"Другая жизнь" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

ХРИСТИАНСКИЙ МИР

В шесть вечера, через несколько часов после того как я расстался с Генри в Агоре и прибыл в Лондон с записями, которые накопились у меня во время «спокойного» полета из Тель-Авива, в ушах у меня все еще звучали суровые голоса непримиримых израильтян; я думал о том, что волновало евреев, подстегивая их страх и решительность одновременно. Прошло всего пять часов после возвращения из этой полной противоречий страны, и я попал в другие места, где ничто, как мне кажется, кроме бесед о погоде, никого не волновало, — и вскоре меня усадили на скамью в церкви, что находилась в лондонском Вест-Энде. Рядом со мной были Мария, Феба и три-четыре сотни других людей, которые примчались в храм после работы, чтобы послушать службу и рождественские песнопения.

До Рождества оставалось всего две недели, и на Стрэнде весь транспорт стоял в пробке, а улицы, ведущие к Вест-Энду, были забиты машинами и толпами покупателей. Днем погода была мягкая, но вечером стало прохладно, и легкий туман поднимался от бортов автомобилей. На Фебу огромное впечатление произвели машины и яркие фары на них, и рождественские огни, и суетящаяся толпа на улице, так что ее пришлось отвести в туалет в подвале, чтобы она немного остыла, а я тем временем решил поискать наши места на зарезервированной скамье, располагавшейся на один уровень ниже того ряда, где сидели Джорджина и Сара, сестры Марии. Как постоянный член благотворительного комитета, от имени которого производились сборы пожертвований, миссис Фрешфилд должна была прочитать вслух отрывок из Священного Писания.

Мария подвела Фебу к бабушке, которая сидела вместе с другими чтицами в первом ряду, а затем подошла к двум своим тетушкам. Эти дамы присоединились к нам, и пока они рассаживались на нашей скамье, в церкви собирался хор: сначала вошли высокие мальчики в синих школьных куртках, полосатых галстуках и серых брюках, затем — мальчики пониже в коротких штанишках. Руководитель хора, аккуратно одетый молодой человек, рано поседевший и носивший очки в роговой оправе, показался мне помесью добренького школьного учителя с укротителем львов, когда легким кивком головы он велел мальчикам сесть, — даже самый маленький участник хора отреагировал так, будто у него над ухом просвистела плетка. Мария показала Фебе рождественскую елку, установленную по одну сторону нефа; хотя дерево было необыкновенно высоким, его скудно украшала лишь дешевая мишура красного, белого и синего цвета, а приделанная к верхушке кривобокая серебряная звезда больше походила на неумелую поделку учеников воскресной школы. Перед нами, прямо под кафедрой, была установлена круглая конструкция из белых хризантем и гвоздик, укрепленных среди вечнозеленых растений и веточек падуба. «Ты видишь цветочки?» — спросила Мария, и Феба, немного смущенная, но целиком и полностью захваченная этим зрелищем, ответила вопросом: «А когда бабушка расскажет нам сказку?» «Скоро», — прошептала Мария, расправляя складочки на плиссированной юбке девочки, а затем зазвучало органное соло, и вместе со звуками во мне начала расти подспудная антипатия ко всему происходящему.

Со мной всегда так бывает, еще ни разу не было иначе. Я никогда не чувствую себя настолько евреем, как в христианской церкви, когда начинает играть орган. Я могу испытывать отстранение у Стены Плача, но там я никогда не бываю чужаком, — я стою поодаль, но я не отгорожен от всего, что там творится, и даже самая нелепая или безнадежная встреча — это очко в мою пользу, а не в пользу игрока, подающего мяч, что доказывает мое родство с людьми, на которых я очень похож. Но между мною и преданностью церкви существует целый мир эмоций, в котором не наведены мосты, поскольку в нем, что естественно, царит полнейшее несоответствие — я чувствую себя шпионом в лагере противника, и я также ощущаю, что все обряды и церемонии церкви воплощают идеологию, которая несет ответственность за преследования и скверное отношение к евреям. Меня не отталкивают молящиеся христианине. Я просто считаю, что религия эта чужда мне в самом глубоком смысле этого слова: она необъяснима, она вводит в заблуждение, она абсолютно неуместна, особенно когда прихожане со всем тщанием следуют каждой букве строгих правил литургии, а духовные лица хорошо поставленными голосами провозглашают доктрину любви. И все же я был там, и мое поведение ничем не отличалось от поведения прошедшего долгую выучку шпиона; со стороны казалось, что я чувствовал себя свободно: отбросив скованность, я старался понравиться всем своим соседям. Рядом со мной, взяв меня под руку, сидела моя беременная жена-англичанка, христианка по вероисповеданию, чья мать должна была прочитать вслух отрывок из святого Луки.

По всем традиционным меркам, мы с Марией должны были казаться странной, никак не соответствующей друг другу парой из-за разного происхождения и большого разрыва в возрасте. Когда наш союз представлялся невозможным даже для меня, я задумывался над вопросом, существует ли некое общественное мнение, сформировавшееся против нас, против этого неугодного нашему окружению объединения двух душ. Одновременно я замечал, что у наших знакомых намечается тенденция к пониманию уникальности ситуации, которая, однако, не смыкается с абсурдом, — и это отвечало за нашу скрытую гармонию. Для людей, выросших в диаметрально противоположных условиях, было заманчиво найти в себе интересы, которые оказались поразительно схожими, и конечно же, различия также продолжали воодушевлять нас. К примеру, Мария была достаточно проницательна, чтобы связать мою профессиональную серьезность с классовым происхождением. «Твоя преданность искусству слегка провинциальна, и ты это знаешь, — говорила она. — Ты казался бы жителем метрополии, если бы у тебя был слегка анархический взгляд на жизнь. Ты только кажешься анархистом, но на самом деле ты не таков. Что касается убеждений, ты у нас полнейшая деревенщина. Ты думаешь, что обстоятельства играют важную роль в твоем случае. Только провинциал приписывает определяющую роль обстоятельствам, если ему хоть чего-то удалось добиться в этой жизни. Это касается и написанных тобой книг. Думаю, это так. Вот почему на свете так мало первоклассных актеров и писателей: им всем не хватает серьезности. Или убеждений. Или злости. Или гнева». — «А как же общечеловеческие ценности?» — «Что ж, — ответила она, — у нас их точно нет. Это было бы слишком. Люди привыкли ожидать, что по крайней мере за это будут платить высшие классы, но те больше не желают раскошеливаться. По большому счету, я оказалась вероотступницей, хотя и была в то время всего лишь ребенком. Теперь я преодолела эти чувства, но когда была совсем маленькой, то страстно желала, чтобы меня вспоминали после моей смерти за то, что я совершила. — „Я хочу, чтобы про меня помнили еще до моей смерти“, — сказал я. „Что ж, это тоже важно, — кивнула Мария. — Даже очень важно. Слегка провинциально, наивно и примитивно, но я должна сказать, эти черты привлекательны в тебе. Знаменитая еврейская экспрессивность“. — „Сбалансированная твоей знаменитой английской безмятежностью“. — „И это, — сказала она, — самое мягкое описание моего страха провала“».

После органного соло мы встали, и прихожане затянули первую рождественскую песню; пели все, кроме меня и детишек вроде Фебы, которые были еще слишком малы, чтобы знать слова наизусть или читать их по программке. Все собрание пело с необыкновенным рвением — это был взрыв доброй, чистой страстности, которую я не мог предвидеть в солидном и уважаемом руководителе хора, так же как и благовоспитанную торжественность в священнике, который должен был дать благословение прихожанам. Мужчины с портфелями, покупатели со свертками, узлами и сумками, те, кто в самые тяжелые минуты часа пик прошли весь путь до Вест-Энда, таща за собой перевозбужденных детишек или пожилых родственников, — они больше не существовали сами по себе: едва открыв рот и начав петь, эта толпа разношерстных лондонцев превратилась в батальон наслаждающихся приходом Рождества христиан, которые смакуют каждый слог песнопений, восхваляющих Христа, с беспредельной искренностью и готовностью. Для меня это звучало так, будто они за многие недели чудовищно истосковались по удовольствию, подтверждающему существование этой секретной, но прочной ассоциации. Они не вели себя экзальтированно, они не были в бреду, граничащем с исступлением, — если правильно использовать старомодное слово, они ликовали. Быть может, с моей стороны было немного провинциально считать чем-то удивительным объединение христиан, но тем не менее меня поразило звучание их голосов — они показались мне приятными; говоря на сионистском жаргоне, меня удивило, как нормально они себя чувствовали, — они ощущали себя крошечной составляющей чего-то огромного, чье обязательное присутствие никак не влияло на серьезные задачи, поставленные западным обществом перед Многими поколениями. Если посмотреть на них со стороны, можно было подумать, что они символически празднуют какое-то событие, сообща пожирая духовную печеную картофелину гигантских размеров.

Тем не менее, с еврейской точки зрения, я не переставал думать о том, зачем им нужна вся эта чепуха? На что им сдались все эти умудренные старики и хоры ангелов? Разве рождение ребенка — не удивительное само по себе явление, более таинственное, чем вся эта шумиха вокруг него? Хотя, честно говоря, я всегда чувствовал, что момент, где христианство решительно завладевает правом на чудеса, — это Пасха; Рождество Христово всегда поражало меня тем, что оно стоит вторым по рангу за Воскресением и по большей части обращено к детям. Волхвы и звездные небеса, благословенные ангелы и чрево Святой Девы — они материализовались на этой планете без прерывистого дыхания и без впрыскивания семенной жидкости, без запахов и выделений, без полученного обманным путем удовлетворения, без содрогания в оргазме, — какой это все возвышенный, но оскорбительный китч с его фундаментальным отвращением к сексу!

Безусловно, проработанность легенды о непорочном зачатии никогда раньше не удивляла меня так, как в тот вечер, особенно потому, что я только что провел Шаббат в Агоре, — мне она показалась какой-то ребяческой и неприемлемой для старых дев. Когда я услышал, что они поют про диснейлендовский Вифлеем, на чьих темных улицах сияет вечный свет, я подумал о Липмане, раздающем листовки на рынке в этом месте и утешающем непокорных врагов-арабов: «Не расставайтесь со своей мечтой, мечтой о Яффо, наступайте, и в один прекрасный день, если у вас хватит духа, даже если я раздам вам сотни таких бумажек, вы когда-нибудь отберете у меня этот город силой».

Когда пришла очередь матери Марии, она поднялась на кафедру и тем простодушным тоном, которым сначала внушают доверие, а затем усыпляют детишек, когда рассказывают им сказку на ночь, очаровательно прочитала отрывки из главы первой Евангелия от Луки, про то, как ангел Гавриил принес благую весть Деве Марии. Ее собственное творчество имело тяготение к более низким, материальным сферам: три ее книги — «Интерьер георгианского особняка», «Георгианский загородный дом» и «Гооргианцы в домашних условиях», — а также многочисленные статьи, опубликованные за долгие годы в журнале «Загородная жизнь», помогли ей завоевать солидную репутацию среди тех, кто серьезно занимался изучением дизайна и обстановки загородных поместий, и ее регулярно приглашали выступать перед многими георгианскими обществами по всей Англии. Женщина, которая, по словам Марии, «безумно серьезно» относилась к своей работе и могла служить «ходячей энциклопедией», мало походила на книжного червя, проводившего все свое время при посещении Лондона в архивах Виктории и Альберта[116] или в Британской библиотеке, — она скорее выглядела как идеальная хозяйка: симпатичная невысокая женщина лет на пятнадцать старше меня, с пухлым круглым лицом, напоминавшим мне фарфоровое блюдо, прекрасными волосами, менявшими оттенок от мышино-белого до белоснежного (хотя особой разницы в этом не было), и прической, которую в течение последних тридцати лет делал ей один и тот же весьма уважаемый старомодный парикмахер.

У миссис Фрешфилд был такой вид, будто она никогда в жизни не ошибалась, — Мария подтверждала, что так оно и было, за исключением одного-единственного случая: самой большой ошибкой за все ее существование было ее замужество; к счастью, она совершила такой досадный промах только один раз, вступив в брак с отцом Марии, но после развода уже никогда больше не отвлекалась от георгианских интерьеров и не томилась душой, поскольку не испытывала неизъяснимой тяги к привлекательным мужчинам.

— Она была королевой шестерки, — объяснила мне Мария, — королевой хоккея и уносила с поля все призы. Он в академическом плане звезд с неба не хватал, зато был великолепным атлетом и обладал необыкновенным обаянием. Черный кельт. Элегантный, — его было видно за милю. Еще до того как он приехал учиться в университет, он был слегка помешан на своей гипнотической силе. Никто не понимал, почему он так популярен. Вместе с ним учились и другие парни, которые хотели стать судьями, или министрами кабинета, или военными, но этот дурачок увлекался только девушками. До него на маму никто не обращал внимания. И после него она не желала терпеть никаких ухаживаний со стороны мужчин. Она сделала все возможное, чтобы мы выросли в реальном мире с надежными ценностями, — она дала нам добротное, солидное, традиционное английское воспитание, и это стало основным смыслом ее жизни. Отец всегда прекрасно обращался с нами — никто на свете не мог любить трех маленьких девочек больше, чем он. Мы тоже любили его. Он замечательно вел себя по отношению ко всем, кроме нее. Но если ты убежден, что твою жену никоим образом не интересует то, что интересует тебя, а именно твоя эротическая сила и притягательность, и если история ваших взаимоотношений сложилась так, что вы с большим трудом выносите друг друга, в конце концов в тебе начинает зреть недовольство, и каким бы безукоризненным ни был ее характер, она не будет тебе соответствовать (я думаю, что это правильное выражение). Вот в тебе до сих пор бурлят жизненные соки, и ты все еще необыкновенно сексуален, каким и он был когда-то, и как все вы, мужики, он страшно мучился без того, что так страстно желал, — но что делать, когда у тебя практически нет никакого выбора? Сначала ты, чтобы унизить свою жену, проводишь многие часы с ее лучшими подругами, затем — с сочувствующими соседками, пока не исчерпаются возможности совершения предательства в радиусе ста миль, а затем наступает мучительный развод, после которого в семье никогда не хватает денег, а девочки начинают влюбляться в темноволосых мужчин с хорошими манерами.

Пока бабушка Фебы не заняла место за кафедрой, девочку больше всего развлекали маленькие хористы в коротких штанишках: по их заспанным личикам было видно, что в этот час они все не прочь были бы оказаться дома, в теплой постельке. Но когда бабушка взошла на кафедру, дитя внезапно оживилось: происходящее показалось ей настолько забавным, что она принялась дергать мать за руку и смеяться; Марии удалось успокоить ее, лишь посадив к себе на колени и укачав до полусонного состояния.

Затем последовало выступление солиста: это был мальчик лет одиннадцати, чья небесная чистота и очарование напомнили мне врача, чересчур заботливо хлопочущего вокруг больного, лежащего в постели. После того как юное дарование исполнило свою арию, следом за ним зазвучал хор серафимоподобных голосов, а мальчик дерзко устремил кокетливый взгляд, сопровождаемый улыбкой, на руководителя хора, который, в свою очередь, подавляя гордую улыбку, отметил, каким замечательным солистом является его воспитанник. Поскольку меня ни на мгновение не взволновали эти сердечные христианские отношения, я утешился мыслью о том, что уловил в них намек на гомосексуальную эротику и педофилию. Я даже удивился, что мой скептицизм не подтолкнул священника к тому, чтобы обратить внимание на меня как на человека, делающего неуместные наблюдения. С другой стороны, когда нас усадили на церковные скамьи с высокими спинками, предназначенные для чтецов и их семей, я подумал, что священник только отдавал дань уважения Марии как дочери миссис Фрешфилд, лишь данный факт мог объяснить пристальный одобрительный взгляд священника на джентльмена, который пришел на рождественскую службу, явно не собираясь принимать участия в традиционных песнопениях.

Мы встали, когда исполнялись рождественские песни, и сели, когда читались отрывки из Священного Писания; мы продолжали сидеть, пока хор пел «Семь радостей Марии» и «Тихую ночь». Затем, согласно заведенному порядку, последовал призыв «всем преклонить колена» для получения благословения; я упрямо продолжал стоять, — безусловно, в тот момент в церкви я оказался единственным, кто не принял позу благочестивого послушания. Мария наклонилась вперед, чтобы не бросать вызов священнику или своей матери, которая взглядом буравила ей затылок, а я стал думать о том, что было бы, если бы мои родители высадились в Ливерпуле, а не продолжили свое путешествие, доплыв в каюте третьего класса до Нью-Йорка; и если бы родители послали меня учиться в здешнюю школу, вместо того чтобы дать мне муниципальное образование в Ньюарке, моя голова всегда торчала бы над толпой прихожан, преклонивших колена в молитве. Или же я был бы вынужден скрывать свое происхождение: мне пришлось бы сгибаться вместе со всеми, чтобы не показаться странным маленьким мальчиком, и преклонять колена в молитве, насколько бы ясно я ни понимал, что Иисус не является предметом поклонения ни для меня, ни для моей семьи.

Получив благословение священника, все встали, чтобы исполнить последнюю рождественскую песню «Слушайте! Ангелы весть принесли!». Склонив ко мне голову, Мария заговорщицки прошептала мне на ухо: «Ты очень терпеливый антрополог», и, прижав к себе покрепче Фебу, чтобы девочка не свалилась на пол от усталости, моя жена с большим воодушевлением продолжала петь вместе со всеми строки рождественской песни: «Иисус, обожаемый на небесах, Иисус, наш извечный Господь». Пока она старательно выводила следующий куплет, я вспомнил, как вскоре после нашего приезда в Англию ее муж в разговоре с ней по телефону назвал меня «стареющим еврейским писателем». Когда я спросил Марию, что она ответила ему, она обвила меня руками: «Я сказала ему, что в тебе мне нравится и первое, и второе, и третье вместе взятые».

После заключительного соло на органе мы все проследовали по лестнице, начинавшейся у крыльца церкви, в просторное подземное помещение с низким сводом и белеными стенами, где всем прихожанам подали подогретое вино с пряностями и пирожки с мясом. У нас заняло немало времени, чтобы вместе с маленькой Фебой пробиться сквозь толпу, ринувшуюся вниз по ступенькам за лакомствами. Девочку брала к себе на ночь бабушка, и это был подарок для нас обоих, потому что я собирался сводить Марию в ресторан — отпраздновать ее день рождения. Все говорили друг другу, как прелестно звучали рождественские песни в исполнении прихожан, и поздравляли миссис Фрешфилд с необыкновенно удачным чтением отрывка из Библии. Один пожилой джентльмен, чьего имени я никак не мог уловить, друг семьи, который также удостоился чести читать вслух один из отрывков, объяснил мне смысл благотворительной акции, в ходе которой прихожане собирали деньги: «Это происходит уже более сотни лет, — в мире так много бедных и одиноких людей».

К счастью, у нас нашлась другая тема для разговора — наш новый дом, и все занялись разглядыванием фотографий, сделанных Марией на полароиде, когда днем ранее она ездила смотреть, как продвигаются строительные работы. Дом должны были перестроить за следующие полгода, а пока мы снимали бывшую конюшню в Кенсингтоне. Фактически конюшня представляла собой два небольших, соединенных меж собой кирпичных домика, которые располагались на территории старой лодочной мастерской в Чизике; вскоре мы преобразовали обе постройки в один большой дом, где свободно размещалась вся наша семья и нянька; нам даже удалось обустроить две маленькие студии, для Марии и для меня.

Мы беседовали о том, что Чизик находится совсем не так далеко от Лондона, как могло показаться на первый взгляд, но там были врезанные в каменную стену ворота, через которые нужно было пройти, чтобы попасть на одну из улиц городка, именно эта деталь делала местечко уединенным, превращая его в отдаленную от центра деревушку; как объясняла всем Мария, там царили тишина и спокойствие, в чем Натан нуждался для своей работы. В самом конце улицы находились стена и мощенный плитами сад, где росли нарциссы, ирисы и маленькая яблонька; а перед домом, по другую сторону от поднимающейся террасы, где мы могли сидеть теплыми вечерами, шел бечевник — береговая полоса метров двадцать шириной, — а за ним протекала река. Мария сказала мне, что ей кажется, будто большинство людей, прогуливающихся по береговой полосе, — или любовники, пришедшие на свидание, или женщины с маленькими детьми. «Так или иначе, — добавила она, — все эти люди пребывают в очень хорошем расположении духа». Теперь, когда реку очистили от грязи, на воде можно было увидеть рыбаков, ловящих форель, а когда утром мы открывали ставни, нам были видны гребные лодки-восьмерки и тренирующиеся на них спортсмены. Летом река заполнялась маленькими лодочками, — люди катались на них по выходным, — и пароходиками, везущими туристов от Чаринг-Кросс до Кью-Гарденз. Поздней осенью на реку спускался туман, а зимой мимо нашего дома проплывали груженые баржи с укрытым брезентом товаром, а по утрам над водой часто висела молочная дымка. 1 км всегда полно чаек, равно как и уток: они шли к нам вверх по ступенькам террасы, чтобы их покормили, если у вас было что им дать, а иногда к нам залетали лебеди. Дважды в день на реке начинался прилив, и вода, заливая береговую полосу, лизала стены террасы. Один пожилой джентльмен сказал, что, с его точки зрения, Мария снова бы захотела вернуться в Глостершир, только если бы путешествие из этого места на метро до Лестер-сквер занимало не более пятнадцати минут.

Мария возразила ему: нет-нет, мне не нравится ни сельская местность, ни Лондон, ни его пригороды — мне нравится жить на реке… И пусть это продолжается вечно: жизнь здесь такая славная, такая легкая и такая беспечная!

И никто не спросил меня об Израиле. Либо Мария не упомянула, что я был там, либо им это не было интересно. Может быть, и к лучшему: я не был уверен, что смогу довести до сознания миссис Фрешфилд все нюансы идеологии Агора.

