ли с ним произошли революционные перемены или же это был кратковременный бунт. Последний юношеский взрыв. А может, это последний мощный взрыв зрелого человека. Все едино: в нем бурлило желание сделать свою жизнь более глубокой. Его желание, безусловно, было подлинным, но средства для его осуществления он избрал искусственные. Сейчас он пребывает в мстительном настроении: он хочет расквитаться со всем, что, как он считает, тянет его назад. Его до сих пор не отпускает от себя прошлое во всей его совокупности. Но когда эйфория потихоньку уляжется и он увидит детей, это может дать толчок к примирению с тобой. Разумеется, если ты этого хочешь, Кэрол.

— Мои дети возненавидят это место. Они были воспитаны мною и Генри, и они не захотят иметь ничего общего с религией. Если мой бывший муж хочет жить в Иудее, выть и стонать, читая молитвы, и биться головой об пол, пусть поступает как знает. Но детям там нечего делать. Они останутся здесь. И если он хочет их видеть, пусть сам приезжает сюда.

— Но если он откажется от своих убеждений и решит вернуться обратно, примешь ли ты его?

— Ты меня спрашиваешь, что будет, если он придет в чувство? Конечно же я приму его. Дети пока держатся, но им не очень-то весело без отца. Они страшно расстроены. Они скучают по нему.

Я не сказала бы, что они в растерянности, потому что у меня чрезвычайно разумные дети. Они очень точно представляют себе, что там происходит.

— Неужели? Ну и что там происходит?

— Они думают, что у их отца нервный срыв. И они боятся, что я тоже сорвусь.

— Разве ты можешь съехать с катушек?

— Я точно рехнусь, если он украдет детей. Если он будет упорствовать в своем безумии, я тоже свихнусь.

— Я полагаю, что все, что с ним происходит, — последствия этой чудовищной операции.

— Я тоже так думаю. Конечно, так оно и есть. Мне кажется, что он боится смерти и потому хватается за Господа Бога как за соломинку. Это для него как магическое заклинание: своей верой он успокаивает себя, что подобное больше не повторится. Епитимья. Ах, это слишком ужасно. И совершенно бессмысленно! Никто не предполагал, что с ним может случиться беда!

— Могу ли я предложить тебе следующее: когда наступит еврейская Пасха, ты сможешь…

— А когда еврейская Пасха? Я даже не знаю, когда наступает еврейская Пасха, Натан. У нас ничего такого не было. Мы никогда не праздновали Пасху, даже когда я жила с моими родителями. Даже мой отец, владелец обувного магазина, не отмечал еврейские праздники, он был свободен от этого. Он даже не думал о Пасхе — он думал только о гольфе, что дает ему три тысячи очков вперед по сравнению с его зятем-недоумком, если сравнивать их мыслительные способности по эволюционной шкале Дарвина. Религия! Сплошной фанатизм и предрассудки, война и смерть! Бред сивой кобылы! Средневековая чушь! Если бы они снесли все церкви и все синагоги, а вместо этого понастроили бы полей для гольфа, наш мир стал бы намного лучше!

— Я только пытаюсь донести до тебя мысль: если ты хочешь, чтобы Генри когда-нибудь вернулся домой, не запрещай ему встречаться с детьми на еврейскую Пасху.

— Но я не хочу, чтобы он возвращался ко мне, если он такой псих. Я не хочу жить до конца своих дней с безумным евреем. Твоя мать терпела это, а я не хочу и не буду!

— Знаешь, что ты можешь сказать ему? «Слушай, Генри, ты можешь быть евреем и в Эссексе».

— Да не будет он меня слушать.

— Между прочим, ты выходила замуж за еврея. И он женился на еврейке.

— Нет. Я выходила замуж за очень красивого высокого парня, обаятельного, искреннего и ответственного человека, спортсмена, который к тому же был преуспевающим стоматологом. Я не выходила замуж за еврея.

— Я не знал, что тебя обуревают все эти чувства.

— Сомневаюсь, что ты вообще хоть что-нибудь про меня знаешь. Для тебя я была просто занудой, женой твоего брата Генри. Конечно же, я не была истинной еврейкой в полном смысле слова, но кому какое до этого было дело? Таков был единственный приличествующий нам способ существования — относиться к подобным вещам поверхностно. И Генри не просто царапнул ногтем эту проблему по поверхности — он погрузился в нее с головой, бросив нас, натворив всяких дел. Я не хочу иметь ничего общего с этими узколобыми фанатиками, этими суеверными выродками — со всяким сбродом, с кем он поддерживает отношения. Я решительно против того, чтобы моих детей втянули во все это безобразие.

— Значит, чтобы вернуться домой, Генри должен снова стать таким же неевреем, как ты?

— Правильно. Без свисающих кудерьков и тюбетеечки. Для чего я в колледже изучала французскую литературу? Для того чтобы он разгуливал по городу в своей дурацкой шапочке? В каком я окажусь положении, если он вернется домой? Может, он хочет, чтобы я заняла место в выставочной галерее его баб? Для меня вся эта ситуация невыносима. И чем серьезнее люди относятся к тому, что происходит у нас в семье, тем омерзительней это кажется. Низко и подло. От всего, что он вытворяет, меня тошнит. Все внутри переворачивается. Сплошное позерство.

— Пусть будет как будет. Если ты хочешь сохранить семью, используй другие методы. Скажи ему: «Возвращайся домой, изучай иудаику здесь, продолжай учить иврит, читай Тору…»

— Он читает Тору?

— По ночам. Это необходимая составляющая, чтобы стать настоящим евреем. Аутентичность — так он это называет. Только в Израиле он может обрести аутентичность, только там имеет смысл все, что происходит вокруг.

— Неужто? Пока он был здесь «ненастоящим» евреем, все шло прекрасно. И у него, и у его баб. Послушай, в Нью-Йорке живут миллионы евреев. Неужели все они — не настоящие? Это просто не укладывается у меня в голове. Я хочу жить как люди. Для меня еврейская аутентичность — самое последнее дело, и я не хочу, чтобы меня загоняли в рамки этих понятий. Если это то, что ему нужно, нам больше не о чем говорить.

— Итак, ты видишь, как распадается ваша семья, но не будешь ничего предпринимать исключительно потому, что твой муж хочет быть евреем в полном смысле этого слова?

— О господи, еще ты будешь мне излагать прописные истины о том, что такое семья. Или о том, что значит «быть евреем». Знаешь, почему я хочу разрушить семью? Потому что мой муж, американец, как я думала, человек моего поколения, моей эпохи, свободный от предрассудков, совершил гигантский скачок назад во времени. Что касается моих детей, то у них вся жизнь связана с этой страной. Здесь у них друзья, здесь у них школа, здесь их будущие университеты. По духу своему они не пионеры — открыватели новых земель, как Генри. У них не было такого отца, как у Генри, и они не поедут праздновать Пасху на свою историческую родину и не пойдут ни в какую синагогу! Об этом не может быть и речи! Никаких синагог в нашей семье! Никакой кошерной еды в нашем доме! Такая жизнь не для меня. Хрен с ним, пусть остается там, пусть целуется со своим гребаным иудаизмом в поисках аутентичности. Пусть остается! Пусть найдет себе какую-нибудь настоящую еврейку, построит с ней дом, а посередине поставит шалаш, в котором они оба будут справлять все свои еврейские праздники. Но здесь об этом не может быть и речи. Я не допущу, чтобы кто-то бродил вокруг нашего дома, трубя о возрождении евреев!


Я закончил свои записи, когда наш самолет был уже на полпути к Лондону. Молодой человек, сидевший рядом со мной, все еще изучал молитвенник. Разорванные обертки от трех-четырех шоколадных батончиков валялись на свободном кресле между нами, а от него самого, всю дорогу не снимавшего широкополой шляпы, шел тяжелый дух. Поскольку в самолете не было сквозняков, вентиляция работала нормально и температура воздуха была комфортной, я, глядя на своего соседа, ломал голову, будто взял на себя роль его мамочки, уж не заболел ли он от переедания сладкого? Если снять с него шляпу и сбрить бороду, он был бы похож на одного из моих старых знакомых, может быть, на одного из тех, с кем я вырос в Нью-Джерси. Но затем я подумал, что за последние дни я встречался с массой людей: с посетителями кафе, с прохожими на улице Дизенгофф и рядом с гостиницей, когда ждал такси, — его лицо несло на себе типичный отпечаток еврейской породы, напоминая многие израильские лица. Молодой человек точно походил на кого-то, с кем я встречался в Америке, — может, это был его близкий родственник, а может, и он сам, тот же еврей, но в новом обличье.

Перед тем как положить свой блокнот обратно в кейс, я перечитал все, что написал Генри. Почему бы тебе не оставить этого беднягу в покое, подумал я. Еще одна тысяча слов, написанных твоей рукой, — это как раз то, что ему нужно: жители Агора используют мои странички в качестве стрельбы по мишеням. Не писал ли я это письмо для себя, для повышения собственного образования, стараясь представить в интересном виде события и факты, — сделав то, что не удалось моему брату? Оглядываясь назад и вспоминая минуту за минутой из тех двух суток, что я провел наедине с Генри, я осознал, что Генри не был похож на человека, живущего словно во сне. Пока я находился рядом с ним, я не раз пытался рассматривать его побег как освобождение от стеснявших его узких рамок бытия, приписывая его действиям высокую значимость, но в конце, несмотря на желание Генри стать новым человеком, его поступок стал мне казаться наивным и скучным, как всегда. Даже там, сидя на израильской пороховой бочке, он умудрился остаться совершенно заурядным, тогда как я надеялся — и, может быть, именно из-за этого и отправился в Израиль, — что он, освободившись от своей ответственности за семью, станет более загадочным и оригинальным, чем — чем старый Генри с его тривиальностью. Но ждать от Генри оригинальности означало бы то же самое, что ожидать от своей соседки, живущей за утлом, которую ты подозреваешь в измене мужу, что она внезапно окажется не кем иным, как самой Эммой Бовари, и более того, будет изъясняться с тобой на французском, достойном пера Флобера. Люди не раскрываются писателям как готовые литературные персонажи, обычно они являются только отправной точкой для творчества и, произведя первое впечатление, мало чем могут помочь в развитии образа. Большинство людей, включая самого романиста, его семью и ближайшее окружение, совершенно заурядны, и его задача — сделать так, чтобы они стали интересными для читателя. Это нелегко. И если Генри сам не смог превратиться в интересного человека, моя задача как литератора — сделать его таким.

