"Другая жизнь" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

ИУДЕЯ

Когда я набрал номер редакции и позвал Шуки к телефону, сначала он даже не понял, кто ему звонит. Когда до него наконец дошло, что это я, он прикинулся онемевшим от изумления.

— И что такой хороший еврейский мальчик делает в эдаком месте?

— Я приезжаю сюда регулярно раз в двадцать лет — хочу убедиться, что у тебя все в порядке.

— Дела идут отлично, — ответил Шуки. — Мы научились бросать деньги на ветер шестью различными способами. Это слишком ужасно, чтобы шутить на данную тему.

Мы встречались с ним восемнадцать лет назад, в 1960 году, во время моего единственного визита в Израиль до этого времени. Поскольку моя первая книга «Высшее образование» получила противоречивые отклики (я удостоился премии еврейского государства и одновременно вызвал гнев многих рабби), меня пригласили в Тель-Авив для участия в публичной дискуссии двух сторон — писателей еврейского происхождения, живущих в Америке, и писателей-евреев, живущих в Израиле, на тему «Евреи и литература». Хотя Шуки был всего на несколько лет старше меня, к 1960 году он уже отслужил десять лет в армии и был только что назначен пресс-атташе Бен-Гуриона[17]. Однажды он даже взял меня с собой в кабинет премьер-министра, чтобы я мог пожать руку «старику», но это событие, каким бы исключительным оно ни было, не произвело на меня такого впечатления, как ленч в столовой кнессета вместе с отцом Шуки.

— Ты можешь многое узнать, поговорив даже с простым израильским работягой, — сказал мне Шуки. — А что касается моего отца, он любит приходить сюда, чтобы поесть в окружении больших шишек.

Конечно же, он любил захаживать в столовую кнессета еще по одной, особой причине: его сын, Шуки, теперь работал на политического идола.

В то время мистеру Эльчанану было лет шестьдесят пять, но он все еще трудился сварщиком в Хайфе. Он эмигрировал в Палестину из Одессы в 1920 году, когда Октябрьская революция оказалась более враждебно настроенной по отношению к евреям, чем предсказывали ее сторонники, российские евреи.

— Я приехал сюда, — рассказывал он мне на вполне приличном, хотя и с сильным акцентом, английском, который он выучил как палестинский еврей при владычестве англичан, — но был уже слишком стар для участия в сионистском движении: мне стукнуло двадцать пять.

Он не был крепким мужчиной, но у него были очень сильные руки, руки были его центром, единственной яркой чертой во всем его облике.

У него были добрые светло-карие глаза, выделявшиеся на круглой, как луна, симпатичной физиономии, но выражение лица было простоватым и плохо запоминающимся. Он, в отличие от Шуки, был невысок, и подбородок его не выступал героически вперед, как у сына, а отличался невыразительной округлостью; от многолетнего физического труда, дающего нагрузку на все члены его тела и в особенности на суставы, спина у него была согнута дугой, а на висках появилась проседь, такой цвет волос обычно называется «соль с перцем». Вы бы даже не заметили его, если бы он занял место в автобусе через проход от вас. Насколько он был умен, этот мало располагавший к себе человек? Наш сварщик был достаточно умен, подумал я, чтобы поднять двоих детей — Шуки и его младшего брата, работавшего архитектором в Тель-Авиве; конечно же, он был настолько умен, чтобы оценить ситуацию в 1920 году и понять, что лучше бежать из России, если у него были намерения оставаться социалистом, будучи при этом евреем. В беседе он проявил несколько тяжеловатое остроумие и даже игривое поэтическое воображение, когда подверг меня испытанию с целью выявить мои намерения. Я не мог рассматривать его как работягу, не поднявшегося выше среднего уровня, но, с другой стороны, я не был его отпрыском. По правде говоря, мне было нетрудно относиться к нему как к израильской копии моего отца, который до того дня все еще практиковал в Нью-Джерси, занимаясь педикюром. Несмотря на разницу в профессии, они смогли бы найти общий язык, подумал я. Может быть, именно поэтому мы с Шуки нашли общий язык.

Мы как раз приступили к супу, когда мистер Эльчанан обратился ко мне:

— Значит, ты собираешься остаться.

— Я? Да кто вам это сказал?

— Разве ты собираешься вернуться назад?

Шуки продолжал хлебать суп, — было совершенно ясно, что его ни капельки не удивил этот вопрос.

Сначала мне показалось, что мистер Эльчанан шутит.

— В Америку? — произнес я с улыбкой. — Улетаю на следующей неделе.

— Не дури. Ты остаешься. — Тут он положил ложку и обошел стол, чтобы оказаться рядом со мной. Протянув одну из своих удивительно сильных рук, он рывком поднял меня и подвел к окну столовой, выходившему на улицу, — из окна, через современные кварталы Иерусалима, открывался вид на Старый город, обнесенный стеной.

— Видишь вон то дерево? — спросил он. — Это еврейское дерево. Видишь вон ту птичку? Это еврейская птичка. А теперь посмотри наверх. Видишь? Это еврейское облако. Для еврея нет никакой другой страны, кроме этой. — Затем он отвел меня обратно и усадил за стол, чтобы я мог вернуться к супу.

Снова склонившись над своей тарелкой, Шуки заметил отцу:

— Я думаю, опыт Натана заставляет его по-иному смотреть на вещи.

— Какой еще опыт? — Голос мистера Эльчанана прозвучал грубо и резко, будто отец моего друга разговаривал не со мной. — Он нуждается в нас, — пояснил мистер Эльчанан, обращаясь к сыну. — Он нуждается в нас больше, чем мы в нем.

— Так ли? — отозвался Шуки, продолжая жевать.

Каким бы серьезным я ни был в свои двадцать семь лет, каким бы обязательным, упрямым и искренним, я не хотел доказывать отцу своего друга, желавшему мне добра согбенному старику, что он глубоко заблуждается, и посему в ответ на их обмен репликами я только пожал плечами.

— Он живет в музее! — сердито выпалил мистер Эльчанан. — Шуки коротко кивнул. Похоже, его сын уже не раз слышал это, поэтому мистер Эльчанан повернулся ко мне, чтобы снова произнести: — Ты живешь в музее! Мы живем в иудейском театре, а ты живешь в иудейском музее.

— Расскажи ему, Натан, о своем музее, — попросил Шуки. — Не волнуйся, ничего с ним не будет, он вступает в споры со мной с тех пор, как мне исполнилось пять лет.

Итак, я сделал то, что велел мне Шуки, и, пока мы заканчивали трапезу, все оставшееся время я страстно и необыкновенно длинно (таков был мой стиль беседы до тридцати лет, особенно в диалоге с людьми старшего поколения) рассказывал ему об Америке. Я не импровизировал: я излагал ему свои мысли и заключения, к которым пришел самостоятельно за последние несколько дней в результате трехнедельного путешествия по своей иудейской родине, оказавшейся далекой мне по духу страной.

— Я еврей, — сказал я отцу Шуки, — и я такой, каким я всегда хотел быть, не больше и не меньше, и для того, чтобы быть евреем, мне не нужно жить в еврейской среде в Израиле и (как я понял по его речам) не нужно чувствовать себя обязанным молиться в синагоге трижды в день.

Ландшафт, к которому я привык, это вовсе не пустыня Негев[18], или Галилейские холмы[19], или прибрежная равнина древней Филистии[20]; мой пейзаж — это индустриальная, эмигрантская Америка; я рос и воспитывался в Ньюарке, получил образование в Чикаго, а жил в Нью-Йорке, в квартирке на первом этаже на одной из дальних улиц Ист-Сайда[21]. И Священным Писанием для меня была не Библия, а романы, переведенные с русского, немецкого и французского, на язык, на котором я начал читать, писать и публиковать свои собственные произведения, и меня волновал не семантический анализ классического иврита, а живое биение пульса американского английского. Я не был одним из тех, кому удалось выжить в нацистских лагерях смерти и кто стал искать для себя мирного убежища в открытой для евреев стране; я также не был евреем-социалистом, для кого первичным источником неравенства было зло в обличье капитализма; не был я и националистом, для которого связь со своим народом была политической необходимостью; не был я ни верующим иудеем, ни ученым иудеем, ни иудеем-ксенофобом, который не выносит присутствия гоим[22]. Я родился в Америке, будучи внуком простого торговца из Галиции, который совершенно самостоятельно, наподобие Теодора Герцля[23], в конце двадцатого века пришел к заключению, оказавшемуся впоследствии пророческим, что для таких, как он, в христианской Европе нет будущего и что там они не могут оставаться самими собой, не подстрекая к насилию грозные силы, против которых у них нет никаких средств защиты. Но, вместо того чтобы бороться за спасение иудейского народа, основав заново свою родину в медвежьем углу Оттоманской империи, которая когда-то была библейской Палестиной, они отправились через океан, чтобы спасти свои шкуры. И поскольку сионизм учит, что на каждом еврее, и ни на ком другом, лежит ответственность за спасение себя самого, они уверовали в эту доктрину. И она сработала. Я не рос в окружении подавляющего дух католического крестьянства, в чьей среде местный священник или крупный землевладелец может распалить ярую ненависть к евреям; если продолжить эту тему, я могу сказать, что притязания моих дедушек и бабушек на признание их политического статуса возникли не в чужой среде, населенной аборигенами, которым дела нет до библейских прав евреев на эту землю и которые не имеют понятия, что сказал их еврейский Бог в их еврейской книге о том, где навечно пролегли границы их территории. В общем и целом я могу сказать, что в своей стране я буду чувствовать себя в большей безопасности, чем мистер Эльчанан, Шуки и все их потомки — в своей.

Я настаивал на том, что жизнь в Америке не сводится к противоречиям между евреями и неевреями и что антисемитизм не является самой крупной проблемой для американских евреев. Я говорил им — давайте смотреть правде в лицо, потому что вечная проблема евреев — это гоим, и она может казаться истинной на какой-то момент. Как можно упустить из виду этот факт в нашем столетии? И если окажется, что Америка — место, где процветает нетерпимость, мелочность, откровенная грубость и непристойность, где все американские ценности смываются в канализацию, как нечистоты из бачка унитаза, тогда это будет даже больше, чем истина. Но, продолжал я, дело в том, что я не знаю ни одного другого общества в истории человечества, достигшего такого уровня терпимости, которая была бы введена в институт и наделена законным статусом в Америке, или основывало бы свою мечту о будущем на идее плюрализма. Я могу только надеяться, что решение, которое принял Яков Эльчанан относительно выживаемости и независимости евреев, оказалось более успешным, чем аполитичный, антиидеологический «семейный сионизм», привнесенный прадедами-иммигрантами на рубеже столетий в Америку — страну, где самосознание всех ее народов никогда не подпитывал ось идеей исключительности.

— Для меня не существует обратной стороны медали, когда нахожусь в Нью-Йорке, — закончил я. — Я слегка идеалистичен в размышлениях об Америке, — может быть, так же, как Шуки идеалистичен в отношении Израиля.

Я не был уверен, что улыбка отца Шуки свидетельствовала о его глубоком потрясении. Он должен был проникнуться моими идеями, думал я, ведь он не слышал ничего подобного от других сварщиков. Я даже испытал легкое огорчение: возможно, я наговорил лишнего, чем мог расстроить стареющего сиониста с его упрощенным пониманием ситуации. Но он лишь продолжал улыбаться: он улыбался, вставая со стула, огибая стол и снова беря меня под руку; он улыбался, подводя меня обратно к окну, откуда я мог видеть его еврейские деревья, и улицы, и птичек, и облака.

— Так много слов, — наконец сказал он мне и с легкой иронией, в которой было гораздо больше еврейского, чем в облаках, продолжил: — Такие блестящие доказательства. Такие глубокие мысли, Натан. Никогда в жизни я не слышал лучших доводов в пользу того, чтобы навсегда остаться в Иерусалиме.

Эти слова мистера Эльчанана оказались последними в тот день, потому что, едва мы доели десерт, Шуки потащил меня наверх: приближалось назначенное мне время; в кабинете меня уже поджидал еще один солидный мужчина в рубашке с короткими рукавами, который столь же обманчиво походил на незначительную персону, — и даже модель танка, которую я увидел среди бумаг и семейных фотографий на его столе, показалась мне не более чем детской игрушкой, смастеренной дедом для внука в домашней мастерской.

Шуки доложил премьер-министру, что мы и старик Эльчанан только что закончили обед.

Бен-Гуриону это показалось забавным.

— Значит, вы остаетесь, — сказал он мне, — отлично. Мы потеснимся.

Фотограф уже был там, готовый запечатлеть отца-основателя Государства Израиль с Натаном Цукерманом. На снимке я смеюсь, потому что в тот самый миг, когда фотограф собирался щелкнуть затвором фотоаппарата, Бен-Гурион шепнул мне:

— Запомни, это не для тебя, это для твоих родителей, чтобы у них была причина гордиться тобой.

Он не ошибся: мой отец не был бы счастливее, если бы ему показали фотографию, на которой я был бы снят в скаутской форме, помогающим Моисею проповедовать на горе Синай. Фотография была не просто снимком — она была также оружием, которое он в первую очередь использовал в борьбе с самим собой, пытаясь доказать, что слова рабби, которые вещали с кафедры своей пастве о моей ненависти к себе и своему народу, были явной ложью.

Вставленная в рамку, эта фотография, пока были живы родители, висела у всех на виду в гостиной, чуть повыше подставки для телевизора, рядом с фотографией моего брата, получающего диплом зубного врача. Эти события были самыми крупными достижениями в нашей жизни. И в его.


Приняв душ и перекусив, через заднюю дверь гостиницы я вышел на свежий воздух, чтобы посидеть на одной из скамеек, установленных вдоль пешеходной прогулочной зоны рядом с морем, где мы с Шуки договорились встретиться. Куча рождественских елок уже была выставлена на продажу рядом с лавкой нашего лондонского зеленщика, а ведь всего несколько суток назад мы с Марией и ее маленькой дочуркой Фебой прогуливались по Оксфорд-стрит[24], любуясь на вечерние праздничные огни, но в Тель-Авиве стоял ярко-синий безветренный день, а внизу, на побережье, поджаривались, как тосты, обнаженные женские тела, и на волнах катались несколько серфингистов. Я вспомнил, как по дороге в Вест-Энд[25], прихватив с собой Фебу, мы с Марией разговаривали о моем первом английском Рождестве и грядущих семейных торжествах.

— Я не из тех евреев, для которых Рождество является жутким испытанием, — сказал я. — Но мне придется признаться тебе, что я предпочитаю не участвовать в этом, а смотреть, как антрополог, на то, что происходит, со стороны.

— Меня это устраивает, — отозвалась она. — Тогда ты сделаешь еще одну замечательную вещь — выпишешь мне чек на кругленькую сумму. Вот практически и все, что от тебя требуется.