Однако, с точки зрения Марии, я весь вечер говорил только о своей поездке. «Твой вояж, — сказала она, услышав о Липмане и прочитав мое письмо Генри, — это путешествие в самое сердце тьмы, в бездонные глубины еврейской души». Прекрасное определение того, что я описал в моем путешествии на Ближний Восток и далее развил в своих записях: от кафе в Тель-Авиве и горькой печали навек погруженного в отчаяние Шуки, далее — в глубь страны, к Стене Плача в Иерусалиме, где мне случайно довелось попасть в среду благочестивых евреев, и далее, в пустынные холмы; и если я не погрузился в темные глубины еврейского сердца, то был охвачен демоническим еврейским энтузиазмом. Воинствующий фанатизм жителей Агора, где обосновался Генри, с моей точки зрения, не превратил их жестокосердого лидера в Курца Иудейского[117], однако упорное стремление поселенцев к обещанному Богом освобождению в моих глазах напоминало еврейский вариант «Моби Дика» с Липманом в роли Ахаба[118]. Мой брат, сам того не понимая, вполне мог подписать бумаги и приступить к службе на корабле, предназначенном для уничтожения, и с этим никто уже не смог бы ничего поделать, в особенности я. Я не отправил письмо, написанное ему, — я решил, что не стоит этого делать, потому что Генри воспринял бы его как руководство со стороны старшего брата, попытку утопить его в лавине слов. Вместо этого я переписал письмо, внеся его в свои заметки, и положил на хранение в кладовую рукописей в качестве запасного материала для своей фабрики художественной прозы, где не существует четкого разделения между реальностью и вымыслом, ведь в памяти, как и в мозгу, могут храниться любые фантазии.

Джорджина, которая была на год моложе Марии, и Сара, на три года старше ее, не были рослыми и темноволосыми, как их средняя сестра и отец, — они обе больше походили на мать; обе были стройными девушками небольшого роста, обладали круглыми приятными личиками, и вероятнее всего, лет в пятнадцать обращали на себя внимание как самые хорошенькие молодые особы во всем Глостершире. Джорджина работала в лондонской фирме, специализирующейся на связях с общественностью, а Сара недавно получила должность редактора в компании, выпускающей медицинскую литературу. Это была уже ее четвертая должность в издательском бизнесе, и работа, которой она занималась, имела мало общего с ее интересами. Тем не менее в семье считалось, что именно Сара наделена гениальностью. Все детство она провела, занимаясь то танцами, то греблей, — она всегда стремилась достичь совершенства в каждой из этих областей, как будто в противном случае с ней произошла бы непоправимая трагедия. Теперь она постоянно меняла место работы и теряла поклонников и, как выразилась Мария, «умудрилась профукать все возможности, предоставленные ей, наотрез отказавшись от всего, что ей было дано». Сара разговаривала с людьми, произнося слова со скоростью, внушающей опасения, или же вовсе молчала; она резко выпаливала что-либо, а затем удалялась, но при этом никогда не прикрывалась загадочной улыбкой, которая была присуща ее матери, в качестве первой линии обороны, и которую использовала даже спокойная Мария, чувствовавшая себя не в своей тарелке, если оказывалась в комнате, полной посторонних людей, — она завешивалась ею, пока не угасала первая робость от пребывания в незнакомом ей обществе. В отличие от Джорджины, чья чудовищная застенчивость служила ей чем-то вроде трамплина, от которого она отталкивалась, радостно погружаясь в короткий, ничего не значащий обмен словами, Сара держалась в стороне от этих радостей жизни, и это навело меня на мысль, что когда-нибудь, со временем, нам, быть может, представится возможность поговорить.

До сих пор мне не удавалось добиться успеха у миссис Фрешфилд, хотя нашу первую встречу, состоявшуюся несколькими неделями ранее, нельзя было назвать неудачной, как мы с Марией вообразили во время поездки в Глостершир с Фебой. Мы прихватили с собой подарки, чтобы облегчить путь к сердцу миссис Фрешфилд: Мария для коллекции ее матери везла с собой изящную фарфоровую вазу, которую она откопала в антикварной лавке на Третьей авеню до нашего отъезда из Нью-Йорка, а я, как ни удивительно, вез ей кусок сыра. Накануне нашего отъезда из Лондона Мария позвонила матери — спросить, что нам привезти с собой, и она ответила: «Больше всего на свете мне бы хотелось получить от вас в подарок хороший кусок стилтона. Здесь такого больше не купить». Мария немедленно помчалась в «Хэрродз»[119] за стилтоном, который я должен был преподнести ее матушке у дверей.

— А о чем я буду с ней разговаривать после вручения сыра? — спросил я, когда мы свернули с шоссе на проселочную дорогу, ведущую в Чадли.

— Джейн Остин — всегда хорошая тема для беседы, — ответила Мария.

— А после Джейн Остин?

— У нее есть великолепная мебель, то, про что говорится: «добротные вещи». Очень скромная и качественная, настоящая английская мебель восемнадцатого века. Ты можешь порасспросить ее об этом.

— А потом?

— Наверно, потом ты намереваешься погрузиться в зловещее молчание.

— Разве это возбраняется?

— Вовсе нет, — проговорила Мария.

— Неужели ты нервничаешь? — Было непохоже, что она нервничает, — она казалась лишь чуть более притихшей, чем обычно.

— Конечно же, я испытываю тревогу. Ты сам знаешь, что ты — разрушитель семейного счастья. К тому же она очень любила твоего предшественника: в общении он всегда был на высоте. В целом, она плохо ладит с мужчинами. И думаю, до сих пор считает всех американцев наглыми выскочками.

— А что может случиться? Даже если мы будем рассматривать наихудший вариант.

— Она может почувствовать себя настолько скованной, что начнет ставить тебя на место после каждого предложения. Какие бы усилия мы ни прилагали, она непременно сделает какое-нибудь замечание, от которого всем станет не по себе, а потом погрузится в ледяное молчание, а когда мы поднимем новую тему для разговора, нас снова оборвут, как и в первый раз. Но, надеюсь, этого не случится, потому что мы везем с собой Фебу, которую она обожает и которая будет развлекать нас, — это раз, и кроме того, там будешь ты, прославленный писатель, человек большого ума и удивительной мудрости, который собаку съел на таких вещах, — это два. Разве я не права?

— Вскоре ты это выяснишь.

Перед тем как повернуть к холмам и выехать на проселочную дорогу, ведущую к дому ее матери в Чадли, мы сделали небольшой крюк: Мария хотела показать мне школу, где она училась. Проезжая мимо полей, лежавших по обе стороны дороги, Мария подняла Фебу, чтобы девочка взглянула на лошадей.

— Здесь повсюду лошади, — сказала она мне, — куда ни кинешь взгляд.

Школа располагалась далеко от какого бы то ни было жилья, — окруженная раскидистыми кедрами, отбрасывающими густую тень, она стояла посреди огромного, тщательно ухоженного старинного парка, где водились олени. Когда мы приехали, все игровые площадки и теннисные корты были пусты: девочки были на занятиях, и рядом с величественным каменным зданием елизаветинских времен, где Мария жила как пансионерка до отъезда в Оксфорд, не было видно ни души.

— Напоминает дворец, — заметил я, опуская боковое стекло автомобиля, чтобы насладиться открывшимся видом.

— Мне рассказывали смешную историю: когда-то молодых людей приносили сюда в корзинах для грязного белья, — улыбнулась Мария.

— Это правда? — спросил я.

— Ну конечно нет! Никакого секса здесь и в помине не было! Девочки, как правило, обожали своих тренерш по хоккею, но не более того. Мы писали длинные, на нескольких страницах, письма нашим мальчикам, для этого использовались чернила различных цветов и розовая надушенная бумага. Как видишь, во всем остальном это место было воплощением невинности.

Чадли, менее величественный, но отличавшийся еще большей наивностью, чем школа, находился в получасе езды от нас, где-то посреди круто уходящей вверх заброшенной глостерширской долины. Много лет тому назад, прежде чем производство шерсти переместилось в большие города, здесь находилась деревушка бедных прядильщиков.

— В старые дни, — сообщила мне Мария, когда мы свернули на узкую главную дорогу, — здесь стояли лишь жалкие лачуги; все поголовно были больны туберкулезом, в семьях — по тринадцать детей, а о телевизоре никто и не слышал.

Теперь Чадли представлял собой живописное местечко с тесно прилегающими друг к другу улочками и переулками, что шли поперек долины, начинаясь у нависшей над ними буковой рощи; мы увидели беспорядочное нагромождение однотонно-серых каменных домишек, производивших мрачное впечатление под свинцовыми облаками, да вытянутый треугольник зеленой лужайки, где резвились собаки. За домами, там, где кончались приусадебные огороды, на уходящих вверх склонах холмов раскинулись фермерские угодья, которые, как поля в Новой Англии, были разделены рассохшимися каменными стенами, аккуратно сложенными из кусков породы, напоминающей по форме черепицу, но того же серого цвета, как сами дома. Мария сказала, что каменные стены и неправильной формы поля всегда вызывают у нее очень сильные переживания, если она долго не приезжает в эти места.

Со стороны дороги усадьба «Падубы» казалась весьма значительной постройкой, хотя, с точки зрения Марии, ничто не могло сравниться с поместьем, где они жили до того, как ее отец сбежал. Его семья была богата, но он был вторым сыном и кроме фамилии не получил в наследство ничего. После окончания университета он работал банкиром в Сити, проводя с семьей только выходные, но работа ему не нравилась, и время от времени он срывался с места, удаляясь в Лестершир с одной знаменитой дамой, страстной лошадницей лет пятидесяти, которая носила цилиндр вместе с вуалью, ездила в дамском седое и была печально известна в обществе по непонятной доя меня, не англичанина, причине, остроумно выражаемой в словах: «Не пускайте смерть на проезжую часть!»

Чтобы избавить себя от необходимости платить за развод согласно постановлению суда, он бежал и объявился лишь несколько лет спустя в Канаде, где женился на богатой девушке из Ванкувера и проводил время либо плавая в проливе Зунд, либо играя в гольф. Поместье, которым владела их семья, оказалось слишком велико для тех, кто в нем остался жить, и после того как прекратились дотации от бывшего мужа, содержать такой большой дом оказалось для миссис Фрешфилд не под силу. В наследство от матери ей достался лишь небольшой капитал, и благодаря помощи ее брокера на бирже, а также весьма экономному ведению хозяйства ей хватило имевшейся у нее суммы, чтобы дать дочкам приличное образование. Это, правда, означало, что ей придется продать поместье своего мужа, раскинувшееся среди холмов, и арендовать усадьбу «Падубы», что располагалась на краю деревушки Чадли.

Когда мы приехали, в гостиной полыхали дрова в камине, и после того как были открыты наши подарки и произнесены должные слова восхищения, а Феба, набегавшись по саду с позволения взрослых, получила свою кружку молока, мы все присели, чтобы отдать должное аперитиву. Мы расположились в уютной комнате с несколько потертыми восточными коврами, устилавшими темные дубовые полы, где все стены были увешаны семейными портретами и картинами, изображавшими лошадей. Вся обстановка в комнате выглядела слегка обветшалой, но подобранной сдержанно и со вкусом: занавеси из вощеного ситца с цветами и птицами и масса полированной мебели.

Следуя совету, данному мне Марией по дороге в Чадли, я заметил:

— Какой чудесный письменный стол!

— Ах, это всего лишь копия в шератоновском стиле![120] — ответила миссис Фрешфилд.

— Какой замечательный книжный шкаф!

— К нам на днях заезжал Чарли Рис-Милл, — проговорила она, не обращаясь ни к кому конкретно, ни к Марии, ни ко мне. — Ну так вот, он сказал, что это вполне может быть образцом чиппендейла[121], но я уверена, что это один из образцов загородной мебели. Если вы посмотрите вот сюда, — продолжала она, будто внезапно осознав мое присутствие, — вы увидите, как врезаны замки. Нет, это сельский вариант. Думаю, модель могла быть позаимствована из альбома образцов, но все-таки это вряд ли чиппендейл.

Я подумал, что здесь мне пора остановиться, иначе она и дальше будет принижать все, в отношении чего я соберусь выказать восхищение.

Больше я не произнес ни слова и тихо сидел, потягивая джин, пока миссис Фрешфилд не решила взять на себя обязанность гостеприимной хозяйки, чтобы я почувствовал себя как дома.

— Откуда вы родом, мистер Цукерман?

— Из Ньюарка. Это в Нью-Джерси.

— Я не очень сильна в географии Америки.

— Это на другом берегу реки Гудзон, напротив Нью-Йорка.

— Я даже не знала, что Нью-Йорк стоит на реке.

— Даже на двух.

— А чем занимался ваш отец?

— Он был мозольным оператором.

В комнате повисло молчание: я продолжал пить, Мария продолжала пить, а Феба рисовала мелками — в тишине было слышно, как она царапает ими по бумаге.

— У вас есть братья или сестры?

— Есть младший брат.

— А чем он занимается?

— Он зубной врач.

Может, она хотела получить совсем другие ответы на свои вопросы или просто удовлетворилась тем, что узнала от меня про моих родственников, поскольку беседа о моей биографии продолжалась не более полуминуты. Отец — мозольный оператор и брат — зубной врач сразу дали ей понять, что я за личность. Я даже подумал, не показались ли ей профессии моих родичей слишком практическими.

Она сама приготовила ленч — очень английский, изящно поданный и весьма диетичный.

— Я не стала класть чеснок в барашка, — сообщила она мне с двусмысленной улыбкой.

— Вот и хорошо! — откликнулся я дружелюбным тоном, все еще недоумевая, не таился ли в ее замечании некий зловещий намек на мое происхождение. Мне показалось, что еще немного — и она как бы невзначай упомянет мою странную религию. Я вполне мог представить себе, что мое вероисповедование могло показаться ей не менее странным, чем то, что я — американец. Пока что очки шли не в мою пользу.

В качестве гарнира подали овощи, выращенные в ее собственном огороде: брюссельская капуста, картофель и морковь. Мария спросила у нее про мистера Блэкетта, работника, помогавшего ей по сельскому хозяйству, — он давно уже вышел на пенсию и свои скудные средства дополнял тем, что раз в неделю работал у миссис Фрешфилд, то кося траву, то собирая сухие сучья, то возделывая грядки. Он еще жив? Да, жив, но Этель недавно умерла, и теперь он остался один в муниципальной квартире, где, как выразилась миссис Фрешфилд, влачил жалкое существование на грани жизни и смерти.

Мария пояснила мне:

— Этель — это миссис Блэкетт, его покойная жена. Она убирала у нас дом. Очень хорошая уборщица, работала на совесть. Мыла ступеньки на крыльце, встав на колени. Для нас, девочек-подростков, всегда было жуткой проблемой, что подарить ей на Рождество. Ее муж получал от мамы бутылку виски, а с Этель дело неизменно заканчивалось тем, что мы дарили ей носовые платки. Мистер Блэкетт говорит на диалекте, ни слова не разобрать. Я бы хотела, чтобы ты послушал его речь. Как ни удивительно, но он типичный представитель девятнадцатого века, — разве не так, мам?

— Да, наверное. И это все из-за очень сильного деревенского акцента, — произнесла миссис Фрешфилд, и затем, несмотря на старания Марии увлечь миссис Фрешфилд разговором о Блэкеттах, ее интерес явно угас, и мы все погрузились в молчание, занимаясь только нарезанием и отправлением в рот пищи, что, как я опасался, могло затянуться до нашего отъезда в Лондон.

— Мария говорит, что вы большая поклонница Джейн Остин, — произнес я.

— Честно говоря, я увлекаюсь ею всю свою жизнь. Я начала с романа «Гордость и предубеждение», когда мне было тринадцать лет, и с тех пор постоянно читаю ее произведения.

— А почему, миссис Фрешфилд?

Мой вопрос вызвал у нее ледяную улыбку.

— А когда вы в последний раз читали Джейн Остин?

— Наверно, еще в колледже.

— Перечитайте ее снова, и тогда вы поймете почему.

— Непременно сделаю это, но я спрашивал вас о другом: что лично вы получаете от чтения Джейн Остин?

— Просто она видит жизнь как она есть, без прикрас, и то, что она думает о жизни, — очень глубокомысленно. Она меня постоянно удивляет. Персонажи так хорошо описаны. Мне очень нравится мистер Вудхауз в «Эмме». И мистер Беннет из «Гордости и предубеждения» мне тоже очень симпатичен. И еще мне нравится Фанни Прайс из «Мэнсфилд-парк». Когда она возвращается в Портсмут после роскошной жизни у Бертранов и находит свою семью, прозябающую в нищете, это потрясает ее до глубины души. Люди весьма критически относятся к ней, считая ее снобом, и, быть может, потому, что я сама склонна к снобизму, этот персонаж мне глубоко интересен. Мне кажется, именно так стал бы вести себя всякий, у которого намного ухудшились жизненные обстоятельства.

— А какая из ее книг у вас самая любимая? — спросил я.

— Ну, думаю, та, которую я читаю в настоящее время. Я перечитываю ее романы каждый год. Но, если подумать, пожалуй, самая любимая из ее книг — это «Гордость и предубеждение». Мистер Дарси — очень привлекательный молодой человек. И еще я люблю Лидию. Мне кажется, она такая глупенькая, такая наивная. Великолепно выведенный персонаж. Видите ли, я знаю многих людей, похожих на нее. И конечно же, я весьма симпатизирую мистеру и миссис Беннет, поскольку у меня самой много дочерей, которых нужно выдать замуж.

Я не знал, как рассматривать последнюю фразу: был ли это выпад против меня или же обычное добродушное замечание.

— Мне очень жаль, что я не знакома с вашими произведениями, — сказала она. — Я редко читаю американскую литературу. Мне трудно понимать американцев. Боюсь, мне они не кажутся ни симпатичными, ни привлекательными. В американской литературе так много насилия! Ну конечно, только не у Генри Джеймса, которого я очень люблю. Хотя его вряд ли можно считать американцем. Он отличный наблюдатель, и ему хорошо удаются сцены из английской жизни. Теперь я предпочитаю смотреть фильмы по его произведениям, которые показывают по телевизору. У него очень тягучий стиль изложения. Когда смотришь фильм, гораздо быстрее добираешься до сути. Недавно показывали «Трофеи Пойнтона»[122], и конечно, мне было очень интересно смотреть эту постановку, особенно потому, что я интересуюсь мебелью. Мне кажется, сделано все было просто замечательно. Еще они поставили «Золотую чашу»[123]. Я посмотрела ее с большим удовольствием. А сама книга невероятно длинная. Вы тоже публикуете здесь ваши книги?

— Да.

— Ну тогда я не понимаю, почему Мария не прислала их мне.

— Я думала, они тебе не понравятся, мама, — сказала Мария.

По этому поводу все должны были прийти к единодушному мнению, но тут взрослым пришлось обратить внимание на Фебу, которая, с моей точки зрения, вела себя как образцово-показательная девочка: предаваясь невинным забавам, она тихо играла с овощами, положенными ей на тарелку.

— Мария, у нее слюни текут, — проговорила миссис Фрешфилд, — сделай что-нибудь, пожалуйста, — и до конца обеда все произнесенные фразы касались только ребенка.

Пока мы пили кофе в гостиной, я спросил у хозяйки, можно ли мне взглянуть на остальные комнаты. Она отозвалась о своем доме с таким же презрением, как о мебели, когда я похвалил обстановку в столовой.

— Да там нет ничего особенного, — отмахнулась она. — Видите ли, в этом доме когда-то жил судебный пристав. Хотя в былые времена они были лучше обеспечены, чем мы сейчас. — Из ее слов я понял, что она сама когда-то видела лучшие времена, и потому не сказал больше ни слова на эту тему. Однако, когда кофе был выпит, меня пригласили на осмотр дома; миссис Фрешфилд встала с места, и мы последовали за ней. Для меня это был добрый знак: наконец-то я сделал верный шаг, подняв новую тему, которая могла оказаться уместной при данных обстоятельствах.

— Мария говорила мне, что ваша семья давно живет в этих местах.

Она выстрелила в меня ответом, как пулей. Мне показалось, что ее слова могли бы пробить грудную клетку насквозь и выйти в районе лопаток.

— Триста лет.

— А чем они занимались?

— Разводили овец, — прозвучал второй выстрел. — Тогда все разводили овец.

Она распахнула настежь двери в большую спальню, окна которой выходили на луг, где паслись коровы.

— Здесь была детская. В этой комнате жила Мария и ее сестры. Сара была старшая, и ей первой пришлось выделить отдельную спальню. А Мария продолжала спать в одной комнате с Джорджиной. Это, конечно, было причиной больших обид. То же самое относилось к донашиванию платьев, из которых вырастала Сара. Марию заставляли носить Сарины обноски, а когда Мария вырастала из них, то уже нечего было передавать Джорджине. Итак, самой старшей и самой младшей покупали новую одежду, а Марии, средней, никогда ничего не доставалось. И это была еще одна причина горьких обид. Вы, наверно, знаете, что наша семья была ужасно стеснена в средствах. Но, думаю, Мария этого никогда не понимала.

— Ну конечно же понимала, — возразила Мария.

— Но тебя многое возмущало. И это было совершенно естественно, вполне естественно. Мы не могли позволить себе держать пони, а твои подруги — могли, а ты тогда наверняка считала, что это моя вина. Но на самом деле я не была виновата в этом.

Вспоминая о негодовании дочери, уж не намекала ли миссис Фрешфилд на то, что Мария, выйдя за меня замуж, таким образом выразила свой протест? Я не мог этого определить по ее тону. Может быть, это была всего лишь семейная перепалка, даже если мне послышалось нечто иное? Может, это было всего лишь повествование о прошлом — сухой отчет об исторических фактах, без намеков и задних мыслей? Может, именно так привыкли разговаривать между собой эти женщины?

Выйдя в коридор, я решил предпринять последнюю попытку. Указав на бюро, стоявшее у подножия лестницы, я обронил, как бы ни к кому не обращаясь:

— Прелестная вещица.

— Это досталось мне в наследство от родителей моего мужа. Бюро когда-то купила моя свекровь. Нашла его где-то в Вустере. Да, очень милая вещь. И ручки очень подходят к стилю.

Успех! Здесь пора остановиться.

Фебу уложили отдыхать, и пока девочка спала, мы с Марией прогулялись по дороге до церкви, куда она ходила в детстве.

— Ну что? — спросила она, когда мы вышли из дома. — По-моему, все прошло неплохо. А ты как думаешь?

— Понятия не имею. Хорошо ли, плохо ли…

— Она расстаралась вовсю. Она печет фруктовые пироги с патокой только по особым случаям. И вино было подано к столу только потому, что ты — мужчина. Она явно думала, что ты приехал как минимум на неделю.

— Честно говоря, я этого не понял.

— Она сходила к мистеру Тимсу, в мясную лавку, и попросила его взвесить кусок самого лучшего мяса. Мистер Тимс постарался и выбрал для нее самое лучшее из того, что было. Вся деревня старалась изо всех сил.

— Правда? Что ж, и я старался изо всех сил. Мне казалось, что я иду по минному полю. Кстати, с мебелью меня постигла неудача.