Мне нужно было написать еще одно письмо, пока события последних дней были свежи в памяти, — я должен был ответить Шуки, чье письмо передали мне с оказией в гостиницу, и оно уже ждало меня на регистрационной стойке, когда утром я подошел к портье проверить почту. Я бегло просмотрел письмо в такси, по дороге в аэропорт, и теперь, когда у меня появилось время, чтобы внимательно прочитать его в тиши и спокойствии, я снова вынул его из кейса, вспоминая тех евреев, с которыми мне довелось пересечься за семьдесят два часа, и думая, какое впечатление произвел каждый из них на меня, какое впечатление я произвел на них и насколько Израиль воплотился в каждом из них. Я практически не видел самого Израиля, но по крайней мере начал понимать, что он представляет собой, если заглянуть в мозги некоторым его жителям. Я прибыл в это место с холодным рассудком, только чтобы посмотреть, что там делает мой брат, а Шуки пытался меня убедить, что и уезжаю я с холодным рассудком, что искры, разлетающиеся от костра, полыхающего в Агоре, не коснулись меня и моих мыслей. Он писал, что для меня очень важно не попасться на удочку, даже если я этого еще не осознал, что меня могут ввести в заблуждение. В мои сорок четыре года Шуки напоминал мне (хотя и в очень вежливой и уважительной форме) о том, о чем обычно говорят писателю (между прочим, первым об этом сказал мне мой отец, когда в двадцать три года я опубликовал свой первый рассказ): евреи там живут не для забавы, не для развлечения читателей и, упаси бог, не для собственного развлечения. Мне напомнили, чтобы я оценил всю серьезность ситуации, прежде чем мои шуточки-прибауточки пойдут гулять по городам и весям, выставляя евреев в ложном свете. Мне напомнили, что каждое слово, вышедшее из-под моего пера, может оказаться потенциальным оружием против нас, бомбой в арсенале наших врагов, и что в основном благодаря мне все теперь с радостью внимают всякой бредятине, которую излагают евреи-сумасброды в моих книжках, и что я делаю фарс из тяжелого положения в стране, хотя это ни в малейшей степени не отражает реального положения вещей.

Медленно перечитав удивившее меня письмо Шуки, я мог заключить только одно: от судьбы не уйдешь. На мое творчество всегда будут налагать всякие табу, и мой талант всегда будут зажимать в тиски. Эти упреки, думал я, будут бросать мне в лицо до самой смерти. И кто знает, если правы те ребята у Стены Плача, — может, и после.

Рамат-Ган 10 дек. 1978

Дорогой Натан!

Я сижу дома и волнуюсь за тебя: как ты там в Агоре? Больше всего меня беспокоит, что ты тоже можешь попасть под чары Мордехая Липмана. Меня также беспокоит, что ты неправильно истолкуешь его энергию и сочтешь его более интересной личностью, чем он есть на самом деле. Энергичные и живые евреи — твои постоянные литературные герои, и, по всей видимости, Липман станет одним из первых правонарушителей, занявших твое воображение. Нужно быть слепым, чтобы не видеть, как теперь тебя привлекает в его речах преувеличение роли евреев, как соблазнительна стала для тебя гипнотически действующая идея о вседозволенности евреев, отринувших всяческие ограничения, по сравнению с твоим полным писательским равнодушием к нашим благородным мыслителям-рационалистам, носителям разума и добра! Люди, которые тебе нравятся и которыми ты восхищаешься, однако, не завораживают твою душу; ты осторожен и внутренне подвергаешь себя строгой дисциплине, но вся твоя насквозь ироничная еврейская натура занята описанием сцен, которые отталкивают тебя в моральном плане; это твой антитезис — ничем не ограниченный и сверхсвободный еврей, чья жизнь представляет собой хорошо защищенный, охраняемый камуфляж, где под искажающей его облик маскарадной личиной он скрывает свое истинное «я», и чьи таланты ведут его не к диалектике, как у тебя, а к апокалипсису. Меня беспокоит и то, что в Липмане и его приспешниках ты увидишь неотразимо притягательный еврейский цирк, грандиозное представление, и то, что является источником морального вдохновения для одного из братьев Цукерманов, станет большим развлечением для другого — писателя, у которого имеется неодолимая склонность изображать все серьезное и даже жестокое в карикатурном виде. Знаешь, что тебя делает «нормальным» евреем, Натан? То, что ты приковываешь свое внимание к еврейской «ненормальности».

Но если Липман оказался настолько интересным для тебя, что ты решил обязательно написать о нем, прошу тебя не забывать следующее:

а) он вовсе не такая яркая личность, как может показаться при первом впечатлении: отступи на шаг — и от него ничего не останется, кроме громогласных речей; на поверку Липман совершенно не интересный, если не сказать тупоумный, человек; он просто чокнутый, видящий все только в одном измерении; он краснобай, болтун, который несет невесть что и притом всегда заблуждается, и т. д., и т. п.;

б) если слушать одного Липмана, то он может сбить тебя с пути. Но Липман — это еще не все общество, он — отбросы общества; для человека постороннего его пламенные речи могут показаться истиной в последней инстанции, и поскольку он — один из здешних натренированных ораторов, которые всегда, в любую минуту могут преподнести тебе всю идеологию, ты можешь счесть его воплощением Израиля. На самом деле он самый заурядный параноик и самый страшный экстремист, каких только может породить сложившаяся в стране ситуация, и хотя потенциально он может принести гораздо больше вреда, чем сенатор Джозеф Маккарти[91], — мы говорим о сходных явлениях: они оба психопаты, отдалившиеся от страны и попирающие здравый смысл, — они проходят по периферии обычной, каждодневной жизни страны (которой ты, между прочим, совершенно не видел);

в) короче говоря, про нашу страну можно сказать гораздо больше, чем ты слышал в Агоре от Липмана и его компании и даже от меня в Тель-Авиве (еще один персонаж с обочины истории — оригинал, сломленный печалью); но если ты захочешь в качестве материала для своей книги использовать тирады Липмана или мои речи, помни: ты играешь с огнем, так как люди гибнут за правое дело, о котором мы говорили. Молодые люди действительно идут на смерть за то, о чем мы спорили с тобой. Мой брат погиб в борьбе за это, и мой сын тоже может погибнуть в борьбе за это, так же как и сыновья других людей, но они идут на смерть, потому что воюют за нечто большее, чем карикатурно искаженные идеи Липмана, фигляра и шута.

Здесь не Англия, где иностранцы могут прожить всю свою жизнь и так ничего и не понять. Даже за несколько часов ты пропитываешься новыми яркими впечатлениями в такой стране, как наша, где каждый может открыто высказать свое мнение в любом месте, куда бы его ни занесло, и где общественная политика постоянно и горячо обсуждается всем населением, — но пусть и это не сбивает тебя с толку. Здесь делают ставку на серьезные проблемы, и каким бы томительным ни было мое неослабевающее отвращение к тому, что происходит здесь многие годы, как бы неприязненно я ни относился к той разновидности сионизма, которую поддерживает мой отец, я, несмотря на приступы гнева, все же связываю себя с борьбой Израиля за свои права; я несу определенную ответственность за эту страну, и хотя это чувство не знакомо тебе, оно владеет мной, ибо это моя жизнь. Разочарование — это тоже своеобразная забота о своей стране. Однако меня волнует не то, что ты публично заденешь мою национальную гордость; я беспокоюсь о другом: если (или когда) тебе придется писать о своем посещении Агора, средний читатель Натана Цукермана непременно будет отождествлять Израиль с Липманом. И неважно, что именно ты напишешь, но образ Липмана у тебя получится рельефней всех остальных, и средний читатель запомнит этого героя лучше других и подумает: он — это Израиль. Липман ужасен, Липман — сторонник крайних мер, и если поставить знак равенства, Израиль ужасен, Израиль — сторонник крайних мер, и голос фанатика будет звучать как голос всего государства. Это может принести нам много вреда.

Я не отношусь к опасности так, как к ней относятся в Агоре, но это не значит, что никакой опасности не существует. Если, с моей точки зрения, фанатизм в Агоре представляет собой большую опасность, есть и другая опасность, кроме этой, и она не менее реальна и не менее страшна. Я не говорю это с агрессией — я не обвиняю все другие нации в том, что они настроены против нас, что делают, к примеру, члены липмановской оппозиции, но у нас есть злобные клеветники, которые нас презирают: с некоторыми из них ты обедал несколько дней назад в Лондоне, еще один такой деятель брал у меня интервью на Би-би-си, многие работают на Флит-стрит[92] и по всей Европе. Когда ты стоишь лицом к лицу с Липманом, ты понимаешь, что он лгун, фанатичный сукин сын, сторонник правого крыла, искажающий принципы, на основе которых созидалось наше государство, но для своих читателей ты в образе Липмана представишь всю сущность прогнившего насквозь сионизма, истинное лицо еврейского государства, которое они подадут всему миру как шовинистическое, милитаристское, агрессивное и одержимое жаждой власти.