Пока я сидел на скамейке, положив пиджак на колени и закатав рукава рубашки, я наблюдал за пожилыми мужчинами и женщинами на соседних скамейках: они читали газеты, ели мороженое, а некоторые, прикрыв глаза, с наслаждением грели на солнце свои старые кости; мне эта картина напомнила поездки во Флориду, после того как отец ушел на пенсию и оставил практику в Ньюарке: все свое время он посвящал чтению дневного выпуска «Таймс» и Уолтеру Кронкайту[26]. Даже по сравнению с горячими патриотами Израиля, занимавшимися сварочными работами на судостроительных верфях в Хайфе, не было на свете более страстных приверженцев своей страны, чем эти старики, раскинувшиеся в шезлонгах вокруг бассейна своего кондоминиума после триумфальной победы в Шестидневной войне[27]. «Теперь они дважды подумают, — сказал тогда мне отец, — прежде чем таскать нас за бороды!»

Воинственный, торжествующий Израиль был для круга его стареющих друзей мстителем за многие века унизительного притеснения евреев; государство, созданное евреями после холокоста, стало для них запоздалым ответом на холокост; эта страна стала не только воплощением еврейского мужества и силы, но и инструментом справедливого гнева и молниеносного отпора врагу. Будь это мозольный оператор Виктор Цукерман, а не генерал Моше Даян[28], который являлся министром обороны с мая 1967 года, будь на месте Моше Даяна любая когорта с Майами-Бич, возглавляемая моим отцом, танки с сияющей белой Звездой Давида прошли бы по линиям прекращения огня до Каира, Аммана и Дамаска, где арабы продолжали бы сдаваться, как немцы в сорок пятом, на милость победителя, не ставя никаких условий, как будто бы они были теми самыми немцами из 1945-го.

Через три года после победы в 1967-м мой отец скончался, поэтому не застал Менахема Бегина[29]. Это, конечно, плохо, но ни стойкость духа Бен-Гуриона, ни гордость Голды[30], ни бесстрашие Даяна вместе взятые не могли бы внушить ему глубокую страсть к отмщению, которую многие люди его поколения нашли в премьер-министре Израиля, несмотря на то что внешне он скорее напоминал владельца крупного магазина одежды.

Даже английский у Бегина был правильный — на слух он больше походил на речь его собственных родителей-иммигрантов, чем на то, что слетает с губ, например, у Аббы Эбана[31], хитроумного еврея, одного из видных государственных деятелей Израиля, ведущего переговоры с нееврейским миром. И если хорошо подумать, кто лучше евреев, поколение за поколением карикатурно изображаемых их безжалостными врагами, евреев, которых высмеивали и презирали за их смешной акцент, уродливые физиономии и странную манеру поведения, кто лучше них мог показать всему миру, что самое важное — не то, что думают гоим, а то, что делают евреи. Единственный человек, способный угодить моему отцу, — это тот, кто мог бы публично объявить, что еврейская беспомощность перед лицом насилия — дело далекого прошлого; и этим человеком был командующий Израильской армией и военно-воздушными силами, мелкий торговец с длинной бородой.


До поездки в Израиль, состоявшейся через восемь месяцев после операции по аортокоронарному шунтированию, мой брат Генри никогда не проявлял интереса к существованию этого государства и никогда не рассматривал его как свою историческую родину; на посещение этой страны его подвигло не внезапно проснувшееся осознание своей еврейской сущности и не любопытство, подстегивающее желание найти археологические свидетельства еврейской истории, — это было чисто терапевтическое мероприятие. Хотя реабилитационный период после хирургического вмешательства практически закончился и в физическом плане он чувствовал себя вполне прилично, дома, после работы, он впадал в глубокую депрессию и много раз подряд уходил из-за стола во время семейного обеда и ложился спать на кушетку в своем кабинете.

Лечащий врач заранее предупредил Генри и его жену о возможной депрессии у пациента, и Кэрол поставила в известность детей о состоянии отца. Врач сказал, что даже такие молодые люди, как Генри, которые могут быстро оправиться после операции на сердце, иногда подвержены длительным эмоциональным стрессам, продолжающимся иногда до года. В случае с Генри было ясно, что ему не избежать тяжелых психологических последствий. Дважды в течение первой недели после операции его переводили из персональной палаты на отделение интенсивной терапии по причине загрудинных болей и аритмии, и когда по истечении девятнадцати дней он смог вернуться домой, он весил на двадцать фунтов меньше, чем до госпитализации, и еле передвигал ноги; ему было трудно даже побриться, стоя перед зеркалом. Он не мог ни читать, ни смотреть телевизор и практически ничего не ел, и когда Рут, его любимица, подошла к нему после школы и предложила сыграть на скрипке его любимые произведения, он отослал ее прочь. Он даже отказался начать курс лечебной гимнастики в реабилитационной кардиологической клинике, вместо этого предпочитая лежать в шезлонге под одеялом и мутными от слез глазами глядеть на садик, за которым ухаживала Кэрол. Слезы, как убедительно объяснил семье врач, были распространенным явлением у пациентов, перенесших операцию на сердце, но из глаз Генри они текли не переставая, и вскоре всех охватила растерянность от непонимания, что его так мучает. Когда же его спрашивали, что с ним происходит, он обычно отмалчивался или произносил безучастно:

— Они смотрят прямо на меня.

— Что на тебя смотрит? — спрашивала Кэрол. — Скажи мне, дорогой, и мы поговорим об этом. Кто смотрит тебе в лицо?

— Слова, — сердито отвечал ей Генри. — Эти слова смотрят мне прямо в лицо.

Как-то вечером, во время обеда, Кэрол, с напускной веселостью, предложила Генри, поскольку теперь он чувствует себя хорошо, поехать в двухнедельное путешествие вместе с Барри Шускином, дано планировавшим заняться дайвингом во время отпуска, но Генри ответил, что он терпеть не может Шускина и она, черт побери, это прекрасно знает, после чего снова отправился на кушетку в свой кабинет. Так обстояли дела, когда Кэрол позвонила мне. Хотя Кэрол была права, считая, что лед между нами растаял, она ошибочно полагала, что наше примирение было результатом моих посещений, когда Генри лежал в больнице и его постоянно переводили то в палату для выздоравливающих, то в отделение интенсивной терапии; она ничего не знала о его звонках мне на квартиру в Нью-Йорке до операции, в те дни, когда он понял, что ему не с кем, кроме меня, поделиться и объяснить, почему лечение таблетками сделалось для него невыносимым.

Я пришел к нему в стоматологию в то самое утро, когда мне позвонила Кэрол.

— Солнце, море, рифы — тебе нужен отдых, — сказал я ему, — ты так устал! Сколько страданий выпало на твою долю! Ты поплаваешь с ластами и аквалангом, и вода смоет обломки кораблекрушения.

— И что потом?

— А потом ты вернешься и начнешь новую жизнь.

— А что такого нового меня ждет?

— Все пройдет, Генри. Пройдет твоя депрессия. Если ты встряхнешься, она пройдет быстрее. Но раньше или позже она все равно пройдет.

Он заговорил глухим, словно лишенным плоти голосом:

— У меня нет сил на перемены. Кишка тонка.

Мне пришло в голову, что он снова говорит о женщинах.

— О каких таких переменах ты толкуешь?

— Я говорю о том, что глядит мне прямо в лицо.

— А что это?

— Понятия не имею. У меня не только нет сил, у меня даже мозгов нет понять, что это такое.

— У тебя хватило сил и мужества, чтобы перенести операцию. У тебя нашлись силы сказать «нет» таблеткам и положиться на удачу.

— Ну и что мне это дало?

— Как я понимаю, теперь ты живешь без таблеток и ты снова такой, как прежде, — в сексуальном плане.

— Ну и что с того?

В тот вечер, пока Генри предавался мрачным мыслям у себя в кабинете, Кэрол позвонила мне, сообщив, как много значила для ее мужа беседа со мной, и умоляла не бросать его на произвол судьбы. Хотя мой визит к брату едва ли можно было считать успешным, я все же позвонил ему снова спустя несколько дней; я разговаривал с ним в последующие недели больше, чем за все годы с момента окончания колледжа, и в каждом разговоре, кажущемся мне таким же безнадежным, как и предыдущий, мы всегда возвращались к одному и тому же, пока однажды Генри не рассказал мне о предстоящей поездке; вскоре он отбыл в путешествие с Шускином и двумя другими приятелями на самолете американской компании «Трансуорлд эйр лайнз», не забыв прихватить с собой маску для подводного плавания и ласты. Хотя Кэрол утверждала, что только благодаря моим стараниям ей удалось сдвинуть Генри с мертвой точки, я задумался над тем, не сдался ли Генри, не прогнулся ли под моим давлением так же, как уступал нашему отцу, разговаривая с ним по телефону в то время, когда еще учился в Корнелле[32].

Одним из пунктов маршрута был Эйлат, прибрежный городок за южной частью пустыни Негев. Поплавав три дня с ластами в коралловых гротах, его попутчики улетели на Крит, а Генри остался в Израиле — частично его побудили к этому невыносимо длинные маниакальные монологи Шускина, в которых тот зацикливался на себе. Во время однодневного тура в Иерусалим Генри оторвался от своих товарищей после ленча и, гуляя по Старому городу, забрел в квартал евреев-ортодоксов Меа-Шеарим[33], где они утром ходили с гидом. Именно там, стоя в одиночестве перед окном религиозной школы и наблюдая за классом, он приобрел опыт, впоследствии изменивший всю его жизнь.

— Я сидел, греясь на солнце, на каменном подоконнике этого полуразвалившегося хедера.

Внутри я видел заполненный детьми класс — восьми-, девяти-, десятилетних ребятишек в ермолках и с пейсами, громко повторяющих урок за своим учителем; каждый старался изо всех сил, и шум в помещении стоял невообразимый. И когда я услышал этот хор детских голосов, во мне что-то перевернулось — ко мне внезапно пришло озарение, что корни мои здесь, что в сути своей я — это они И я всегда принадлежал им, был одним из них. Дети пели на иврите, и я не понимал ни слова из того, что они пели, не мог распознать ни единого звука, и все же я слушал их так, как будто нашел то, что искал долгие годы, сам не зная, что именно я ищу.

Всю неделю я пробыл в Иерусалиме. Каждое утро около одиннадцати я шел к хедеру, садился на подоконник и слушал. Ты понимаешь, конечно, что место это вовсе не было живописным. То, что я видел вокруг, производило гнетущее впечатление. Между домами свалены обломки, на крыльце почти каждого жилища нагромождены старая утварь и хозяйственные приспособления, уже не нужные в быту, — все достаточно чисто, но кругом я видел полуразрушенные, рассыпающиеся прямо на глазах строения, ржавчину, — куда ни посмотри, все разваливалось на части. И нигде ни одного цветового пятнышка, ни цветка, ни листочка, ни травинки — ничего, что хоть как-то бы радовало взор. Все избыточное было убрано, сожжено, не имело никакого значения: любая лишняя деталь была бы тривиальна. Во внутренних дворах на веревках висело белье: огромные бесформенные трусы и рубашки, не имеющие никакого отношения к сексуальности, — нижнее белье, которое носили сотню лет назад. А женщины, замужние женщины! Головы, побритые наголо, замотанные платками, — и молодые, и старые, все они выглядели абсолютно непривлекательно, даже уродливо.

Я пытался найти хоть одну хорошенькую женщину, но так и не нашел. А дети! Неуклюжие, застенчивые дети, худющие как щепки и бледные, — дети, лишенные красок жизни. Больше половины стариков, встретившихся мне на пути, были похожи на карликов: коротышки с выступающими вперед носами, в длинных черных лапсердаках — точно такие, какими изображают евреев на карикатурах. Прости, но я не могу описать их иначе. Но чем неказистее и опустошенней мне казалась местность, тем больше она притягивала меня. И тем яснее представлялось мне все вокруг. Я проторчал там всю пятницу, наблюдая, как они готовятся к Шаббату. Я смотрел, как мужчины отправляются в баню, неся полотенца под мышкой, и для меня эти полотенца были похожи на талит — молельные покрывала. Я наблюдал за этими худыми ребятишками, у которых в лице не было ни кровинки, — я смотрел, как они торопятся домой, как они выходят из бани, крутя мокрые пейсики, как спешат домой — праздновать Шаббат. Напротив была парикмахерская, и я наблюдал, как, желая подстричься, туда заходили евреи в черных шляпах и длинных сюртуках. Там было полно народу, остриженные волосы кучей валялись на полу, доходя клиентам до щиколотки, и никто их не выметал, — я стоял и смотрел и не мог заставить себя двинуться с места. Это была всего лишь цирюльня, но я не мог двинуться с места. Я купил себе халу в какой-то крохотной пекарне, похожей на темницу, и таскал пакет с плетенкой весь день, сунув его под мышку. Добравшись до гостиницы, я вытащил халу из пакета и положил ее на конторку. Я не стал есть ее. Она лежала на столе целую неделю, она лежала там, а я любовался ею, как будто это была работа скульптора, драгоценность, которую я украл в музее. И все было подобно этому, Натан. Я не мог насмотреться, я снова и снова возвращался на те же места, чтобы взглянуть на них еще раз. И вот тогда я начал понимать, что в сущности я ничто. Я всегда был никем и только теперь понял, кто я есть, осознав себя евреем. Я сам не понимал этого, не имел понятия об этом и всю свою жизнь сопротивлялся этому, плывя против течения, но, пока я сидел на подоконнике хедера и слушал пение детей, внезапно это стало моим, — теперь оно принадлежало мне. Все остальное было поверхностным, наносным, я сжег свои корабли. Ты понимаешь меня?

Быть может, я выражаюсь недостаточно точно, но мне безразлично, как звучит то, что я говорю, для тебя или для любого другого. Я не просто один из евреев, и не тоже еврей, я по сути своей такой же еврей, как все те евреи. И это самое важное! Именно это все последние месяцы преследовало меня! Мне в лицо смотрел тот факт, который составляет основу всей моей жизни.


Он мне рассказал все это по телефону в первую же ночь после своего возвращения; он говорил быстро и невнятно, проглатывая слова, будто иначе не мог выразить, что с ним произошло и почему жизнь его снова приобрела смысл, неожиданно для него самого она приобрела огромный смысл. Однако к концу первой недели, когда ни один из тех, кому Генри повторял свой рассказ, не понял, почему он отождествляет себя с детишками из хедера, и не проникся его объяснениями, когда ни один человек не отнесся серьезно к его идее, что, чем ужасней ему казалась обстановка в Израиле, тем чище становилась его душа, и когда никто не оценил, что в полнейшей извращенности метаморфоз, произошедших в нем, и заключается их преобразующая сила, его лихорадочное возбуждение перешло в глубокое разочарование, и он впал в еще более глубокую депрессию, чем до отъезда.

Измученная и подавленная, Кэрол позвонила кардиологу и сообщила ему, что поездка не удалась и состояние Генри ухудшилось. Он, в свою очередь, напомнил ей о том, о чем предупреждал с самого начала: для некоторых пациентов эмоциональный стресс после операции может оказаться намного тяжелее, чем сама операция. Он же вернулся к работе, сказал ей хирург, и ходит на службу каждый день. Несмотря на беспричинные приступы депрессии, он все же может заставить себя выполнять свои обязанности, а это значит, что раньше или позже он придет в себя и снова станет нормальным человеком, как и прежде.