— Да, восхищаясь столиками, ты несколько перегнул палку, — рассмеялась Мария. — Я должна была подсказать тебе: здесь не принято расхваливать вещи перед их хозяином. К тому же не забывай, ты имеешь дело с моей матерью! Стоит тебе похвалить что-то принадлежащее моей матушке, она непременно отзовется об этом пренебрежительно. Зато ты произвел фурор со стилтоном. Она чуть не выла от восторга, когда мы остались с ней одни на кухне.

— Не могу представить себе, как твоя матушка воет от восторга.

— Из-за стилтона? О да.

Рядом с крошечной церквушкой — симпатичной древней постройкой, — вблизи от кладбища с надгробиями, выстроилась темная аллея старых тисов.

— Ты должен знать, как называется это дерево, — сказала мне Мария.

— Да, — ответил я. — Знаю. Из Томаса Грея[124].

— Ты получил очень хорошее образование в Ньюарке.

— Я был вынужден — чтобы подтянуться до твоего уровня.

Мария открыла дверь в церковь, первые камни которой были заложены еще норманнами.

— Какой ужасный запах! — воскликнула она, когда мы зашли внутрь, и в ее голосе прозвучали нотки удивления, как всегда бывает у людей, к которым прошлое возвращается через обоняние. — В таких местах всегда пахнет сыростью.

Мы бродили по церкви, разглядывая портреты благородных предков и деревянную резьбу на спинках скамей, пока хватило сил выдерживать промозглую атмосферу внутри.

— Зимой, по воскресеньям, во время вечерни здесь раньше пел хор из шести человек. Здесь всегда была страшная сырость, и до сих пор у меня даже коленки дрожат от холода. Пойдем отсюда, я покажу тебе укромные местечки, где я скрывалась в одиночестве.

Мы снова поднялись вверх по холму и прошли сквозь всю деревушку, — по дороге Мария объясняла мне, кто в каком доме живет, — а потом сели в машину и отправились навестить те «укромные уголки» ее детства, куда она заглядывала после школы, — убедиться, что они все еще существуют. Сначала мы заехали в буковый лесок, где Мария гуляла в отрочестве.

— Эта роща всегда навевала на меня ужас, — заметила она.

Затем мы отправились в другое место, которое располагалось за деревней, в глубине долины: там стояла развалившаяся старая мельница, рядом с которой тек ручеек, такой узенький, что его вполне можно было перепрыгнуть, не замочив ноги. Она хотела бы приезжать сюда на лошади, но так как матушка решила, что ей и так тяжело тащить на себе всю семью, оплачивая счета за обучение, ни о каких пони, которых надо было бы кормить и ухаживать за ними, не было и речи, поэтому Мария была согласна даже на велосипед.

— Именно здесь я почувствовала призрачность и иллюзорность мира. Точь-в-точь то, что описывает Вордсворт[125]: реальная мистика природы, моменты чрезвычайного духовного подъема. Знаешь, я смотрела на закат солнца и внезапно меня озаряла мысль, что устройство Вселенной имеет глубокий смысл. Для девочки-подростка нет лучшего места, чем развалившаяся мельница у пересохшего ручья, чтобы сделать подобное открытие.

Оттуда мы направились в бывшую усадьбу ее отца, стоявшую поодаль от всех домов в деревне, у пыльной дороги, в нескольких милях от Чадли, — высокие стены, окружавшие дом и сад, были увиты плющом. На землю опустились сумерки, и поскольку на территории усадьбы жили собаки, мы топтались у ворот, не решаясь войти, — нам хотелось выяснить, не горит ли свет в окнах. Дом был построен из того же серовато-желтого камня, что и «Падубы», а также большинство других домов в деревне, но, судя по внушительным размерам и пышному фронтону, его нельзя было спутать с жилищем бедного ткача или даже судебного пристава. За стеной начиналась узкая полоска сада — деревья подступали к высокой застекленной двери на первом этаже. Мария рассказала мне одну интересную деталь: когда она была маленькая, в доме не было центрального отопления, поэтому в каждой комнате был камин, в котором горели поленья с сентября по май; электроснабжения у них тоже не было, и они сами производили электроэнергию с помощью старого дизеля, который работал круглые сутки. В дальнем углу поместья располагались конюшни, сарай и огороженные заборчиком клумбы с розами, за ними был пруд, в котором водились утки, — летом девочки купались там, а зимой катались на коньках. А за всеми этими угодьями раскинулась ореховая роща — еще одно завораживающее душу место с опушками и прогалинами, где пели птицы, росли полевые цветы и папоротники и где сестры носились по зеленым тропкам, пугая друг друга до смерти. Все первые воспоминания Марии были поэтичны и связаны с этими лесами.

— А слуги у вас были?

— Только двое, — ответила она. — Няня для детей и одна служанка, горничная старой закалки, работавшая у нас с довоенных времен. Она была горничной еще у моей бабушки, и к ней обращались по фамилии — Бертон; она готовила на всю семью и жила с нами до самого выхода на пенсию.

— Итак, переезд в деревню для вас означал понижение статуса, — заметил я.

— Тогда мы были детьми, и для нас это ничего не значило. Но моя мать никогда не оправилась от такого удара. Ее семья с XVII века не отдала никому и пяди земли в Глостершире. Ее брат владел огромным имением в три тысячи акров, а у нее не было ничего. В наследство от матери ей достались кое-какие ценные бумаги, мебель, которой ты так восхищался, и несколько картин с лошадьми, которые тебе не удалось перехвалить: художник был явно похуже Стаббса[126].

— Здесь мне все кажется чуждым и непонятным, Мария.

— Я это заметила еще во время обеда.


Пока Феба, подкрепившись пирожком с мясом, развлекала Джорджину, а Мария продолжала беседовать с матерью о доме в Чизике, я пробрался в угол крипты, чтобы скрыться от толпы голодных прихожан, жонглирующих бокалами для вина и рождественской выпечкой, и там лицом к лицу столкнулся с Сарой, старшей сестрой Марии.

— Мне показалось, что вам нравится разыгрывать из себя морального урода, — выпалила Сара в характерном для нее пулеметном стиле. — Вы ведете себя по-свински.

— Как это, интересно, моральные уроды могут вести себя по-свински?

— Они проводят эксперименты над собой. Например, будучи евреями, являются в христианскую церковь под Рождество — посмотреть, что там происходит, и выяснить, как они себя там будут чувствовать.

— Ах оставьте, все так делают, — дружелюбно отмахнулся я. И, чтобы она понимала, что я ничего не пропустил, медленно добавил: — И не только евреи.

— Все гораздо проще, если человек пользуется таким успехом, как вы.

— Что проще? — переспросил я.

— Решительно все, и здесь никаких вопросов быть не может. Но я имею в виду именно ваше свинское поведение. Вы достигли той степени свободы, чтобы отбросить многие условности, чтобы постоянно менять свое положение в обществе и смотреть, что из всего этого получается. Вам это нравится? Вас это возбуждает?

— Не вполне. Я не закоренелый бесстыдник-эксгибиционист.

— Но я спрашивала о другом.

— Я показываюсь на публике, лишь надев на себя личину. Я могу совершать дерзкие выходки, только если на мне маска.

— Мне кажется, наша беседа становится чересчур интеллектуальной. А какую маску вы нацепили сегодня?

— Сегодня? Сегодня я всего лишь муж Марии.

— Что ж, я полагаю, если человек известен, ему позволяется пускать пыль в глаза: это воодушевляет остальных. Джорджина у нас — экстраверт. И это многое говорит о нашей семье. Она до сих пор старается изо всех сил. чтобы все считали ее хорошей девочкой. У меня же, как вы уже, должно быть, слышали, характер неуравновешенный, а Мария абсолютно беззащитна и слегка испорчена. Вся ее жизнь была направлена на ничегонеделание. И это удавалось ей очень хорошо.

— А я не заметил.

— Ничто в мире не может обрадовать Марию больше, чем чек на огромную-преогромную сумму.

— Ну, тогда все просто. Я буду давать ей чек на кругленькую сумму каждый день.

— Вы хорошо разбираетесь в женских тряпках? Мария обожает, когда мужчины помогают ей выбирать одежду. А мужчины готовы помогать ей во всем. Надеюсь, вы готовы к этому. Вам нравится сидеть на стуле посреди магазина, пока какая-нибудь дамочка крутится перед вами, вопрошая: «Ну как? Что ты скажешь об этом?»

— Все зависит от магазина.

— Да? А какие универмаги вам нравятся? «Селфриджес»?[127] А Джорджине нравится держать лошадь в Пюстершире. Она совсем не такая, как мы. В ней живет типичная английская заносчивость. Вчера она участвовала в соревнованиях. Скачки — это очень важное спортивное событие. Знаете, что это такое? Ну конечно же не знаете. От этого тошнит физически, настолько это страшно. Высоченные барьеры. Настоящее безумие, но англичане в восторге. В любой момент лошадь может упасть, и ты разбиваешься насмерть, сломав себе шею.

— Да, конный спорт — опасная штука.

— Просто сумасшедший дом, — согласилась Сара. — Но Джорджине нравится.

— А вам что нравится?

— Что мне нравится больше всего? Что ж, тем, что мне больше всего нравится, я заниматься не могу, сейчас мне это не потянуть, и потому в ближайшем будущем я не возлагаю на это никаких надежд. Это то, чем занимаетесь вы, а также моя мать. Но у писателей очень трудная жизнь, трудней и представить себе невозможно.

— Есть и более тяжелые профессии.

— Не разыгрывайте из себя скромника. Вы думаете, что ваши страдания заставляют людей восхищаться вами. Говорят, если ты познакомишься с писателем, тебе становится гораздо сложнее ненавидеть его творчество, — проще было бы взять его произведение, открыть, а затем швырнуть изо всей силы через комнату.

— Не всем так везет. Кое-кому гораздо проще ненавидеть писателя, если ты знаком с ним лично.

— В детстве, я помню, меня сразу же начинало тошнить, как только мне приходилось выступать на сцене или декламировать стихи. Но поскольку я всегда ожесточенно боролась за право называться хорошей девочкой, мне пришлось и выступать, и декламировать. В результате я получила стойкое отвращение ко всякой работе, которую мне нужно сделать. Я никогда не справлялась с работой по-настоящему. То же самое относится и к Марии — но она вообще не может работать. Не знаю, что она делала все последние годы; насколько я помню, она до сих пор возится с двумя-тремя недописанными рассказами, которые начала сочинять еще в школе. Но зато она красивая и испорченная, и все хотят на ней жениться. Я же не готова торчать все время дома, находясь в рабской зависимости от других. Для меня это хуже ада.

— Разве это зависимость? Неужели это для вас — ад кромешный?

— А что делать умной женщине, которая тянет на себе весь дом, вкладывая в семью и свою энергию, и свою душу, а в конце концов, по весьма естественным причинам, от нее уходит муж — в какой-то момент просто исчезает из родного дома или же, как это было в случае с нашим дорогим папашей, бросает семью ради шестидесяти двух девиц? Мне кажется, такой вариант существования постепенно уходит в прошлое по одной простой причине: умные женщины не готовы впадать в зависимость от своих мужей.

— Мария — умная женщина.

— Разве ей недостаточно было первого раза, когда она по горло нахлебалась семейной жизни?

— Он был настоящее чудовище, — заметил я.

— Вовсе нет. Вы когда-нибудь видели его? У него масса прекрасных качеств. Мне он безумно нравился. Временами он бывал бесконечно мил.

— Я уверен, что так и было. Но если ты эмоционально устраняешься из жизни своей половины, как это сделал он, то духовная связь в конце концов распадается.

— Только если ты безнадежно зависишь от своего супруга.

— Нет. Только если ты хочешь поддерживать человеческие отношения с человеком, который вступил с тобой в брак.

— Мне кажется, вы живете жизнью обманщика, — заключила Сара.

— Вы и вправду так думаете?

— Если говорить о Марии — да. Я даже знаю слово, которым можно назвать ваше поведение.

— Пожалуйста, произнесите его.

— Гипергамия. Вы знаете, что это такое?

— Никогда об этом не слышал.

— Это когда мужчина старается уложить в постель женщину, принадлежащую к более высокому классу, чем он сам. Желание, основанное на принадлежности партнера к высшим слоям общества.

— Таким образом, я, мягко выражаясь, — гипергамист, а Мария, желая отомстить бросившему ее отцу, выходит замуж за человека не своего уровня. И она, с вашей точки зрения, беспомощна и зависима. Испорченная, зависящая от мужчин женщина из высших слоев общества, которая любит чеки на крупную сумму не меньше, чем леденцы, и чья жизнь нацелена на полнейшее безделье. А что же представляете собой вы, Сара, если не считать того, что вы завистливы, ожесточены и слабы?

— Я не люблю Марию.

— Ну так что из того? Кому это интересно?

— Она испорчена, она ленива, она податлива, она чувствительна, и она тщеславна, но и вы тщеславны не меньше, чем она. Люди вашей профессии обязаны быть тщеславными. Иначе как вы можете серьезно воспринимать то, о чем думаете? Наверно, вы до сих пор поглощены драмой вашей жизни.

— Это так. Вот почему я женился на красавице, вашей сестре, и каждый день дарю ей чеки на крупную сумму.

— А вы знаете, что наша мать — убежденная антисемитка?

— Неужели? Раньше никто мне этого не говорил.

— Зато я вам это говорю. Мне кажется, что в экспериментах с Марией вы перегнули палку.

— А мне нравится перегибать.

— Да, я вижу. Я прочла вашу знаменитую комедию о гетто. Будто написана в эпоху короля Иакова Первого. Напомните, как она там называется?

— «Мой идеальный образ».

— Ну если вас, как подсказывает ваш труд, до глубины души потрясают последствия совершенных проступков, тогда вы нашли себе правильную семью. Наша матушка может вести себя чертовски неприятно, если дело касается проступков. Она может стать твердой, как скала из древних англосаксонских минералов. Думаю, ей вряд ли понравится, что ее безмятежно-ленивая, беспомощная Мария покоряется еврею, предающемуся с ней анальному сексу. Я вполне могу представить себе, что она думает про вас: она считает, что вы, как и большинство достигших половой зрелости садистов, склоняетесь к анальному сексу.

— Скажите ей, я делаю это регулярно, как только это взбредет мне в голову.

— Нашей матери это совсем не понравится.

— Я не знаю ни одной матери, которой могло бы это понравиться. Типичная реакция.

— Мне кажется, вы переполнены яростью, вы тщеславны, как никто другой, и все эти качества вы скрываете под личиной светского, цивилизованного человека.

— То, что вы говорите, тоже весьма типично. Впрочем, на свете полно людей, которые нимало не волнуются о том, чтобы скрывать свои чувства под личиной цивилизованного человека.

— Вы понимаете то, что я говорю вам? — спросила она.

— По крайней мере я слышу то, что вы говорите.

Внезапно она бросила мне половинку пирожка с мясом, который до тех пор держала в руке. На секунду мне показалось, что она хотела швырнуть пирожок мне в лицо.

— Понюхайте это, — сказала она.

— А зачем мне это нюхать?

— Потому что этот пирожок очень вкусно пахнет. Не надо обороняться — вы же в церкви. Понюхайте. Он пахнет Рождеством. Могу побиться об заклад, что у вас нет запахов, связанных с Ханукой.

— А как же шекели? — спросил я.

— Могу поспорить на что угодно, что вы были бы рады упразднить Рождество.

— Будьте последовательным марксистом, Сара. Диалектика говорит нам, что евреи никогда не захотят упразднить Рождество: они зарабатывают на нем слишком много денег.

— Я уже заметила, что вы втихомолку смеетесь надо мной. Вы не хотите раскрываться передо мной полностью. Это потому, что сейчас вы находитесь в Англии, а не в Нью-Йорке? Или потому, что вы не желаете походить на тех забавных евреев, которых вы описали в ваших книгах? Почему бы вам не наброситься на меня, оскалив зубы? Вы же делаете это в своих произведениях! В них вы показываете зубы! Однако вы очень хорошо умеете скрывать еврейскую паранойю, которая порождает поносную брань и агрессию, если только она не прикрыта еврейскими шуточками. Почему вы ведете себя как рафинированный интеллигент в Англии и почему так грубы в «Карновски»? Англичане вещают на низких частотах, особенно Мария, она всегда воркует, — это голос зеленых изгородей, не так ли? Должно быть, это очень волнует вас, особенно когда вы хотите забыться, обнажить зубы и испустить звериный вопль! Не беспокойтесь о том, что подумают англичане: они слишком благовоспитанны, чтобы устраивать погромы, — у вас прекрасные зубы, как у всех американцев, покажите им, как вы скалитесь, когда смеетесь. У вас внешность типичного еврея, и никто не ошибется в этом, глядя на вас. Вашу национальную принадлежность вам никогда не удастся скрыть, даже если вы не будете показывать зубы.

— Мне не нужно прикидываться евреем, потому что я и есть еврей.

— Очень остроумно.

— Я не так умен, как вы. Вы слишком умны и слишком глупы одновременно.

— Себя я тоже не люблю, — сказала она. — Между прочим, я думаю, Мария должна была предупредить вас, что она принадлежит к тому кругу людей (если вы вообще знаете что-либо об английском обществе), где принято быть антисемитами. Вам, наверно, доводилось читать английскую литературу?

Я не удостоил ее ответом. Однако я решил пока не уходить, желая посмотреть, как далеко может зайти сестра моей жены.

— Рекомендую начать ваше образование с романов Троллопа[128]. Это поможет сбить с вас спесь и прекратить жалкие попытки приобщиться к английской любезности. Троллоп расскажет вам все о таких людях, как мы. Прочтите «Как мы теперь живем». Это поможет развеять те мифы, которые питают жалкую англоманию у евреев, чем пользуется Мария. Книга походит на мыльную оперу, но главным для вас в этом романе может оказаться сюжет второго плана — рассказ некой мисс Лонгстафф, юной английской леди из высокопоставленной семьи, родители у нее кто-то вроде сельских помещиков-аристократов. Она уже старая дева, которая бесится оттого, что никто не хочет жениться на ней; она не может продать себя на английских брачных рынках и, поскольку твердо намерена вести роскошную жизнь в Лондоне, решает унизиться и выйти замуж за еврея средних лет. Самый интересный отрывок — это описание ее чувств и чувств ее родителей по поводу такого неравного брака и описание поведения этого самого еврея. Я не буду портить вам удовольствие дальнейшим пересказом. Для вас это будет полезным уроком, и результат, я думаю, не замедлит сказаться. О да, я предвкушаю, как разозлит вас чтение этого романа. Бедняжка мисс Лонгстафф признаётся, что оказала милость еврею, выйдя за него замуж, даже если единственной целью ее брака были его деньги, которые она намеревалась заполучить, а дальше — иметь как можно меньше дела со своим супругом. Она нимало не задумывается о том, что представляет супружество для него. Она твердо уверена, что делает ему очень большое одолжение, опустившись вниз по социальной лестнице.

— Просто поразительно, как хорошо вы помните все подробности! Образы романа все еще свежи в вашей памяти.

— Когда я увидела вас сегодня, я сняла этот роман с полки и просмотрела его еще раз. Вы заинтересовались?

— Продолжайте. Как семья героини относится к еврею?

— Да, ее семья — это самое главное, не так ли? Они просто ошеломлены. «Еврей! — кричат они. — Старый жирный еврей!» Она так огорчена их реакцией, что ее открытое сопротивление традициям начинает вызывать сомнения у нее самой. Она вступает с ним в переписку — кстати, его зовут мистер Бреджерт. Он представляет собой довольно бесцветное существо, но человек он вполне порядочный и ответственный — одним словом, преуспевающий бизнесмен. Однако этот персонаж описан в книге точно так же, как и все прочие евреи, то есть такими словами, которые вызовут у вас скрежет зубовный. Думаю, вас особенно заинтересует их переписка и то, как в ней раскрывается отношение большинства людей к евреям, — вы узнаете, как к вам относились здесь уже сотню лет тому назад.

— И это все? — спросил я. — Больше там ничего нет?

— Разумеется есть. Вы знакомы с Джоном Бучаном? Кажется, он процветал во время Первой мировой войны. Думаю, он вам тоже понравится. Вы многое узнаете из его произведений. Я бы рекомендовала вам его только ради нескольких удивительных отступлений от темы. Он безумно популярен в Англии, широко известен как автор приключенческих книг для подростков. Все его книги о том, как белокурые арийцы сражаются с силами зла, которые в огромном количестве представлены в Европе, но при этом соблюдают строгую конспирацию; эти темные силы связаны с евреями-финансистами, которые желают зла всему миру. Ну конечно же, эти белокурые арийцы, победив всех врагов, в конце концов возвращаются в свои поместья. И это устойчивый сюжет. Евреи всегда присутствуют где-то на периферии, мелькая на страницах романа то тут, то там. Я не предлагаю вам читать все эти произведения — это тяжкий труд. Пусть какой-нибудь ваш приятель сделает это за вас. Или пусть Мария прочтет эти романы, у нее куча свободного времени. А вам она может зачитать вслух самые удачные отрывки — для пополнения вашего образования. Суть этих произведений в том, что каждые страниц пятьдесят вы наталкиваетесь на очередное антисемитское высказывание, это как бы реплика в сторону, выражающая общее отношение к проблеме и писателя, и его читателей. Это не так, как у Троллопа, не просто хорошо проработанная идея. Троллоп проявляет интерес к неприятной ситуации — у него это свидетельствует о существовании общественной совести. А эти произведения были написаны не в тысяча восемьсот семидесятом — такие умонастроения живы и до сих пор, даже если Мария не успела предупредить вас о подобных вещах. Во многих отношениях она еще ребенок. Вы знаете, как ведут себя дети, если им хочется уйти от каких-то проблем. Конечно, она может заболтать любого мужчину, чтобы залезть к нему в штаны, — это одна из ее специальностей. И я хочу сказать, она прекрасно умеет это делать. В постели она каждый раз ведет себя как девственница. Я уверена, что благодаря своей природной английской деликатности Мария, ложась в постель с мужчиной, возвращает нас к временам Вордсворта. Я совершенно уверена, что даже супружеская измена приобретает у нее ореол невинности. Общение с Марией превращается в словесные оргии. Она может запудрить мозги любому мужчине, доведя его до смерти, — разве я не права, Натан? Видели бы вы ее в Оксфорде! Для ее бедных наставников общение с Марией было равноценно агонии. Но она до сих пор не говорит вам обо всем, что там происходило. Существуют вещи, о которых не говорят с мужчинами, — следовательно, есть вещи, о которых она не рассказала вам. Мария лжет вам с самыми добрыми намерениями — ради поддержания мира. Однако мне бы не хотелось, чтобы она вводила вас в заблуждение своей лживостью или провалами в памяти, поэтому я считаю своим долгом подготовить вас.