Более того, твои читатели скажут, что еврей написал очень крутую штуку, где он наконец-то выложил всю правду про Израиль. Натан, это очень серьезно: у нас есть враги, с которыми мы постоянно находимся в состоянии войны. И хотя мы намного сильнее их, нас нельзя считать непобедимыми. Эти войны, где на карту поставлена жизнь наших детей, неизбывно переполняют нас ощущением близкой смерти. Мы живем как человек, которому постоянно достаются синяки и шишки, поэтому в опасности не наша жизнь, а наша психика, наш здравый рассудок. Наш здравый рассудок и наши сыновья.

Прежде чем ты сядешь за свой новый роман, чтобы позабавить Америку Липманом, остановись на минутку и подумай о том, что я тебе сейчас расскажу, — это очень яркий пример, быть может чересчур яркий, но я постараюсь изложить все ясно и четко.

Если бы арабы в 1973 году напали на нас в Рош ха-Шана[93], а не в Йом-Кипур[94], нам всем действительно было бы плохо. В Йом-Кипур практически все сидят дома. Нельзя никуда ездить, нельзя никуда ходить, нельзя путешествовать; многим этот праздник не нравится, но всё равно все сидят дома: так проще. Итак, когда они напали на нас в тот день, хотя все оборонные силы были ослаблены по причине излишнего доверия и заносчивости, а также непонимания намерений другой стороны, — когда прозвучал сигнал тревоги, все были дома. Тебе нужно было лишь попрощаться с семьей. Никого не было на улицах, и ты мог сразу попасть туда, куда нужно, ты мог вывести танки на фронт, и все было очень просто. Если бы они напали на нас неделей раньше, если бы разумные люди подсказали им, что надо выступить в Рош ха-Шана, тоже праздник, но не так строго соблюдаемый, когда полстраны уезжает на отдых в какое-нибудь другое место — десятки тысяч едут на Синай, в Шарм-эль-Шейх, южане едут в Тверию со своими семьями, — так что если бы они напали на нас в тот день и всем пришлось бы сначала доставлять свои семьи домой, а только потом присоединиться к своему боевому подразделению, и дороги были бы забиты, потому что люди шли бы по ним в разных направлениях, и армия не смогла бы вывезти большие трейлеры и танки на фронт, — вот тогда мы действительно попали бы в беду. Они бы сразу вступили в страну, и у нас сделался бы полнейший хаос. Я не говорю, что они завоевали бы нас, но нам пришлось бы сражаться по колено в крови, и наши дома были бы разрушены, и детей бы атаковали в укрытии, и все обернулось бы полным кошмаром. Я специально указываю тебе на это, и не для того, чтобы иметь случай напомнить тебе о школе военного мышления, где лозунг: «Жизнь Израиля поставлена на карту», а только для того, чтобы продемонстрировать тебе, насколько иллюзорны многие вещи.

А теперь следующий пункт. Фактически все, что у нас есть, мы получаем из-за границы. Я говорю об этих вещах потому, что если бы мы не получали товаров из-за границы (сюда я включаю плутоний), арабские страны не стали бы терпеть нас ни минуты. Знаешь, за счет чего мы можем их сдерживать? Только не за счет наших ресурсов — мы получаем денежные средства из чужого кармана, и, как я уже жаловался тебе пару дней назад, большую часть денежных средств нам выделяет Картер, и мы существуем на деньги, что ассигнует нам конгресс. То, что мы имеем, оплачивает из своего кармана один дядечка из Канзаса, часть его налоговых отчислений идет на вооружение евреев. А зачем, спрашивается, ему давать деньги евреям? Противная сторона старается сломить нас, уничтожить на корню эту поддержку, и их аргументы становятся день ото дня все весомее: пусть Бегин поможет им еще немного, проводя свою глупую политику, и тогда они смогут спровоцировать ситуацию, при которой желание евреев прекратить обстрелы и бомбежку не станет настолько сильным, что решительно ни один человек в США не будет чувствовать себя обязанным отстегивать три миллиарда долларов в год, чтобы жиды были при оружии. Для того чтобы непрекращающимся потоком текли долларовые подачки, американцы должны верить, что израильтяне остаются более или менее такими же, как всегда, — приличными людьми, совершающими достойные поступки. Но Липман совсем не таков. И если Липман и его команда — совсем не те евреи, которым они хотят давать деньги, я их не виню. У него, может быть, имеется оригинальная точка зрения, которая увлекает и очаровывает еврейского писателя-сатирика, но на черта это нужно какому-нибудь дяденьке из Канзаса, и зачем он будет тратить свои тяжким трудом заработанные бабки на такую околесицу?

Между прочим, ты пока еще не встречал такого араба — точную копию Липмана, который тоже обрушивал бы на тебя всю дичь своего краснобайства. Я уверен, что в Агоре ты слышал разговоры Липмана про арабов и про то, что евреи должны управлять ими, но если ты не слышал, как арабы говорят о власти, если ты не видел их у власти, то для тебя, как для писателя, превращающего любую ситуацию в гротеск, открывается широкое поле деятельности. Ты уже знаком с еврейскими разглагольствованиями, ты уже слышал всякую чушь, которую они несут, но каким бы занимательным персонажем ни оказался для тебя Липман, арабские разглагольствования и арабская чушь слабо отличаются от его идей, а личности, извергающие эту блевотину, не менее уродливы, чем твой герой. Проведи неделю в Сирии — и ты обеспечен материалом для своих фарсов на всю жизнь. Не попадайся на удочку одиозности твоего Липмана: его близнец-араб так же мерзок, а может, еще хуже, чем он. И еще: пусть тебя не вводит в заблуждение парень из Канзаса. У него более сложная натура, чем ты думаешь.

Надеюсь, в том, что я тебе говорю, ты усматриваешь не только высокую комедию, но видишь и всю серьезность моих мыслей. Комизм очевиден: Шуки, патриот и пиарщик, Шуки, призывающий к солидарности, к ответственности каждого еврея, — это тот самый Шуки, твой развратный гид, некогда водивший тебя на улицу Яркон. Пусть будет так: я смехотворный, крученый-верченый урод, безнадежно запутавшийся в требованиях нынешней сложной ситуации, как и любой другой человек начиная с сотворения мира. Но с другой стороны, у тебя теперь есть еще один персонаж, созвучный твоему творчеству. Напиши об израильском оппозиционере вроде меня, импотенте в политическом смысле, человеке, у которого душа разрывается на части и который до смерти устал быть недовольным всем и вся. Но будь осторожен, изображая Липмана.

P. S. Я почти не сомневаюсь, что тебе и раньше доводилось слышать такие аргументы от евреев в Америке. Сам я всегда думал, что ты не можешь творить, пока не узнаешь мир, который описываешь, лучше, чем людей, нападающих на тебя. Американские евреи всегда занимают сильную оборонительную позицию, и в каком-то смысле эта оборонительная позиция и есть американский иудаизм. Поскольку из Израиля открывается широкая перспектива, мне всегда казалось, что в Америке оборонительная позиция евреев превращается в гражданскую религию. В этом пункте я иду даже дальше, чем ты со своей придирчивой критикой. «Как ты можешь нас предавать?» И вот опять мы возвращаемся на круги своя. С одной стороны, есть евреи, в которых глубоко укоренилось чувство опасности, уязвимые евреи, попадавшие в ситуации с самым зловещим исходом; и, с другой стороны, есть очень опасный еврейский писатель, потенциальный разрушитель, все творчество которого направлено на ложное истолкование и ниспровержение всего на свете; и этот еврейский писатель — не только старый еврей, пишущий книги; но поскольку ты хочешь быть веселым и ироничным, описывая явления, которые предполагают отношения «за» и «против», поскольку, как это ни парадоксально, ты обладаешь истинно еврейским талантом показывать вещи в нелепом, смешном или абсурдном свете, включая — увы! — и еврейскую уязвимость, он часто становится тобой. На симпозиуме, что проходил здесь, в Израиле, в 1960 году, тебя громогласно и прилюдно осудил один израильтянин американского происхождения за то, что в своем творчестве ты непростительно слеп к ужасам войны и к истреблению евреев Гитлером; теперь, двадцать лет спустя, ты наконец возвращаешься сюда только для того, чтобы я рассказал тебе о трех миллиардах американских долларов, без которых мы могли бы попасть в весьма затруднительное положение. Сначала — шесть миллионов, потом — три миллиарда долларов; нет, это еще не конец. Увещевания и предостережения, политические расчеты, подспудный страх катастрофического исхода — все это еврейское беспокойство (если я правильно выражаюсь по-английски) есть нечто, о чем никогда не приходилось думать твоим современникам — американцам нееврейского происхождения. Что ж, это их беда. Обществу, в котором ты живешь, где знаменитые писатели не зависят от давления общественности, какую бы славу они ни стяжали и как бы ни швырялись деньгами, будет даже забавно узнать, что все обстоятельства, описанные тобой, вполне реальны, вне зависимости от того, нравится тебе это или нет.

На борту самолета «Эль-Аль» 11 дек. 1978

Дорогой Шуки!