Не прошло и трех недель после этого разговора, как посреди рабочего дня, попросив Венди отменить всех больных, записавшихся на вечерний прием, Генри повесил на крюк свой халат и вышел из кабинета. Он взял такси и прямо из Нью-Джерси поехал в аэропорт «Кеннеди», откуда позвонил Кэрол, чтобы сообщить о своем решении и попрощаться с детьми. Если не считать паспорта, который он таскал в своем нагрудном кармане уже много дней подряд, он вылетел в Израиль рейсом компании «Эль-Аль»[34], не взяв с собой ничего: у него был только пиджак и кредитные карточки.

Прошло пять месяцев, но Генри так и не вернулся обратно.


Шуки теперь читал в университете лекции по современной истории Европы и вел еженедельную колонку в одной из газет левого крыла, но по сравнению с тем временем, когда он входил в правительство, ему приходилось общаться с меньшим количеством людей; в основном он проводил время в одиночестве и поэтому старался как можно чаще преподавать за границей. Он устал от политики, говорил он, и от всех своих старых развлечений. «Я даже перестал быть великим грешником», — признавался он. В качестве офицера запаса он был на Синае во время Войны Судного дня[35]; он оглох на одно ухо и практически ослеп на один глаз, когда разорвавшийся египетский снаряд отбросил его на пятнадцать метров от его позиции. Его брат, тоже офицер запаса, служивший в парашютно-десантном отряде, а в гражданской жизни занимавшийся архитектурой, был захвачен в плен, когда арабы взяли Голанские высоты. После отступления сирийцев израильтяне нашли его вместе с другими попавшими в плен ребятами из того же взвода: руки у всех были скручены за спиной и привязаны к столбам, врытым в землю, каждого из них кастрировали, обезглавили, а пенис засунули в рот. На опустевшем поле битвы валялись ожерелья, смастеренные из их отрезанных ушей. Через месяц после получения этих вестей отец Шуки, сварщик, скончался от удара.

Шуки сообщил мне обо всем этом совершенно будничным тоном, маневрируя в плотном потоке машин и кружа по боковым улочкам в поисках местечка недалеко от центральных кафе, где можно было бы оставить машину. В конце концов ему удалось втиснуть свой «фольксваген» между двух автомобилей, загнав его на боковую дорожку перед многоквартирным домом.

— Мы могли бы посидеть, как старые приятели, глядя на спокойное море, но я помню, что в прошлый раз тебе больше понравилась улица Дизенгофф. Я помню, как ты пожирал глазами молодых девушек, и каждая в твоем представлении была шиксой.

— Неужели это правда? Вообще-то, я никогда не видел разницы межу порядочными девушками и шиксами.

— Я лично больше этим не занимаюсь, — проговорил Шуки. — Не то чтобы девушки меня больше не интересовали, просто я для них стал слишком старый и они меня вообще не замечают.

Много лет тому назад, поводив по Яффо и показав достопримечательности Тель-Авива, Шуки затащил меня в какое-то шумное кафе, где завсегдатаями были его приятели журналисты, — там мы играли в шахматы в течение нескольких часов, а потом он повел меня в квартал красных фонарей и в качестве особого угощения для туриста предложил снять румынскую проститутку на улице Яркон. Теперь же он повел меня в безлюдное, невзрачное местечко, где в глубине зала стояли автоматы для игры в пинбол, а на улице были выставлены столики, за которыми не было никого, кроме парочки солдат с их девушками. Когда мы сели за столик, он сказал мне:

— Нет, садись лучше с другой стороны, чтобы я мог тебя слышать.

Хотя он еще не превратился в бегемота с его карикатурного автопортрета, теперь он мало походил на темноволосого стройного юношу, отчаянного гедониста, который восемнадцать лет назад привел меня на улицу Яркон. Волосы, которые раньше тяжелыми локонами падали ему на лоб, теперь поредели, и он носил прическу, называемую «внутренний заем», зачесывая жиденькие седые прядки через плешь на макушке; поскольку некогда круглые щеки обвисли, черты его лица казались крупнее и менее утонченными. Но самым большим изменением в его внешности была ухмылка, не имеющая ничего общего с весельем, хотя он знал, что такое веселье, и умел веселить других. Думая о гибели его брата и последовавшим за этим инсультом у отца, приведшим его к безвременной смерти, я понял, что эта ухмылка была для него вроде повязки на ране.

— Ну как там Нью-Йорк? — спросил он.

— Я больше не живу в Нью-Йорке. Я женился на англичанке и переехал в Лондон.

— Значит, ты теперь в Англии? Мальчишка из Джерси с вечно грязной физиономией, который пишет книги, вызывающие ненависть евреев, — как тебе удается выжить в таком месте? Как ты переносишь вакуум? Пару лет назад меня пригласили читать лекции в Оксфорде. Я пробыл там полгода. Во время обедов, что бы я ни сказал, кто-нибудь из сидевших рядом со мной всегда спрашивал: «Да неужели?»

— Ты явно не любишь светские беседы.

— Если честно, я ничего не имею против. Мне просто нужно было уехать отсюда, отдохнуть, сменить обстановку. Каждая дилемма, возникающая у евреев, какой бы она ни была, словно попадает здесь под увеличительное стекло. Того, что ты живешь в Израиле, хватает тебе по горло: ты можешь ничего не делать и все же ложишься в постель измочаленный до предела. Ты когда-нибудь замечал, что все евреи кричат? Даже иметь одно ухо — этого более чем достаточно для тебя. Здесь все только черное и белое, середины нет. И все кричат, и каждый всегда прав. Здесь все чересчур, даже крайности, и проблем слишком много для такой маленькой страны, как наша. Оксфорд был для меня передышкой. «Скажите, пожалуйста, мистер Эльчанан, как поживает ваша собака?» — «У меня нет собаки». — «Да неужели?»

Проблемы у меня начались, когда я вернулся обратно. По пятницам родственники моей жены обычно собирались у нас в доме, чтобы поговорить о политике, а я не мог и слова вставить. В течение тех шести месяцев в Оксфорде я научился уважать собеседника и стал придерживаться правил цивилизованного диалога, но, как оказалось, такая манера дискуссии совершенно неприемлема в Израиле.

— Ну что ж, — сказал я. — Здесь ничего не изменилось. По крайней мере у вас, в кафе на улице Дизенгофф, до сих пор можно услышать самые лучшие антисемитские шуточки.

— Может, это единственная причина, по которой я здесь живу, — ответил Шуки. — Расскажи мне о своей жене-англичанке.

Я поведал ему о том, как познакомился с Марией в Нью-Йорке чуть больше года тому назад, когда она с мужем, с которым они стали безнадежно далеки друг от друга, переехала в двухэтажную квартиру этажом выше моей.

— Они развелись четыре месяца назад, после чего мы с ней поженились и уехали жить в Англию. Нам обоим там очень хорошо. Если бы не Израиль, лучшей жизни, чем в Лондоне, и представить себе невозможно.

— Да? Неужели Израиль виноват и в том, что в Лондоне условия для жизни оказались не так уж хороши?

— Вчера вечером, на званом обеде, когда Мария рассказала гостям, где я находился до сегодняшнего дня, меня начали игнорировать. Если судить по тому, что во время рождественских каникул англичане катаются на лыжах в Швейцарии, а летом отдыхают в коттеджах Тосканы, и у каждого стоит по БМВ в гараже, можно прийти к заключению, что все эти милые, либеральные аристократы с подозрением относятся к идеям революционного социализма. Но нет, когда дело доходит до Израиля, у всех на устах только высказывания Ясира Арафата, председателя Организации освобождения Палестины.

— Все так и есть. И в Париже то же самое. Израиль такое место, о котором знаешь все задолго до появления в здешних краях.

— На обеде были друзья Марии, все моложе меня, ребята лет тридцати: кое-кто с телевидения, несколько человек, представляющих разные издательства, парочка журналистов — все яркие, одаренные личности, преуспевающие в жизни. Меня будто посадили на скамью подсудимых: доколе будут израильтяне использовать дешевый труд евреев, эмигрировавших из Северной Африки, для обделывания своих грязных делишек? В лондонском фешенебельном квартале W-11 давно известно, что в Израиль нарочно поставляют восточных евреев, чтобы эксплуатировать пролетариат. Империалистическая колонизация, капиталистическая эксплуатация — вся эта политика прикрывается вывеской израильской демократии и еврейского национального единства, что является чистой фикцией. И это было лишь началом…

— И ты вступился за нас, оправдывая наши грехи?

— Мне не пришлось. Мария сделала это вместо меня.

Он встревожился:

— Ты ведь женат не на еврейке, Натан.

— Ты прав. Мой послужной список по этой части безупречен. Она считает, что с моральной точки зрения занимать модную позицию значит нагнетать обстановку. Но больше всего она возмущалась тем, что, когда она защищала Израиль, всем казалось, что она автоматически переводит разговор на своего нового мужа. Мария не из тех, кто готов устроить скандал на пустом месте, но ее неистовство удивило меня, не говоря уже о запальчивости моих собеседников. По дороге домой я спросил ее, насколько сильна в Англии ненависть к Израилю. Она ответила следующее: пресса считает, что достаточно сильна и что так и должно быть, но при этом добавила: «Провались я в тартарары, если это так».

— Я не уверен, что она права, — промолвил Шуки. — Я сам чувствовал в Англии, мягко скажем, неприязнь к евреям, их упорное нежелание думать о нас хорошо, в любых обстоятельствах. Однажды утром я давал интервью на Би-би-си. Мы были в эфире минуты две, когда ведущий программы вдруг заявил: «Вы многому научились в Аушвице».

— Чему это? — спросил я.

— Мол, ведете себя, как нацисты, по отношению к арабам.

— Ну и что ты ему ответил?

— Я потерял дар речи. В других странах Европы я только скрежещу зубами: антисемитизм там такой многовековой и весьма изощренный, просто Византия какая-то. Но в цивилизованной Англии, где люди столь обходительны, столь хорошо воспитаны, даже я потерял бдительность. Я не был известен в Англии в качестве крупного общественного деятеля, проводника политики Израиля, но если бы у меня в ту минуту был автомат, я бы застрелил его.

В тот вечер во время обеда Мария, придя в ярость, сама была готова взять в руки оружие. Я никогда в жизни не видел мою любовь в таком воинственном настроении, даже во время бракоразводного процесса, когда Юрген, бывший муж Марии, чуть не расстроил нашу грядущую свадьбу, заставив ее под писать у юриста официальный документ, согласно которому постоянным местом жительства Фебы должен быть Лондон, а не Нью-Йорк. Если Мария откажется это сделать, он угрожал передать дело в суд и добиться лишения прав опеки над ребенком, приведя факты ее измены как доказательство того, что она плохая мать. Предположив, что я не захочу расстаться с Америкой до конца столетия ради того, чтобы ее бывший муж осуществлял свое право на посещение дочери, Мария стала представлять себе, как будет жить в Лондоне одна, без мужа, с маленьким ребенком на руках, а ее бывший супруг будет травить и преследовать ее. «Врагу не пожелаешь, если он вздумает затаскать меня по судам, обвиняя в измене. Если я признаюсь и он затеет тяжбу, это будет хуже, чем остаться одной». Ее равным образом пугало, что я могу впасть в уныние, если, согласившись на условия ее бывшего мужа, перееду в Лондон и, оставшись без друзей, буду отрезан от своего крута общения, а это может отрицательно сказаться на моем творчестве. Она жила в страхе, боясь, что ее следующий муж тоже станет ей чужим, тем более после того, как она забеременела и обратного пути у нее уже не было.

Она до сих пор с недоумением вспоминала о том, как муж охладел к ней после рождения Фебы: «Он в любой момент мог честно сказать, что появление ребенка ничего не изменит в наших отношениях, не обновит его чувства ко мне. И если бы он это сказал, я бы ответила, что он прав, и, как ни огорчительна была бы правда, каждый из нас мог бы иначе распорядиться своей жизнью. Но почему он не осознавал этого до того момента, как у нас появился ребенок? Я хочу сказать, что если бы тогда приняла все ограничения, которые он накладывал на наши отношения, я бы ни за что не стала заводить ребенка. Я могу принять любые условия. Я готова к ним. Мне все говорят, что я слишком покорная, — потому что я прекрасно понимаю, как глупо бороться с любыми неприятностями, встающими у тебя на пути. Есть вещи, о которых мечтает каждая женщина, и если она не получает желаемого, виноват мужчина. А я отказываюсь винить во всем мужчин. Для меня недостатки нашего брака не стали сюрпризом. Я имею в виду, что у него ужасный характер, но в нем есть и много положительного. Нет, после того как на свет появилась моя девочка, неприятным сюрпризом для меня стало его откровенно наглое, жестокое отношение: он начал со мною очень плохо обращаться, и это случилось только после рождения ребенка, — ничего подобного в его поведении я раньше не замечала. Мне приходилось сталкиваться с очень, очень многими вещами, которые мне решительно не нравились, но это были вещи, на которые можно было посмотреть и с другой стороны. Но только не плохое отношение ко мне. Ну вот, я рассказала, что между нами произошло. И если что-нибудь в этом роде повторится, я не знаю, что с собой сделаю».

Я заверил ее, что подобное никогда не случится, и посоветовал ей подписать бумаги. Я не мог допустить, чтобы он вышел сухим из воды, навалив на нее все это дерьмо, и уж конечно, я не собирался бросать ее: после трех бездетных браков у меня было горячее желание завести с ней семью и дом, если не полный детишек, то хотя бы с одним собственным ребенком, ведь с ней, моей будущей молодой женой, которая не раз говорила о себе как об «умственно отсталой», «интеллектуально неполноценной» и «застенчивой в сексуальном отношении» женщине, я чувствовал себя хорошо: мне она ни разу не наскучила, и я не устал от ее присутствия рядом со мной за сотни проведенных с ней тайных вечеров. Я выжидал много месяцев, прежде чем попросил ее бросить мужа, хотя начал подумывать об этом еще до первой нашей встречи в моей квартире. Несколько раз она упрямо отказывала мне в свидании, и я не мог понять, принимает ли она меня еще за одного заносчивого самца, одержимого желанием лезть напролом, или же она искренне полагает, что я жестоко обманываюсь в ней?

— Я влюбился в тебя, — сказал я ей.

— Ты слишком самоуверен, чтобы влюбиться. Видишь ли, — проговорила она, глядя мимо меня, — если бы ты в самом деле был убежден в комизме и абсурдности ситуации, как ты хочешь изобразить, ты не был бы так серьезен. Почему бы тебе не относиться к нашей встрече как к деловому свиданию?

Когда я сказал ей, что хочу от нее ребенка, она ответила:

— Зачем тебе тратить время на мелодраму семейной жизни?