— К чему подготовить? Ну хватит говорить о достоинствах английского романа, и хватит обсуждать Марию. К чему это я не готов? Кого мне следует остерегаться?

— Нашей матери. Вы сделаете ужасную ошибку, если будете препятствовать крещению младенца, когда он появится на свет.


Пока мы ехали домой на такси, я решил, что не буду спрашивать Марию, знает ли она про неприязнь Сары по отношению к ней и про то, как глубоко ее сестра ненавидит меня; я не стал обсуждать с ней намерения ее матери крестить нашего будущего ребенка, хотя это было правдой. Я был слишком потрясен этой новостью, но, поскольку мы с Марией направлялись в ее любимый ресторан, чтобы отпраздновать двадцать восьмой день рождения моей жены, я не хотел упоминать о том потоке оскорблений, прозвучавших как гимн ненависти, который обрушила на меня Сара, — если бы я хоть раз упомянул об этом, праздник был бы испорчен. Меня всегда изумляли сплетни об отношениях Марии и Сары, но в конце концов я перестал удивляться тому, что сестры отдалились друг от друга и теперь не были так близки, как в детстве. Как-то раз Мария упомянула, что у Сары проблемы с психикой, но только мельком, описывая ее трехмесячный брак с потомком англо-ирландского аристократа, — она в тот момент не собиралась рассказывать мне ни о чувствах сестры по отношению к ней, ни о бучанистских взглядах на людей вроде меня. Естественно, Мария никогда не отзывалась о своей матери как об «ужасной антисемитке», хотя я подозревал, что следы антисемитизма подспудно скрываются в глубоких слоях социального снобизма, поскольку в воздухе поместья «Падубы» постоянно ощущалось присутствие пронизывающей всё и вся ксенофобии. Я не понимал другой вещи: был ли образ христианской купели со святой водой красивым финалом мерзкой шутки, веселым гаерством, которое, как предполагала Сара, не могло не разозлить богатенького стареющего еврея, или же крещение младенца Цукерманов, каким бы абсурдным оно ни казалось, превратится в серьезную проблему, где нам придется отстаивать свои права в борьбе с матерью Марии? Что, если, оказывая сопротивление своей матери, которая за всю свою жизнь не отступилась ни разу, слабохарактерная дочь послушно сдастся на милость победителя? Что, если Мария уступит без боя, позволив осуществить не только символическое, но и реальное похищение ребенка? Что, если эта стратегия направлена на аннулирование ее брака с инородцем?

Только тогда я начал понимать, каким наивным я был, не предчувствуя подобного развития событий; я глубоко задумался, понимая, что это я сам, а вовсе не Мария, по-детски уходил от «решения сложных проблем». Я понял, что намеренно старался казаться слепым, не считаясь с идеями, которые она, получив воспитание в среде сельских джентри, впитала с молоком матери; я также не смог правильно оценить явные намеки ее семейства на беспрецедентный вызов, который Мария бросила всему английскому обществу, вернувшись в Англию после развода с молодым, обладающим хорошими связями первым секретарем миссии Великобритании в ООН и выйдя замуж за меня, олицетворение мавра, душащего свою Дездемону. Еще более неприятным, чем безобразное выступление Сары, было понимание того, что я обманывал самого себя, отдавшись на волю собственным фантазиям. До сих пор я жил как во сне, в котором я, легкомысленный конспиратор, соткал воздушный замок из нитей «милых» различий между нами, который похоронил нас под собой, приобретя социальный окрас. В самом деле, что это все такое — жить на реке? Лебеди, туманы, приливная волна, мягко бьющаяся в стену, окружающую сад… Как эта идиллия может быть реальной жизнью? Насколько горьким и болезненным может быть этот конфликт? Мне внезапно показалось, будто все эти месяцы двое рационально мыслящих, упрямых реалистов, превратившись в безумных романтиков, пытались перехитрить самих себя, чтобы найти выход из весьма запутанной ситуации.

Когда я жил в Нью-Йорке, я был настолько одержим жаждой омоложения, что упустил из виду этот вопрос, не задумавшись о последствиях ни на минуту. Как писатель, я исследовал до конца свое прошлое, исчерпал до дна все свои знания и личные воспоминания; теперь я был не в состоянии найти в себе силы, чтобы приступить к новой работе и снова встать на крыло, как птенец, вылетающий из гнезда. В конце концов, я устал от клеветы и клеветников, ощущая такую опустошенность, какую чувствуют, разлюбив кого-то. Я устал от старых душевных переживаний, мне прискучили старые проблемы, и тогда я хотел только одного — порвать со старыми привычками, которые приковывали меня к моему письменному столу, что подразумевало трех жен, разбавлявших мое уединение, а также многолетнее заключение в скорлупе, где я занимался самоедством. Я хотел услышать новый голос, создать новую связь, где мой новый, оригинальный партнер вдохнул бы в меня новую жизнь; я хотел порвать с прошлым и принять на себя новый груз ответственности, который никак не был бы связан с творчеством писателя и с его непосильной ношей — поисками самого себя. Я хотел быть с Марией, и я хотел ребенка, но я плохо продумал этот вопрос, хотя имел твердое намерение осуществить свой замысел; размышления над этой проблемой стали еще одной постоянной привычкой, из-за которой я более не испытывал ностальгических чувств. Какая женщина подходила мне больше, чем та, что заявляла, будто совершенно не подходит мне? И поскольку в то время я целиком и полностью не устраивал сам себя, для меня ipso facto[129] мы были идеальной парой.

Наверное, на пятом месяце беременности игра гормонов что-то сделала с кожей Марии, потому что теперь ее лицо излучало необыкновенное сияние. Для нее наступил великий период ее жизни. Ребенок у нее в животе еще не начал толкаться; первые месяцы, когда к горлу подступает тошнота, остались позади, а последняя стадия, когда женщина чувствует себя огромной и неповоротливой, еще не началась, — по словам Марии, в тот момент она ощущала лишь свою особенность, поскольку все холили, лелеяли и защищали ее. Поверх платья она надевала длинную черную шерстяную накидку с капюшоном, на кончике которого болталась кисточка; эта пелерина была мягкой и теплой, и я мог взять ее за руку, когда Мария просовывала пальцы в боковую прорезь. Мария носила темно-зеленое струящееся шелковое платье с глубоким круглым вырезом и длинными рукавами, плотно облегающими запястья. Наряд ее мне казался пределом мечтаний: простой, сексуальный и безупречный.

Мы устроились рядышком на краю плюшевой банкетки, лицом к обитому деревянными панелями ресторанному залу. Было уже начало девятого, и, как всегда по вечерам, за большинством столиков сидели посетители. Пока я заказывал шампанское, Мария порылась в сумочке и нашла несколько фотографий дома, сделанных полароидом, — до сих пор мне не представилось возможности подробно рассмотреть снимки, а Мария хотела показать мне массу различных вещей. Тем временем я вынул из кармана удлиненную черную бархатную коробочку. Внутри футляра лежал браслет, который я приобрел для нее неделю назад неподалеку от Бонд-стрит, в лавочке, специализирующейся на продаже викторианских и георгианских драгоценностей, которые Мария так любила носить. «Это легкая, изящная вещица, но хрупким это изделие не назовешь. Прекрасно будет смотреться на тонком женском запястье».

Браслет напомнил мне о наручниках, да и от стоимости этого сокровища просто захватывало дух, но все же я взял его. Вместо него я мог бы приобрести десять украшений. Могу поклясться — это был кульминационный момент для нас обоих. Вопрос о том, называлось ли это «реальной жизнью», оставался открытым.

— Ах как мило! — воскликнула Мария, застегивая замочек и вытягивая перед собой руку, чтобы полюбоваться подарком. — Опалы. Бриллианты. Дом на реке. Шампанское. Ты. Ты, — повторила она мечтательно во второй раз. — Ты слишком щедр, мне никогда не расплатиться с тобой за твою доброту. — Она чмокнула меня в щеку, — в ту секунду она была для меня истинным воплощением женственности. — Брак с тобой я считаю самым рискованным экспериментом по части удовольствий. Разве это не лучший способ содержать жену?

— Ты выглядишь прелестно в этом платье.

— Оно очень старое.

— Я помню, ты носила его еще в Нью-Йорке.

— В том-то и был весь смысл.

— Я скучал по тебе, Мария.

— Правда?

— Я благодарен тебе за то, что ты есть.

— Это самая сильная карта в твоей игре.

— Но это так.

— А я скучала по тебе. Я изо всех сил старалась не думать о тебе целые сутки. Интересно, когда я начну действовать тебе на нервы? — спросила она.

— Сегодня еще рано об этом беспокоиться.

— Браслет, что ты подарил мне, просто великолепен. Он такой замечательный! Я с трудом верю, что это была твоя идея. Если мужчина совершает красивый поступок, вещь, которую он дарит, обычно никуда не годится. Но это просто прелесть! А ты знаешь, чего еще я хочу, чего я хочу больше всего, когда мы переедем? Цветы в доме. Ты скажешь, во мне говорит средний класс. Запомни: у меня очень длинный список материальных желаний, но цветы — это первое, о чем я подумала, когда увидела там строительных рабочих.

После всего этого я не нашел в себе сил дать волю своим импульсам и высказать ей все напрямик, безо всяких прикрас: «Послушай, мне сказали, что твоя мать — злобная антисемитка, которая жаждет окрестить нашего ребенка. Это правда или нет? Если это правда, почему ты притворяешься, будто ничего об этом не знаешь? Вот что волнует меня больше всего». Вместо этого, будто я не чувствовал никакой срочности в решении проблемы, о которой она давно знала, но притворялась, что пребывает в полном неведении, будто я вообще не испытывал волнений ни по какому поводу и не ожидал никакого подвоха, способного привести мою душу в смятение, я сказал, обращаясь к Марии тихим ласковым голосом, таким же нежным, как у нее:

— Боюсь, мне никогда не удастся преодолеть сопротивление твоей матери. Когда она, улыбаясь, перегруппировывает свои силы, я теряюсь в догадках относительно ее мыслей. Сегодня вечером она была холодно-корректна со мной, но что именно она думает о нас? Ты можешь предположить, каково ее мнение?

— Она думает о нас более или менее то же, что и все остальные. То, что нам пришлось преодолеть много трудностей, потому что мы очень отличаемся друг от друга.

— Преодолеть много трудностей? Она так и сказала?

— Именно так.

— А что ты ей ответила на это?

— Я сказала: «Какие такие трудности? Что это нас так сильно отличает друг от друга? Конечно, я понимаю, что в каком-то смысле мы с ним различны. Но ты только подумай о том, что нас объединяет: мы любим одни и те же вещи, мы говорим на одном языке, и я знаю о нем гораздо больше, чем ты думаешь». Я сказала ей, что прочитала целую кучу американской литературы и посмотрела кучу американских фильмов.

— Но она говорила не о моем американском обличье.

— Не только об этом. Это так. Она думала о нашей близости. Она говорила, что все наши встречи проходили украдкой — тайная любовная связь в Нью-Йорке. Мы никогда не встречались в кругу друзей, не ходили вместе в общественные места, никогда не работали вместе, так что у нас просто не было случая прийти в бешенство от явных проявлений наших различий. Ее главная мысль состояла в том, что мы вступили в брак, не дав друг другу времени проверить себя и свои чувства. Она очень обеспокоена тем, как мы будем жить в Англии. Частью всех этих проблем, сказала она, будет то, как люди будут к тебе относиться.

— Ну и как они относятся к нам?

— Не могу сказать, что люди сильно интересуются нами, честное слово. Впрочем, я думаю так: если люди слышат о подобной ситуации, первое, что приходит им в голову, это то, что ты взял в жены молодую женщину, чтобы перезарядить свои батарейки; может быть, они считают, что ты интересуешься английской культурой, и конечно же, они будут обсуждать «синдром шиксы», этот факт будет очевиден для них. Они будут чесать языками, непременно говоря: «Что ж, он намного старше ее, и он — еврей, но, клянусь господом, он — величина в литературе, и у него денег куры не клюют». Все они считают, что я гонялась за тобой исключительно ради твоего положения и денег.

— Даже несмотря на то, что я еврей?

— Я думаю, большинству людей на это наплевать. Речь, конечно, идет не о тех, кто любит литературу. На улице, где живет моя мать, найдется парочка соседей, которые могут недовольно бормотать что-то себе под нос. Многие здесь довольно циничны, но и в Нью-Йорке подобное встречается нередко.

— А что думает про все это Джорджина?

— Джорджина очень традиционна в своих взглядах. Вероятно, Джорджина считает, что я махнула на все рукой, отказавшись от того, чего хотела достичь в жизни. Она думает, что это неплохой вариант за неимением лучшего, и всячески рекомендует мне остановиться на нем.

— А на что именно ты махнула рукой?

— На очевидные вещи. Более конкретно, на вещи такого рода, к которым стремятся девушки вроде меня.

— А если подробнее?

— Ну, я думаю, это… Ах, впрочем, я и сама не знаю…

— Думаю, тебя тревожит мой возраст.

— Да. Я думала, что рядом со мной будет человек примерно моих лет. Обычно людей очень глубоко задевают различия в возрасте. Послушай, тебе нравится то, что мы с тобой обсуждаем? Или этот разговор ни к чему?

— Конечно нравится. Это дает мне возможность поставить ногу на вражескую территорию.

— А зачем тебе это нужно? Разве что-то случилось?

— Расскажи мне о Саре. Что она про все это думает?

— А что у вас там произошло?

— Ничего. Что между нами могло произойти?

— Бывает, что Сара ведет себя как скверная девчонка. Иногда она начинает говорить быстро-быстро, будто льдинки разбиваются о землю. Трещит как сорока. Тыр-тыр-тыр-тыр. Знаешь, как она высказалась вчера про нитку бус, которую я надела на шею? «Жемчуга — это яркий признак традиционно воспитанной, привилегированной, необразованной, глупой, самодовольной женщины из среднего класса, не знающей, что такое эстетика и мода. Жемчуг — это квинтэссенция смерти. Единственный способ носить жемчуга — это увешаться огромными жемчужинами с головы до пят или придумать какой-нибудь другой вариант, отличающийся от обычного». Она фыркнула: «Как ты можешь носить жемчуг?»

— А что ты ей ответила?

— Сказала, что ношу жемчуг потому, что он мне нравится. Вот так мы общаемся с Сарой. С ней не нужно встревать в долгие споры, в конце концов она замолкает и уходит восвояси. Она знакома с массой эксцентричных личностей и порой сама ведет себя очень странно. И еще она всегда была задвинута на сексе.

— Значит, мы попали в очень хорошую компанию, не правда ли?

— Что она сказала тебе, Натан?

— А что она могла мне сказать?

— Вы наверняка говорили с ней о сексе. Мол, она видит тебя насквозь. Она думает, что твоя профессия — сексуальное бродяжничество.

— «Сложил я палатку и дальше пошел…»

— Идея именно в этом… Она думает, что ни один мужчина не стоит ни гроша, но самые худшие из них — это любовники в качестве мужей.

— Неужели Сара делает подобные обобщения на основании своего богатого опыта?

— Я бы так не сказала. Мне кажется, что ни один мужчина, если он в здравом уме и трезвой памяти, не будет вступать с ней в сексуальную связь. Иногда у нее бывают затяжные приступы ненависти, когда она в принципе на дух не переносит мужчин. Ее антагонизм не похож на обличительный пафос феминисток — здесь дело в ее отношении к противоположному полу; она продолжает вести с ним какую-то свою, внутреннюю борьбу. Говоря о ее личном опыте, на основании которого она делает обобщения, можно сказать, что он жалок и печален. Так же как и мой до недавнего времени. Ты знаешь, я стала очень злой после того, как муж не разговаривал со мной в течение года. А когда я заговаривала с ним, он пытался тут же меня заткнуть, он лупил меня всякий раз, как только я открывала рот. Так было всегда, постоянно. Я думала об этом, когда тебя не было рядом со мной.

— А мне очень нравится, как ты говоришь.

— Правда?

— Я же слушаю тебя сейчас.

— Но почему ты это делаешь? Никому не понятно. Девушки, воспитанные так, как я, обычно не выходят замуж за мужчин, интересующихся литературой. Я постоянно слышу: «Неужели вы ведете интеллектуальные беседы? В это невозможно поверить».

— Они достаточно интеллектуальны для меня.

— Ты считаешь меня интеллектуалкой? Не может быть! Значит, я что-то вроде Кьеркегора?[130]

— Намного лучше.

— Все они думают, что из меня получилась бы отличная домохозяйка, не хуже других, живущих у нас по соседству. Положа руку на сердце, признаюсь: я часто думала, что именно это и есть мое призвание. Я вижу, как мои сестры ходят на работу, и думаю вот что: мне уже двадцать восемь. Скоро будет тридцать, и со времени окончания университета у меня в жизни не было никаких достижений, кроме Фебы. А потом я думаю: ну и что плохого во всем этом? У меня прелестная дочурка, а теперь у меня есть замечательный муж, который не унижает меня, как только я открываю рот, чтобы заговорить с ним, и скоро у меня будет второй ребенок и чудесный дом у реки. И еще я пишу рассказики об английских заливных лугах и туманах, о грязи и слякоти, которые никто в жизни никогда не будет читать, но это не имеет для меня никакого значения. В нашей семье существовала определенная школа мысли, согласно ей я и вышла за тебя замуж, потому что с тех самых пор, как отец бросил нас, я всегда бродила по окрестностям, пытаясь отыскать его.

— Если следовать твоей школе мысли, я — твой отец.

— К сожалению, это не так. Хотя я наблюдаю в тебе разнообразные отцовские качества, тебя никак нельзя считать моим отцом. Вот, например, Сара думает, что мы, все трое, — неуклюжие дылды, выросшие без отца. Это ее любимое занятие — рассуждать подобным образом. Она говорит, что отец похож на Гулливера в стране лилипутов, — это тело, о которое можно вытирать ноги, прислониться к нему, забраться наверх и потоптаться на грудной клетке, приговаривая: «Это мое!» Встать на него ногами, а потом спрыгнуть вниз!

— И она права?

— В определенной степени. Она очень умная, наша Сара. Когда он ушел от нас, мы не часто виделись: один день перед Рождеством, пару выходных дней летом, не более того. А в последние несколько лет мы вообще ни разу не встречались. В целом, мы все чувствовали себя так, будто почва уходит из-под ног. Мать семейства может быть ответственным и сведущим во всех делах человеком (такой и была наша матушка), но в нашем случае весь мир определялся деятельностью отца. Не знаю, как это получилось, но мы всегда жили вразрез с требованиями повседневного быта. Только когда я стала взрослой, я начала разбираться в жизни, например, я поняла, что есть работа, которую может выполнять женщина. Но до сих пор так ничему и не научилась.

— Ты сожалеешь об этом?

— Я уже говорила тебе: никогда в жизни я еще не была так счастлива, как сейчас: мне нравится быть нелепой женщиной с признаками атавизма, которая не желает утвердиться в этом мире. А Сара работала над собой все это время, изо всех сил пытаясь утвердиться, и всякий раз, когда ей предоставлялась возможность сделать это (я имею в виду реальную возможность добиться успеха, а не пустить пыль в глаза мне или Джорджине), она впадала в жуткую депрессию или ее охватывала ужасная паника.

— И все потому, что она была дочерью сбежавшего из семьи отца?

— Когда мы еще жили дома, каждый раз, одиннадцатого марта, она бродила по саду как безумная, напоминая одну из героинь первого акта «Трех сестер»: «Сегодня ровно год, как отвалил наш папаша!» Она всегда чувствовала, что нам не на кого опереться. И в том, что мать возлагала на нас большие надежды, постоянно присутствовала какая-то неловкость. Она хотела, чтобы мы выросли хорошо образованными людьми; она сделала все возможное, чтобы мы окончили университет, она изо всех сил старалась, чтобы мы получили приличную работу, — все эти потуги казались неуместными и необычными для того мира, в котором жила моя мать, но своими действиями она как бы искупала вину отца перед нами, пытаясь компенсировать то, чего нам недоставало, и в этом сквозила полнейшая безысходность, особенно для Сары.


Это произошло, пока мы ели десерт. Я услышал как одна женщина, нарочито утрируя английские интонации, произнесла:

— Это вызывает у меня полнейшее отвращение!

Я повернул голову, чтобы выяснить, кто именно сказал эту фразу, и увидел крупную седовласую даму, сидевшую футах в десяти от нас на той же банкетке, что и мы, — по всей видимости, она уже заканчивала обед; рядом с ней находился костлявый старик, скорее всего ее муж. Глядя на него, я решил, что у него ничто не вызывало отвращения; нельзя было также сказать, что он целиком отдавался трапезе: похожий на скелет мужчина тихо созерцал бокал с портвейном. Судя по виду этой парочки, они были очень богаты.

Обращаясь ко всему залу, но теперь пристально глядя на нас с Марией, женщина повторила:

— Разве это не отвратительно?

Ее муж, который, присутствуя физически, мыслями витал в других сферах, сидел как истукан, не подавая виду, что ее замечание относится к кому-либо из присутствующих.

Минутой раньше, попавшись на удочку обезоруживающей искренности Марии, я пришел к выводу, что вовсе не она, а «скверная девчонка» Сара старалась обмануть меня и сбить с толку; все, что сказала мне Мария, убедило меня в том, что в наших отношениях ничего не изменилось, поэтому я в порыве нежности протянул к ней руку и двумя пальцами тихо погладил ее по щеке. Я не сделал ничего непристойного, никакого возмутительно откровенного жеста, выражающего похоть, но когда я повернулся и увидел, что на нас пристально смотрят другие посетители, я понял, что именно вызвало их неприязнь: они возмутились не тем, что я публично, на виду у всего ресторана, проявил нежность к своей жене, — они негодовали из-за того, что эта молодая женщина приходилась женой этому человеку.

Можно было подумать, что под столиком нашей соседки проходит высоковольтная линия или она положила в рот что-то отвратительное, так эта пожилая седовласая женщина начала содрогаться от конвульсивных движений, явно имевших определенную последовательность. Будто посылая сигналы сообщнику, она всосала в себя щеки, сжала губы, растянула плоский рот — и наконец, окончательно выйдя из себя от моей наглой выходки, визгливым голосом позвала метрдотеля. Тот прибежал сломя голову — узнать, что случилось.

— Откройте окно, — приказала она ему громким голосом, который был слышен в любом уголке ресторана. — Вы должны немедленно открыть окно: здесь ужасно воняет.

— Вы уверены, мадам? — учтиво спросил метрдотель.

— Совершенно уверена. Здесь стоит непереносимая вонь.