Хватит называть меня нормальным евреем. Нет такого животного, да и откуда бы ему взяться? Как могут быть нормальными все пертурбации истории? Я так же анормален, как и ты. Сейчас я достиг уже зрелого возраста и в силу данных обстоятельств превратился в самую мягкую разновидность ненормальности. И это дает мне право прийти к следующему заключению: весьма спорно, что именно из-за Липмана весь зал конгресса будет чесать себе затылки по поводу выделения трех миллионов долларов, а не из-за тебя. Ведь Липман, как ни посмотри, — бескомпромиссный патриот и истинный верующий, чьи моральные принципы ясны и прямолинейны, чьи риторические пассажи справедливы и легко доступны всем и для кого идейная программа нации вряд ли может быть предметом сарказма. Товарищи вроде Липмана всегда пользуются огромным успехом в Америке; они, честно говорю тебе, считаются вполне нормальными, и таких личностей даже иногда избирают в президенты, тогда как парни вроде тебя едва удостаиваются чести быть упомянутыми в конгрессе. Что касается рядового налогоплательщика, то он вряд ли будет считать, что сверхкритически настроенный вольнодумец-журналист идет в ногу со временем, чутко настраивая свое перо в лад с историческим парадоксом, поскольку в своих суждениях он обрушивает гром и молнии на ту самую страну, к которой глубоко привязан и симпатизирует ей так же, как я; точно так же этот самый налогоплательщик вряд ли отдаст предпочтение писателю, если сравнивать его с генералом Паттоном[95], чья маниакальная преданность национальной идее может быть не чужда жителям Канзаса, как считаешь ты. Если я буду писать про Шуки Эльчанана вместо Мордехая Липмана, это не принесет никакой пользы Израилю в конгрессе и не добавит популярности среди избирателей, как ты совершенно нереалистически представляешь себе. Ты также отрываешься от реальности, считая, что мой гипотетический роман, в котором я описал бы Агор и его обитателей, изменит историю евреев, если его прочтет мой конгрессмен. К счастью (или к несчастью) для истории евреев, конгресс не зависит от писательских сочинений, когда измышляет свои способы дележки наживы; представление о мире, которое разделяют 99 % населения земного шара, как в конгрессе, так и за его пределами, во многом основывается на…

Тут я заметил, что молодой человек, занимавший соседнее кресло, положил молитвенник на колени; он сидел, сложившись пополам. И ему, как мне показалось, явно не хватало воздуха. Теперь от него разило еще сильнее, чем прежде. У меня даже мелькнула мысль, что он эпилептик, которого может в любой момент схватить падучая, или же сердечник на грани приступа, поэтому я отложил в сторону незаконченное письмо для Шуки — мое чистосердечное раскаяние в преступлениях, которых я не совершал, — и, наклонившись к своему соседу, спросил:

— С вами все в порядке? Простите, но, может быть, вам нужна помощь?

— А-а, привет, Натан!

— Извините, что?

Слегка приподняв поле своей шляпы, он прошептал:

— Не хотел отрывать гения от работы.

— О боже! — воскликнул я. — Так это ты!

— Ага. Точно я.

Бегающие черные глаза и джерсийский акцент. Это был Джимми.

— Ластиг из рода Ластигов, Вест-Оранж. Бен-Джозеф, — сказал я. — Из ешивы «Диаспора».

— Теперь уже нет.

— Вы хорошо себя чувствуете?

— Немножко нервничаю, — признался он, перегнувшись через свой кейс. — А вы умеете хранить секреты? — И он прошептал мне прямо в ухо: — Я собираюсь захватить самолет.

— Ты? В одиночку?

— Нет, с вашей помощью, — прошептал он. — Вы припугнете их. Выбьете из них дурь вот этой гранатой. А я возьму пистолет.

— А для чего тебе вся эта заваруха, Джим?

— Не все ешивские умники одинаково отдают концы. — Взяв меня за руку, он поднес ее к боковому карману своего пиджака. Под тканью я нащупал твердый овальный предмет с рельефными насечками на поверхности.

Как это могло случиться? Я никогда не видел, чтобы служба безопасности работала так тщательно, как в Тель-Авиве, когда мы проходили контроль перед посадкой на самолет. Прежде всего, весь наш багаж был осмотрен по очереди офицерами в форме, которые, не стесняясь, перерыли все грязное белье, до последней пары трусов. Затем меня очень долго мучила молодая таможенница, задавая бесцеремонные вопросы о том, где именно я жил в Израиле и чем занимался до настоящего времени, а когда мои ответы вызвали у нее подозрение, она перелопатила мою сумку во второй раз, а потом вызвала еще одного мужика с переносной рацией, который стал допрашивать меня дальше в еще более грубой форме о причинах краткости моего пребывания и посещенных мною местах. Они настолько заинтересовались моим визитом в Хеврон и людьми, с которыми я там виделся, что я даже пожалел об упоминании этого места в беседе с ними. Только после того как я еще раз рассказал ему то же самое, что я уже говорил его коллеге из службы безопасности про Генри и Агор, и объяснил повторно, как я ездил из Иерусалима в Агор и обратно, и только после того как эти двое побеседовали на иврите, пока я ждал их у раскрытого кейса, чье содержимое было дважды перевернуто вверх тормашками, мне было позволено закрыть чемоданчик и пройти двадцать футов до стойки, где мои вещи еще раз подвергли досмотру перед посадкой в самолет. Мой «дипломат» перерыли трижды — в первый раз в нем покопалась женщина у стойки, во второй — охранник в форме перед входом в зал ожидания, и снова — в накопителе перед выходом к самолету компании «Эль-Аль», выполняющему рейс до Лондона. Как и других пассажиров, меня обыскали с головы до ног и заставили пройти через ворота-детектор, засекающие металл. Пока мы сидели в зале, ожидая объявления о начале посадки, все двери помещения были наглухо закрыты. Из-за этой тщательнейшей проверки, которой подвергаются все пассажиры, нас заранее уведомили, что являться в Тель-Авивский аэропорт следует за два часа до вылета по расписанию.

Что бы ни было в кармане у Джимми, это могло быть только игрушкой. Вероятно, та штука, которую я нащупал в его пиджаке, была лишь сувениром: камень, мячик или какое-нибудь изделие из разряда народных промыслов. Там могло лежать что угодно.

— Мы теперь вместе, Натан!

— Ты так думаешь?

— Не бойтесь, это не повредит вашему имиджу. Если все будет тип-топ, мы попадем в заголовки газет, и с этого момента начнется возрождение евреев. Кроме того, это будет главным козырем в ваших руках, учитывая вашу позицию по отношению к евреям. Люди увидят, что вы действительно волнуетесь об их судьбе. Это решительным образом перевернет отношение всего мира к Израилю. Вот, взгляните. — Из кармана штанов он вытащил листок бумаги, развернул его и протянул мне. Это была затрепанная по краям страничка из школьной тетрадки, в каких обычно пишут сочинения, — она сверху донизу была испещрена словами, написанными шариковой ручкой, в которой заканчивалась паста. Джимми велел мне положить листок на колени, пока я буду изучать его содержимое.

ХВАТИТ ВСПОМИНАТЬ!

Я требую от израильского правительства, чтобы оно немедленно закрыло и демонтировало мемориал жертвам фашизма «Йад ва-Шем», напоминающий нам о холокосте. Я требую это во имя будущего евреев. БУДУЩЕЕ УЖЕ ПРИШЛО! Мы должны навсегда забыть о преследованиях евреев. Мы никогда не должны произносить слово «нацисты», мы должны навсегда вычеркнуть их из своей памяти. Мы никогда больше не будем людьми с кровоточащей раной и шрамом на сердце. Мы блуждали почти сорок лет по пустыне, переживая великое горе. Теперь пришла пора покончить со всем этим! Мы больше не будем отдавать дань нашей памяти, вспоминая чудовищные злодеяния в залах мемориала «Йад вашем»! Отныне и навеки слово «нацист» никогда не будет ассоциироваться с землей Израиля, которой никто не сможет причинить вреда.

ИЗРАИЛЬ НЕ НУЖДАЕТСЯ В ГИТЛЕРАХ,

БОРЯСЬ ЗА ПРАВО БЫТЬ ИЗРАИЛЕМ!


ЕВРЕЯМ НЕ НУЖНЫ НАЦИСТЫ,

ЧТОБЫ БЫТЬ ИЗБРАННЫМ НАРОДОМ!


СИОНИЗМ БЕЗ ОСВЕНЦИМА!


ИУДАИЗМ БЕЗ ЖЕРТВ!


ПУСТЬ ПРОШЛОЕ ОСТАНЕТСЯ В ПРОШЛОМ!

МЫ — ЖИВЫЕ!

— Это заявление для прессы, — сказал он. — Отдам, как только будем на немецкой земле.

— Знаешь что, — проговорил я, отдавая ему листок, — у службы безопасности, сопровождающей эти самолеты, скорее всего нет чувства юмора. Будешь паясничать, продолжая в том же духе, тебя точно ждут большие неприятности. Они повсюду, и они вооружены. Перестань валять дурака, пока еще не поздно.

— Мне все равно, что будет со мной, Натан. Как я могу думать о себе, если я проник в самую суть последней еврейской проблемы? Мы мучаем себя воспоминаниями! Мы типичные мазохисты. И мучаем все остальное человечество, всех гоим. Я нашел ключ к новому существованию евреев: никаких «Йад ва-Шемов»! Никаких мемориалов жертвам фашизма, напоминающих о холокосте! Теперь мы будем страдать только из-за того, что нам не о чем страдать! Иначе, Натан, — мои пророчества уже записаны в «Пяти книгах Джимми», — иначе они уничтожат государство Израиль для того, чтобы уничтожить еврейскую память! Мы много раз напоминали им о том, что было, мы сами много раз вспоминали о том, что было, но хватит! Теперь мы должны забыть.

Он давно уже перестал говорить шепотом, и теперь уже я вынужден был сделать ему замечание:

— Не кричи, пожалуйста. — Затем я очень четко проговорил: — Я не хочу иметь к этому никакого отношения.