А когда я сказал, что она не принадлежит мне целиком и полностью, она ответила:

— Нет-нет, я читала твои книги. Тебе нужна светская львица, соблазнительница, которая дала бы хорошую встряску твоему либидо. Тебе нужна женщина, которая постоянно принимала бы откровенные эротические позы, когда бы ей ни довелось присесть хоть на минуту, а это все явно не для меня. Ты хочешь приобрести новый опыт, а я все та же старая перечница. Никакого яркого эффекта ожидать не стоит. Тебя ждут только долгие скучные английские вечера перед камином, которые ты будешь проводить с весьма здравомыслящей, респектабельной женщиной с развитым чувством долга. Иногда тебе будут требоваться изощренные штучки в постели, чтобы подстегнуть твой интерес, тогда как меня, как ты видишь, удовлетворяет обычный секс. Я знаю, что не иду в ногу со временем, но мне не интересно сосать чей-то локоть, честное слово. Может быть, потому, что я иногда свобод на по вечерам и вытворяю аморальные штучки, ты подумал обо мне неправильно. Мне не нужно шесть мужиков сразу, хотя теперь это может показаться старомодным. Когда-то в прошлом, когда я была моложе, у меня были фантазии насчет таких вещей, но в настоящей жизни реальные мужчины редко бывают так хороши, чтобы тебе захотелось иметь больше одного. Я не желаю одеваться как горничная, чтобы мой фартучек стал чьим-то объектом поклонения. Мне не нужен фетишизм. У меня нет никакого желания, чтобы меня привязывали к спинке кровати и секли плеткой, и не могу сказать, что содомия доставит мне удовольствие. Твое признание меня радует, но, боюсь, твоя влюбленность принесет нам много огорчений, а на этом нельзя основывать брак. Если бы нам стала известна истина, я бы везде расставила цветочки и сделала бы несколько надписей на стенах — в разных местах. Вот и все.

— Тогда почему мне в голову постоянно приходят эротические мысли? Ты все время стоишь у меня перед глазами.

— Правда? А какие мысли? Поделись со мной.

— Я все утро представлял тебя в эротических позах.

— А что мы делали?

— Ты усердно занималась стимуляцией моего члена, обхватив его губами.

— А-а, а я-то думала, ты расскажешь мне кое-что необычное. То, чего я в жизни не сделаю.

— Мария, почему я так привязался к тебе, если ты такая заурядная, как ты себя считаешь?

— Думаю, я нравлюсь тебе потому, что у меня нет обычных женских пороков. Мне кажется, умные женщины, как правило, бывают жестокими и беспощадными. Тебе нравится, что я умная, но не жестокая и беспощадная, я обычная, заурядная женщина и никогда не смогу дать тебе по зубам. Но зачем продолжать наш роман? Зачем тебе жениться на мне, заводить ребенка? Неужели ты хочешь осесть в каком-нибудь месте и жить, как все остальные, кто обманывает самих себя?

— Потому что я решил перестать играть самого себя и начать жить полной фальши жизнью другого человека, которая принесет мне огромное удовлетворение. Выходи за меня.

— Боже мой, когда ты чего-нибудь хочешь, ты так испуганно на меня смотришь…

— Потому что я подговариваю тебя убежать. Я люблю тебя! Я хочу жить с тобой! Я хочу от тебя ребенка!

— Пожалуйста, — попросила она, — попридержи фантазию в моем присутствии. Мы оба слишком трезвые люди, чтобы предаваться мечтам.

Но я настаивал на своем; я решил не обуздывать себя в своих мыслях о будущем, и когда она наконец поверила мне, или же просто-напросто сдалась под моим натиском, или же и то и другое, первым делом я посоветовал ей подписать документ, который поставил бы точку на моей жизни в Америке до тех пор, пока Феба не достигнет возраста, позволяющего ей иметь право голоса на выборах. Конечно, ситуация разворачивалась не так, как я предполагал, и я серьезно задумался о том, каким образом переезд в Англию повлияет на мое творчество, но война в суде за право опекунства была бы ужаснее по многим причинам; я также полагал, что два-три года спустя, когда накал страстей по поводу развода ослабеет, а Феба подрастет и начнет ходить в школу, когда ее бывший муж снова женится и заведет нового ребенка в другом браке, можно будет снова вернуться к условиям договора.

— А если нет?

— Посмотрим, — отвечал я ей, — поживем два-три года в Лондоне, он успокоится, и все решится само собой.

— Правда? Ты так думаешь? Неужели хоть когда-нибудь наступит этот час? Я даже думать боюсь, что может произойти, если жизнь в Лондоне пойдет совсем не так из-за твоих радужных фантазий о семейном счастье.

Когда Мария бросилась защищать Израиль от других гостей, также приглашенных на обед, которые, нападая на «происки сионизма», предполагали, что я в ответе за все мыслимые и немыслимые преступления евреев, я задал себе вопрос, что именно руководило ею: быть может, она больше боялась за нашу судьбу в Англии, чем за репутацию еврейского государства? Иначе мне было трудно понять, почему человек, всей душой ненавидящий лобовую конфронтацию, оборачивающуюся адом кромешным, и презирающий любые ситуации, требующие повышения голоса, вдруг бросается в атаку и становится главным арбитром в дискуссии на тему, никогда ранее его не интересовавшую. Больше всего она занималась еврейскими проблемами и отношениями евреев с нееврейским миром в более интимной обстановке — в нашей маленькой спальне на Манхэттене, где она поведала мне, как ей живется в «еврейском городе».

— Мне это даже нравится, — сказала она. — Жизнь здесь шипучая, как брызги шампанского. В Нью-Йорке концентрация интересных людей, с которыми ты общаешься, гораздо выше, чем в других городах. Мне нравится, как они разговаривают. У неевреев бывают короткие всплески, когда эмоции льются через край, но в остальном — ничего похожего по сравнению с этим. Это вроде беседы за стаканом вина. Напоминает Вергилия. Как только он начинает заводить тебя в дебри эпической поэмы, ты понимаешь, что тебе предстоит прочесть строк двадцать пять на сложнейшей латыни, и все вокруг да около, еще до развития сюжета.

И затем Анатеус просил своего благородного сына Опустить его вниз, на цветущую мягкую землю, Говоря: «Ты подумай, мой отпрыск, о нашем семействе…»

Маниакальная способность уклоняться от темы — в этом весь Нью-Йорк и его евреи. Головоломные выкрутасы. Единственное, что мне не нравится, — то, что они постоянно обвиняют неевреев в плохом отношении к еврейству. У тебя тоже есть такая черта: ты во всем видишь чудовищный антисемитизм. Или налет антисемитизма там, где его и в помине нет. Я понимаю, что евреи не могут притворяться толстокожими, если их задевают, — это было бы несправедливо по отношению к ним, — но иногда это раздражает. Уфф, — вздохнула она. — Мне не следовало говорить тебе такие вещи.

— Нет, — ответил я. — Продолжай. Говори мне все, о чем тебе не следовало бы говорить, с твоей точки зрения, — это одна из твоих милых черт, и в этом есть особая прелесть.

— Ну, тогда я скажу тебе еще об одной вещи, которая меня раздражает в евреях. Это касается мужчин.

— Валяй.

— Все они вожделеют к шиксам. А мне это не нравится. Совсем не нравится. Может, это ты ввел меня в заблуждение и ты это сам изобрел. Я хочу сказать, что здесь присутствует элемент чуждости, инакости, но мне приятно думать, что не все им определяется.

— Значит, другие евреи тоже вожделеют к тебе? Именно это ты мне хочешь сказать?

— Я их притягиваю тем, что я не еврейка? В Нью-Йорке? Да, решительно да. На меня часто обращают внимание, когда мы с мужем ходим вместе гулять.

— А почему тебя это так раздражает?

— Потому что в сексе и так много политики, а тут еще примешивается расовая проблема.

Я поправил ее:

— Евреи — не раса.

— Все равно это расовые проблемы, — настаивала она.

— Нет, мы относимся к одной расе. Ты, наверно, говоришь об эскимосах.

— Мы не относимся к одной расе. Ни по антропологическим данным, ни по каким другим меркам, уж не знаю, кто еще занимается такими вещами. Есть европеоиды, есть семиты — пять различных расовых групп. И не смотри на меня так.

— Я ничего не могу с этим поделать. Всегда в душу закрадываются дурные предчувствия, когда люди говорят о «еврейской расе».

— Послушай, ты начинаешь сердиться на любого нееврея из-за того, что он нелестно отозвался о евреях, и это только подтверждает мой тезис. Я еще раз хочу подчеркнуть: ты принадлежишь к другой расе. И мы по происхождению ближе к индийцам, чем к евреям. Я говорю о европеоидах.

— Но я и есть европеоид, детка. По переписи США я, каким бы я ни был, хорошим или плохим, отношусь к европеоидам.

— Да неужели? Значит, я неправа? Ну теперь ты со мной разговаривать не будешь. Откровенность — всегда большая ошибка.

— Я просто обалдеваю от того, что ты со мной так откровенна.

— Это не будет длиться вечно.

— Ничто не может длиться вечно, но на сегодняшний момент это так.

— Все, что я хотела сказать, — и сейчас я говорю не о тебе, не о расовых проблемах, — во многих мужчинах Нью-Йорка, которые хотят заговорить со мной, я не чувствую личной симпатии, я для них интересна только тем, что я не еврейка. Более того, они и раньше встречались с таким типом женщин, и им было приятно позавтракать с ними вместе или заниматься другими вещами — только потому, что они принадлежат к другому типу.

Как оказалось впоследствии, если кто-нибудь на званом обеде сразу же начинал обвинять неевреев в скверном отношении к евреям, то, как правило, это была сама Мария. Даже в машине по дороге домой она не оставляла эту тему, продолжая говорить о лицемерной политике по отношению к Ближнему Востоку, и я уже начал думать, не имеет ли ее возмущение прямого отношения к нашему будущему в Англии; я даже усмотрел в Марии тягу к самоуничижению, в которой она нашла прибежище и которую так нещадно эксплуатировал ее бывший муж, потерявший к ней интерес.

Не успела захлопнуться за нами дверца автомобиля, как Мария сказала мне:

— Уверяю тебя, умные и образованные люди в этой стране, занимающие высокое положение в обществе и умеющие рассуждать о политике, нападают на Израиль, говоря о нем с искренним отвращением, тогда как человек, стоящий у власти в Ливии, думает, что он успеет вовремя смыться. Все это неестественно, такое выборочное осуждение, не так ли? Люди, присутствующие на самых недостойных и предосудительных приемах, ненавидят и осуждают Израиль больше всех.

— Тебя просто колотит от всего этого, но не стоит зацикливаться.

— Что ж, приходит время, когда даже самые благовоспитанные барышни теряют контроль над собой. Ты прав, у меня есть проблемы: я не могу кричать на людей, и я не всегда говорю то, что думаю, но я не могу не сердиться на дураков, которые к тому же ведут себя оскорбительно.


После того как я изложил Шуки суть наших разногласий во время вчерашнего обеда, он спросил меня:

— А она еще и красивая, эта безрассудно храбрая христианка, защитница нашего неисправимого государства?

— Она не относит себя к евреям, но она и не христианка.

В одном из отделений моего бумажника я нашел моментальный снимок, сделанный на полароиде несколько недель назад, во время празднования дня рождения Фебы, когда ей исполнилось два годика. На фотографии была изображена Мария, склонившаяся над столом: она помогала девочке справиться с именинным тортом; у обеих были одинаковые черные кудри, овальные лица и кошачьи глаза.

Шуки спросил меня, изучая фотографию:

— Она где-нибудь работает?

— Раньше она работала в журнале, а теперь пишет романы.

— Значит, к тому же у нее есть талант. Очень хороша собой. Только у англичанки может быть такое выражение лица. Видит все, но никому ничего не рассказывает. Она светится спокойствием, твоя Мария Цукерман. В ней есть безмятежность, но она не прилагает к этому никаких усилий, — ни одной черты характера, которыми славимся мы. Наше состояние скорее можно описать как вечную взбудораженность.

Он перевернул фотографию и на обороте прочел надпись: «Мария на пятом месяце беременности».

— В сорок пять я наконец-то стану отцом, — промолвил я.

— Понимаю. Женившись на этой женщине и родив ребенка, ты наконец-то вернешься с небес на землю и будешь жить в реальном мире.

— Возможно, в чем-то ты прав.

— Единственная проблема в том, что в реальном мире девушки не бывают такими, как она. И еще, — добавил Шуки, — если у вас родится мальчик, твоя английская роза согласится сделать ему обрезание?

— А кто сказал, что обрезание необходимо?

— Книга Бытия, глава семнадцатая.

— Шуки, я никогда не следовал библейским предписаниям буквально.

— А кто поступал иначе? И все же это древний обычай, распространенный среди евреев и символизирующий их единство. Я полагаю, тебе будет трудно иметь необрезанного сына. Я-то думал, ты пойдешь против жены, если она будет настаивать на своем.

— Поживем — увидим.

Засмеявшись, Шуки вернул мне фотографию.

— Почему ты всегда делаешь вид, что тебя ничего не связывает с еврейским мироощущением? В своих книгах ты задаешься вопросом, что такое есть еврей в сегодняшнем мире, а в реальной жизни ты притворяешься последним звеном в длинной цепочке иудейского бытия и что тебя вполне устраивает такое положение вещей.

— Спиши это на аномальности диаспоры.

— Да неужто? Ты в самом деле считаешь, что диаспора аномальна? Переезжай сюда, в Израиль. Здесь родина еврейской аномальности. Знаешь, что хуже всего? Теперь мы — евреи, попавшие к вам в зависимость: мы зависим от ваших денег, от вашего лобби, от огромных капиталов, предоставляемых Дядюшкой Сэмом, — пока вы, американские евреи, живете интересной жизнью, удобной жизнью, без покаяния, без стыда, и вы чувствуете себя совершенно независимыми. Что до осуждения Израиля в лондонском квартале W-11, то это может расстроить только твою прелестную женушку, но здесь это никого не колышет. Свора гончих левого крыла в погоне за добродетелью не представляет собой ничего нового. Им уже надоело чувствовать себя морально выше иракцев или сирийцев, это уже перестало забавлять их, так пусть они чувствуют себя выше евреев, если это все, что нужно, чтобы их жизнь была прекрасной. Честно говоря, я думаю, что нелюбовь англичан к евреям — на девять десятых снобизм. Факт остается фактом: в диаспоре евреи вроде тебя живут в безопасности, они не испытывают страха перед преследованиями или насилием; что касается нас, то мы здесь находимся под постоянной угрозой, и мы пришли сюда именно для того, чтобы жизнь евреев изменилась к лучшему. Когда бы я ни встречал вас, американских евреев-интеллектуалов с вашими женами-нееврейками и хорошими еврейскими мозгами, воспитанных, спокойных, общительных, образованных людей, которые знают, что и как заказывать в шикарном ресторане, и понимают толк в хорошем вине, я думал вот что: мы разные, мы — легко возбудимые, пугливые местечковые евреи из гетто, мы живем в диаспоре, а вы — цивилизованные, уверенные в себе евреи, потому что таково ваше мироощущение: вы чувствуете себя дома везде, где бы ни находились.

— Только в Израиле, — парировал я, — американский еврей-интеллигент может выглядеть как очаровательный француз.

— Так какого черта ты явился сюда? — спросил Шуки.

— Приехал повидаться с братом. Он примкнул к движению Алии[36].

— У тебя есть брат, эмигрировавший в Израиль? А кто он, псих, свихнувшийся на религиозной почве?

— Нет, преуспевающий стоматолог. По крайней мере, когда-то был им. Он живет в маленьком приграничном поселении на Западном берегу. Учит там иврит.

— Ты все это выдумал. Брат Карновски на Западном берегу? Еще одна из твоих завиральных идей?

— Моя невестка тоже хотела бы, чтобы это было моей выдумкой. Нет, это была идея самого Генри. По всей видимости, он бросил жену, троих детей и любовницу, чтобы вернуться на историческую родину и стать настоящим евреем.