— Мне очень жаль, мадам. Ничего подобного я не заметил.

— Я не желаю ничего с вами обсуждать! Делайте, что вам велят!

Повернувшись к Марии, я спокойно произнес:

— Это я воняю.

Мария была изумлена, хотя сначала данная ситуация даже позабавила ее.

— Ты думаешь, это относится к тебе?

— Ко мне и к тебе заодно.

— Эта женщина либо безумна, — прошептала она, — либо пьяна. А может, это ты пьян.

— Если бы она была безумна, или пьяна, или и то и другое вместе, я мог бы подумать, что ее высказывание не относится ко мне. Но поскольку она продолжает пристально смотреть на меня, вернее на нас с тобой, я должен прийти к заключению, что воняю здесь только я.

— Дорогой мой, да она просто сумасшедшая. Эта смешная и нелепая старуха думает, что кто-то вылил себе за шиворот слишком много духов.

— Это оскорбление на национальной почве, и оно было так задумано. Если она будет продолжать в том же духе, я не собираюсь молча терпеть ее выходки. Ты должна быть готова к тому, что я дам ей отпор.

— Но где тут оскорбление? — удивилась Мария.

— Эманации, исходящие от евреев. Она гиперчувствительна к эманациям, исходящим от евреев. Не делай вид, что ты не понимаешь.

— Это просто смешно. Ты несешь какой-то вздор.

Женщина, сидевшая на банкетке, продолжала свои нападки на евреев:

— От них исходит такой странный запах!

Тут я не выдержал и поднял руку, чтобы привлечь внимание метрдотеля.

— Да, сэр?

Это был серьезный седовласый француз с учтивыми манерами, который, как старомодный психоаналитик, тщательно и непредубежденно взвешивал каждое слово, обращенное к нему. Примерно час тому назад, когда он принимал у нас заказ, я указал Марии на фрейдистскую строгость его поведения: он никак не проявил себя, чтобы воздействовать на наш выбор среди разнообразия специальных блюд, способ приготовления которых он вкратце нам описал.

Я сказал ему:

— Мы с женой прекрасно пообедали и теперь хотели бы спокойно выпить по чашечке кофе, и нам чрезвычайно неприятно, что кто-то из ваших посетителей мешает нам, явно нарываясь на скандал.

— Понимаю, сэр.

— Окно! — диктаторским голосом завопила дама, щелкая пальцами в воздухе. — Сейчас же откройте окно, пока нам всем не стало плохо!

Тут я встал с места, несмотря на увещевания Марии, повторявшей: «Ну пожалуйста, не надо! Она же сумасшедшая!», вышел из-за стола и сделал несколько шагов вперед, к тому месту, где я мог стоять лицом к этой женщине и ее мужу, сидевшим рядышком за столом. Мужчина не обратил на меня, как, впрочем, и на свою жену, никакого внимания, продолжая потягивать портвейн.

— Могу я помочь вам решить ваши проблемы? — спросил я.

— Простите, что? — ответила она, глядя мимо меня пустыми глазами, будто никого рядом с ней не было. — Пожалуйста, оставьте нас в покое.

— Мадам, вы убеждены, что евреи вызывают у вас сильную неприязнь?

— Евреи? — Она повторила это слово несколько раз, будто никогда раньше его не слышала. — Евреи? Ты слышал, что он мне сказал?

— Вы ведете себя очень неприятно, мадам, чрезвычайно неприятно. И ваше поведение выходит за рамки всяких приличий. Если вы будете и дальше кричать о том, что здесь воняет, я попрошу дирекцию ресторана, чтобы они выставили вас из зала.

— Что вы сделаете?

— Я потребую, чтобы вас выкинули отсюда.

Ее конвульсивно дергающееся лицо внезапно помертвело — на секунду мне показалось, что я сумел ее угомонить; и решив, что мне больше не нужно стоять перед ней с угрозами, я с чувством одержанной победы вернулся к своему столику. Щеки у меня пылали — наверняка все лицо покраснело от гнева.

— Я не слишком большой специалист в таких вопросах, — сказал я, снова усаживаясь на свое место. Грегори Пек в «Джентльменском соглашении»[131] делал это лучше.

Мария не разговаривала со мной.

На сей раз, когда я помахал рукой, чтобы нас обслужили, к столику торопливо бросились и официант, и метрдотель.

— Два кофе, — заказал я. — Хочешь еще что-нибудь? — спросил я Марию.

Она делала вид, что даже не слышит меня.

Мы допили шампанское и маленькую бутылочку вина, и хотя мне совсем не хотелось больше пить, я все же заказал бренди, чтобы довести до сведения окружающих, сидевших за соседними столиками, а также до выступившей против меня женщины и до Марии, что я не имею ни малейших намерений свернуть наш праздничный вечер. День рождения продолжается несмотря ни на что!

Я подождал, пока нам принесут кофе и бренди, а затем спросил:

— Мария, почему ты не разговариваешь со мной? Скажи хоть что-нибудь. Ты ведешь себя так, будто я совершил преступление. Уверяю тебя, если бы я промолчал, ситуация стала бы еще более невыносимой, чем когда я велел ей заткнуться.

— Ты просто сбесился.

— Да неужели? Не вписался в британские правила поведения в приличном ресторане? То, что она несла, очень тяжело выносить таким людям, как я, — это было еще более трудное испытание, чем Рождество.

— Почему теперь ты нападаешь на меня? Я только сказала, что если то, что она говорила про окно, действительно относилось к тебе, значит, эта женщина совершенно безумна. Я не верю, что настоящий англичанин, если он в здравом уме и трезвой памяти, может зайти так далеко. Даже если он нетрезв.

— Но присутствующие могли подумать, что это правда.

— Нет. Мне и в голову не пришло, что кто-то мог так подумать.

— Значит, они не будут ассоциировать вонь с евреями?

— Нет. Я так не думаю. К этому происшествию никто не проявил интереса, — твердо сказала Мария. — Мне кажется, ты не можешь и не должен, даже если пытаешься, делать общие выводы об Англии и англичанах на основании этого случая. Особенно если ты не уверен (хотя изо всех сил стараешься доказать мне обратное), что твоя принадлежность к еврейству имеет хоть какое-то отношение ко всему этому.

— Ты ошибаешься! Либо ты совершенно невинна, либо слепа. Она смотрит на нас, и что она видит? Истинное воплощение смешения рас! Еврей, марающий грязью английскую розу! Еврей, с важным видом сидящий в ресторане, читающий французское меню и орудующий ножом и вилкой! Еврей, который оскорбителен для ее страны, ее класса, ее физического и нравственного здоровья! Она в глубине души считает, что мне не место в этом ресторане. В глубине души она уверена, что это место вообще не для евреев, и уж во всяком случае не для тех евреев, которые своим соседством марают девушек из высшего общества.

— Что на тебя нашло? В этом месте полно евреев. Любой нью-йоркский издатель, приезжая в Лондон, останавливается в этом отеле и обедает в этом ресторане.

— Может, она медленно соображает, наша милашка. В старые времена такого просто не могло быть. Ведь до сих пор существует масса людей, которые возражают против появления евреев в подобных местах. Она сделала что хотела, эта женщина. Именно это она и имела в виду. Скажи мне, откуда у них такая исключительная чувствительность? Что именно они ощущают, когда на них пахнёт еврейским духом? Как-нибудь нам нужно посидеть с тобой и обсудить этих людей со всеми их антипатиями, чтобы я был во всеоружии в следующий раз, когда мы решим посетить ресторан. Я хочу сказать, что здесь не Западный берег, — здесь не грохочут выстрелы. Это земля рождественских богослужений, с гимнами и чтением отрывков из Библии. В Израиле я видел, что буквально в каждом жителе непрестанно кипят страсти, и это очень многое значит — больше, чем ты думаешь. Но если судить по тому, что лежит на поверхности, люди в Англии совсем не такие, как в Израиле, поэтому даже небольшие всплески ненависти у англичан выглядят шокирующе, — быть может, эти выходки раскрывают их внутреннюю суть. Ты разве не согласна со мной?

— Эта женщина безумна. Почему же ты внезапно набросился на меня?

— Я не хотел, я просто вне себя от ярости. И я удивлен. Видишь ли, Сара, еще тогда, в церкви, пыталась объяснить мне то, чего я раньше не понимал. Ваша мать, как она выразилась, «ужасная антисемитка». И для меня остается загадкой, почему ты мне ничего не сказала об этом заранее, чтобы я знал, чего ожидать, когда приеду сюда. Ведь она не «жуткая антиамериканка», она жуткая антисемитка. Это действительно так?

— Это Сара сказала? Тебе лично?

— Ответь, это так?

— К нам это не имеет ни малейшего отношения.

— Но это так. Сара тоже не самая большая поклонница евреев в Англии. Может, этого ты тоже не знала?

— К нам это совершенно не относится. Ни то, ни другое.

— Но почему ты ничего не сказала мне? Не понимаю. Ты рассказала мне все про себя. Но почему ты умолчала об этом? Мы всегда говорили друг другу правду. Честность — это то, на чем строились наши отношения. Зачем тебе нужно было что-то скрывать от меня?

Мария встала с места.

— Пожалуйста, перестань нападать на меня.

Я уплатил по счету, и уже через несколько минут мы покидали ресторан, минуя столик моей неприятельницы. Теперь эта старуха казалась таким же безобидным существом, как и ее муж, — после того как ее поставили на место, она не осмелилась развивать тему о дурном запахе. Однако, когда мы с Марией вышли в коридор, ведущий из ресторанного зала в холл гостиницы, я услышал ее эдвардианский сценический голос, перекрывающий ресторанный гул.

— Какая омерзительная парочка! — заявила она, оставив последнее слово за собой.


Как выяснилось, Мария стеснялась антисемитизма миссис Фрешфилд, когда была еще в подростковом возрасте, но поскольку никого другого этот факт не волновал и не вызывал душевного беспокойства, она воспринимала эту черту своей матери как один из ужасных недостатков человека, который во всех других отношениях был образцово-показательным. Мария описывала семью своей матери следующими словами: «Они все слегка безумны, жизнь их — это сплошное пьянство, скука и пустые разговоры, где хорошие манеры накладываются на глубоко въевшиеся предрассудки». Антисемитизм был в списке дурацких предубеждений этого семейства, и конечно же, ее мать не могла им не заразиться. Он был больше связан с влиянием эпохи, класса, к которому принадлежала мать Марии, и с ее невозможной семейкой, чем с ее характером, и если мне позиция миссис Фрешфилд казалась ярким проявлением ее сущности, Мария и не думала защищать взгляды матери, потому что имела веские возражения против них.

То, что имело для нее значение, говорила она, то, что могло бы все объяснить, — было наше желание жить в Америке, в загородном доме, вместе с Фебой и новорожденным младенцем. И тогда не было бы никакой необходимости вытаскивать все это на поверхность. Мария восхищалась силой и мужеством своей матери и до сих пор любила ее за то, что она работала в поте лица всю свою жизнь, чтобы поставить на ноги детей, когда рядом не было никого, чтобы протянуть ей руку помощи; для нее невыносимо, что я презираю миссис Фрешфилд за убеждения, которые не принесут нам никакого вреда, — за то, чего я в силу своего происхождения никак не могу понять, поскольку мне недостает элементарных знаний о социальном расслоении общества. Если бы Америка стала нашим домом, ее мать приезжала бы погостить к нам на пару недель каждое лето, чтобы повидаться с внуками, и этим бы ограничились ее визиты; даже если бы она хотела вмешаться в нашу жизнь, она бы не стала рисковать, потому что могла бы утратить свой престиж в борьбе, заранее обреченной на провал, если вести ее на таком расстоянии.

И раз уж мы официально заявили о своем желании жить в Лондоне, проблема стала почти неразрешимой для Марии. Она чувствовала, что, согласившись с условиями опеки, выдвинутыми ее бывшим мужем, я взял на себя больше, чем ожидал; она не могла заранее объявить мне, что в Англии, кроме всего прочего, меня ждет обуреваемая жаждой крови моя теща-антисемитка, размахивающая горящим крестом. Более того, Мария надеялась, что если она не настроит меня преждевременно против своей матушки, я смогу развеять ее предрассудки, если буду самим собой. Было ли это так нереалистично? Разве она оказалась неправа? Хотя миссис Фрешфилд по совершенно необъяснимым причинам вела себя отстраненно, все же она не сказала ни единого слова в осуждение Марии, вышедшей замуж за еврея; она также ни разу не обмолвилась о своих намерениях крестить нашего будущего младенца. Конечно, ей было бы приятно, если бы ребенок был крещен, у Марии в том не было никаких сомнений, но она вряд ли обманывала себя пустыми ожиданиями или фанатически изображала невозможность своей жизни без этого обряда. Мария была опечалена из-за Сары — она до сих пор не могла поверить, что ее сестра способна зайти так далеко. Но Сара, которую все считали «странноватой», которая всю жизнь была известна своими «ненормальными выходками», которую называли «злюкой» и «подлюгой» за то, что та никогда не была «милой, очаровательной девушкой», как выразилась Мария, Сара все же не была копией ее матери. Как бы ни была ее мать обеспокоена из-за нелепого брака, который ее дочь заключила в Нью-Йорке, она стоически скрывала свою печаль. И это было самым лучшим вариантом из всех, на которые мы могли рассчитывать, — с самого начала ее поведение было выше всяких похвал. По правде говоря, если бы не та женщина, которая случайно оказалась нашей соседкой, сидевшей на другом краю банкетки в ресторане, мы бы провели очень милый вечер, который снял бы напряжение, оставшееся после выходок Сары, напавшей на меня в крипте, а отношения между тещей-антисемиткой и ее зятем-евреем остались бы хоть и прохладными, но уважительными, какими они и были с момента нашего приезда в Англию.

— Какая ужасная женщина! — прошептала Мария. — Да еще и этот ее муж.

Феба гостила у сестры миссис Фрешфилд в ее лондонской квартире, а нянька получила увольнительную до полудня следующего дня, поэтому мы остались вдвоем в гостиной арендованного нами дома. Я вспомнил, как Мария, лежа на диване в моей нью-йоркской квартире, убеждала меня, насколько она мне не подходит ни по каким статьям. Не подходит? Кто лучше всех подходит такому мужчине, если не совершенно неподходящая ему женщина?

— Да уж, — заметил я. — Старый мерин позволил ей распоясаться.

— Я насмотрелась на такие вещи в тех местах, где жила раньше, — продолжила Мария. — Женщины определенного класса и определенных склонностей могут вести себя ужасно, разговаривать очень громко, а они все спускают им с рук. Пока за ними не останется последнее слово.

— Потому что мужчины целиком и полностью согласны с ними.

— Вовсе не обязательно. Нет, все их поколение таково: ты не можешь перечить даме, дама никогда не ошибается, и так далее. Они все женоненавистники, эти мужчины. Единственный способ обращения с такими женщинами — это быть учтивым с ними и позволять им нести всякую чушь, какая только взбредет им в голову. Они даже не слышат их.

— Она сказала именно то, что имела в виду.

— Да. — И когда мне показалось, что обсуждение происшествия в ресторане, исчерпав себя, подошло к концу, Мария расплакалась.

— В чем дело? — спросил я.

— Мне не нужно было тебе ничего рассказывать.

— Мораль этого вечера как раз в том и состоит, что ты должна говорить мне все начистоту.

— Нет, мне не стоило этого делать. — Она вытерла глаза и постаралась улыбнуться. — Это было тяжкое испытание для меня, честное слово. А теперь наступило облегчение. Я рада, что мы наконец дома. Мне нравится этот браслет, и мне нравится, что ты побагровел от ярости, выговаривая этой женщине, а теперь мне нужно лечь в постель, потому что на сегодня с меня уже хватит удовольствий.

— Что именно тебе не нужно было мне говорить?

— Только не надо, не надо на меня давить. Ты знаешь, почему я никогда не рассказывала тебе о взглядах моей матери? Совсем не потому, что ее позиция могла бы вызвать у тебя неприязнь, а потому, что сюжет мог бы стать для тебя основой живого и занимательного повествования. Потому что я не хочу, чтобы моя мать фигурировала в твоей книге в качестве одного из персонажей. Такова моя судьба, и это достаточно скверно, но я ни за что не хочу, чтобы моя мать попала в книгу из-за того, что является постыдным само по себе, но в целом никому не приносит вреда. Конечно, кроме нее самой, — это изолирует ее от людей вроде тебя, людей, которыми она с полным основанием могла бы восхищаться и приятно проводить время в их обществе.

— Так из-за чего же ты плачешь?

Она закрыла глаза, слишком измученная, чтобы далее сопротивляться моему напору.

— Из-за того, что несла эта женщина. К сожалению, у меня прекрасная память на подобные вещи.

— На какие?

— Это чудовищно, — проговорила она. — Это постыдно. На самом деле ты прав. В редакции журнала, где я когда-то работала, была одна девушка. Это случилось еще до рождения Фебы. Она мне очень нравилась, мы были коллеги и примерно одного возраста. Очень славная девушка, не то чтобы близкая подруга, но очень хорошая знакомая. Как-то раз мы с ней оказались в Пюстершире — работали над серией фотографий, и я сказала ей: «Джоанна, давай поедем к нам, я тебя приглашаю погостить», потому что Чадли был неподалеку от того места, где мы снимали. И она осталась у нас в доме на пару дней. И моя мать сказала мне, я думаю, Джоанна в то мгновение даже могла находиться в доме, но, к счастью, она была достаточно далеко, чтобы услышать нас, а я должна добавить, что Джоанна — еврейка…

— Вроде меня — с безошибочно узнаваемыми генетическими особенностями…

— Моя мать не преминула заметить это, я так думаю. Во всяком случае, она сказала мне в точности то самое, слово в слово, что произнесла сегодня эта женщина в ресторане. Будто сняла эти слова у нее с языка. Я совсем забыла об этом случае, постаралась выкинуть его из головы, но сегодня снова вспомнила о нем, когда услышала фразу, сказанную этой женщиной: «От них исходит такой странный запах!» Может, моя мать сказала такие слова потому, что случайно заглянула в спальню Джоанны, а может, она ничего плохого и не имела в виду, — ах, сейчас я уже ничего не понимаю, и мне очень трудно разобраться во всем этом, и, черт побери, я хотела бы напрочь обо всем забыть, как будто этого никогда и не было.

— Итак, ты была не совсем точна, сообщив мне за обедом, что только сумасшедшие могут говорить такие вещи. Ведь твою мать сумасшедшей никак не назовешь.

Она тихо ответила мне:

— Я была неправа. Я была неправа, хотя знала об этом… Я же сказала тебе, что мне стыдно за свою мать. Она думала так и сказала то, что думала, — разве это безумие? Я не знаю. Стоит ли нам дальше развивать эту тему? Я так устала!

— Значит, именно поэтому в тот вечер перед моим отъездом, когда ваши хорошо воспитанные английские либералы на все корки бранили сионизм и нападали на Израиль, ты вскочила с места и начала размахивать руками?

— Нет, вовсе не поэтому. Я просто высказала им что думаю.

— Но как ты жила с такой тяжестью на душе? На что рассчитывала, когда выходила за меня замуж?

— А как ты жил со всем своим грузом? На что ты рассчитывал, когда женился на мне? Пожалуйста, давай не будем начинать подобную дискуссию. Она не только ниже нашего достоинства, она ничего нам не даст. Ты просто не должен рассматривать все на свете в еврейском контексте. Скажи, это результат твоего посещения Иудеи на выходных?

— Скорее, это проистекает из того, что я никогда раньше не жил в христианском мире.

— Разве Соединенные Штаты стали строго охраняемым заповедником для евреев?

— В Штатах я никогда не сталкивался с подобными вещами. Никогда в жизни.

— Значит, ты жил там, как в коконе. Я не раз слышала подобные заявления в Нью-Йорке.

— Да? И что же ты слышала?

— Ах, «они мертвой хваткой вцепляются во все, что можно, — и в культуру, и в экономику», и так далее, и тому подобное, обычная болтовня. Мне кажется, в Америке такие разговоры ведутся даже чаще, чем здесь, потому что там больше евреев и потому что они не так выделяются из толпы, как английские евреи. Английские евреи всегда в осаде, потому что здесь их очень мало. В целом, они воспринимают подобные вещи как досадную помеху. Но в США евреи выступают открыто, они борются против этого, они заметны повсюду, и вследствие этого, я тебя уверяю, появляются такие люди, которым это не нравится, и они выступают против евреев, когда тех нет поблизости.

— А что же происходит здесь, в стране, где я теперь живу? Что ваш народ думает о нашем народе?

— Ты нарочно хочешь, чтобы я расстроилась? — спросила она. — Ты заводишь меня, после того как это случилось с нами обоими?

— Я только хочу выяснить то, чего я раньше не знал.

— Но у тебя все раздувается до гипертрофированных размеров. Нет, я больше ничего тебе не скажу, потому что все, что бы я ни говорила, оборачивается против меня, и ты снова начинаешь нападать на меня.

— Что твой народ думает о нас, Мария?

— Он думает вот что: почему это евреи поднимают такой хипеж из-за того, что они — евреи? Вот что они думают, — отрезала Мария.

— Неужели? А ты тоже так думаешь, Мария?

— Иногда это приходило мне в голову.

— Я этого не знал.

— Надо сказать, что это очень распространенные чувства и мысли.

— Какое именно значение ты вкладываешь в слово «хипеж»?

— Зависит от точки отсчета. Если ты вообще не любишь евреев, то практически все, что бы ни делал еврей, воспринимается как типично еврейское поведение. Как манера, от которой им следовало бы отказаться, потому что так утомительно и скучно наблюдать, как они ведут себя по-еврейски.

— Ты можешь привести пример?

— Мне не нравится эта идея, — сказала она. — Решительно не нравится.

— Продолжай.

— Хватит с меня. Больше не буду ничего тебе отвечать. Я не способна защитить себя от людей, которые набрасываются на меня как с цепи сорвавшись.

— Скажи, что такого скучного ты видишь в евреях?

— Все или ничего? Не так ли? В нашей беседе мы не находим точек соприкосновения. Сегодня ты либо источаешь мед, либо мечешь громы и молнии.

— Я не мечу громы и молнии — я в смятении, и причина ясна: мне никогда раньше не приходилось сталкиваться с подобными вещами.

— Я не первая женщина нееврейского происхождения, которая замужем за Натаном Цукерманом. Я его четвертая жена.

— Совершенно верно. И все же я никогда раньше не влезал по уши в проблематику смешанных браков. Ты действительно моя четвертая жена, но ты первая из той страны, о которой я практически ничего не знал, если рассматривать эту проблему с точки зрения моего личного благополучия. Скука, ты говоришь? Это знак, которым, как я думаю, отмечены высшие слои английского общества. Им это больше подходит.