— Израиль — их обвинитель, еврей — их судья. В глубине души каждый гой знает это, потому что в глубине души каждый гой — отчасти Эльчанан. Вот почему во всех газетах, в ООН, повсюду они стремятся изобразить Израиль чудовищем. Это как дубинка, которой они колотят евреев: ты — обвинитель, ты — судья. Тебя и будут судить за малейшее нарушение, даже если ты не виноват ни на миллионную долю процента. Это и есть ненависть, которую мы поддерживаем своими воспоминаниями об их преступлениях в музее «Йад ва-Шем». Уничтожьте «Йад ва-Шем»! И не будет больше мазохизма, от которого евреи сходят с ума. И не будет больше садизма, подогревающего ненависть гоя! Только тогда мы сможем выступать против безнаказанности всех остальных! Мы будем свободны и будем так же блистательно нести свою вину, как они!

— Уймись ты, ради бога! От кого ты поднабрался таких идей?

— Ни от кого другого, как от Менахема Бегина!

— Правда? Ты общался с самим Менахемом Бегином?

— К сожалению, нет, но я очень хотел бы. Если бы я только мог вбить ему в голову эту мысль: «Менахем, Менахем, хватит воспоминаний!» Нет, я только подражаю великому Менахему. Знаете, как он скрывался от британцев во время террора? Переоделся раввином и прятался в синагоге! Фасон я позаимствовал у него, но самой великой идеей я обязан вам! Хватит! Хватит! Хватит вспоминать! Каждую мысль, которая приходила мне в голову, я почерпнул из ваших книг!

Я решил, что снова пришла пора сменить место, но тут Джимми, глянув в иллюминатор с таким видом, будто хотел удостовериться, что мы подъезжаем к Таймс-сквер, схватил меня за руку, объявив:

— На немецкой земле мы покончим с холокостом. Мы приземлимся в Мюнхене и покончим с этим кошмаром в том месте, где он зародился. Евреи без холокоста станут евреями без врагов! Евреи, которые никогда не были судьями, превратятся в неподсудных евреев, в евреев, которых наконец-то оставят в покое и просто дадут им жить. Еще десять минут — и мы перепишем наше будущее! Еще пять минут — и весь еврейский народ спасен!

— Спасай его в одиночку. Я пересаживаюсь на другое место. И послушайся доброго совета, мой друг: когда сядем, обратись за медицинской помощью.

— Да что вы говорите? — Он открыл кейс, откуда вынимал сладкие батончики, и сбросил в него молитвенник. Руку он не убрал, продолжая держать меня. — Никуда вы не пойдете. Палец уже на курке, Натан. Никакой другой помощи мне не надо.

— Ну хватит, Джим. Это уже чересчур.

— Когда я прикажу вам взять гранату, делайте что велено, только это, и ничего больше. Тихо и спокойно переложите ее из моего кармана в свой. Дальше вы становитесь в проходе, с невозмутимым видом идете к салону первого класса, я вынимаю пистолет, вы показываете всем гранату, и затем мы оба кричим: «Страданиям евреев пришел конец! Нет — новым жертвам!»

— Это типичная еврейская клоунада, от начала и до конца. Ты хочешь превратить историю в фарс.

— Мы переделаем историю. За тридцать секунд.

Я тихо сидел на своем месте, думая, что лучше всего будет потакать ему, пока представление не закончится. Затем я попробую сменить место. Вспоминая слова его «пресс-релиза», я решил, что в них есть определенный смысл, даже идея; с другой стороны, я не мог до конца поверить, что существует некая связь между превращением площади перед Стеной Плача в стадион, где выступает команда «Иерусалимских гигантов» с Джимми в роли центрового игрока, и призывом к уничтожению иерусалимского музея «Йад ва-Шем», построенного в память о холокосте. Мощные эмоциональные импульсы в этом парне привели его к решению уничтожить священный храм еврейской скорби и вместо этого создать свой музей, девизом которого были бы слова «Хватит вспоминать!», но мне показалось, что его идеи не были почерпнуты из какого-либо вразумительного источника. Нет, то, что он хотел совершить, не было символическим актом борьбы с культурными предрассудками, не было вызовом, брошенным еврейскому сердцу, сжимающемуся от печальных воспоминаний, — скорее это была маниакальная экскурсия в бессмысленный дадаизм, которую совершал бродяга, бездомный йиппи, бывший студент ешивы, что в одиночку хотел заменить собой целый оркестр. Под влиянием травки (и собственного адреналина) он стал персонажем, похожим на одного из тех сексуально озабоченных юных американцев, в существование которых не верит Европа; такие, как он, не заручившись поддержкой ни одного правительства, не работая от имени ни одной политической системы, старой или новой, а вдохновленные лишь сценариями комиксов, состряпанных ими самими, сексуально озабоченными, одинокими личностями, убивают поп-звезд и президентов. Третья мировая война будет развязана не подавленными властью националистами, ищущими политической независимости, как уже случалось в истории, когда сербы в Сараево убили наследника трона, а наглотавшимся колес полуграмотным одиночкой типа Джимми, который с легкостью забросит ракету в ядерный арсенал только для того, чтобы поразить Брук Шилдс[96].

Чтобы потянуть время, я оглянулся на наших соседей, которые с большим неодобрением смотрели на нас. Через проход от меня расположился человек, внешне походивший на бизнесмена: на нем была шикарная рыжевато-коричневая фетровая шляпа с мягкими полями и светло-бежевый пиджак с двубортной жилеткой, а на носу сидели очки с дымчатыми стеклами; он склонился к устроившемуся в центре ряда молодому бородатому парню, который всю дорогу читал молитвенник. Молодой человек был одет в длинный черный лапсердак, какой носят правоверные евреи, но из-под пальто торчали толстый шерстяной свитер и джинсы. Бизнесмен говорил ему по-английски:

— Разница во времени на меня очень плохо действует. Когда я был в вашем возрасте…

Я смутно надеялся, что услышу какую-нибудь религиозную дискуссию: оба мужчины некоторое время тому назад молились в миньяне.

Выждав несколько минут, я наконец обратился к Джимми, который теперь притих, будто из него весь порох вышел.

— Что там приключилось в ешиве?

— Вы храбрый человек, Натан, — сказал Джимми, вытаскивая из своего кейса и демонстрируя мне еще один сладкий батончик. Разорвав обертку, Джимми предложил мне откусить от батончика и сразу же вгрызся в шоколадку для пополнения энергии.

— Я видел, как вы садились на самолет. Я действительно втянул вас в историю.

— А что ты здесь делаешь, нарядившись в такую одежду? Скрываешься от преследования? Ты попал в беду?

— Нет-нет, просто следую за вами, если хотите знать правду. Я хочу познакомиться с вашей женой. Я хочу, чтобы вы помогли мне найти такую же хорошую девушку, как она. Я хочу девушку, воспитанную в старых английских традициях, вроде Марии.

— А откуда ты знаешь ее имя?

— Весь цивилизованный мир знает ее имя. Она — Дева Мария, Мать нашего Спасителя. Разве может еврейский горячий парень устоять против нее? Натан, я хочу жить в христианском мире.

— Тогда зачем рядиться в раввина?

— Вы уже догадались. Я знал, что догадаетесь. Это все мое еврейское чувство юмора. Я — вечный еврейский шут, никогда не мог удержаться, чтобы не разыграть комедию. Смех — это суть моей веры. Как и вашей. Все остроумные оскорбительные анекдоты я узнал, склоняясь к ногам великого писателя.

— Включая эту ерунду о «Йад ва-Шем»?

— Да будет вам. Вы думаете, что я фигней страдаю? На что мне сдался ваш гребаный холокост? Мне просто было любопытно, вот и все. Хотел посмотреть, что вы будете делать. Как все будет развиваться. Ну, вы понимаете, во мне скрывается великий романист.

— А как же Израиль? И твоя любовь к Израилю? У Стены Плача ты сказал мне, что собираешься остаться там на всю жизнь.

— Я так и думал, пока не встретил вас. Вы изменили все в моей жизни. Теперь я хочу шиксу — такую же шиксу, что вышла замуж за старого доброго Ц. Британку до мозга костей, в элегантном костюме. Хочу делать все, как вы, — пусть это называется актом исчезновения Yiddische[97] перед архигойкой, белой жрицей. Научите меня, Натан, как это делается, хорошо? Вы для меня как отец, Натан. И не только для меня — для целого поколения несчастных, дебильных торчков. Мы все — сатирики, благодаря вам. Все знают, вы — не хрен собачий, вы можете указать путь. Я бродил по Израилю, чувствуя себя вашим сыном. Вот так я иду по своей жизненной дорожке. Помогите мне, Натан. В Англии я всегда говорю «сэр» не тому, кому надо, — в моем восприятии все перепуталось, поступают ложные сигналы. Я нервничаю оттого, что кажусь им более нелепым, чем есть на самом деле. Мое прошлое так незначительно. Но так как мы с вами говорим на одном языке или по крайней мере считаем так, почему бы нам вместе не выделиться на фоне серой массы? Я всегда считал Англию одним из тех мест, где даже тень еврея имеет длинный нос, хотя я был знаком со многими американскими евреями, которые вообразили себе, будто эта страна — рай для «белой кости», истинных американцев, куда они могут проскользнуть, притворившись янки.

Конечно же, еврей нигде не может существовать без своей тени, но там, как мне всегда казалось, дела обстоят гораздо хуже. Разве не так? Могу ли я, Натан, вписаться в британское высшее ёбщество, смыв с себя еврейское клеймо? — Наклонившись ко мне, он прошептал: — Вы нашли способ не быть евреем, попав в нужную колею. Вы сбросили с себя все еврейское. Вы — такой же еврей, как «Нэшнл джеографик».

— Ты буквально создан для сцены, Джимми. Настоящий актер на потеху публике.

— Когда-то я был актером. Я уже вам говорил. В «Лафайет». Но сцена — нет, сцена подавляла меня. Не мог разрабатывать проекты. Игра без сцены — вот что мне нравится. К кому я должен почтительно относиться в Англии?