— А с чего вдруг это ему понадобилось?

— Вот за этим-то я и приехал сюда: хочу выяснить, зачем он это сделал.

— А в каком поселении он живет?

— Недалеко от Хеврона[37], в Иудейских горах. Называется Агор. Его жена говорит, что там он нашел своего героя — человека по имени Мордехай Липман.

— Да неужели?

— Ты знаком с Липманом?

— Натан, я не могу говорить о таких вещах. Мне слишком больно, вот что я имею в виду. А что, твой брат — последователь Липмана?

— Кэрол сказала вот что: когда Генри позвонил домой пообщаться с детьми, он говорил только о Липмане.

— Да? Неужто он произвел на твоего брата такое сильное впечатление? Ну что ж… Когда увидишь Генри, посоветуй ему сходить в тюрьму — там он может встретить сотню таких гангстеров вроде Липмана, там каждый может произвести на него столь же сильное впечатление.

— Он собирается остаться там и жить в Агоре после окончания курсов иврита, и все это из-за Липмана.

— Ну что ж, замечательно, коли так. Липман въезжает в Хеврон с пушкой наперевес и говорит с арабами на рыночной площади, доказывая, что евреи могут мирно сосуществовать с арабами, пока евреи будут стоять во главе. У него просто руки чешутся бросить в кого-нибудь Молотов-коктейль[38].

— Кэрол упомянула про автомат Липмана. Генри рассказал про него детям.

— Ну конечно! Генри находит это очень романтичным, — сказал Шуки. — Американские евреи испытывают глубокий трепет при виде автоматов. Они видят евреев, расхаживающих с оружием, и думают, что они в раю. Здравомыслящие, цивилизованные люди, у которых ненависть к насилию всегда была в крови, — когда они приезжают в Израиль из Америки, и видят автоматы, и видят бороды вокруг, их разум отказывает. Бороды напоминают им о праведной еврейской слабости, а автоматы убеждают в героизме израильских военных сил. Евреи, не сведущие в истории, не знающие ни иврита, ни Библии, невежественные по части ислама и проблем Ближнего Востока, они видят автоматы, они видят бороды, и на этой почве у них рождаются сентиментальные чувства, заполняя пустоту в их желании быть причастными. Обычный слоеный пирог из эмоций. Меня уже тошнит от фантазий, связанных с нашими местами. А как насчет бород? Твой брат в таком же восторге от религии, как от взрывчатых веществ? Видишь ли, эти новые поселенцы, верующие евреи, сплошь наши великие мессии. Библия — это их главная книга, эти идиоты относятся к ней на полном серьезе. Вот что я тебе скажу: все безумие человечества заключается в том, что эта книга считается священной. Все плохое, что происходит в нашей стране, уже описано в Пятикнижии Ветхого Завета. Бей врага, принеси в жертву сына, и пустыня только твоя — она никому другому не может принадлежать до самого Евфрата. На каждой странице перечислено количество мертвых филистимлян — вот вам и вся мудрость вашей замечательной Торы. Если ты собираешься в те края, зайди завтра, в пятницу, на вечернюю службу. Увидишь, как они лижут Богу задницу, восхваляя его за то, что он велик и могуч, и этим они доказывают другим людям, как они могучи и прекрасны, как замечательно справляются с поставленной Господом задачей — быть первопроходцами в библейской Иудее. Пионеры! Они весь день сидят в государственных учреждениях в Иерусалиме и едут домой на автомобилях, чтобы поужинать в библейской Иудее. Ведь только ужин из рубленой куриной печенки у библейского источника, только сон в библейских местах может помочь еврею найти истину в иудаизме. Что ж, если им так хочется спать у библейского источника, потому что там Авраам шнуровал свои сандалии, они могут почивать в этих святых местах и при владычестве арабов. Пожалуйста, не говори мне о том, что затевают все эти люди. Это сводит меня с ума. Мне нужно хотя бы на год уехать в Оксфорд.

— Расскажи мне о человеке, которому поклоняется мой брат.

— О Липмане? От таких, как он, разит фашизмом.

— И каков здесь фашизм?

— От фашизма здесь разит так же, как и везде. Нет никакой разницы. Ситуация настолько сложная, что требует простого решения, но тут-то и вмешивается Липман. Он играет на опасном положении Израиля, будто орудует теннисной ракеткой. Он говорит евреям: «Я знаю, как решить ваши проблемы. Я знаю, как победить страх». Конечно, такие люди появляются не случайно, история уже знала подобные примеры. Мордехай Липман не мог возникнуть ниоткуда. Такой персонаж найдется в любом еврейском сообществе. Что может сделать рабби, чтобы унять их страхи? Рабби похож на тебя, Натан: рабби долговязый, худой интроверт, аскет, вечно погруженный в свои книги, к тому же он всегда болен. Это не тот человек, который может противостоять гоим. Но в каждом еврейском сообществе найдется какой-нибудь мясник, командный игрок, носильщик — могучий и сильный, он здоров как бык… Вот ты спишь с одной или двумя бабами, в крайнем случае с тремя, а у него таких баб — двадцать семь штук одновременно. Он знает, как победить страх. Он выходит по ночам со своим напарником, тоже мясником, и прочесывает улицы, а когда возвращается, тебе уже незачем беспокоиться из-за сотни-другой гоим. Таких называют особым словом — шлейгер, что значит «подстрекатель». Единственное различие между шлейгером старого мира и Мордехаем Липманом состоит в том, что все наносное, поверхностное на самом деле имеет очень глубокие корни. У него не только есть еврейский автомат, у него есть еврейский язык и даже, быть может, остатки еврейских мозгов. Между арабами и евреями антагонизм дошел до такой степени, что даже ребенку понятно: лучше всего будет, если они будут держаться подальше друг от друга, — но нет! Мистер Липман въезжает в Хеврон с автоматом в руках. Хеврон! Это государство было создано не для того, чтобы евреи полицейскими методами контролировали Наблус и Хеврон! Не в том состояла идея сионистов! Послушай, у меня нет иллюзий насчет арабов, и у меня нет иллюзий насчет евреев. Я просто не хочу жить в стране, где все окончательно свихнулись! Ты, я вижу, заводишься, когда я говорю такие вещи. Ты завидуешь мне. Ты думаешь: «Безумие вперемешку с опасностью — это круто!» Но поверь мне, когда безумие льется через край, а враги подстерегают тебя со всех сторон, это надоедает и становится скучным, но в этом-то и кроется опасность! Люди живут здесь в страхе более тридцати пяти лет, думая: когда начнется следующая война? Арабы могут проигрывать войну много раз, до бесконечности, но мы не можем проиграть даже один раз. Все, что я сказал тебе, чистая правда. Но каков результат? На сцену выходит Менахем Бегин, и, как следующий логический шаг, вслед за Бегином появляется гангстер вроде Мордехая Липмана, который говорит нам всем: «У меня есть решение вашей еврейской проблемы. Я знаю, как победить страх». И чем ужасней этот Липман, тем лучше. Он прав, говорят люди. Таков мир, в котором мы живем. И если нельзя установить человеческие отношения, будем вести себя как звери.

— И тем не менее он нравится моему младшему брату.

— Тогда спроси своего брата, каковы будут по следствия того, к чему призывает этот очаровательный бандюган. Развал страны. Кто сейчас приезжает в страну, выбрав ее в качестве постоянного места жительства? Евреи-интеллигенты? Евреи-гуманисты? Прекраснодушные евреи? Нет, сюда едут не из Буэнос-Айреса, не из Рио и не с Манхэттена. Те, кто приезжает из Америки, либо глубоко религиозны, либо безумны, либо и то и другое сразу. Наша страна становится американско-еврейской Австралией. Знаешь, кто сюда тянется? Восточные евреи, да русские евреи, да неудачники вроде твоего братца, не нашедшие места в жизни, — бунтари в ермолках из Бруклина.

— Мой брат из Нью-Джерси. Жил там в пригороде. И его нельзя назвать неудачником. Сюда его привели совершенно другие причины: там он идеально вписывался в свое окружение и чувствовал себя прекрасно.

— Так по каким причинам он явился сюда? На него оказывалось давление? Или же его угнетала напряженная обстановка в обществе? Личные проблемы? Грозящая ему опасность? Тогда он настоящий мешу гене — сумасшедший. Ты единственный, кто в своем уме, ты единственный нормальный еврей, живущий в Лондоне с женой-англичанкой, еврей, который даже не собирается делать обрезание своему сыну. Ты говоришь: я живу в этом времени, я живу в этом мире, и исходя из этого я строю свою жизнь. Когда зарождалась наша страна, у всех была одна цель: здесь евреи должны чувствовать себя нормальными людьми. Вместо этого мы стали осаждаемой со всех сторон еврейской тюрьмой. Вместо этого мы стали странноприимным домом par excellence[39], где может процветать любой тип сумасшествия, какой только способен изобрести еврейский гений!

Уже смеркалось, когда мы пошли назад, к машине. Там нас поджидал смуглокожий, крепкого телосложения человек лет тридцати — тридцати пяти, незатейливо одетый в светлые слаксы и белую рубашку с короткими рукавами. Рядом с ним стояли его жена и маленький ребенок. Я догадался, что Шуки, необдуманно поставив свой автомобиль под углом на тротуаре, загородил выезд для других машин. Увидев, что мы приближаемся к нашему «фольксвагену», мужчина начал орать на нас, потрясая кулаками. Меня это удивило, и я даже подумал, что он — израильский араб. Его ярость была беспредельна. Шуки тоже повысил голос, чтобы перекричать его, но в моем приятеле не было настоящего гнева, и, пока разозленный водитель вопил благим матом, размахивая кулаками у нас перед носом, Шуки открыл дверцу машины, чтобы я сел.

Когда мы отъехали, я спросил Шуки, на каком языке ругался этот парень — на арабском или на иврите?

— На иврите, — засмеялся Шуки. — Он еврей, такой же как ты, Натан. Ну конечно же на иврите. Знаешь, что он мне сказал? «Глазам своим не верю! Еще один осел-ашкенази![40] Каждый ашкенази, которого я встречаю на своем пути, — тупой осел!»

— А откуда он родом?

— Не знаю. Может, из Туниса. Может, Алжир, Касабланка. Ты не слышал, кто приезжает сюда на постоянное поселение? Евреи из Эфиопии. Люди вроде Бегина так отчаянно стараются сохранить память о древних мифах, что даже начинают тащить сюда черных евреев. Некоторые из репатриантов настолько плохи, что прямо с самолета их уносят на носилках и в срочном порядке отправляют в больницу. Многие не умеют ни читать, ни писать. Их надо учить, как повернуть краник, чтобы текла вода, и как закрыть краник; они не умеют пользоваться туалетом и не понимают, что такое лестница.

Они не имеют представления о технических достижениях нашего времени, продолжая жить так, будто в своем развитии застыли на уровне века тринадцатого. Но через год, уверяю тебя, они будут считать себя израильтянами и будут во весь голос кричать о своих правах и устраивать сидячие забастовки; очень скоро эти репатрианты будут называть меня ослом-ашкенази, потому что я неправильно припарковал машину.

Доставив меня в гостиницу, Шуки извинился: он не может задержаться, чтобы пообедать вместе со мной, так как ему не хотелось оставлять жену в одиночестве, а она в данный момент не склонна к общению с посторонними людьми. В ее жизни наступила черная полоса. Их восемнадцатилетний сын, как выяснилось в ходе музыкального конкурса, в котором он принимал участие, оказался одним из самых блистательных юных музыкантов в стране; но теперь его на три года призвали в армию, в результате чего он не сможет регулярно практиковаться, или же у него вообще не будет возможности подойти к инструменту. Даниэль Баренбойм[41] слышал его выступление и предложил свою помощь в организации стажировки в Америке, но мальчик и слышать ничего не хочет: он решил, что не может оставить свою страну во имя личных амбиций, пока его друзья служат в армии, выполняя свой долг. Поскольку он прошел основной курс подготовки, он может получить разрешение практиковаться в игре на фортепьяно несколько раз в неделю, но Шуки сомневается, что это когда-нибудь произойдет.

— Может, он больше не нуждается в нашем одобрении, может, он хочет заслужить похвалу от них. Мати упрямится только в кругу семьи. Там он ведет себя иначе. Если ему прикажут пойти и взорвать танк в часы, отведенные для занятий, он не вынет записку из кармана и не скажет: «А Даниэль Баренбойм считает, что вместо этого я должен играть на фортепьяно».

— Твоя жена хочет, чтобы он учился в Америке?

— Она говорит ему, что он несет ответственность перед музыкой, а не перед дурацкой пехотой. А он своим приятным баритоном отвечает: «Израиль дал мне так много! Я так хорошо жил здесь все это время! Теперь я должен выполнить свой долг». И это сводит ее с ума. Я пытаюсь вмешаться, но от моих слов нет никакого толку: я так же беспомощен, как чей-то папаша в одной из твоих книг. Я даже вспоминал тебя во время одной из таких ссор. Я думал: нужны ли были все эти неимоверные усилия для создания еврейского государства, где люди могли бы стряхнуть с себя вековую память о гетто, если я стал всего лишь никчемным папашей из романа Натана Цукермана, настоящим местечковым еврейским папашей, который только и умеет, что обцеловывать своих детишек либо орать на них? Еще один бессильный еврейский папаша, против которого, тем не менее, его несчастный сын затевает свой идиотский бунт.

— Прощай, Шуки, — сказал я, пожимая ему руку.

— Прощай, Натан. И не забудь навестить меня еще через два десятка лет. Я уверен: если Бегин все еще будет у власти, я смогу сообщить тебе очередные хорошие новости.


После того как Шуки отбыл домой, я решил не оставаться в Тель-Авиве на вечер, а позвонить с телефона на стойке регистрации прямо в Иерусалим, чтобы там заказать себе номер на ночь.

Оттуда я смету связаться с Генри и пригласить его пообедать вместе со мной. Если Шуки не преувеличивает и Липман действительно окажется в точности таким шлейгером, как он описывает, тогда вполне вероятно, что Генри, став его учеником, попался к нему в плен; что-то вроде этого, наверно, имела в виду Кэрол, подчеркнув, что иметь дело с мужем, уроженцем американского предместья, который возомнил себя новоявленным евреем, — это все равно что воспитывать дитя, решившее стать мунитом[42].

Как ей дальше жить, спрашивала она, как начать бракоразводный процесс, если ее муж окончательно свихнулся? Когда Кэрол позвонила мне в Лондон, она сама, по ее собственным словам, была уже на грани безумия. Но, кроме меня, ей не к кому было обратиться.

— Я не хочу, чтобы ты думал, будто я так же безумна, как он. Я не хочу торопить события. Сейчас мы настолько далеки друг от друга — мы не могли бы быть дальше, если б он умер во время операции. Если он бросил меня, и детей, и работу, и все остальное, я не буду сидеть и ждать, как идиотка, пока он придет в чувство. Я буду действовать. Но пока я парализована: в голове не укладывается, что с ним произошло. Вообще ничего не понимаю. А ты понимаешь? Ты знаешь его всю свою жизнь, братья, наверно, должны лучше понимать друг друга, чем остальные.

— По своему опыту я тебе скажу, что они представляются друг другу не такими, каковы они есть на самом деле, — картинка выглядит искаженной, как через призму.