Скучные, нудные евреи? Ты должна объяснить это мне. Если судить по моему опыту, обычно становится скучно без евреев. Скажи мне, что такого скучного в евреях для англичан?

— Я непременно скажу тебе, но только если ты будешь говорить спокойно, в рамках доброжелательной полемики, и не будешь затевать вместо этого бессмысленную, разрушительную и болезненную ссору, хотя я вижу, что ты очень хочешь развязать скандал вопреки тому, что я тебе говорю.

— Что такого скучного в евреях?

— Ну как бы это выразить… Меня отталкивают люди, — это только лишь мое личное ощущение, а не идеологически обоснованная позиция; я могу взять себя в руки и по твоему настоянию продолжить эту и так уже затянувшуюся беседу, несмотря на шабли и шампанское. Так вот: меня отталкивают люди, цепляющиеся за свою идентичность только ради самого понятия идентичности. Я не вижу в этом ничего, что было бы достойно восхищения. Вся эта болтовня об идентичности ни к чему не ведет: твоя идентичность начинается там, где ты перестаешь думать, — насколько я себе представляю. Мне кажется, что все этнические группы — будь то евреи или индейцы, которые считают, что они должны поддерживать традиции Карибского бассейна, — осложняют себе жизнь в обществе, где мы пытаемся жить в мире и согласии друг с другом, в той среде, которая сильносильно отличается от их среды.

— Видишь ли, хотя то, что ты говоришь, в каком-то смысле верно отражает суть дела, но выпячивание вашей самости начинает меня раздражать. «Мы» — это кто такие? Люди, мечтающие об идеальном, неразбавленном, целостном и незамутненном обществе, в котором не «воняло» бы другими нациями? Что есть, по-твоему, пропаганда однородности общества, как не очень тонкая форма английского трайбализма — стремления к племенному обособлению? Что для вас невыносимо? Национальные отличия? Это ты цепляешься за свою идентичность только ради нее самой, и судя по тому, что ты говоришь, ты ничем не лучше своей матери.

— Пожалуйста, не надо на меня кричать. Я не могу продолжать разговор с тобой, если ты орешь на меня. Я не говорила о том, что не выношу национальных различий. Конечно же, я толерантна по отношению к национальным различиям, если я чувствую, что они — подлинные. Когда люди становятся антисемитами, или начинают ненавидеть негров за то, что они черные, или становятся анти-все-на-свете на национальной почве, я презираю таких людей, и ты это знаешь. Единственное, что я говорила, — это то, что национальные различия не всегда кажутся подлинными.

— И тебе это не нравится.

— Ну хорошо, я скажу тебе о том, что мне действительно не нравится, поскольку ты до смерти хочешь выдавить это признание из меня, — мне не хочется жить в северной части Лондона, в Хэмпстеде и Хайгейте[132], где я бы чувствовала себя иностранкой, поскольку эти районы для меня — как заграница.

— Что ж, давно пора заняться и этим вопросом.

— Да никакими вопросами я больше не хочу заниматься. Я сказала тебе правду, которую ты жаждал от меня услышать, и если это выводит тебя из себя, моей вины тут нет. И если в результате ты захочешь бросить меня, моей вины тут тоже не будет. Если в конце концов моей злюке сестре все же удастся развалить наш брак, это станет ее большим триумфом. Но не нашим!

— Как приятно слышать, что ты повышаешь голос для доказательства своей правоты, ну прямо как те, от которых дурно пахнет!

— Как это несправедливо с твоей стороны говорить мне такие вещи! Совсем несправедливо!

— Мне хочется, чтобы ты поподробнее рассказала мне о Хэмпстеде и Хайгейте, где ты чувствуешь себя иностранкой. Почему эти районы для тебя как заграница? Потому что они густо заселены евреями? Разве не существует еврейской разновидности английского джентльмена? Бывает же английская разновидность человеческого существа, которую нам приходится выносить, хоть и не без труда…

— Давай не будем отклоняться от темы. Да, там действительно живет много евреев. Людей, принадлежащих к моему поколению, которые во многих отношениях мне ровня: они так же реагируют на события, как и я, вероятно, они учились в таких же школах, что и я, получили высшее образование, как я (здесь я не говорю о религиозном образовании), но у них другой стиль жизни, — я не хочу сказать, что испытываю к ним неприязнь…

— Они просто скучные.

— Да нет, не скучные. Только в их среде я чувствую себя чужой. Когда я нахожусь там, мне кажется, что меня бросили на произвол судьбы, и я сразу начинаю думать, что мне лучше было бы оказаться в каком-нибудь другом месте, где я буду чувствовать себя нормально.

— Сети влиятельных кругов английского общества затягиваются все туже и туже. Так чем же отличается их стиль жизни?

Во время нашего разговора Мария все время лежала на тахте, опираясь на подушку и разглядывая огонь в камине, а также стул, на котором я сидел. Внезапно она вскочила, швырнув подушку на пол. Застежка ее браслета расстегнулась от резкого движения, и мой подарок, на секунду взвившись в воздух, также шлепнулся на пол вслед за подушкой. Она подняла вещицу и, наклонившись вперед, положила ее между нами, на стеклянную гладь кофейного столика.

— Ну конечно же, ты ничего не понял! Сплошное непонимание! Даже у тебя со мной! Почему бы тебе не остановиться наконец? Почему бы не приберечь свое остроумие для новых книг?

— А почему бы тебе не продолжить свои признания и наконец не рассказать мне обо всем, чего, как ты считала, мне не следует знать? Твое молчание, как уже выяснилось, не привело ни к чему хорошему.

— Ну ладно. Ладно. После того как мы устроили переоценку всех ценностей и убедились в том, что все, что бы я ни сказала, оборачивается против меня, все, что я хотела сказать тебе (и это не более чем антропологическая заметка, отступление от темы), это то, что в просторечии очень часто употребляются такие выражения, как «такой-то и такой-то — типичный еврей, до мозга костей», и те, кто произносит такую фразу, вовсе не обязательно должны быть антисемитами.

— А я-то думал, что подобные чувства здесь облекают в более изящные выражения. Значит, в Англии люди говорят такие вещи открыто и напрямик? Неужели это правда?

— Ну конечно же! Зуб даю.

— Приведи, пожалуйста, примеры.

— Почему бы и нет, Натан! Почему бы и нет! Зачем же останавливаться! Вот тебе пример. Ты хочешь промочить горло и заходишь в какое-нибудь питейное заведение в Хэмпстеде, где тебя щедро угощает хозяйка, принося полные тарелки разнообразной еды и чуть ли не насильно наливая тебе один бокал за другим, после чего тебе, вообще-то говоря, становится неловко от ее плещущего через край гостеприимства, обширных комментариев к каждому блюду и неукротимой энергии, — вот в таких случаях посетитель кабачка вполне может сказать: «Ну, это очень по-еврейски». В таком утверждении нет ничего антисемитского, это всего лишь общественное явление, наблюдаемое в гостиных, это универсальный феномен. Так поступают все, и происходит это всегда и везде. Я совершенно уверена, что было такое время, когда даже самый толерантный и просвещенный гражданин мира вроде тебя испытывал искушение заявить: «Ну, это очень по-гойски», и, может быть, относилось бы это ко мне и к тому, что я сделала. Послушай, Натан, — сказала она, слезая с дивана и встав передо мной в своем безупречном зеленом платье, — почему бы тебе не вернуться в Америку, где смешанные браки становятся правильными браками. Все, что происходит между нами, — сплошной абсурд. Наш брак был большой ошибкой, и вина за это целиком и полностью лежит на мне. Американские шиксы — вот что тебе надо, держись за них. Мне не нужно было заставлять тебя возвращаться в Англию вместе со мной. Мне не нужно было ворошить прошлое и рассказывать тебе те вещи про нашу семью, которые ты никогда не будешь в состоянии понять или принять, хотя именно так я и поступила. Мне не нужно было делать ничего из того, что сделано, начиная с самого первого момента, когда я позволила тебе пригласить меня на чашку чая. Наверно, мне лучше было бы остаться со своим мужем и позволить ему запереть меня под замок до конца моей жизни, — ведь нет никакой разницы в том, кто именно посадит тебя под замок, — по крайней мере я смогла бы сохранить семью. Ах, я начинаю жутко злиться сама на себя за то, что, пройдя через ад, я связалась еще с одним человеком, который с трудом переносит то, что я говорю! Я получила хороший урок — и все зря, получила хорошую выучку — и тоже понапрасну. Я оставалась с ним только ради нашей дочери, оставалась с ним, потому что Феба бродила по дому счастливая, будто на лбу у нее было написано: «Папа дома, и это здорово!» Затем, после того как мы встретились, я тупо сказала себе: «А как же я? Вместо мужа — врага в доме — встретить родную душу? Да это совершенно невозможно!» Я прошла сквозь огонь, воду и медные трубы, чтобы выйти за тебя замуж, — это был самый отчаянный поступок в моей жизни. А теперь получается, что ты думаешь, будто существует международный заговор антисионистов и я у них служу наемником. Я давно поняла, что мозги у тебя набекрень, и по сути не вижу большой разницы между тобой и Мордехаем Липманом! Ивой братишка слетел с катушек? Да ты вылитый Генри! Ты такой же, как он! Знаешь, что мне нужно было сделать, несмотря на жуткое отношение мужа ко мне? Мне следовало бы набрать полную грудь воздуха и молчать, смиряясь со всеми его выходками. Но когда ты идешь на компромисс за компромиссом, ты чувствуешь себя бесчестным и трусливым созданием. Но, быть может, компромиссы и означают стадию взросления, а поиски родственной души — сплошной идиотизм! Я не нашла в тебе родственную душу, теперь я в этом окончательно убедилась. Я нашла в тебе Еврея. Впрочем, ты никогда не производил на меня впечатления типичного еврея, но в этом я снова ошиблась. Мне никогда не представлялась до конца вся глубина твоего еврейства. Ты прикидывался рациональным, уравновешенным человеком, тогда как ты всегда был законченным психом. Ты — вылитый Мордехай Липман! Ах какое горе! Я бы сделала аборт, если бы дозволялись аборты на шестом месяце беременности. Теперь я не знаю, что со всем этим делать. Дом мы можем продать, а что касается меня, я бы предпочла остаться одна, если такое будет продолжаться всю жизнь. Я не в состоянии это выносить. На это у меня нет ни моральных, ни физических сил. Как несправедливо с твоей стороны было ополчиться на меня — не я же усадила эту бабу рядом с нами! И в том, что у меня такая мать, я тоже нисколько не виновата, как не виновата и в ее скверном отношении к евреям: она выросла в той среде, где это было принято. Ты думаешь, я ничего не знаю про людей, живущих в нашей стране, или о том, какими недалекими или злыми они могут быть? Я говорю это не в оправдание своей матери, но в ее семье внимание обращали только на собак и на тех, у кого был член, а остальные не заслуживали никакого внимания, поэтому ей приходилось мириться со всем дерьмом, что ее окружало! Она прошла долгий и трудный путь, рассчитывая только на свои силы. Впрочем, как и все мы. Сестер не выбирают, я не виновата в том, что сестра у меня — злыдня, не выбирают и матерей — я не несу ответственности за то, что у меня мать-антисемитка. Ты тоже не выбирал своего брата, который теперь живет в Иудее и таскает на себе пушку, или своего отца, который, судя по твоим же словам, сильно недолюбливал неевреев. Я только хочу тебе напомнить, что моя мать не сказала ничего такого, что могло бы оскорбить тебя, и я не слышала от нее ни единого слова, которое могло бы обидеть меня, когда мы оставались с нею наедине. Когда она впервые увидела тебя на фотографии, что я показала ей, она тихонько пробормотала лишь следующее: «Средиземноморский типаж, не так ли?» И я так же тихо ей ответила: «Видишь ли, мамочка, если рассматривать проблему в глобальном масштабе, сейчас блондины с голубыми глазами попадаются все реже и реже». Она чуть не расплакалась: подумать только, услышать подобные суждения из уст своей милой доченьки! Но видишь ли, как и многими из нас, ею владеют те иллюзии, какие ей нравятся. Однако она очень спокойно реагирует на все, скрывая свои истинные чувства, чтобы ты, разрушитель семейного очага, или любой другой мужчина, что окажется рядом со мной, не был бы огорчен ее отношением к себе, будь он хоть еврей, хоть нееврей. Она не сказала ничего, кроме этой фразы, и была в целом очень мила, что совершенно удивительно для человека, который, как мы знаем, никогда не был юдофилом. И если в тот вечер она была холодна как лед, то это потому, что она такая и есть на самом деле; в то же время она старалась проявлять любезность, насколько могла, — вероятно, потому, что не хочет, чтобы мы с тобой разбежались в разные стороны. Неужели ты думаешь, что она хочет для меня второго развода? Ирония судьбы в том, что именно она оказалась права — не ты и не я с нашей пустой болтовней о возвышенном, а моя фанатичная мамаша. Потому что это очевидно всякому: люди с разным прошлым и разным происхождением никогда и ни в чем не смогут понять друг друга. Это относится и к нам. А ведь раньше мы прекрасно понимали друг друга! Ох уж эта ирония судьбы! Она проявляется во всем. В жизни все поворачивается не так, как ты ожидал. Я не могу сделать еврейскую тему центральной в своей жизни. А ты, к моему удивлению, сделал ее центром своей жизни! Ты, который в Нью-Йорке чуть не подпрыгнул до потолка, когда я назвала евреев расой, теперь собираешься доказать мне, что в генетическом плане вы уникальны! Неужели ты в самом деле думаешь, что твои убеждения по еврейской части, которых, впрочем, я в тебе никогда не замечала, делают тебя несовместимым со мной? Боже мой, Натан, ты же человек, и мне безразлично, еврей ты или нет. Ты просишь меня сказать тебе, что «наш народ» думает о «вашем народе», но когда я пытаюсь сделать это настолько правдиво, насколько могу, не фальсифицируя факты, ты возмущаешься моими словами, как заранее предсказуемыми, будто ты — тупоголовый старый пердун! Ну так вот, я не хочу и не буду терпеть это! Ни за какие коврижки! У меня уже есть одна тупоголовая фанатичка в виде матери. У меня уже есть безумная сестра! И я не выходила замуж за мистера Розенблюма из Норт-Финчли, я вышла замуж за тебя! И я не думаю о тебе как о еврее или как о нееврее, я не хожу туда-сюда, не выкидывая эту мысль из головы, — я думаю о тебе как о тебе. Когда я еду посмотреть, подойдет ли нам новый дом, неужели ты думаешь, что я спрашиваю себя: «Интересно, будет ли мой еврейчик счастлив в нем? Может ли еврей найти счастье в Чизике?» Это ты свихнулся. Быть может, все евреи свихнулись на этой почве. Я могу понять, почему это происходит, я вижу, что они очень уязвимы, что они чувствуют себя чужими и отвергнутыми, и конечно же, с ними, мягко выражаясь, плохо обращаются. Но если и дальше между нами будет возникать непонимание по этому вопросу, если мы будем все время ссориться, сделав еврейскую тему основой нашей жизни, тогда я не хочу жить с тобой, я не смогу жить с тобой. Что касается нашего будущего ребенка, одному только богу известно, как я буду существовать с двумя маленькими детьми, оставшимися без отцов! Но двое детишек в доме на руках у матери-одиночки — это даже лучше, чем то, что происходит сейчас, потому что это слишком глупо. Пожалуйста, возвращайся в Америку, где все любят евреев, — во всяком случае ты так думаешь!


Представьте себе, из-за провокации Сары в церкви, а затем нападок на евреев в ресторане мой брак теперь висел на волоске. Мария сказала, что это слишком глупо, но, к сожалению, глупость бывает довольно разрушительна, и она способна владеть человеческим разумом не меньше, чем страх или вожделение, или что-то еще. Тяжкое бремя, потому что человек не выбирает сознательно равным образом тяжелые и вызывающие позднее сожаление варианты, — это чаще всего и то, и другое, и третье… Вся наша жизнь заключается в этом «и»: случайное и постоянное, ускользающее и доступное, ненормальное и предсказуемое, фактическое и потенциальное; и это все — многообразные возможности, запутанные, накладывающиеся друг на друга, сталкивающиеся, сочетающиеся, и плюс ко всему — многообразие иллюзий! На сей раз на сей раз на сей раз на сей раз на сей… Неужели разумный человек является всего лишь крупным производителем, штампующим непонимание в широких масштабах? Я еще так не думал, когда уходил из дома.

Меня не удивлял тот факт, что в Англии все еще жили люди, которые тайно испытывали глубокую неприязнь к евреям, хотя после Гитлера, запятнав свою репутацию, они перестали гордиться укоренившимся в них антисемитизмом. Мне не казалось странным и то, что Мария проявляла глубокую терпимость к своей матери. Было маловероятно, что она настолько наивна, чтобы верить в небылицу, будто она может предотвратить несчастье, делая вид, будто не знает о разлитом повсюду яде. Дальнейшее развитие событий оказалось непредсказуемым: узнав правду, я пришел в дикую ярость. Но в тот момент я был совершенно не готов: обычно семиты, а не антисемиты нападали на меня за то, что я — не такой еврей, как все. Здесь, в Англии, я впервые столкнулся с разгулом антисемитизма, чего я никогда не испытывал на себе в Америке. Я чувствовал себя так, будто старая добрая Англия, внезапно отступив, набросилась на меня сзади и вонзила клыки мне в шею. Хотя я понимал иррациональность своих мыслей, душа моя кричала: «Она не на моей стороне! Она на их стороне!» Очень глубоко переживая случившееся, я испытывал на своем теле всю боль, все раны, которые были нанесены евреям; вопреки мнению клеветников, обвиняющих меня в литературном авантюризме, мое творчество было порождено не безрассудством и не наивностью, когда я говорил об истории еврейских страданий; я писал свою прозу, основываясь на знаниях и на тех результатах, к которым привели последствия тех или иных событий. Однако непреложным оставался тот факт, что до сегодняшнего вечера я не имел личного опыта в подобных вещах. Я пересек океан и вернулся в христианскую Европу через сотню лет после того, как оттуда бежали на Запад мои родители, и теперь я на своей шкуре почувствовал реальность внешнего мира с его антисемитизмом, что в Америке, среди выходцев из еврейской среды, считалось диким предрассудком.

Подводя итоги, я начал раздумывать, не страдаю ли я классическим расстройством психики на еврейской почве, а может, и серьезной хронической болезнью? Может, я — типичный еврей-параноик, приписывающий ложную значительность элементарной проблеме, с которой легко справиться самым обычным способом, опираясь лишь на здравый смысл? Не зашел ли я слишком далеко, не напридумывал ли чего лишнего, того, чего и в помине не было? Не хотел ли я, чтобы нигде и никогда не было антисемитизма? Когда Мария умоляла меня не раскручивать дальше нашу ссору, почему я не послушал ее? Без конца твердя об этом, мусоля один и тот же вопрос, безжалостно нагнетая обстановку, мы с непреложной неизбежностью шли к разрыву: нельзя же безостановочно сыпать соль на раны! Но с другой стороны, меня спровоцировали, и изолировать себя от всей этой мерзости было не в моей власти! Конечно же, есть и другие варианты, и один из них — не поддаваться на провокацию. Но как можно оставаться спокойным, если сестра твоей жены называет тебя ублюдком и грязным жидом, а еще кто-то заявляет, будто ты провонял весь ресторан, а затем женщина, которую ты любишь, просит тебя не поднимать из-за этого шума? От всех этих вещей у тебя голова готова взорваться, хотя ты все время старался казаться вполне миролюбивым человеком. Вполне возможно и то, что я, не желая заставлять их сменить свою точку зрения (этого и в мыслях у меня не было), столкнулся с глубоко укоренившимся и коварным антисемитизмом английского пошиба. Такая общенациональная ненависть часто бывает тайной, хотя и проникающей во все сферы жизни, но в среде отличающихся спокойствием, хорошо воспитанных и умеющих скрывать свои чувства англичан злобные выходки вроде тех, что позволила себе эта съехавшая с катушек баба в ресторане или гребаная сестрица Марии, встречаются редко. Говоря иными словами, в Англии ненависть к евреям подсознательна, в открытую о них никто не скажет ни одного худого слова, и нигде ты не увидишь никаких признаков воинствующего антисемитизма, разве что только в неумеренно гневном осуждении Израиля молодыми людьми, собравшимися на вечеринку в тот злополучный день, что было совершенно нехарактерно для англичан.

В Америке, думал я, где люди заявляют о своей принадлежности к определенной национальности и отказываются от нее с такой же легкостью, как автомобилист прилепляет новый стикер к бамперу своей машины, все же существуют отдельные личности, завсегдатаи клубов, которые думают, будто находятся на земле арийцев, но даже там ничего подобного не происходит. В Штатах я мог бы вести себя как разумный человек, если бы она стала выяснять у меня, чем евреи отличаются от лиц кавказской национальности. Но здесь, где тебя постоянно топчут ногами, напоминая о твоем происхождении, где ты пожизненно приговорен с момента своего рождения, здесь, в стране истинных арийцев, где сестра твоей жены (а может, и ее мать) стоит во главе войска, борющегося за чистоту крови, где тебе дают понять, что тебя никто не приглашал и тебе лучше было бы никогда не появляться у них на пороге, я не мог снести оскорбления. Наше сходство было сильным и вполне реальным, но какую бы общность мы ни испытывали как соучастники рождественской службы, мы с Марией не были антропологами на земле сомалийцев; мы также не были сиротками, попавшими в шторм, — мы с ней были разного происхождения и родом из различных мест, и эти отличия, о которых мы столько говорили с ней, могли, как ржавчина, разъесть наши отношения, когда очарование первых дней немного померкнет. Мы не могли остаться просто «нами» и более ничем, а всех остальных послать к чертовой матери, — точно так же мы не могли послать к чертовой матери двадцатый век, когда он грубо вторгся в нашу идиллию. Вот где собака зарыта, думал я; даже если ее мамаша — упертая фанатичка, зараженная снобизмом высшего класса общества, Мария любит ее, и потому она в силках, расставленных ее родительницей. Она действительно не хочет, чтобы ее мать обращалась со своим внуком как с нехристем, и в то же время она не хочет воевать со мной, тогда как я не имею ни малейшей охоты проиграть этот бой, потеряв в нем свою женщину и своего ребенка. Как мне спасти тех, кого я люблю, от столкновения атавистических желаний? Господи, как это невыносимо — бродить среди людей с улыбкой на устах, понимая, что ты им совершенно не нужен! Как ужасно все время идти на компромиссы, даже во имя любви! Вот что я обнаружил: когда меня призывают согласиться с кем-либо, будь то еврей или нееврей, я всеми фибрами души протестую.