— К кому угодно, только не ко мне.

Ему это понравилось. Сладкий батончик успокоил Джимми, и теперь он смеялся — смеялся, утирая лицо носовым платком.

— Но мой кумир — вы! Именно вы вдохновили меня на все подвиги, вам я обязан своими оригинальными импровизациями. Все, что есть во мне, — заслуга ваша и Менахема. Вы оба — великие отцы-покровители, никого подобного вам я не встречал за всю свою жизнь. Вы оба — гребаные евреи, которым позволено нести что угодно, Эббот[98] из диаспоры и израильский Костелло[99]. Вас, парни, надо выписать в другой пояс, к примеру, к русским, обожающим борщ. У меня плохие новости, Натан. Получил из дома дерьмовые вести. Знаете, что было, когда одна тетка, социальный работник, позвонила моим предкам по междугородному телефону? Ответил мой старик, и она рассказала ему, что случилось, и попросила его выслать мне деньги на билет телеграфом в Иерусалим, чтобы я смог добраться домой. Папашу, кстати, тоже надо отправить в борщовый пояс. Вы знаете, что мой старикашка ответил ей? Он сказал: «Будет лучше, если Джеймс останется у вас».

— А что с тобой случилось? Почему он дал ей столь жизнеутверждающий ответ?

— Я прочел великолепную лекцию о законах кошера для туристов в гробнице царя Давида. Спонтанно, безо всякой подготовки. Называлась «Чизбургер и еврей». Рабби Гринспану это не понравилось. Так где мне остановиться в Лондоне? У вас с леди Цукерман?

— Попробуй в «Ритце».

— А как это пишется? Здорово я вас завел, правда? Ух ты! Несколько минут тому назад вы думали: «Какой-то еврей-придурок из крохотного городишки Вест-Оранж не придумал ничего лучше, как захватить „Эль-Аль-745“. И если у Израиля недостаточно проблем с Арафатом и его платком на голове, теперь они получат Джимми и его гранату». Я знаю ваше щедрое сердце. Когда вы думали о заголовках в мировой прессе, вас, должно быть, тошнило от евреев — ваших собратьев по перу.

— А что там у тебя в кармане?

— А-а, это? — Он рассеянно сунул руку в карман — показать мне, что там лежит. — Это ручная граната.

Последний раз я видел настоящую ручную гранату, когда меня учили бросать такие штуки во время боевой подготовки в Форт-Дикс[100] в августе 1954 года. Похоже, Джимми держал в руках настоящее оружие.

— Видите? — спросил Джимми. — А вот это — знаменитая чека. Может до смерти испугать. Пассажиры наложат полные штаны от страха. Дерните за чеку — и весь злополучный самолет, следующий рейсом триста пятнадцать Тель-Авив — Лондон, взлетит на воздух к едрене фене.

Вы действительно не поверили мне? Гы-гы. Какое разочарование! Слушайте сюда, шмук. Сейчас я покажу вам еще одну штуковину, в которую вы не верили.

Это был пистолет, который появился в первом акте Джиммовой пьесы. Затем должен был наступить третий акт, в котором этот пистолет выстрелит. Название пьесы: «Хватит вспоминать», а убийца — сын-самозванец, который узнал все, склоняясь к ногам великого писателя. Его жанр — клоунада: достигая кульминации, она разогревает ему кровь.

Не успел Джимми вытащить пистолет из своего кейса, как кто-то, подскочив к нему сзади, крепко прижал его голову к спинке кресла. Затем другой человек, стоявший в проходе, перекатился через меня — это был бизнесмен в дымчатых очках и элегантном бежевом пиджаке. Он вырвал из рук Джимми пистолет и ручную гранату. Тот, кто навалился на Джимми сзади, практически вырубил его. Из носа у Джимми лилась кровь, а сам он безжизненно лежал поперек своего кресла, прислонившись головой к иллюминатору. Затем из-за спинки кресла высунулась чья-то рука, и я услышал глухой звук крепкого удара по телу. Джимми сразу же начало выворачивать наизнанку. Меня же, к моему удивлению, вытащили с места одним рывком, — не успел я и глазом моргнуть, как оказался в наручниках, крепко обхвативших мои запястья. Пока меня волокли по проходу, пассажиры, дружно вскочившие на кресла, кричали нам вслед: «Убейте их!»

Троих пассажиров первого класса попросили покинуть свои места, и два офицера службы безопасности грубо втащили нас с Джимми в опустевший салон. Потом нам устроили шмон, заставив выворотить карманы; чуть позже мне впихнули в рот кляп и бросили на кресло у прохода, а Джимми раздели догола и разорвали всю одежду для досмотра. Одним рывком они резко потянули Джимми за бороду, будто надеялись, что она окажется настоящей и все волоски будут вырваны с корнем. Затем они поставили Джимми раком, и человек в бежевом костюме, натянув перчатки из латекса, засунул палец ему в задницу, — вероятно, он ковырялся в заднем проходе в поисках взрывчатых веществ. Когда офицеры удостоверились, что у Джимми нет никакого другого оружия, что он не обвешан никакой тайной аппаратурой и не прячет на теле секретное устройство, они швырнули его на соседнее с моим кресло, где заковали в наручники и ножные кандалы. Затем выдернули из кресла и поставили на ноги меня. Я был охвачен таким ужасом, что едва мог себя контролировать, однако в голове у меня промелькнула следующая мысль: если бы они считали, что я хоть как-то причастен к теракту, они бы уже давно искалечили меня. Я сказал себе: «Не за что им меня бить», но, с другой стороны, я все время боялся, что они в любую минуту могут нанести мне резкий удар по яйцам.

Мужчина в бежевом костюме и дымчатых очках сказал:

— Вы знаете, что русские сделали месяц назад с парочкой террористов, пытавшихся захватить алеутский самолет? Это были два араба, летевшие откуда-то на Ближний Восток. Русским насрать на арабов, как, впрочем, и на всех остальных. Так вот, они освободили первый класс, — продолжал он, обводя руками салон, — затащили туда этих парней, накинули полотенца на шею, а потом перерезали им горло и доставили на землю в виде трупов. — Офицер службы безопасности говорил с американским акцентом, и я понадеялся, что это мне поможет.

— Меня зовут Натан Цукерман, — сказал я, когда изо рта у меня вытащили кляп. Но никто и не думал освобождать меня. Я решил, что на всякий случай буду говорить с презрительными нотками в голосе. — Я — американский писатель. Вся информация обо мне в моем паспорте.

— Только солги мне, и я выпущу из тебя кишки.

— Понятно, — ответил я.

Его яркая одежда, дымчатые очки, американский английский, на котором говорят крутые парни, напомнили мне мошенников, слонявшихся по Бродвею в былые времена. Этот человек не двигался, как обычные люди, — он совершал броски; он не разговаривал — он сыпал оскорблениями; в его сплошь покрытом веснушками лице и в редеющих рыжеватых волосах я почувствовал нечто иллюзорное — будто он носил парик и был загримирован, а под театральным макияжем скрывался настоящий альбинос. У меня складывалось впечатление, будто я участвую в спектакле, но тем не менее я был до смерти перепуган.

Его напарник-бородач походил на мрачного громилу — такой типаж всегда внушает ужас окружающим; за всю операцию он не произнес ни единого слова, поэтому я не мог сказать, являлся ли он также евреем американского происхождения. Это был тот самый охранник, что сломал Джимми нос, а потом нанес сокрушительный удар кулачищем по его телу. Я уже видел его среди пассажиров экономкласса, к числу которых принадлежал и я: тогда на нем было длинное черное пальто, из-под которого торчали джинсы и толстый вязаный свитер. Теперь, избавившись от пальто, он нависал надо мной как громада, тщательно изучая мою записную книжку. Несмотря на все экзекуции, которым я был жестоко подвергнут по необходимости, я все же испытывал благодарность к этим парням за чудесное спасение: менее чем за пятнадцать секунд эти бравые ребята, предотвратив захват самолета, спасли полторы сотни человеческих жизней.

Однако тот, кто хотел взорвать нас всех, вряд ли мог испытывать благодарность к своим спасителям. Судя по окровавленной резиновой перчатке, валявшейся в проходе рядом с накладной бородой, у Джимми было разбито не только лицо: вероятно, из-за тяжелого удара в живот у него началось внутреннее кровотечение. Я гадал, не собираются ли они посадить наш самолет в каком-нибудь промежуточном пункте до Лондона, чтобы отправить Джимми в больницу. Мне даже не пришло в голову, что согласно инструкциям Израильской службы безопасности самолет следовало развернуть на сто восемьдесят градусов и отправить обратно в Тель-Авив.

Меня также не избавили от ректального исследования, которое, с моей точки зрения, продолжалось целую вечность: меня заставили нагнуться вперед, приковав наручниками к креслу; и хотя я был совершенно беззащитен перед ними, ничего ужасного, чего я до смерти боялся, не произошло. Оглядывая пространство полными слез глазами, я увидел нашу одежду, разбросанную по салону: мой рыжевато-коричневый пиджак, черное пальто Джимми, его шляпу, мои туфли… Затем палец в перчатке из латекса вытащили из моего заднего прохода, и меня снова швырнули на сиденье в одних носках.

Молчаливый громила из службы безопасности отнес мой бумажник и записную книжку в кабину пилота, а его энергичный бродвейский напарник вытащил из внутреннего кармана пиджака длинный черный бархатный футляр наподобие тех, в которых хранят драгоценности, и, не открывая, положил его на кресло прямо передо мной. На соседнем кресле скрючился Джимми: нельзя сказать, что он был в коме, — скорее он был полужив. Чехол, на котором он сидел, был сплошь заляпан кровью, и от этого запаха меня выворачивало наизнанку. Лицо у него исказилось до неузнаваемости: вся левая сторона распухла, а под глазом светился огромный синий фонарь.