— Натан, он не может оттолкнуть тебя, как отталкивает меня. Прежде чем я что-нибудь предприму и решу порвать отношения, я должна знать, совсем ли он съехал с катушек.

Я подумал, что мне тоже следует это знать. Связь с Генри у нас почти прервалась, не осталось ничего, кроме поверхностных, ни к чему не обязывающих контактов, и какая бы рябь ни проходила по этой невозмутимой глади, после долгих лет отчуждения я понимал, что звонок Кэрол всколыхнул во мне чувство ответственности за младшего брата — не за того Генри, чьих поступков я не одобрял и с кем мы постоянно обменивались колкостями, а за того маленького мальчика во фланелевой пижамке, который бродил во сне по ночам, когда ему случалось перевозбудиться от чего-либо.

Нельзя сказать, чтобы меня подгонял мой сыновний долг. Мне самому было ужасно интересно, почему с моим братом произошли такие разительные, стремительные перемены, которые не поддаются пониманию писателей, если только при описании они не совершают профессиональной ошибки, то есть не наводят никаких справок и не добывают нужных для себя сведений. Генри больше не жил реальной жизнью в самом прозаическом понимании этого слова, и я хотел его спросить, решился ли он на перемены в здравом уме и трезвой памяти или же, как предполагала Кэрол, действительно «съехал с катушек». А может, в его побеге было больше гениальности, чем безумия? Каким бы беспрецедентным ни был этот побег, если покопаться в анналах удушающей семейной жизни, был бы он окончательным и бесповоротным или все можно было бы вернуть назад, если бы Генри бежал со своей соблазнительной пациенткой? У меня не было сомнений в том, что сценарий бунтарского побега, который он разработал десять лет тому назад, едва ли отличался оригинальностью по сравнению с нынешним.

В течение получаса я уладил дела со счетами в гостинице и, положив сумку на сиденье такси, уже ехал в Иерусалим, удаляясь все дальше от моря. Промышленные районы в предместье Тель-Авива были скрыты вечерней зимней дымкой, когда мы выехали на прямой отрезок шоссе и покатили мимо апельсиновых рощ к иерусалимским холмам. Оказавшись в номере гостиницы, я сразу же позвонил в Агор. Женщина, ответившая мне, сначала утверждала, будто не знает никакого Генри Цукермана, живущего в Агоре.

— Американец, — громко и внятно повторил я, — американец. Стоматолог из Нью-Джерси. — Тут она куда-то пропала, и я не понял, что там происходит.

В ожидании, пока кто-нибудь ответит, я в деталях вспомнил разговор по телефону, который состоялся между мной и Рут, тринадцатилетней дочерью Генри, во время моего вчерашнего обеда в Лондоне. Это был звонок с оплатой за счет вызываемого абонента, который был сделан моей племянницей после окончания занятий в школе из квартиры подруги. Мать сообщила ей, что я собираюсь повидаться с ее отцом, и хотя она до сих пор сомневается, правильно ли поступает, что звонит мне, — целую неделю она откладывала этот разговор со дня на день, — она хочет спросить, может ли рассказать мне кое-что «по секрету» — такое, чего она не могла бы поведать открыто в воскресные дни, когда вся семья в сборе и ее старший брат, Лесли, и младшая сестра, Эллен, а иногда и ее мать постоянно крутятся у телефона. Первым делом она хотела сказать мне, что не согласна с мнением матери, будто отец ведет себя как «малое дитя».

— Мама постоянно твердит, — сообщила мне Рути, — что на отца нельзя положиться, что она не верит в его оправдания и не понимает, что побудило его так поступить, и если он хочет видеть ее и своих детей, он должен быть здесь. Мы собирались полететь к нему на каникулы и вместе поездить по стране, но я не уверена, что она нас отпустит. Она в лутком состоянии из-за него, очень тяжело переносит его отсутствие. Она ужасно страдает, и мне ее очень жалко. Знаешь, что я тебе еще хочу сказать? Отец для меня очень много значит, и я понимаю его гораздо лучше, чем Лесли и Эллен. Не говори ему о Лесли и Эллен — просто скажи, что я его понимаю.

— А что именно ты понимаешь?

— Он поехал туда, чтобы научиться чему-то, чего не знает, — он хочет выяснить что-то для себя. Я не говорю, что я все понимаю, но он еще не старик, и я уверена, что учиться никогда не поздно. Я думаю, он имеет на это право.

— Я ему это передам, — ответил я.

— Ты тоже думаешь, что это так? — спросила Рут. — А что ты вообще об этом думаешь, дядя Натан? Ничего, что я тебя спрашиваю?

— Ничего. Мне кажется, я никогда не поехал бы туда, но бывало, я сам совершал подобные поступки.

— Не может быть!

— Поступки, которые другим кажутся ребячеством? Да, было такое. И может быть, я делал это по той самой причине, которую ты только что назвала мне: я хотел выяснить кое-что для себя.

— Знаешь, — сказала мне Рут, — иногда я даже восхищаюсь им. Он, должно быть, очень смелый человек, если мог зайти так далеко. А разве не так? Я хочу сказать, что он сжег все свои корабли.

— Очень похоже на правду. А ты не думаешь, что он бросил вас?

— Нет. Эллен так думает, а я — нет. Она очень тяжело переживает, что отец уехал от нас. Она растеряна, но ты не говори ему об этом, ему сейчас не нужно волноваться еще и о нас.

— А что твой брат?

— Он пытается помыкать нами всеми — теперь он единственный мужчина в доме. Это тебе должно быть понятно.

— Мне нравится то, что ты говоришь, Рут. Ты у нас большой молодец.

— Если честно, никакой я не молодец. Я очень скучаю по нему. Места себе не нахожу. Не знаю, куда себя девать.

— Ты хочешь, чтобы я ему об этом тоже сказал? Что ты места себе без него не находишь?

— Если ты считаешь, что это правильно, тогда скажи.

Должно быть, Генри находился в самом дальнем конце поселения — вероятно, присутствовал на вечернем молебне, потому что искали его никак не меньше десяти минут, пока он наконец не подошел к телефону. Жаль, я не видел, была ли на нем молельная шаль. Я уже не понимал, чего ожидать от него.

— Это я, — объявил я громким голосом. — Каин для твоего Авеля, Исаак для твоего Иакова, я здесь в Земле Ханаанской[43], и звоню я тебе из отеля «Царь Давид». Я только что прилетел из Лондона.

— Ну и ну! — всего три слова, произнесенные ехидным голосом, а затем — молчание. — Приехал на Хануку?[44] — спросил он наконец.

— Во-первых, на Хануку, а во-вторых — проведать тебя.

Длинная пауза, еще больше первой…

— А где Кэрол?

— Я один.

— Что тебе нужно?

— Я подумал, может, ты заедешь ко мне в Иерусалим? Поужинаем вместе, а если захочешь остаться на ночь, мы в отеле найдем лишнюю кровать.

На этот раз пауза затянулась настолько, что я подумал, не собирается ли мой брат повесить трубку.

— Я сегодня иду на занятия, — наконец выдавил он из себя.

— А как насчет завтрашнего дня? Я за тобой заеду.

— Не находишь ли ты несколько странным, что Кэрол направила сюда именно тебя, чтобы напомнить мне о моих семейных обязанностях?

— Я приехал не за тем, чтобы вернуть тебя домой живым или мертвым.

— Даже если бы ты очень хотел притащить меня обратно, — резко оборвал меня Генри, — у тебя ничего бы не получилось. Я прекрасно понимаю, что делаю, и больше не о чем говорить. Мое решение окончательно и бесповоротно.

— Тогда тем более, — отозвался я. — Я не нанесу никакого ущерба своим появлением. Мне бы хотелось увидеть Агор.

— Просто не могу поверить, — удивился Генри. — Ты в Иерусалиме!

— Если на то пошло, ни один из нас не прославился истовой преданностью по отношению к Нью-Джерси.

— А что тебе надо от меня, Натан?

— Хочу навестить тебя. Посмотреть, чем ты занимаешься.

— А Кэрол точно нет рядом с тобой?

— Я не играю в такие игры, Генри. Ни Кэрол, ни полицейских рядом нет. Я прилетел из Лондона один.

— Под влиянием момента?

— А даже если и так?

— А если под влиянием момента я прикажу тебе убираться обратно в Лондон?

— С чего бы это?

— А с того, что мне тут никто не нужен. Незачем приезжать ко мне с проверкой — посмотреть, не помешался ли я в уме. С того, что я уже дал все необходимые объяснения. С того…

Пока Генри распространялся на эту тему, я пришел к выводу, что он обязательно встретится со мной.


Когда я приезжал в Израиль в 1960 году, Старый город был еще по другую сторону границы. Через узкую долину, на которую выходили окна заднего фасада той же гостиницы, где я остановился сейчас, я мог видеть вооруженных иорданских солдат, расставленных вдоль гребня стены, но мне никогда не доводилось посещать то место, где когда-то стоял храм, от которого осталась одна стена, называемая Западной, или Стеной Плача. Мне очень хотелось увидеть что-нибудь такое, что бы удавило и захватило меня целиком, пока я буду любоваться самыми почитаемыми местами из всех иудейских святынь, — что-нибудь вроде картины, некогда повлиявшей на моего брата в квартале Меа-Шеарим. Когда я стал расспрашивать клерка у гостиничной стойки, можно ли мне пойти туда одному, он уверил меня, что там всегда бывает много народу, в любой час суток.

— Каждый еврей должен сходить туда ночью, — сказал он мне, — вы запомните это на всю жизнь.

Я собирался отбыть в Агор только утром, и поскольку до отъезда заняться было нечем, взял такси и доехал на нем до Старого города.

Район оказал на меня гораздо более сильное впечатление, чем я ожидал, — может быть, потому, что свет от фонарей и прожекторов театрально подчеркивал массивность и тяжесть древних камней, одновременно напоминая о самых драматических понятиях в истории человечества: Быстротечность, Стойкость, Разрушение, Надежда. Стена Плача была асимметрично обрамлена двумя минаретами, торчащими из-за стены, за которой стояли священные для арабов архитектурные сооружения; над стеной возвышались купола двух мечетей: первый, побольше, сверкал золотом, а второй, поменьше, расположенный так, будто нарочно вносил легкую дисгармонию в идеальные пропорции живописной композиции, переливался серебром. Даже полная луна, стоявшая высоко в небе, казалась незаметной, будто не желала навести меня на мысль о кричащей безвкусице этой картины, — рядом с величественными куполами, четким контуром выделявшимися на фоне темных небес, она выступала в роли декоративного светильника, теряющегося на фоне этих громад. Душная ближневосточная ночь накрыла гигантским покрывалом площадь перед Стеной Плача, превратив ее в огромный театр под открытым небом, в сцену, на которой разыгрывались великолепно поставленные эпические драмы, чьей пышностью и избыточностью могли любоваться прохожие, забредшие сюда в этот час, — некоторые уже облачились в свои религиозные одеяния, другие же, без бород, были в обычной, ничем не выделяющейся одежде.

Выйдя к Стене Плача через старый еврейский квартал, я должен был миновать контрольно-пропускной пункт службы безопасности, находившийся на самом верху длинной лестницы. Немолодой охранник-сефард неряшливого вида, одетый в солдатскую форму, шарил в сумках и пластиковых мешках туристов, прежде чем пропустить их на площадь. У подножия лестницы, облокотившись на перила, на виду у Господа, чье Божественное присутствие ощущалось здесь, и публики, толпящейся перед входом, стояли еще четверо израильских солдат — молодых парней, и у меня мелькнула мысль, что любой из них вполне мог оказаться сыном Шуки, который торчал на дежурстве, вместо того чтобы заниматься игрой на фортепьяно. Как и у охранника из контрольно-пропускного пункта наверху, на каждом была истрепанная, старая форма, которую они нарочно выбрали на военном складе одежды из груды поношенного армейского тряпья. Эта молодежь напомнила мне хиппи, которых я часто видел в Центральном парке Нью-Йорка, где они собирались вокруг фонтана Бетезда[45] во время войны во Вьетнаме, только вместо опрокинутой рогатки у каждого израильского солдата, облаченного в рванье цвета хаки, на груди висел автомат.

Площадь пересекала каменная перегородка, отделяющая истово молящихся у Стены Плача от праздно шатающейся публики. С одной стороны барьера я увидел маленький столик, на котором стояла коробка с картонными ермолками — для тех посетителей, кто пришел без головного убора. Мужчины и женщины молились по разные стороны площадки перед Стеной, перегороженной проволочным заборчиком. Двое правоверных евреев расположились у маленького столика — я подумал, что, быть может, кто-то определил им это место для дежурства. Тот, что постарше, худощавый, с согбенной спиной, седой бородой и палкой в руке, восседал на каменной скамье, установленной параллельно Стене; другой же мужчина, носивший длинный черный лапсердак, был, вероятно, чуть моложе меня; он имел плотное телосложение, квадратное лицо и жесткую торчащую бороду, напоминающую совок или угольную лопату. Второй нависал над стариком с палкой, напористо убеждая его в чем-то. Не успел я водрузить кипу на голову, как он тотчас переключил свое внимание на мою особу.

— Шалом. Шалом алейхем.

— Шалом, — ответил я.

— Я собираю деньги. На благотворительные цели.

— Я тоже, — тонким голосом поддакнул старик.

— Собираете? А на что именно?

— На бедные семьи, — ответил мне тот, у кого была борода лопатой.

Я пошарил в карманах и вытащил все, что у меня было, — пригоршню английской и израильской мелочи. Для меня эта сумма казалась достаточно щедрым подаянием, врученным ему ради благочестивых идей филантропии, чьим представителем он являлся в тот момент. Но в ответ он обвел меня красноречивым взглядом, в котором смешивалось презрение и недоверие. Меня восхитила его реакция на мое предложение.

— А бумажных купюр у вас нет? — спросил он. — Скажем, пары долларов?

Я расхохотался, и на то у меня были свои причины: во-первых, в тот момент мне стало ясно, что мой пристальный интерес к его верительным грамотам, дающим право на сбор пожертвований, был в данных обстоятельствах смешон; а во-вторых, я подумал, что старомодное попрошайничество имеет гораздо большее воздействие на человеческие чувства, чем авторитетная, внушающая уважение гуманитарная акция, называемая «сбором средств».

— Джентльмены, — обратился я к ним, — господа… — Но борода лопатой уже повернул ко мне свою широкую спину в черном лапсердаке, будто передо мной опустился занавес, говорящий, что спектакль окончен, и снова начал трещать как пулемет, на идиш выпаливая очередь за очередью в сидящего старика. Ему незачем было тратить весь день на такую дешевку, как я.