Прошлое, незабываемое прошлое управляло нами и могло поставить наше будущее под угрозу, если только я не предприму что-нибудь, чтобы остановить процесс. Мы так хорошо притерлись друг к другу, но в нашу гармонию вмешивалась история, связанная с каждым из кланов, из которых мы вышли и которые определяли всю нашу дальнейшую жизнь. Если я буду существовать рядом с ней, чувствуя, что она потворствует своим родственникам-антисемитам, следовательно, я найду и в ее душе отголоски антисемитизма, какими бы слабыми они ни были. Я буду думать, что она видит во мне только еврея, который нарочно соглашается с тем, чтобы еврейство в нем затмевало все остальное. Неужели мы допустим, чтобы мы оба поддались на эту старую как мир провокацию? А что, если я не смогу вытащить ее из той среды, в которую не желаю входить, даже если меня будут радостно приветствовать те, кто окружает Марию?

Я взял такси и велел шоферу отвезти меня в Чизик, к дому на реке, который мы купили и перепланировали, чтобы замкнуться в нем как в скорлупе, пытаясь сберечь все, что, по нашим фантазиям, у нас было. Я ехал к дому который общими усилиями был перекроен так, что превратился в «наш дом», и который стал символом моей собственной трансформации. Этот дом, олицетворяющий рационализм, был теплым, уютным местом, где человек может найти себе пристанище и где стены были предназначены для защиты более важных вещей, чем моя писательская мания. В тот момент в моем воображении все представлялось возможным, кроме конкретных, земных забот о доме и семье.

Так как стены дома еще не были достаточно укреплены и далеко не каждая половица лежала на месте, я решил, что не буду обходить строение изнутри даже несмотря на то, что входная дверь, когда я попытался открыть ее, оказалась не запертой на замок. Мой полночный, в одиночку, поход к недостроенному причалу был бы символичен при описании ситуации, в которую я попал, — но я не буду переписывать эту сцену, рассказывая подробности о том, что я споткнулся в темноте и сломал себе шею. Вместо этого я побродил вокруг дома, переходя от окна к окну и заглядывая в каждую комнату, будто я готовился к ограблению, а затем сел на порог у застекленной двери, выходящей на террасу, и стал смотреть на Темзу. Передо мной текла река, но ни единое суденышко не скользило в тот час по воде. Глядя сквозь ветви деревьев, я видел свет в окнах домов на другом берегу. Огоньки казались крохотными, мигающими вдалеке. Мне чудилось, будто я гляжу на заграницу, из одной чужеземной страны на другую.

Около часа я в полном одиночестве сидел на пороге застекленной двери как человек, потерявший ключи; я чувствовал себя забытым и заброшенным, а кроме того, у меня зуб на зуб не попадал от холода, но постепенно я успокоился, и дыхание снова стало ровным. Несмотря на то что наше новое жилище еще не было обустроено и пока в нем не мерцали огни над рекой, близость нового очага помогла мне вспомнить все, что я усиленно старался забыть, чтобы обрести самое банальное, хотя бы временное удовлетворение. Реальность недостроенного и незаселенного дома, к которому я прикасался, заставила меня серьезно пересмотреть причины, послужившие основой нашей драмы, и решить, достаточно ли у меня доказательств для выводов, сделанных мною лишь на основе собственных ощущений.

Оглядываясь назад, я вспоминал прошлый год: я думал о нашем упорстве и уступчивости, благодаря которым мы успешно преодолевали все препятствия, встававшие у нас на пути. Я признавал нелепость ситуации, от которой я чуть не потерял голову, и печалился оттого, что, ничего не подозревая, был введен в заблуждение и чувства мои были обмануты. Нельзя уйти от реальности, если ты типичная мать-одиночка в разводе, а я — трижды женатый бездетный писатель-анахорет. Мы старались быть партнерами, преуспевающими на уютном семейном поприще, — я, как будущий отец, и моя беременная жена, но нельзя же всего лишь за год с небольшим коренным образом переделать все, что представлялось важным в вашей жизни, если вы беспомощные, неоперившиеся птенцы, еще не вставшие на крыло!

Что же все-таки произошло? Да ничего особенного. Мы поссорились, и это была наша первая размолвка, не более того. К чему же сводились наши пустопорожние разглагольствования, и что именно подстегнуло наше обоюдное негодование в споре? Конечно же, она выступала как истинная дочь своей матери, а я — как сын своего отца, и наша распря по сути своей была обусловлена противоречиями между нашими родителями. Однако сражения вроде нашего расшатывают большинство благополучных браков, когда другие лица воюют вместо настоящих противников, чьи противоречия сложились давным-давно, а не возникли в последний момент. Все наследие предков проявляется в бранных словах, которыми перебрасывается только что вступившая в брак парочка. Какими невинными ни хотели бы казаться молодожены, но червь сомнения гложет их души воспоминаниями о прошлом, создавая препоны для будущего.

Что же я скажу ей, вернувшись домой? Что мне теперь делать, после того как я узнал всю правду? Взлететь ли по лестнице и расцеловать ее, будто все у нас прекрасно, разбудить ли ее и рассказать ей то, о чем я думал в последнее время? А может, лучше всего будет тихо и незаметно прийти домой и пустить все на самотек? Пусть время залечит раны, когда мы вернемся на круги своя в нашей будничной жизни. Ну а вдруг ее там нет? Может быть, наверху темно и тихо, а она ушла к своей тетушке, чтобы ночью разделить диван со своей дочкой, Фебой? Что, если бесконечный день, начавшийся на рассвете по часовому поясу Ближнего Востока, когда я ехал на такси из Иерусалима в аэропорт, чтобы пройти контроль службы безопасности, заканчивается бегством Марии в Кенсингтон, где она хочет укрыться от преследований воинствующего еврея? От Израиля к крипте, затем — к банкетке в ресторане, затем — в суд, на развод. В этом мире я — террорист.

А что, если ее там нет?

Сидя у реки и вглядываясь в темную воду, я предвижу возвращение к жизни, за которую я боролся, чтобы встать на якорь рядом с Марией. Эта женщина, обладающая бесконечным терпением и силой духа, эта притягательная женщина, отличающаяся плавностью движений, чья суть заключается в молчаливости и благоразумии, эта образованная, эмоциональная женщина с поразительно глубокими знаниями, которая выглядит очень трогательно, несмотря на свой ясный и чистый разум, женщина, которая хотя и предпочитает одну традиционную позу при занятии сексом, все же прекрасно понимает, что такое любовь и желание, эта обиженная жизнью женщина высокой культуры и приятная в общении, красноречивая, интеллигентная, гармоничная, с четким представлением о жизни и ее сроках и поразительным даром рассказчика, — что, если ее там нет?

Невозможно представить себе, что Мария ушла, и всю свою оставшуюся жизнь я буду лишен всего этого! Невозможно даже подумать о том, что жизнь моя превратится в бессмыслицу, поскольку я обладаю инакостью характера и поглощен только собственной персоной, и я, как чревовещатель, снова буду слышать лишь те голоса, что звучат внутри меня, и все конфликты будут порождаться исключительно теми противоречиями, что возникают в мозгу нудного старика. Подумать только, вместо реальной жизни я снова буду поглощен только тем, что происходит в моей черепной коробке, и меня, оставшегося в полной изоляции, ждет лишь противоестественная борьба с самим собой. Нет, нет, нет и нет, и еще раз — нет! Это мой последний шанс, с меня уже достаточно того, что я морально искалечен. Когда я вернусь домой, я хочу найти ее в постели, где она лежит, укрывшись нашим одеялом, и прекрасные волнообразные изгибы ее тела не поддаются никаким синтаксическим правилам, а ее бедра нельзя описать словами! Ее подрагивающие мягкие ягодицы также не являются плодом моего воображения! Так пусть же я найду ее спящей, ту женщину, за которую я боролся и которую хочу, — женщину, с которой я счастлив и которая носит в себе наше будущее, женщину, дышащую реальным воздухом в реальной жизни. Но если она все-таки ушла, оставила ли она хотя бы письмо на моей подушке?

Впрочем, оставим до поры до времени горькие сетования (которые досконально известны всем и каждому, кто был хоть раз выброшен на обочину жизни), — так что же может быть в этом письме? Оно может оказаться интересным, поскольку его писала Мария. Эта женщина должна преподать мне урок. Как я сумел потерять ее, — если я все-таки ее потерял, — этот контакт, эту связь с полномасштабным, реальным существованием, с полноценной, мирной и счастливой жизнью? Невозможно представить себе ничего подобного!

Я ухожу.

Я ушла.

Я ухожу от тебя.

Я покидаю тебя и твою книгу.

Так вот оно что! Ну конечно! Моя книга! Мария думает, будто она — моя выдумка, она считает себя чистым измышлением, моей фантазией, и совершает умный поступок: она бежит, оставляя не только меня, но и не дописанный многообещающий роман о войне различных культур, в котором пока нет ничего, кроме счастливого начала.

Дорогой Натан!

Я ухожу. Я ушла. Я ухожу от тебя. Я покидаю тебя и твою книгу. Книги. И я забираю с собой Фебу, покуда с ней не случилось какой-нибудь беды. Я знаю, что литературные персонажи иногда бунтуют, выступая против своего создателя, но, как показывает мой опыт при выборе первого мужа (по крайней мере для меня самой), я никогда не хотела быть оригинальной, да и сейчас не испытываю такого желания. Я любила тебя, и у меня вызывал трепет и восхищение тот факт, что я живу исключительно по чьей-то воле, что я — выдумка, чистая фантазия, которую можно подчинить воле писателя, но даже моя покорность, как у дрессированного животного, имеет свои пределы. Поэтому мне с Фебой лучше вернуться к тому времени, когда у нас еще ничего не началось и я жила этажом выше вместе с ним. Конечно же, гораздо приятнее, когда тебя слушают, а не держат целый день взаперти, но у меня мурашки бегут по спине, как только я начинаю думать, что мной управляют, манипулируют и эксплуатируют еще в большей степени, чем это было в то время, когда ты, желая вызволить соседку, попавшую в тяжелое положение, извлек меня (ради своих художественных целей) из квартиры наверху. Все эти штучки не для меня, и я тебя об этом предупреждала с самого начала. Когда я умоляла тебя не писать обо мне, ты уверял меня, что никого не можешь описать верно: как только ты берешься за перо, на бумаге у тебя получается кто-то совсем иной. Что ж, я у тебя получилась не совсем такая, как ты хотел, но достаточно узнаваемая, и мне это не нравится. Я признаю, что радикальные перемены — это закон жизни, и если на одном фронте затишье, на другом начинается сражение. Я признаю, что рождение, жизнь и смерть — это всего лишь смена формы существования, но ты слегка переусердствовал в своих сочинениях. С твоей стороны было несправедливо заставлять меня пережить твою болезнь, операцию и смерть. «Просыпайся, просыпайся, Мария! Это был лишь сон!» Но спустя какое-то время такие фокусы начинают выматывать душу. Я не могу жить сидя на пороховой бочке, потому что никогда не знаю, дурачишь ты меня или нет. Я не игрушка и не позволю тебе всегда забавляться со мной! По крайней мере раньше, когда я была замужем за англичанином, моим домашним тираном, я знала, на каком свете я нахожусь. С тобой же мне всегда это будет непонятно.

И откуда мне знать, что ты сделаешь с Фебой? Дальнейшие перспективы приводят меня в ужас. Ты не постеснялся убить своего брата, ты, не задумываясь, чуть не угробил самого себя, ты развлекался по полной программе, посадив себя в израильский самолет, на борту которого оказался псих-террорист, желающий взорвать всех к чертовой матери. А что будет, если ты вдруг решишь, ради интереса и завлекательности сюжета, отправить мою дочку гулять по берегу реки, откуда она свалится в воду? Когда я думаю о литературных хирургических операциях, которые ты в качестве эксперимента проводишь над теми, кого я люблю, я начинаю понимать, что движет психами, выступающими против вивисекции. Ты не имел никакого права вкладывать в уста Саре те слова, которые она произнесла в крипте, — она никогда в жизни не сказала бы ничего подобного, если бы ты не сдвинулся на еврейской теме. Во-первых, в том не было никакой необходимости; во-вторых, это было жестоко; и в-третьих, это была чистая провокация. Поскольку как-то раз я призналась тебе, что евреи, с моей точки зрения, любят искать виноватых среди лиц других национальностей, навешивая на них клеймо разгульного антисемитизма. Если выразиться иначе, когда виноватых не найти, ты непременно в своих сочинениях должен приписать моей сестре антисемитские выходки!

Возьмем, к примеру, это жалкое создание из ресторана — антисемитку, которая попала туда исключительно благодаря твоим фантазиям и по твоей воле развязала скандал, когда все было так хорошо, когда я думала, что это мой самый прекрасный вечер за последние годы! Почему что-то скверное должно произойти как раз в тот момент, когда ты получаешь удовольствие от жизни? Почему нам нельзя быть счастливыми? Разве ты не можешь вообразить себе идиллическую картину? Зачем все портить? Для разнообразия попробуй ограничить свои фантазии, сведя их к радостным событиям, и наслаждаться жизнью! Ведь это должно быть очень просто, у большинства людей это получается само собой. Тебе уже сорок пять, и ты добился больших успехов. Давно пора понять, что жизнь не бесконечна. Зачем забивать себе голову неразрешимыми противоречиями? Не хочешь ли ты изменить свой менталитет и начать новую жизнь? Я была настолько глупа, что задавалась вопросами, почему это так и почему ты хочешь быть со мной;

мне казалось, будто ты хотел навсегда забыть пахнущее мертвечиной прошлое и зажить счастливо, двигаясь в новом направлении. Мне казалось, что ты собирался поднять восстание против себя как автора и переделать свою жизнь. У меня хватило смелости думать, что я могу оказать на тебя влияние. Зачем тебе нужно было разрушить все своей внезапной вспышкой против антисемитов и полыхать от гнева, превратившись в фанатика из Агора? Нью-Йорк ты превратил в кошмар, извращенно представив личность Карновски, что было противопоставлено этому ужасному эксперименту с импотенцией. Я бы скорее выбрала роль Дивной Крошки Марии, королевы порно, сосущей мужские члены в каком-нибудь разухабистом приапическом[133] шоу, я бы даже предпочла, чтобы меня задушили в романе, чем испытывать бесконечную печаль, видя тебя совершенно раздавленным. А теперь — Лондон и опять евреи. Когда все идет прекрасно, возникает еврейская тема. Неужели ты не можешь забыть про своих евреев? Как это получается, что у всех, кто вращается в обществе, кто обладает известностью не меньшей, чем у тебя, неодолимо проявляется одна и та же суть? Это очень скучно и утомительно, это регрессивно и отдает безумием — вот во что выливается упорство, с которым ты твердишь о своей связи с этнической группой только вследствие своего происхождения, забывая, что родился много лет тому назад. Отвратительно, что ты открыл во мне типичную англичанку, пропитанную британским духом до мозга костей, но я не отношусь трепетно к своей нации, как вы, евреи, которые всегда настаивают на принадлежности к особой расе, и не позволю приклеивать на себя никакие этнические ярлыки. Не слишком ли долго тот мужчина, что вел тебя по жизни, был верным сыном своего отца?

Ты знаешь, что такое быть рядом с евреем, когда возникает еврейская тема? Это все равно что общаться с людьми, находящимися на грани безумия. Примерно половину времени, что ты проводишь рядом с ними, они ведут себя идеально, но внезапно они начинают злобно рычать на тебя, как собака, сорвавшаяся с цепи. Иногда бывает забавно смотреть, как они на секунду замирают, а потом эмоции выплескиваются через край. Если смотреть правде в глаза, они говорят вполне разумные вещи, такие же, как и пять минут назад, но ты видишь, что их уже занесло и они переступили черту.

Я хочу тебе сказать вот что: давай вернемся на страницу 73 в твоей рукописи. Когда я поняла, что ты хочешь забрать нас, мне нужно было встать, развернуться и уйти, прежде чем самолет приземлился, уж не говоря о том, что мне не следовало сломя голову нестись в аэропорт и узнавать, что ты еще в полете, высоко над Святой землей. Твой мозг, твой всеобъемлющий разум работает в следующем направлении: раз уж моя сестра заявила, что моя мать во что бы то ни стало хочет окропить святой водой нашего новорожденного младенца в церкви, ты во что бы то ни стало должен сделать ответный выпад, требуя, чтобы ребеночек, если это будет мальчик, воздал должное Яхве[134], во время ритуального обряда принеся ему в жертву свою крайнюю плоть. Ах, боже мой, я всегда нутром чую сидящий в тебе дух противоречия! По этому поводу мы опять начнем препирательства — мы, кто никогда не спорил друг с другом. Я должна сказать: «Это варварский обычай, и я не допущу членовредительства. Может быть, с физической стороны это безопасно в девяносто девяти случаях из ста, поэтому я не могу привести никаких аргументов против обрезания с точки зрения медицины, кроме одного: не нужно никаких хирургических вмешательств в человеческий организм, если в том нет крайней необходимости. И тем не менее, я убеждена, что обрезание — это ужасная штука, равным образом и для мальчиков, и для девочек. Я считаю это неправильным».

А ты в свою очередь ответишь мне: «Мне будет очень трудно существовать с мыслью, что мой сын — необрезанный». Или же ты скажешь мне что-либо более жесткое, в чем прозвучит угроза. И пошло-поехало. Ну и кто же победит в споре? Догадайся сам. Пусть это варварский обычай, но я-то человек разумный и к тому же твое собственное литературное творение, поэтому я, конечно, сдамся и уступлю тебе. И тогда я скажу: «Мне кажется, что в этом отношении у сына должно быть все так же, как и у отца. Я хочу сказать, что если отец необрезанный, тогда и мальчик должен быть необрезанным, иначе ребенок будет задаваться вопросом, почему он не такой, как его отец, и это обернется для него кучей проблем». И еще я скажу (то есть меня заставят сказать) следующее, что будет близко к истине: «Мне кажется, не нужно ломать обычаи, если они вызывают такую бурю эмоций. Если ты будешь сходить с ума из-за каждого, кто собирается разорвать связь между тобой и твоим сыном, мне наплевать на то, что я думаю по этому поводу, хотя, признаюсь, я считаю, что в данном вопросе агностик-интеллектуал совершенно иррационально превращается в местечкового еврея. Но я вполне понимаю твои чувства и не буду стоять у тебя на пути. Если это поможет тебе установить истину в отношении твоего отцовства, если это подтверждает реальность твоего отцовства, тогда пусть будет так».

А ты возразишь мне: «А что ты можешь сказать о своих родителях, Мария? Что ты знаешь о своей матери?» И тут все начнется сначала, и мы никогда не будем ложиться спать, многие годы подряд, потому что вопрос должен быть решен к нашему обоюдному согласию. И ты будешь млеть от удовольствия, поскольку наш межконтинентальный брак становится все более и более интересным.

Нет, я не буду этого делать. Я не буду замурована в твоей черепной коробке. Я не хочу и не буду участвовать в этой первобытной драме. Даже ради литературы, которую ты создаешь. Ах, дорогой мой, к чертовой матери все твое творчество! Я вспоминаю то время, когда мы еще жили в Нью-Йорке: тогда я разрешила тебе прочитать один из моих рассказиков, и ты немедленно помчался в магазин и притащил мне в подарок общую тетрадь в кожаном переплете. «Теперь тебе будет где записывать свои истории», — сказал ты мне. «Спасибо большое, — ответила я. — Но неужели ты думаешь, что я смогу исписать ее всю, от начала и до конца?»

Ты, кажется, не понял меня, ты не мог представить себе, что мое творчество в отличие от твоего не посвящено борьбе за право существования от первой до последней буквы, — я пишу короткие этюды о туманах и заливных лугах в Глостершире. И я в свою очередь не представляла себе, что даже такая инертная женщина, как я, должна знать, когда приходит пора спасаться бегством. Ну что ж, я была бы кромешной дурой, если бы не поняла этого сейчас. Общеизвестно, что нельзя вернуться обратно в рай. Но поскольку у тебя со мной так много общего, — например, у каждого из нас имеется прочная связь со своим классом и поколением, с нацией и происхождением, — мы иногда деремся с тобой как кошка с собакой, и мне нравится, что потом мы миримся и все идет как раньше. В последний раз наша ссора была слишком глубокой, и каждая реплика в ней имела значение и смысл. Мы с тобой затеяли спор, в который вмешалась вся история двадцатого века со своими дьявольскими противоречиями. Я испытывала давление со всех сторон, ты чуть душу из меня не вытряхнул, но для тебя это было как маслом по сердцу, ведь в том и заключается твое métier[135]. Имей смелость признаться, что наше недолгое спокойствие и безмятежность, наши надежды и счастье донельзя прискучили тебе. Тебе также прискучило носиться с идеей о том, что можно изменить свою жизнь в зрелом возрасте, превратившись в холодного стороннего наблюдателя, — ты стал кем-то вроде внимательного, чуткого шпиона, подглядывающего, как страдают другие, вместо того чтобы испытывать потрясения самому и рвать свою душу в клочья.

Ты ведь до смерти хочешь, чтобы тебе снова бросили вызов? У тебя в книгах полным-полно и сражающихся с кем-то евреев, и сражающихся с кем-то отцов, и сражающихся до последней капли крови литературных инквизиторов, и чем ожесточенней твоя борьба с местной оппозицией, тем глубже у тебя внутренний разлад с самим собой. Дать отпор гоим — это понятно, в том нет никаких сомнений, никаких колебаний; это хорошее, праведное дело, это — справедливая драка, за которую тебе не стыдно. Ты обожаешь, когда тебе оказывают сопротивление, когда тебя хватают за грудки; как только ты выходишь на поле брани, ты очертя голову бросаешься вперед. Тебя раздражает моя мягкость — ты до смерти хочешь вступить со мною в пререкания, в перепалку, чтобы мы столкнулись лбами в очередной стычке. Только лишь тогда, когда между твоими персонажами антагонизм дойдет до предела, ткань твоего повествования будет полыхать страстями и воздух будет взрываться от каждой гневной реплики, которые ты просто обожаешь вкладывать людям в уста. Конечно же, быть евреем в отеле «Гроссинджерс»[136] немного скучно, но в Англии, оказывается, быть евреем трудновато, и ты, исходя из данных обстоятельств, разворачиваешься на полную катушку. Люди говорят тебе: здесь есть ограничения, и ты снова в своей стихии. Ты просто купаешься в этих ограничениях. Дело в том, что, когда дело касается Англии, тебе никогда не приходится извиняться за то, что ты еврей, — я знаю что говорю.