— Мы хотели попросить вас рассказать нам о себе, и мы бы желали услышать от вас правду, то, чему мы могли бы поверить.

— Я с удовольствием это сделаю. Я целиком и полностью на вашей стороне.

— Да неужели? Как мило! Сколько еще ваших парней поднялось сегодня на борт?

— Мне кажется, здесь больше никого нет. К тому же я думаю, что он — никакой не террорист. Обыкновенный психопат.

— Но вы были вместе с ним. Кто вы такой?

— Меня зовут Натан Цукерман. Я — писатель, американец. Я ездил в Израиль навестить своего брата, Генри Цукермана. Ханока. Он живет в ульпане на Западном берегу.

— Как вы говорите? На Западном берегу? Если есть Западный берег, то должен быть и Восточный. Так где же он? Почему вы используете арабскую политическую терминологию, называя эти места Западным берегом?

— Ничего я не использую. Я просто ездил в гости к своему брату. А теперь возвращаюсь в Лондон, где я живу.

— А почему вы живете в Лондоне? Лондон — такое же гребаное место, как и Каир. Там арабы засрали уже все плавательные бассейны в отелях.

— Я женат на англичанке.

— А я думал, вы американец.

— Я и есть американец. Я автор книги, которая называется «Карновски». Имя мое достаточно хорошо известно, если это может вам помочь.

— Если вы такой известный человек, зачем тогда спутались с этим психопатом? Говорите правду, чтобы я мог поверить вашим словам. Чем вы занимались вместе с ним?

— До этого я видел его только один раз. Я встретил его в Иерусалиме у Стены Плача. А теперь он случайно оказался в том же самолете, что и я.

— Кто помогал ему пронести оружие на борт самолета?

— Только не я. Послушайте, я тут ни при чем!

— Тогда зачем вы пересели на другое место, чтобы оказаться рядом с ним? И о чем вы так долго разговаривали?

— Он сказал мне, что собирается захватить самолет. Он показал мне свое обращение к прессе. Он сообщил мне, что у него есть граната и пистолет и что ему нужна моя помощь. Я тогда подумал, что он — чокнутый, пока он не вытащил настоящую гранату. Он переоделся раввином, и мне показалось, что он хочет разыграть спектакль, но я ошибся.

— Вы держитесь потрясающе спокойно, Натан.

— Уверяю вас, на самом деле я испуган до мозга костей. Эта ситуация мне совсем не нравится. И я также хочу вам заявить, что к этой истории не имею никакого отношения. Абсолютно никакого. — Я предложил ему для установления моей личности связаться по радио с Тель-Авивом, чтобы из Тель-Авива позвонили моему брату в Агор.

— А что такое Агор?

— Поселение, — ответил я. — В Иудее.

— Теперь это уже Иудея, раньше вы говорили про Западный берег. Вы что, думаете, что я — жопа с ручкой ручкою вовнутрь? На хрена вешать мне лапшу на уши?

— Ну пожалуйста, свяжитесь с ними. Тогда все прояснится.

— И без них все очень быстро прояснится. Скажи, чудила, кто ты такой?

Так продолжалось не меньше часа: кто вы такой, кто он такой, о чем вы беседовали, где он был, зачем вы ездили в Израиль, вы что, хотите, чтобы я перерезал вам глотку, с кем вы встречались, почему вы живете вместе с арабами в Лондоне, и сколько еще таких сукиных сынов, как я, сегодня находится на борту самолета?

Когда другой офицер службы безопасности вернулся из кабины пилота, в руках у него был кейс, из которого он вытащил шприц для подкожных инъекций. Увидев это орудие, я потерял контроль над собой.

— Проверьте, кто я такой! — заорал я во всю глотку. — «Радио Лондон»! «Радио Вашингтон»! В любом месте вам скажут, кто я!

— Мы и так знаем, кто вы такой, — утешил меня энергичный охранник, вонзая иглу в бедро Джимми. — Вы — писатель. Успокойтесь. Вы написали вот это, — проговорил он, показывая мне листовку «Хватит вспоминать!».

— Я никогда в жизни этого не писал! Это все он! Я не мог написать такую чушь! То, что я пишу, не имеет к этому никакого отношения!

— Но здесь изложены ваши идеи.

— Ни в коем случае это не мои идеи! Он вцепился в меня мертвой хваткой, как собака. Точно так же он вцепился в Израиль, со всем своим гребаным безумием. Я пишу только художественную литературу.

Тут он тронул Джимми за плечо:

— Просыпайся, деточка. Пора вставать. — Охранник ласково тряс Джимми, пока тот не открыл глаза.

— Не бейте меня, — заскулил он.

— А кто собирается тебя бить? — переспросил энергичный офицер. — Слушай сюда, кусок идиота. Ты летишь в первом классе. Мы предоставили вам лучшие места.

Голова Джимми скатилась ко мне на плечо — тут он впервые понял, что я тоже нахожусь рядом с ним.

— Папочка, — вяло пробормотал он.

— Продолжай, Джим, — подбодрил его энергичный офицер. — Это твой папаша?

— Я только хотел пошутить, — пробормотал Джимми. — Немного развлечься, и все.

— Зная, что твой папаша тоже находится на борту? — спросил энергичный.

— Я ему не отец! — запротестовал я. — У меня нет детей!

Теперь Джимми начал заливаться слезами, и похоже, на сей раз рыдал он всерьез.

— Натан сказал, сказал мне: «Возьми это». Возьми это на борт. Вот я и сделал так, как он велел мне. Он мне как отец родной. Вот почему я сделал это.

Как можно спокойнее я возразил:

— Ничего подобного. Никакой я ему не отец.

Тут энергичный офицер взял в руки черный бархатный футляр, лежавший на спинке кресла передо мной.

— Ты видишь это, Джим? Я получил эту вещь в награду, когда закончил обучение в школе борьбы с терроризмом. Прекрасное старинное еврейское оружие, памятник древней культуры, которое мне подарили за то, что я был лучшим учеником в классе. — Уважение, с которым он открыл футляр, не допускало никаких язвительных замечаний. Внутри футляра лежал нож — кинжал с изящной ручкой из янтаря длиной около пяти дюймов и острым стальным лезвием, изгибавшимся на конце, как большой палец руки. — Старинная вещь из Галиции, Джим, живое напоминание о гетто, которое пережило жестокие века. Похоже на нас с тобой, Джим, и на тебя, Натан. Эту штуку использовали в те времена, чтобы сделать настоящих евреев из только что народившихся младенцев мужского пола. Это был приз лучшему выпускнику в качестве признания его твердой руки и железных нервов. Теперь наши лучшие резники — мохелы — стали хорошо подготовленными убийцами. Что ж, быть может, для нас так даже лучше. А что, если мы ненадолго одолжим эту штуку твоему папочке? Посмотрим, будет ли он в силах повторить библейский сюжет и принести в жертву своего сына.

Джимми, повизгивая, смотрел, как энергичный охранник рубил кинжалом воздух над его головой.

— Золотой клинок против психов! — произнес он. — Лучший детектор лжи, изобретенный человеком!

— Я все беру назад!

— Что ты берешь назад?

— Все!

— Вот и хорошо, — спокойно подытожил энергичный охранник. Засунув античное оружие в бархатный футляр, он аккуратно положил его на спинку сиденья — на тот случай, если придется снова показать кинжал Джимми.

— Я очень простой парень, Джим. Практически никакого образования у меня нет. Работал на бензоколонке в Кливленде, пока не сделал алию. Я никогда не принадлежал к элите, тусующейся в загородных клубах. Я протирал стекла автомобилей, мыл машины и менял покрышки. Брал шину за краешек и поддевал, чтобы она поддалась, ну и тому подобное. Грязная обезьяна, человек с бензоколонки. Я очень крутой парень, и если, быть может, мне не хватает интеллекта, зато очень хорошо развито подсознание. Оно у меня очень сильное и неподавляемое. Ты когда-нибудь слышал о сильном, неподавляемом подсознании? Мне даже не нужно, как Бегину, выставлять вперед обвиняющий указательный палец, чтобы оправдать свои действия. Я просто действую. Я говорю себе: «Это то, что я хочу сделать, и я имею на это полное право». И я делаю это. Ты не первый террорист, чей хуй я отрежу в качестве сувенира за то, что он вместо правды вывалил на меня ушат дерьма.

— Нет! — завыл Джимми.

Охранник опять вытащил обращение Джимми из кармана своих штанов и, заново просмотрев его, прочел несколько фраз:

— Закрыть музей холокоста, потому что его существование огорчает гоим? Ты действительно веришь в такую чушь, Джим, или это еще один из твоих приколов? Неужели ты в самом деле думаешь, что они не любят евреев потому, что еврей — это судия? Неужели это все, что их волнует? Это не трудный вопрос. Джим, ответь мне на него, пожалуйста. Трудный вопрос — это как может человек, садящийся на борт самолета в Тель-Авиве, пронести с собой все это железо. Мы еще успеем подвесить тебя за уши, чтобы получить ответ на этот вопрос, но сейчас я не об этом тебя спрашиваю. Пока мы не будем крутить тебе яйца, это попозже, мы еще поработаем с твоими глазными яблоками, с деснами и коленями, мы еще отыщем все укромные болевые точки на твоем теле, чтобы получить ответ на этот вопрос, но пока я тебя спрашиваю исключительно из личного интереса и для расширения кругозора грязной обезьяны из Кливленда с сильным, неподавляемым подсознанием: неужели ты действительно веришь во все, что тут понаписано? Говори, не смущайся: к грубому нажиму я смогу прибегнуть в туалете, когда мы там запремся вдвоем и я достану до всех укромных местечек твоего тела. А пока меня гложет чистое любопытство. В самой утонченной форме. Я сам скажу тебе, что я про это думаю, Джим, — я думаю, что это еще одно заблуждение, еще один самообман: вы, евреи, думаете, что можете выступать для них в роли судии. Разве я не прав, Натан, что вы, образованные евреи, склонны к серьезным заблуждениям?