Семнадцать человек из двенадцати миллионов евреев, оставшихся в этом мире, стояли порознь у Стены Плача, общаясь с Царем Вселенной: одни громко читали молитвы, ритмично раскачиваясь и кивая головой, другие, застыв, как изваяния, только шевелили губами. Но, с моей точки зрения, они говорили лишь с камнями, где в щелях каменной кладки, в двадцати футах над нашими головами, воркуя, устроились голуби. И тогда я подумал (я всегда имел склонность к рассуждениям): «Если бы на свете был Бог и Он бы действительно играл хоть какую-нибудь роль в нашем мире, я бы съел свою шляпу, я бы даже съел все шляпы в этом городе», но тем не менее даже меня не могла не захватить эта сцена поклонения камням, демонстрирующая самые крайние проявления умственной отсталости. «Пусть это будут камни, — подумал я, — что еще, черт возьми, может быть погружено в такое безмолвие, как они? Даже облако, проплывающее над головой, „еврейское облако“, как называл его покойный отец Шуки, было менее равнодушным к нашему ненадежному существованию, где нельзя найти дорогу по компасу. Думаю, семнадцать евреев были бы мне ближе и понятнее, если бы они открыто признали, что разговаривают с камнями.»


Думаю, мне были бы ближе и понятнее те семнадцать евреев, которые открыто признали бы, что разговаривают с камнями, а не те, кто воображает, будто напрямую телеграфирует свои послания Создателю; если б я знал, что они обращаются к камням, и только к камням, я бы присоединился к ним. «Лижут Богу задницу», — так выразился про них Шуки с большим неодобрением, чем я мог от него ожидать. Я же тогда просто упомянул о своей неприязни к подобным обрядам, которую я испытывал чуть не с самого рождения.

Я подобрался поближе к Стене, чтобы получше ее рассмотреть, и стал наблюдать за человеком в будничном деловом костюме — мужчиной средних лет, который, поставив свой «дипломат» с монограммой у ног, читал молитвы, завершая каждую легким двукратным поцелуем камня — такими поцелуями в лоб обычно утешала меня мать, когда я был маленьким и, пылая от лихорадки, лежал в постели. Отпечаток его ладони, нежно прикасавшейся к Стене, был виден и после того, как он оторвал от камня губы, прервав наконец долгий поцелуй.

Конечно же, испытывать наслаждение от прикосновения губами к камню это совсем не то, что быть обласканным матерью, целующей больного ребенка. Можно обойти весь мир, обцеловывая всевозможные стенки, и все кресты, и большие или малые берцовые кости святых мучеников, зверски убиенных неверными, а потом возвращаться на работу и вести себя как сукин сын по отношению к своим сотрудникам и выдрючиваться дома, терзая своих близких. История этих святых мест вряд ли говорит о том, что можно добиться превосходства над обычными людьми, потерпевшими неудачу (не говоря уж о тех, кто имеет дурные наклонности), лишь благочестивыми поступками, совершенными в Иерусалиме. Тем не менее в тот миг даже я был заворожен происходящим и готов был признаться, что священнодействие, развернувшееся у меня на глазах, было настолько трогательным, что его нельзя было назвать совершенной бессмыслицей. Впрочем, я мог быть неправ.

Неподалеку от меня виднелся арочный проем, за которым открывались своды пещеры, уходящей вглубь, и там, сквозь залитую светом прожектора решетку в каменном полу, можно было увидеть остатки Стены Плача, уходившей глубоко под землю, — размеры ее были раза в два больше той, что возвышалась над поверхностью земли. Вход в эту пещеру площадью не менее ста квадратных футов был перегорожен: подземное пространство предваряло маленькое временно обустроенное помещение, которое, если бы не сводчатые закопченные потолки грубой работы, сохранившиеся со времен Второго Храма, точь-в-точь походило бы на неказистую синагогу по соседству с нашим домом, куда я ходил на вечерние курсы иврита в десять лет. Большая арка Торы[46], задуманная как образец деревянного зодчества, смахивала на постройку неопытных учеников ремесленной школы; это сооружение казалось таким неуклюжим, что мысли о святости здесь не возникали.

Ряды стеллажей с полками для хранения книг, расставленные вдоль стены напротив арки, были загромождены двумя сотнями потрепанных молитвенников, а вокруг в беспорядке были раскиданы видавшие виды пластиковые стулья. Но не обстановка, схожая с внутренним убранством моей вечерней школы, больше всего напомнила мне о моей старой Талмуд-Торе — Устной Торе[47], а собравшаяся здесь публика. В одном углу, поодаль, стоял хазан[48], а по обе стороны от него расположились два неимоверно тощих подростка в хасидской одежде[49], которые, то и дело запинаясь, но с большим рвением распевали что-то на иврите, а кантор задавал тон, завывая грубоватым баритоном, и если бы не его участие, верующие только номинально присутствовали бы на литургии.

Все, что я видел, в точности походило на спектакль, разыгрываемый много лет тому назад в синагоге на Шлей-стрит в Ньюарке. Добрая половина собравшихся непрерывно оборачивалась, боясь, что упустит что-нибудь сверхинтересное, другие вертели головами направо и налево, будто ожидая прибытия друзей, а оставшиеся несколько человек, лениво обводя взглядом толпу, развлекались подсчетом присутствующих по головам.

Я решил спокойно постоять рядом со стеллажами, чтобы незаметно понаблюдать за происходящим со стороны, но ко мне совершенно неожиданно подошел молодой хасид, выделявшийся из публики своим элегантным нарядом: на нем был длинный, с иголочки, элегантный шелковый сюртук и безупречно сидевшая широкополая черная бархатная шляпа с низкой тульей. Его бледность вызвала у меня тревогу: цвет кожи юного хасида напоминал о морге. Длинные изящные пальцы, которыми он постукивал по моему плечу, вызывали, с одной стороны, ощущение эротического поглаживания, а с другой — причиняли мучения, несмотря на деликатность прикосновения, — это была рука невинной девушки и одновременно кладбищенского упыря. Он безмолвно приглашал меня взять молитвенник и присоединиться к миньяну[50]. Я шепотом отказался, но он замогильным голосом проговорил по-английски, хотя и с сильным акцентом:

— Пойдем. Вы нужны нам, мистер.

Я снова помотал головой, и в эту самую минуту низким заунывным тоном, которым обычно делают выговоры, хасид произнес: «Адонаи», то есть обратился к Всевышнему. И так же безучастно повторил:

— Пойдем! — и указал мне на помещение за перегородкой, которое больше походило на пустой склад, чем на молельный дом, — там, на мой взгляд, было нечто вроде сарая, который предприимчивый нью-йоркский бизнесмен давно превратил бы в сауну, теннисный корт, баню с парной или бассейн «Оздоровительный клуб „Стена Плача“».

Внутри, за «предбанником», собралось много благочестивых верующих с молитвенниками в руках, которые сидели на стульях, поставленных всего в нескольких дюймах от Стены, наклонившись вперед и упершись локтями в колени. Они напомнили мне бедняг, часами ожидающих своей очереди в отделе социального обеспечения или в конторе по найму безработных. Тусклые, похожие на круглые лепешки лампы никак не могли сделать это место уютным или близким мне по духу. Никакая религия на свете не характеризуется таким аскетизмом, как эта. Евреям не было нужно ничего, кроме этой Стены.

Они хором испустили тихий вздох, похожий на жужжание пчел за работой, — пчелки, в которых генетически была заложена необходимость помолиться за улей.

Молодой хасид все еще стоял рядом со мной в ожидании ответа.

— Ничем не могу вам помочь, — прошептал я.

— Только на минуточку, мистер.

Я не мог утверждать, что молодой человек был настойчив. В какой-то миг мне показалось, что ему было все равно, пойду я с ним или нет. По неподвижному взгляду, сконцентрированному в одной точке, и бесцветному ровному голосу я даже мог заключить, что молодой человек был умственно отсталым, ну а я, по сравнению с его сдержанностью, просто из кожи вон лез, изображая себя благородным, толерантным и культурным релятивистом.

— Извините меня, — проговорил я. — Так уж получается.

— А откуда вы приехали? Из Штатов? А у вас была бар-мицва?[51]

Я опустил взгляд.

— Пойдем, — настаивал он.

— Пожалуйста, оставьте меня в покое.

Ну вот, приехали. Один еврей доказывает другому еврею, что он — не такой еврей, как он, первый еврей, несмотря на общее происхождение, положение, сто тысяч еврейских анекдотов и, что я хотел бы особо отметить, еврейские сокровища художественной литературы.

— Я не блюститель старых традиций, — объяснил я. — И я не принимаю участия в молитвах.

— Тогда зачем вы приехали сюда? — Мне опять показалось, что он задает мне вопрос просто так и ответ его не интересует. Я даже засомневался, понимает ли он, что сам общается со мной по-английски, не говоря уж о моих словах.

— Посмотреть на древнюю Стену Плача, — ответил я. — Посмотреть на евреев, молящихся сообща. Я турист.

— У вас есть религиозное образование?

— Какое-то есть, но к нему нельзя относиться серьезно.

— Мне жаль вас. — Он заявил это таким равнодушным тоном, будто сообщал мне, который сейчас час.

— Вы и вправду жалеете меня?

— Нерелигиозные евреи не знают, зачем живут.

— Я понимаю ваш взгляд на вещи.

— Даже нерелигиозные евреи возвращаются сюда. Евреи намного хуже вас.

— Правда? И насколько они меня хуже?

— Мне даже говорить об этом не хочется.

— А что вы имеете в виду? Наркотики? Секс? Деньги?

— Еще хуже. Пойдем, мистер. Сейчас будет мицва, мистер.

Если я правильно истолковал его настойчивость, мой секуляризм представлялся ему лишь смешным заблуждением. Моя позиция его совершенно не заботила. То, что я не был благочестивым иудеем, для него казалось следствием моего недопонимания. Пока я строил догадки, пытаясь понять, что у него на уме, меня внезапно озарила мысль: я не понимал, что происходит у него в голове, точно так же, как он не понимал, о чем думаю я. Ко мне в душу вкралось сомнение: наверно, решил я, он даже не задумывается о том, какие мысли возникли у меня по этому поводу.

— Оставьте меня в покое, будьте добры, — повторил я.

— Пойдем, — настаивал он.

— А что вам, собственно, до того, молюсь я или нет? — Поскольку я был чужаком в этом месте, я не удосужился сообщить ему, что считаю молебны ниже своего достоинства. — Дайте мне спокойно постоять в сторонке и посмотреть, что тут происходит.

— Вы из Штатов? Откуда? Бруклин? Калифорния?

— А вы сами откуда?

— Как это откуда? Я — еврей. Пошли.

— Послушайте, молодой человек, я же не критикую ни вашу приверженность религиозным обрядам, ни ваш наряд, ни ваш внешний вид, я даже пропустил мимо ушей ваши намеки на мою неполноценность, так почему же вы так обижаетесь на меня? — Он абсолютно не казался обиженным — это я пытался перевести нашу дискуссию в более высокие сферы.

— Мистер, вам делали обрезание?

— Хотите, чтобы я нарисовал вам мой портрет в полный рост?

— У вас жена — шикса, — внезапно объявил он.

— Не так уж трудно прийти к этому заключению, как вы пытаетесь изобразить. — Но на бескровном лице моего собеседника не отразилось ни изумления, ни дружеской заинтересованности — на меня пристально смотрела пара равнодушных глаз, в которых не светилось ничего, кроме непонимания моего дурацкого упрямства. — Все четыре мои жены были шиксами, — заявил я.

— А почему, мистер?

— Вот такой уж я еврей, парниша.

— Ну, пошли, — приказным тоном проговорил он, давая понять, что пора прекращать дурить и исполнять что велено. — Послушайте, как только вы сделаете это, вы почувствуете себя совсем другим человеком. — Может, потому, что он недопонял, что я ему говорил, или потому, что хотел довести меня до белого каления и тем самым выдворить неискоренимого грешника из этого святого места, или же потому, что хотел исправить мелкую старинную ошибку и лишить меня маленькой складочки на члене, или же потому, что ему было до смерти необходимо, как умирающему от жажды — стакан воды, чтобы в этом мире появился еще один правоверный еврей, он меня не отпускал. Он стоял, повторяя «пошли», а я так же упрямо не двигался с места. Я не совершал ничего дурного и не нарушал никакие религиозные обычаи — я просто отказывался подчиняться его желаниям и не хотел спасаться бегством, как чужак, незаконно вторгшийся в святая святых. Я не понимал, сделал ли я что-нибудь не так с самого начала или, быть может, мой собеседник был слегка «ку-ку», хотя при дальнейших рассуждениях я пришел к выводу, что, с его точки зрения, винтиков не хватает в голове именно у меня, поскольку из нас двоих сумасшедшим должно называть того, у кого было четыре жены, и все — не еврейского происхождения.

Минуту спустя я вышел из подземелья и, в последний раз окинув взглядом площадь, минареты, луну, купола и Стену Плача, собрался идти прочь, как кто-то бросился ко мне с диким возгласом:

— Это вы!

Дорогу мне пересек высокий молодой человек с редкой бороденкой, который с ходу чуть не заключил меня в объятия. Он еле переводил дух — то ли от возбуждения, то ли оттого, что несся за мною со всех ног, я точно сказать не мог. И к тому же он заливался от хохота, смеясь ликующим, эйфорическим смехом. За всю свою жизнь я еще не встречал человека, который был бы так рад встрече со мной.

— Неужели в самом деле это вы! Здесь! Вот здорово! Я прочел все ваши книги! Вы написали о моей семье! Ластиги из Вест-Оранж![52] В вашем «Высшем образовании»! Это про них! Я ваш самый большой поклонник во всем мире! Ваша лучшая книга — «Смешанные чувства», даже лучше, чем «Карновски»! А как это так получилось, что вы в картонной ермолке? Вы должны носить красивую расшитую кипу, такую как у меня! — Он показал мне свою прикрывающую макушку шапочку, которая была прикреплена заколкой к волосам, — он так гордился своей тюбетеечкой, словно ее орнамент был разработан дорогущим парижским модельером. На вид моему собеседнику было лет двадцать пять — высокий, темноволосый и по-юношески привлекательный американец; одет он был в хлопчатобумажный тренировочный костюм мышиного цвета, на ногах — красные кроссовки, а на голове — расшитая кипа. Беседуя со мной, он пританцовывал на месте, балансируя на носочках и одновременно молотя воздух кулаками, как боксер перед выходом на ринг. Я даже не знал, что думать.

— Значит, вы — Ластиг из Вест-Оранж, — промолвил я.

— Я — Джимми Бен-Джозеф, Натан. Вы прекрасно выглядите! В жизни вы гораздо лучше, чем на фотографиях из ваших книг! Вы — такой симпатичный, честное слово! И вы только что снова женились! Она — номер четыре? Будем надеяться, что на этот раз у вас все сложится хорошо!

Я тоже рассмеялся вслед за ним:

— А откуда вы все это знаете?

— Я ваш большой поклонник. Я все про вас знаю. Я тоже писатель. Я написал целых пять книг. Это — «Книги Джимми».

— Ни одной не читал.

— Да они еще не опубликованы. А что вы тут делаете, Натан?

— Осматриваю достопримечательности. А вы что здесь делаете?

— Я молился о вашем появлении. Стоял здесь, у Стены Плача, и молился, чтобы вы пришли. И вы пришли!

— Ну ладно, будет вам. Успокойтесь, Джимми.