Теперь о том, что касается моих перспектив. Вряд ли меня ждет такое будущее, — оно может быть жестоким и пресным, но все же оно не идет ни в какое сравнение с тем кошмаром, который ты вообразил себе в романе. Но жизнь без трудностей, жизнь, которой умудряются наслаждаться многие евреи, живущие здесь (спроси Дизраэли или лорда Уайденфелда[137]), невыносима для такого писателя, как ты.

Честно говоря, тебе нравится, когда волосы у людей встают дыбом от ужаса. Иначе ты не можешь плести паутину своего повествования.

Но это не для меня. Мне нравится неторопливое, плавное повествование, в котором говорится о туманах, полях и лугах. И в тех вещах, что я пишу, не найдешь людей, которые упрекают друг друга в том, что им неподвластно, где каждое слово — от первого до последнего — не несет потайного смысла. Я обычно не поддаюсь на искушение и теперь могу сказать тебе, почему так происходит. Помнишь, я рассказывала тебе об одном эпизоде в поместье «Падубы», когда моя мать сказала одну фразу, относящуюся к моей подруге-еврейке: «От них так странно пахнет!» Тогда я сразу поняла, что у тебя на уме, — ты думал не о том, как ужасно говорить такие вещи, ты думал вот что: «Зачем она пишет об этих дурацких лугах, когда можно было бы вцепиться зубами в это? Вот настоящая тема для писателя!» Ты абсолютно прав, но это — не моя тема. Мне бы ни за что не хотелось расхлебывать последствия, если бы я стала писать об этом. Хотя бы потому, что я не сказала бы ничего нового о том, что англичане и так прекрасно знают, зато я повергла бы мою мать и себя саму в бесконечную печаль ради жажды создать нечто очень крутое и животрепещущее. Пусть лучше я останусь слабым писателем, но в душе у меня будет царить мир и порядок. Я не могу безоговорочно разделять твои представления об искусстве, которое, с твоей точки зрения, должно обладать силой. Я голосую за нечто менее важное, чем вскрытие наболевших язв: я называю это спокойствием.

Но спокойствие нервирует тебя, Натан, особенно в творчестве. Для тебя искусство — не искусство, если оно удобоваримо для читателя и, конечно же, для тебя самого. Меньше всего на свете ты хочешь доставить удовольствие своему читателю, и если в романе повествование идет гладко, если там никто не разжигает вражду, если все желания в конце концов удовлетворяются — для тебя это не литература! Пастораль — не твой жанр, и Цукерман Domesticus[138] кажется тебе слишком простым решением, идиллией, которая ненавистна тебе сама по себе, невинной фантазией об идеальном доме, стоящем на берегу идеальной реки посреди идеального ландшафта. Пока ты завоевывал меня, стараясь увести от него, пока мы боролись за нужное мне решение о праве на опекунство, когда стоял вопрос о правах на ребенка и дележе имущества, ты с головой ушел в дела, но теперь мне стало казаться, что ты боишься мирного существования, боишься, что Натан и Мария остались наедине друг с другом и теперь у них — счастливая семья и налаженный быт. Наша мирная жизнь предполагает, что Цукерман сбросил с себя тяжелую ношу, но, как оказалось, он считает это незаслуженным. Или, что еще хуже, недостаточно интересным. Для тебя непорочная жизнь — это жизнь насмехающегося над всеми чудовища. Твое предназначение, которое ты сам себе избрал, — быть самым непорочным из всех непорочных любой ценой, не допуская того, чтобы я со своими идиллиями и сельским происхождением искусно превратила тебя в невинного еврея из пасторали.

Думаю, ты впал в замешательство, обнаружив, что тебя преследует искушение помечтать о простоте и что фантазии твои глупы и наивны, как и у любого другого. Какой скандал! Как это может быть? Свести все к нулю и ни к чему больше — вот в этом и заключается Цукерманова простота. Ты сообразно складу своего характера не веришь в то, что, с твоей точки зрения, получено безо всяких усилий. (Как будто нам легко досталось то, что у нас есть!)

И тем не менее, несмотря на то что я ушла, не думай, что я недооценивала тебя. Нужно ли говорить о том, чего я буду лишена, несмотря на свою застенчивость и хорошо известную тебе неуверенность в сексуальном плане? Я больше не буду ощущать твоего тела, прикасающегося к моему, не смогу обхватить твои бедра ногами. Это не слишком эротично по современным стандартам, и, вероятно, ты даже не совсем понимаешь, о чем я хочу сказать. «Что ты там бормочешь насчет моего тела?» — спросишь ты и замолчишь, теребя бакенбарды. Да, я имею в виду позицию № 1. Вряд ли тебе приходилось проделывать такие заурядные телодвижения, пока я не повстречалась на твоем пути, но для меня это было прекрасно, и я еще долго не смогу забыть, как хорошо мне было с тобой в такие мгновения. Также я навсегда запомню тот вечер, который я проводила в твоей квартире, прислушиваясь, не вернулся ли мой заклятый враг к ужину; тогда по радио передавали одну песенку, и ты рассказал мне, что под эту мелодию ты, когда был учеником старших классов, обычно танцевал со своей подружкой, Линдой Мандель, и в тот раз, в первый и единственный раз, мы танцевали фокстрот в твоем кабинете, как взрослеющие подростки сороковых годов, крепко прижавшись чреслами друг к другу. Когда я буду оглядываться на свое прошлое, вспоминая, что было пятнадцать лет тому назад, знаешь, о чем я подумаю? Я буду думать: «Ну и повезло же тебе, старушка!» Я буду думать так, как все мы думаем пятнадцать лет спустя: «Как это было мило!» Но в двадцать восемь лет все выглядело иначе, особенно если ты собираешься стать вторым Мопассаном и снимать пенки со злой иронии судьбы. Хочешь поиграть, сочиняя другую реальность? Найди себе для этого другую дуру. Я ухожу от тебя. Теперь, когда я случайно встречусь с тобой в лифте или увижу тебя в подъезде, когда ты будешь вынимать письма из почтового ящика, я сделаю вид, что мы — всего лишь соседи, даже если рядом с нами никого не будет. Если же мы встретимся на публике — в ресторане или на приеме, а я буду вместе с мужем, окруженная своими друзьями, я вспыхну, я непременно зальюсь краской, и не потому, что имею такую привычку, а потому, что краснею в момент разоблачения. Кровь приливает к моим щекам в самый неожиданный момент, но, возможно, я смогу найти выход из данной ситуации, если подойду к тебе и скажу, глядя тебе прямо в глаза: «Я просто хотела вам сказать, что я необыкновенно похожа на всех героинь ваших весьма спорных книг, — и тогда никто не догадается, несмотря на мое пунцовое лицо, что я действительно была одной из них».

P. S. Мне кажется, что Мария — очень красивое имя, но мне оно решительно не подходит.

P. P. S. Что касается того, что Мария выступает у тебя как совершенно самодостаточная женщина, постоянно оказывающая тебе сопротивление и постоянно повторяющая: «Я не могу жить той жизнью, которую ты навязываешь мне, не могу и не буду — если наша жизнь превратится в постоянные споры о твоей еврейской сущности и о евреях в Англии», то написаны эти страницы с большой силой, но здесь описание Марии имеет наименьшее сходство с реальностью, — и это самое малое, что можно сказать о самодостаточной женщине, потому что она снова становится твоим персонажем, одним из длинной серии выдуманных типажей. В том-то и заключается присущая тебе чертовщинка.

P.P.P.S. Если мое письмо покажется тебе слишком рациональным, уверяю тебя: я написала тебе обо всем, что думала и чувствовала все последнее время.


Дорогая Мария!

Бальзак звал своих персонажей, лежа на смертном одре. Нужно ли нам дожидаться этого страшного часа? Кроме того, ты не просто персонаж моей книги, ты не только персонаж, а живое существо из плоти и крови, вошедшее в мою жизнь. Я хорошо понимаю, какой ужас испытывает человек, если его подминает под себя тиран, но скажи мне, как это могло привести к сгущению красок, если в ход было пущено твое, а не мое воображение? Вероятно, мне следует признать, что я иногда испытываю желание или даже необходимость, чтобы люди играли определенную роль в моих книгах, и чаще всего они желают выступать в этой роли. В свою защиту я могу сказать следующее: к себе я предъявляю не меньшие требования. Быть Цукерманом значит актерствовать, принимая участие в бесконечной пьесе, а это полная противоположность тому, что подразумевается под словами быть самим собой. По правде говоря, те, кто считает, что они действительно могут быть «собой», кажутся мне личностями, которые изображают тех, кем они могли бы быть, или верят в то, кем они должны быть, или же хотят, чтобы их воспринимали так, как требуют того люди, устанавливающие правила. Итак, говоря серьезно, они даже не признают того, что весь мир — театр. Для некоторых уверенных в себе индивидов такая постановка вопроса невозможна: если они представят себе, что они те, кто они есть на самом деле, и живут своей собственной, реальной, иначе говоря, подлинной жизнью, — все это для них становится сродни различным проявлениям галлюцинации.

Я хорошо понимаю, что вещи, которые я стараюсь описать, а также люди с раздвоенным сознанием характерны для творчества душевнобольных, а это находится в полном противоречии с нашей идеей о ментальной интеграции. Западная идея о здоровом разуме развивалась в прямо противоположном направлении; желательно, впрочем, чтобы существовало некое соответствие между вашим самосознанием и вашим физическим обликом. Но есть и такие личности, чье здравомыслие и нормальная психика вытекают из сознательного разделения этих двух понятий. Если на свете и существует физический облик, непопираемое «я», то оно довольно мало, как я думаю, и может даже быть корнем всех перевоплощений личности — физическая суть человека может представлять собой умение и врожденную способность к перевоплощению. Я сейчас говорю о том, что признаю в человеке как таковом очень хорошего актера и при этом не стираю его естественное обличье, делая вид, что весь театр — это только ты и никто другой.

Мария, нет такого понятия «ты», оно так же не существует, как отдельно взятое понятие «я». Это был тот единственный способ бытия, который мы сами выбрали для себя, играя роли в одном спектакле многие месяцы подряд. Соответствие наше заключалось не в том, что мы были собой, а в том, что мы принимали участие в старом как мир представлении: мы, которыми мы были когда-то в глубине души, привычно разыгрывали действие в древней пьесе. Какова же та роль, которую я предназначил тебе? Я не могу ее описать, но никто и не требует от меня подобного шага: ты — великая актриса с глубокой интуицией, ты просто играешь эту роль, не имея никаких указаний, как это надо делать, и в результате получается великолепно контролируемое, соблазнительное действо. Неужели тебе незнакома эта роль? Ты, конечно, можешь кривить душой, утверждая, что это не так. Все это — маски, в отсутствие своего «я» человек разыгрывает представление и спустя некоторое время начинает блистательно играть эту роль. Если бы ты сказала мне, что на свете есть люди (вроде того мужчины на верхнем этаже, к которому ты сейчас грозишься уйти), которые обладают очень сильным ощущением своего «я», то мне бы пришлось ответить тебе, что они только представляются людьми с очень сильным ощущением своего «я», на что ты, в свою очередь, могла бы справедливо возразить, что, поскольку нет никакой возможности проверить, прав я или нет, то наш спор бессмыслен, и, следовательно, мы всегда будем возвращаться на круги своя, от чего нам никуда не деться.

Все, что я могу тебе сказать относительно моей персоны, это то, что у меня нет своего «я» и я не желаю или же не в состоянии сотворить насилие над своей личностью, превратив себя в ходячий анекдот. Безусловно, мне уже приходила в голову мысль, что я — ходячий анекдот. Но вместо этого у меня имеется в запасе несколько вариантов перевоплощений, и они касаются не только меня самого. Есть актерская труппа, которую я мысленно отобрал, — постоянная группа артистов, к которой я могу обратиться, когда мне понадобится очередное «я», — и черпать эти варианты я буду из постоянно эволюционирующего запаса пьес и ролей, которые и составляют мой репертуар. Но опять-таки у меня отсутствует цельное «я», независимое от жульничества и надувательства, а также искусственных попыток его обретения. Да я бы и не хотел обретать свое «я». Я есмь театр и не являюсь ничем иным, кроме театра.

Теперь еще кое о чем. Все, что ты обо мне наговорила, справедливо только в одном отношении: для меня характерно принимать различные ситуации слишком глубоко к сердцу, когда эмоции «перехлестывают через край», как ты высказалась о евреях, и тогда я начинаю походить на людей, «находящихся на грани безумия». Конечно, я могу жестоко ошибаться. Совершенно очевидно: вопрос о том, что есть «я», уходит в глубь веков, и философы давно пытались найти на него ответ, и если опираться на данные, полученные в нашем случае, — это очень скользкая тема. Но как интересно получить контроль над собственным субъективизмом, когда у тебя есть над чем задуматься, есть с чем поиграть! Есть ли на свете забава, сравнимая с этой? Возвращайся, и мы вместе будем играть в эту игру. Мы будем отлично проводить время, рядясь в Homo Ludens[139] и его жену, которые вместе изобретают для себя далеко не идеальное будущее. Мы можем притвориться кем угодно. Все, что для этого нужно, — это только способность к перевоплощению. Так же просто можно сказать: все, что тебе нужно, — это храбрость. Я знаю, что выражаюсь примерно так.

Я очень хочу и дальше разыгрывать из себя влюбленного еврея, который обожает тебя, если только ты снова будешь исполнять роль беременной англичанки, носящей нашего будущего книжного ребеночка, который должен остаться некрещеным. Ты не можешь выбрать мужчину, не выдерживающего сравнения с человеком, которого ты любишь, даже если жалкое существование с ним гораздо проще для тебя, хотя и проигрывает в сравнении с парадоксально нелегкой, но счастливой жизнью со мной. Может быть, так говорят все стареющие мужья, когда их юные супруги внезапно исчезают посреди ночи?

Я не могу поверить, что ты серьезна в своем намерении жить наверху. Мне ненавистна мысль о том, что я должен встать на грубую, топорную и вполне предсказуемую феминистскую точку зрения, но если даже ты и не собираешься жить со мной, разве ты не могла придумать что-нибудь поинтереснее, чем возвращение к своему первому мужу? Ты намеренно упрощаешь свой образ, если, конечно, я не воспринимаю его слишком буквально, и то, что ты опять стучишься в двери своего дома, заставляет меня понять следующее: в твоей ситуации ты готова пойти на что угодно, лишь бы не возвращаться ко мне.

Теперь о том, что ты называешь пасторальными мотивами. Ты помнишь тот шведский фильм, который мы смотрели по телевизору, где показывали снятые микрокамерой эякуляцию, зачатие и все такое прочее? Это было замечательно! Сначала там было про половой акт, ведущий к зачатию ребенка, с точки зрения женских внутренних органов. У них там еще была камера, засунутая в vas deferens[140]. Я не понимаю, как они это делают: неужели у парня был аппарат на кончике члена? Так или нет, но ты могла видеть сперму во всей красе, проходящую по канальцам, застывшую на изготовке, а затем извергающуюся из мужского органа и достигающую конца пути совсем в другом месте? Это было великолепно! Пасторальный ландшафт par excellence[141]. Как утверждается в доктрине одной из школ живописи, именно здесь зародились основы пасторали как жанра, о которой ты так любишь говорить, — здесь проявились необузданные желания людей, которые, давно покинув прибежище простоты, поместили свои страсти в идеально безопасное, простое в своем очаровании, приятное местечко. Пастораль — это родной дом вожделений. Как трогательны и умилительны эти пасторали, в которых не бывает ни конфликтов, ни противоречий! Не так-то легко понять, что это — чрево, а вот это — целый мир! Как я обнаружил в Агоре, даже те евреи, что запанибрата с историческими фактами, словно эскимосы со снегом, не в состоянии защитить себя от пасторально-розовых мифических представлений о том, какова была жизнь до Каина и Авеля, жизнь до начала раскола. Спасение бегством, возвращение к нулевому отсчету времени, дню «зеро» и к первому безупречному поселению; разламывание литейной формы, из которой вынимают грязный слиток в виде искаженной реальности нагроможденных друг на друга прошедших лет, — вот что означает Иудея для евреев, для этой воинственной, разочаровавшейся в жизни крохотной группки людей… Вот что означал Базель для больного клаустрофобией и лишенного сладострастных чувств Генри, который сидел взаперти в своем джерсийском захолустье, а также — давайте посмотрим правде в глаза — то, чем когда-то были для меня ты и Глостершир. У каждого имеется собственная конфигурация, несмотря на то что действие может происходить на фоне лунного ландшафта, или на средневековых маленьких улочках архитектурно упорядоченной старой Швейцарии, или в Англии времен Констебля[142], среди окутанных туманом заливных лугов, — в основе всех вариантов лежит идиллический сценарий об искуплении вины посредством возвращения к стерильной бесконфликтной жизни.

С необыкновенной серьезностью мы создаем вымышленные миры, утопающие в зелени и нежные, как женская грудь, где мы наконец можем быть «самими собой». Это еще один мифологический сюжет, связанный с поиском и погоней. Подумай обо всех этих христианах, искренне верящих, что они знают все на свете лучше других; они дудят во все трубы, прославляя лик непорочной Мамочки, и поклоняются скучнейшему образу — яслям, в которых обитает Матушка Гусыня[143]. Ты понимаешь, что значил для меня наш нерожденный младенец, который был не только фактом вплоть до сегодняшнего вечера, но также являлся идеально запрограммированным существом, моим будущим спасителем? Ты совершенно права, утверждая, что пастораль — не мой жанр, и уж конечно не жанр Мордехая Липмана, — этот вид творчества недостаточно сложен, чтобы можно было отыскать в нем единственно верное решение. Но разве я не был увлечен самой невинной и смешной идеей, представляя себя в роли стареющего папаши с воображаемым ребенком на руках, будто разыгрывал пастораль в терапевтических целях?

Что ж, теперь все кончено. Здесь прекращается пастораль, и заканчивается она в тот момент, когда возникает вопрос об обрезании. Мелкое хирургическое вмешательство ты считаешь надругательством над пенисом новорожденного, — этот акт для тебя является квинтэссенцией человеческой иррациональности, и, быть может, ты совершенно права. И то, что традиция никогда не должна нарушаться, — даже для автора весьма скептических книг, — доказывает тебе, что мой скепсис не стоит и плевка рядом с племенными табу. Но почему бы не взглянуть на это под другим углом? Я понимаю, что хваленое обрезание целиком и полностью идет вразрез с методом Ламазе[144]. Теперь считается, что роды должны быть менее жестоким испытанием для женщины, и вершиной данной теории является рождение ребенка в воде, чтобы младенец не успел испугаться при переходе в другой мир. Да, обрезание пугает людей, особенно когда его совершает старик, у которого несет чесноком изо рта, но резник делает свою работу во славу новорожденного человеческого тела, и, может быть, именно это имели в виду евреи, когда совершали обряд, характерный только для еврейской нации и являющийся признаком реальности их бытия. Обрезание делает предельно ясным тот факт, что ты здесь, а не там, что ты вне чего-то, а не внутри, что ты «свой», а не «чужой». Обойти это невозможно: ты входишь в историю через мою историю и меня самого.

Обрезание — полная противоположность пасторали, и в нем заключается все то, чего в идиллии нет: оно, с моей точки зрения, укрепляет мир, который далек от единства и мирного сосуществования народов. Обрезание вполне убедительно вносит фальшь в утробную мечту о жизни, о существовании в наивные доисторические времена, в манящую фантазию, где люди живут естественной жизнью, не отягощенной измышленными ритуалами. Родиться значит потерять все. Тяжкий груз человеческих ценностей ложится на тебя с самого рождения, пометив твои гениталии особым знаком. Так же точно, как человек приписывает разные значения одному и тому же явлению, одновременно превращаясь в другое существо, я приписываю определенное значение данному обряду. Я не отношу себя к тем евреям, которые хотят дотянуться до патриархов или же подняться до уровня современного государства. Соотношение между моим еврейским «я» и их еврейским «мы» далеко не так однозначно и естественно, как хотел бы того Генри в отношении себя; у меня также нет никаких намерений упростить эту связь, размахивая флагом из крайней плоти моего сына. Прошло всего несколько часов с того мгновения, как я пытался доказать Шуки Эльчанану, что традиция обрезания по большей части противоречит моему «я». Что ж, как выяснилось, придерживаться данной точки зрения оказалось гораздо легче на улице Дизенгофф в Тель-Авиве, чем здесь, на берегах Темзы. Еврей среди англичан и англичанин среди евреев. Только здесь я понял, следуя логике эмоций, что для меня это проблема № 1. Благодаря твоей сестре, твоей матери и даже тебе самой я оказался в ситуации, которая помогла возродить во мне старое и очень острое ощущение своей исключительности, которое почти что атрофировалось в Нью-Йорке и более того, которое смогло высушить последние капли влаги, орошающие нашу домашнюю идиллию. Обрезание подтверждает, что существует понятие «мы», и «мы» — это не только «я» и «он». Англия сделала меня евреем меньше чем за два месяца, что по размышлении оказалось наименее болезненным методом. Я понял, что еврей без других евреев, без иудаизма, без сионизма, без всего своего еврейства, без храма и без армии или даже без пистолета, еврей без домашнего очага — это всего лишь неодушевленный предмет, как, например, стакан или яблоко.

Думая обо всех перипетиях, выпавших на нашу долю (я имею в виду и себя, и Генри), я считаю, что завершить это повествование нужно описанием моей эрекции, эрекции члена с удаленной крайней плотью, эрекцией еврейского папаши, и тем самым напомнить тебе о том, что ты сказала, когда тебе в первый раз случилось прикоснуться к моему половому органу. Меня вовсе не огорчила твоя девственная неуверенность в таких делах — меня позабавило твое изумление при виде восставшего члена. Я робко спросил тебя: «Разве тебе это неприятно?» «Ах нет, он прекрасен, — ответила ты, деликатно обхватывая его своей ладонью и удивляясь его размерам. — Меня поражает это явление само по себе: с ним происходит мгновенное преображение».

Мне бы хотелось, чтобы эти слова стали кодой той книги, в которой ты так нелепо заявила о своем желании уйти от меня. Куда ты хотела уйти, Мариетта? Может быть, ты думала, что со мной нет и не будет никакой жизни? Но пошевели мозгами, душа моя, подумай своей восхитительной, умной головкой: эта жизнь очень напоминает ту, на которую надеялись мы все: и ты, и я, и наше будущее дитя.