— Думаю, что это так, — ответил я.

Он добродушно улыбнулся:

— Я тоже, Нат. Ну конечно же, вы можете случайно встретить мазохиста-нееврея, у которого в голове бродят мыслишки о моральном превосходстве евреев, но в основном, Джим, я должен тебе сказать, они думают совершенно иначе. Большая часть неевреев, услышав про холокост, плюет на это с высокой колокольни. Нам не нужно закрывать «Йад ва-Шем», чтобы помочь им забыть, — они и так уже забыли про холокост. Честно говоря, я не думаю, чтобы кто-нибудь, кроме евреев, был так сильно озабочен всем этим делом, как ты, — вот и Натан тебе скажет то же самое. По-честному, вот что я думаю: они в большинстве своем вообще не считают, что евреи для них — высший судия; наоборот, они считают, что евреи отхватили себе слишком большой кусок пирога, — мы слишком часто мельтешим перед глазами, нас не остановить, и мы, черт нас всех побери, сожрали слишком большой кусок пирога. Только попади в лапы к евреям, — которые все в преступном сговоре против всего мира, — и тебе каюк. Вот что они думают. Но тайный сговор евреев — это не сговор верховных судей, это заговор Бегиных! Он высокомерен, он неприятен, он бескомпромиссен — он говорит так, что ты и рта раскрыть не сможешь. Он — Сатана. Сатана затыкает вам рты. Сатана никогда не даст делать добро, каждый здесь Билли Бадд![101] А еще есть этот мужик, Бегин, который всегда будет затыкать вам рты и никому не позволит сказать ни слова! Потому что у него имеется ответ на все! В мире не найдется ни одного человека, который бы лучше воплощал в себе всю сущность двуличия, чем этот Менахем Бегин! Он главный специалист в этой области! Он говорит гоим, какие они плохие, и поэтому он сам может измениться и стать плохим! Вы думаете, они ненавидят еврейское суперэго? Нет, они ненавидят еврейское самосознание. Какое право эти евреи имеют на то, чтобы обладать самосознанием? Холокост должен был заставить их навсегда забыть о самосознании! Вот здесь-то у них и начинаются проблемы в первую очередь. Ты думаешь, они считают нас выше себя из-за холокоста? Мне неприятно говорить тебе об этом, Джим, но в лучшем случае они полагают, что немцы, пожалуй, слегка перехватили через край. Они думают: «Не может быть, чтобы они были такие плохие, даже если они все были евреями!» Если кто-нибудь скажет тебе: «Я ожидал большего от евреев», не верь ему. Он ожидал самого худшего. Вот что все они обычно говорят: «Мы хорошо знаем, что вы — свора голодных псов, и если дать вам палец, вы, сукины дети, всю руку откусите. Вы проглотите полмира, не говоря уж о бедной несчастной Палестине. Мы знаем про вас все, и теперь пришла пора поставить вас на место. А как? Каждый раз, когда вы сделаете хоть один шаг, мы будем говорить вам: „Но мы ожидали большего от евреев, мы предполагали, что евреи будут вести себя лучше“. Они предполагали, что евреи будут вести себя лучше? А что такое случилось? Поскольку я всего лишь толстолобая грязная обезьяна, я мог бы подумать, что это им надо срочно улучшить свое поведение. Почему это мы — единственный народ на свете, который целиком входит в эксклюзивный клуб моральных уродов с плохим поведением? Но видишь ли, истина в том, что никто нас не считал хорошими даже до холокоста. Разве не так думал Т. С. Элиот?[102] Я даже не буду упоминать Гитлера. Это все зародилось не в его крохотном умишке. Как зовут этого героя из стихотворения Т. С. Элиота, этого маленького еврея с сигарой? Скажите нам, Натан, — если вы написали целую книгу, если вы „хорошо известны“ и „напуганы до мозга костей“, вы должны быть в состоянии ответить на этот вопрос. Как зовут того маленького еврея с сигарой из замечательного стихотворения Т. С. Элиота?»

— Блайстайн, — ответил я.

— Блайстайн! Какое замечательное произведение создал Т. С. Элиот! Блайстайн! Великолепно! Ты думаешь, Т. С. Элиот возлагал большие надежды на евреев, Джим? Нет! Никаких надежд он на них не возлагал, если только не самые худшие. Все это тогда просто витало в воздухе: образ еврея с дорогущей сигарой во рту, идущего по головам и причмокивающего толстыми еврейскими губами от удовольствия. Что же они ненавидят? Не еврейское суперэго, дурень ты эдакий, нет! «Не делай этого, это нехорошо!» Нет, они ненавидят еврейское самосознание, говоря: «Я хочу это, и я возьму это», или же они говорят: «Я держу во рту толстую сигару, и, как вы, плевать я хотел на моральные нормы!» Да, но ты не можешь плевать на мораль! Ты — еврей, а еврей, как предполагается, должен быть лучше других. Ты знаешь, что я им говорю на заявление о том, что евреи должны вести себя лучше всех остальных? Я говорю: «Поздновато спохватились, ребята! Вы засовывали еврейских детей в газовые печи, вы разбивали им головы о камни, вы сбрасывали их, как мусор, в траншеи, и после всего этого вы думаете, что евреи должны вести себя хорошо? Как ты думаешь, Джим, сколько еще эти евреи собираются выть, вспоминая свой маленький холокост? А сколько еще все неевреи будут носиться с этим гребаным распятием? Спроси об этом у Т. С. Элиота. Речь не идет об одном-единственном несчастном святом, преданном смерти две тысячи лет тому назад, — я говорю об уничтожении шести миллионов евреев, которые только недавно были среди нас! Блайстайн с сигарой!» Послушайте, Натан, — сказал он, с добродушным юмором оглядывая меня, — если б только сегодня на борту этого самолета с нами был Т. С. Элиот! Я бы ему рассказал все про сигары. И вы бы помогли мне, Натан. Неужели вы, такая крупная фигура в литературе, не помогли бы мне вразумить великого поэта, прояснив ему кое-что насчет еврейских сигар?

— Если бы это было необходимо, — отозвался я.

— Следи за текущими событиями, Джим, — сказал моему соседу энергичный охранник, удовлетворенный словесными построениями в беседе со мной, и снова переключился на короткую образовательную программу, предназначенную в рамках полета для заблуждающегося автора листовки «Хватит вспоминать!»: — Вплоть до тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года евреи не причиняли им беспокойства, пока сидели у себя на своей маленькой исторической родине. До того времени только странные арабы хотели стереть с лица земли это крохотное государство Израиль, к которому все так великодушно относились. Да, евреям исключительно по доброте душевной дали крохотную территорию, которую едва можно найти на карте, — маленький клочок земли, чтобы оправдать собственное чувство вины, и с тех пор каждый хотел уничтожить это государство. Все тогда думали, что каждый еврей, живущий там, — это бедный беспомощный шнук, простофиля, которого нужно поддержать, и пока бытовало такое мнение, все было в порядке. Такой образ еврея, как маленького забитого шнука, всех устраивал: сельскохозяйственный рабочий в коротких штанах со своим трактором, кого он мог обмануть, кого мог испугать? Но вдруг эти двуличные и лживые евреи, эти хитрожопые тихони побеждают трех своих злейших врагов, нанеся им сильнейший удар и наголову разбив их дерьмовые армии за шесть гребаных дней! Они захватывают то и это, идя напролом, и в какой шок они повергают мировую общественность! Какого черта они придуривались все последние восемнадцать лет? Разве мы не беспокоились о них? Разве не проявляли благородство и великодушие? О боже, они снова нас всех провели! А ведь они убеждали нас, что они слабы. И мы предоставили им это гребаное государство! И вдруг оказалось, что они сильны, как все силы ада! Они разгромили все вокруг! А пока суть да дело, этот шнук, этот простофиля — еврейский генерал, вернувшись домой, заважничал. Этот еврейский шнук с генеральскими погонами повторял: «Ну, теперь все гоим вынуждены будут признать нас, потому что они увидели, что мы не слабее их!» ТОЛЬКО ПРАВДА ЗАКЛЮЧАЛАСЬ СОВСЕМ В ДРУГОМ, как ни крути, вашу мать. Теперь весь мир мог сказать: «Ну конечно, это все тот же старый еврей!» Еврей, обладающий мощью и силой? Еврей, который может вас обвести вокруг пальца? Еврей, который отхватил самый большой кусок пирога? Он стал организованным, он использует свое преимущество, он высокомерен, и он никого и ничего не уважает. Он появляется где хочет в этом проклятом богом мире, у него связи повсюду. И вот именно этого не может простить еврею весь мир, это для всех было, есть и будет невыносимым: Блайстайн! Обладающий силой и властью еврей с еврейским самосознанием, курящий длинную толстую сигару! Настоящее воплощение еврейской мощи!

Но противник еврейского суперэго в тот момент, казалось, пребывал в полной отключке: несмотря на сделанный ему укол, мой сосед истекал кровью, находясь на грани жизни и смерти. В итоге, когда мы подлетели к Израилю и самолет начал круто спускаться вниз, я, возвращавшийся на Землю обетованную голым, в чем мать родила, и прикованным наручниками к креслу небесной птицы — самолета компании «Эль-Аль», оказался единственным слушателем лекции о вселенском проклятии еврейского подсознания и справедливого, плохо скрываемого страха гоим перед запоздалым, но грозным еврейским возмездием.