Я до сих пор не могу сказать, был ли он безумен или просто слегка не в себе, или же в нем всего-навсего бурлила энергия, переливаясь через край, — как в ребенке, одержимом маниакальной идеей, который уехал далеко от дома и теперь весело проводит время, кривляясь перед людьми и разыгрывая клоунады. Но когда я пришел к выводу, что все три характеристики соединились в одном флаконе, я начал потихоньку двигаться прочь, направляясь к низкому каменному барьеру и столику, где я позаимствовал ермолку. За воротами, как мне было видно через площадь, стояло несколько свободных такси. На одном из них я мог бы вернуться в гостиницу. Такие личности, как Джимми, могут показаться интересными, но раскусить их ничего не стоит за первые три минуты. Я и раньше притягивал к себе подобных психов.

Нельзя сказать, что он пошел за мной, — он бежал на несколько шагов впереди меня, все так же пританцовывая на носочках своих огненно-красных кроссовок, только, отходя от Стены, двигался он задом, а не передом.

— Я студент в ешиве[53] «Диаспора», — объяснил он мне.

— А разве существует такое заведение?

— Вы что, никогда не слышали о ешиве «Диаспора»? Она вон там, на вершине горы Сион. На самой вершине горы Царя Давида. Вы обязательно должны приехать к нам. И не только с визитом — вы должны приехать и остаться у нас. Ешива «Диаспора» просто создана для таких парней, как вы! Вы так долго жили вдалеке от еврейского народа!

— Так мне уже говорили. А сколько времени вы предполагаете пробыть здесь?

— В Эрец-Исраэль? Всю свою жизнь.

— А сколько вы уже здесь?

— Двенадцать дней.

У него было удивительно маленькое, с аккуратными чертами лицо, которое казалось еще у́же благодаря только что отрощенным бакенбардам, а глаза, глаза будто еще не родились на его лице в мучительном процессе творения — они были похожи на подозрительно подрагивающие пузырьки, говорящие о надвигающемся мощном извержении вулкана.

— Вы очень возбуждены, Джимми.

— А то! Я лечу, как воздушный змей, от имени и по поручению всех евреев на свете!

— Джимми Аэрозон, Еврей Высокого Полета.

— А вы кто? Что вы есть из себя, Натан? Вы знаете, что вы есть такое?

— Я? Если трезво посмотреть на вещи, получается, что я — приземленный еврей. А где вы учились, Джим?

— Колледж «Лафайет». Истон, Пенсильвания. Пристанище Ларри Холмса[54]. Я изучал театральное мастерство и журналистику. Но теперь я вернулся на родину и воссоединился с еврейским народом! Нельзя отстраняться, Натан! Из вас получится великий еврей!

Я снова засмеялся, и он последовал моему примеру.

— Скажите, — продолжал я, — вы здесь один или с девушкой?

— Нет, я один. У меня нет девушки. Рабби Гринспан обещал подыскать мне жену. Я хочу иметь восемь детей. Только местная девушка может это понять. Я хочу религиозную девушку. Плодитесь и размножайтесь!

— Итак, у вас теперь есть новое имя, начинает отрастать борода, рабби Гринспан подыскивает вам порядочную девушку, на которой вы собираетесь жениться, и вы даже поселились на вершине горы Царя Давида. Похоже, у вас неплохо идут дела.

На столике у загородки, рядом с которым больше не было ни одного сборщика подаяний в пользу бедных (если они действительно являлись таковыми), я положил свою ермолку поверх остальных, сваленных кучей в коробке. Когда я вытянул руку, Джимми тотчас схватил ее, но не для рукопожатия: он нежно зажал ее между своими ладонями.

— Но куда вы идете? Я буду ходить с вами. Я покажу вам гору Сион, Натан. Я познакомлю вас с рабби Гринспаном.

— У меня уже есть жена. Номер четыре. Ну, мне пора, — сказал я, с трудом отрываясь от своего нового знакомца. — Шалом.

— Но, — закричал он мне вслед, и тяжелый топот атлета снова стал слышен за моей спиной, — вы даже не представляете, как я люблю и уважаю вас! А знаете за что?

— Не совсем.

— За то, как вы пишете о бейсболе. Вот этого вида спорта мне здесь очень не хватает. Не понимаю, как евреи могут жить без бейсбола. Я спрашиваю рабби Гринспана, а он не comprendo[55]. Пока в Израиле не будет бейсбола, никакой Мессия не придет! Натан, я хочу быть центровым и играть за «Иерусалимских гигантов»!

Помахав ему на прощание и подумав, с каким облегчением вздыхают Ластиги в Вест-Оранж, радуясь, что Джимми здесь, в Эрец-Исраэль, и о нем заботится рабби Гринспан, я крикнул:

— Давай беги!

— Сейчас рвану — только прикажите, Нат! — И, залитый светом фонарей, он внезапно сорвался с места и побежал, сначала сделав зигзаг налево, потом направо; голова с маленьким личиком и только что отпущенными бачками была у него задрана вверх, будто он хотел из Старого Еврейского квартала Иерусалима проследить траекторию бейсбольного мяча, брошенного игроком в Луисвилле; потом он повернул обратно и стремглав помчался к Стене Плача, не обращая никакого внимания ни на кого и ни на что, стоявшее у него на пути. Пронзительным голосом, который, вероятно, помог ему выдвинуться в драматическом кружке колледжа «Лафайет», он заорал во всю глотку: — Бен-Джозеф возвращается! Он возвращается! Мяч чуть не ушел, он мог уйти, и тогда Иерусалиму крышка! — И тут, когда между Джимми и Стеной, включая молящихся у Стены, оставалось не более трех футов, он подпрыгнул и бесстрашно поплыл по воздуху, подняв левую руку высоко над головой, на которой сидела его маленькая вышитая кипа. — Бен-Джозеф ловит мяч! — завизжал он снова, зажав воображаемый мяч в ловушке своей воображаемой перчатки и прыгая от радости на том месте, где он так великолепно поймал его. — Игра закончена! — прокричал Джимми. — Сезон закончен! Приз получает команда «Иерусалимские гиганты»! «Иерусалимские гиганты» — снова чемпионы! Мессия уже в пути!

В пятницу утром, после завтрака, я выехал на такси в Агор, начав сорокаминутное путешествие по белым каменистым холмам, лежавшим к юго-востоку от Иерусалима. Водитель такси, йеменский еврей, который практически ничего не понимал, когда я обращался к нему по-английски, слушал радио, крутя баранку. Проехав минут двадцать по дороге, ведущей из города, мы миновали пост, где дежурили двое солдат с винтовками. Заграждение представляло собой обыкновенные козлы для распилки дров, и такси нужно было лишь обогнуть эту преграду, чтобы продолжить путь. Солдаты, по всей видимости, не интересовались проезжими и не собирались никого останавливать, даже арабов с номерными знаками Восточного берега. Один из солдат, сняв рубашку, лежал на земле у обочины дороги, принимая солнечные ванны, а другой, притоптывая ногами в такт музыке, слушал радио, укрытое под раскладным стулом. Вспомнив солдат, что вразвалку стояли у контрольно-пропускного пункта перед площадью рядом со Стеной Плача, я, исключительно для того чтобы услышать звук собственного голоса, произнес вслух следующее:

— Как легко у вас служить в армии!

Водитель такси согласно кивнул, вытаскивая бумажник из заднего кармана брюк. Пошарив в бумажнике одной рукой, он отыскал фотографию, чтобы показать ее мне. Молодой солдат, стоявший на коленях, глядел в камеру снизу вверх; это был крепкий с виду парень с большими черными глазами, и если судить по его аккуратной, свежевыглаженной форме, он был самым элегантным служакой во всех оборонных силах Израиля. Он сноровисто держал в руках винтовку, как человек, умеющий обращаться с оружием.

— Мой сын, — сказал шофер.

— Очень красивый мальчик, — ответил я.

— Умер.

— Мне очень жаль.

— Кто-то бросить бомбу. Больше его нет. Ботинки нет, ничего нет.

— Сколько лет? — спросил я, возвращая фотографию. — Сколько лет быть ваш мальчик?

— Убили, — ответил он. — Это есть плохо. Я никогда не видеть свой мальчик.

Немного дальше, в нескольких сотнях ярдов от вьющейся серпантином дороги, стоял бедуинский лагерь, воткнутый в долину меж двумя холмами. Длинная темно-коричневая палатка на шестах, заплатанная черными квадратными лоскутами, издали казалась не жильем, а развешанным на веревках бельем, грудой старого тряпья, выставленного на просушку. Поднявшись выше по серпантину, мы вынуждены были остановиться, чтобы пропустить невысокого усатого мужчину с палкой в руках, который переводил через дорогу овец. Это был бедуин-пастух, одетый в потрепанный коричневый костюм; он напомнил мне Чарли Чаплина не только своей внешностью, но и бесцельностью своих поисков: для меня осталось загадкой, какую пищу могли отыскать его овцы в тех иссохших, выжженных солнцем холмах.

Водитель такси указал мне на поселение, стоявшее на вершине следующего холма. Это был Агор, новый дом моего брата Генри. Хотя вдоль дороги поселение было обнесено высоким забором с вьющейся по верху колючей проволокой, ворота были распахнуты настежь, а сторожевая будка пуста. Такси резко повернуло и, въехав в ворота, поползло по грязному склону вверх, по направлению к низенькому навесу из проржавевшего металла. За длинным верстаком на открытом воздухе работал какой-то человек с паяльной лампой в руках, а из-под навеса доносился стук молотка.

Я вышел из машины.

— Я ищу Генри Цукермана.

Рабочий молча ждал, пока я скажу что-нибудь еще.

— Генри Цукерман, стоматолог из Америки.

— Ханок?

— Генри, — поправил его я. Потом, подумав, кивнул: — Да-да. Конечно, Ханок. — В голове у меня мелькнуло: «Ханок Цукерман, Мария Цукерман». Мир внезапно пополнился новоиспеченными Цукерманами.

Он указал мне на стоявший вдоль грязной дороги ряд маленьких бетонных домиков, похожих на бараки. Там больше ничего не было, кроме этих бараков, — голый высохший холм, на котором не росло ни травинки. Единственным, кого я видел в этом поселке, был человек с паяльной лампой — низенького роста крепкий парень в очках с проволочной оправой и в маленькой, облегавшей череп вязаной шапочке, приколотой к стриженым волосам.

— Вам туда, — сказал рабочий. — Там школа.

Полная молодая женщина в комбинезоне и большом коричневом берете выплыла из-под навеса.

— Привет, — улыбаясь, поздоровалась она со мной. — Я Дафна. А кого вы ищете?

Говорила она с нью-йоркским акцентом, напоминавшим мне веселых общительных девушек, которые танцевали под еврейские народные песни, исполняемые на иврите в Хиллел-Хаус[56], когда я был еще желторотым первокурсником, приехавшим учиться в Чикаго, и ходил туда по ночам в первые недели моего студенчества: тогда я чувствовал себя одиноким и мечтал, чтобы кто-нибудь из них согласился со мной переспать. В годы, проведенные в колледже, я больше чем когда-либо склонялся к сионизму и даже построил для себя теорию «еврейской причастности». Единственная причастность Генри к еврейству состояла в том, что он играл в баскетбол в Корнелле за свою еврейскую общину.

— Ханока Цукермана, — ответил я ей.

— Ханок в ульпане. Это школа, где обучают ивриту.

— Вы американка?

Вопрос, казалось, оскорбил ее.

— Я еврейка, — ответила она.

— Понимаю. Просто по вашему говору я догадался, что вы уроженка Нью-Йорка.

— По рождению я еврейка, — подчеркнула она и, закончив со мной разговор, которого ей хватило сполна, вернулась под навес, откуда до меня снова донесся стук молотка.

Генри (Ханок) был одним из пятнадцати студентов, расположившихся полукругом возле своей учительницы, сидевшей на стуле. Студенты либо сидели, либо лежали, растянувшись на голой, без ед иной травинки, земле, внимая учительнице, говорившей на иврите, и записывая что-то в блокнотах.

Генри был старше остальных учеников по меньшей мере лет на пятнадцать, вероятно, он был даже старше своей учительницы. Если не считать моего брата, вся группа была похожа на сборище детишек из летнего лагеря, которые с удовольствием нежились на солнышке, слушая урок. Все мальчики, половина из которых уже начала отращивать бороды, были в потрепанных джинсах; многие девушки тоже носили джинсы, кроме двух-трех, на которых были хлопчатобумажные юбки и блузки без рукавов, — по их оголенным плечам было видно, насколько они загорели и что они перестали брить подмышки. Из Агора был хорошо различим арабский минарет у подножия холма, но несмотря на открывавшийся с холма вид и то, что на дворе стоял декабрь, ульпан в Агоре легко мог сойти за июльские языковые курсы в Мидцлбери[57] или Йейле[58].

У Генри был расстегнут ворот рубашки, и мне был виден маленький кусочек от пересекавшего всю его широкую грудную клетку шрама, оставшегося после операции на сердце. После чуть не пяти месяцев, проведенных среди пустынных горячих холмов, он был больше похож на брата погибшего солдата — сына йеменского еврея, водителя моего такси, а не на моего младшего брата. Глядя на его пышущий здоровьем вид и ровный темный загар, на его шорты и сандалии, я вспомнил, как мы в детстве проводили лето в снятом на джерсийском побережье домике; тогда он бегал за мной хвостиком: то на пляж, то погулять ночью по дощатой дороге вдоль пляжа, — куда бы мы ни ходили с друзьями, он вечно тащился за нами, как живой талисман, приносящий удачу. Мне было странно увидеть своего сорокалетнего брата снова за партой — того Генри, который сызмальства хотел быть равным во всем парням старше его. Еще более странным мне показался класс на вершине холма, откуда можно было увидеть Мертвое море, а за ним — потрескавшиеся горы пустынного царства.

Я подумал: «Его дочь Рути права, он здесь, чтобы познать что-то новое, и это не только иврит. Я уже делал подобные вещи, а он — нет. Он никогда раньше не делал ничего подобного, и это его шанс. Быть может, первый и последний. Не надо играть роль старшего брата, не надо сыпать соль на раны, ты знаешь, где у него самое больное место. „Я восхищаюсь своим отцом“, — сказала Рут, и тогда я согласился с ней — частично потому, что все, что он сделал, выглядело немного странным, а может, потому, что он вел себя по-детски, как думала Кэрол. Видя, как он, окруженный детьми, сидит на стульчике в коротких штанишках и старательно выводит что-то в своей тетрадке, я решил, что мне лучше развернуться и поехать домой. Рути была права во всем: он бросил очень многое, чтобы стать tabula rasa. Пусть живет как знает».

Ко мне подошла учительница, чтобы пожать руку.

— Я Ронит.

Как и женщина по имени Дафна, которую я первой встретил в Агоре, она носила темный берет и говорила с американским акцентом; она была лет тридцати на вид, стройная, даже поджарая, с симпатичным лицом, слегка выступающим вперед тонким точеным носом, густо рассыпанными веснушками на щеках и умными, доверчивыми темными глазами, в которых до сих пор горел огонек рано развившегося ребенка. На сей раз я не стал повторять ошибку, сообщая ей, что она говорит с ярко выраженным акцентом американки, выросшей в Нью-Йорк-Сити. Я просто сказал «привет!».

— Вчера вечером Ханок сказал нам, что вы приезжаете. Вы должны остаться и отпраздновать Шаббат вместе с нами. Вам будет где переночевать: у нас есть свободная комната, — сказала Ронит. — Конечно, это не отель «Царь Давид», но вам, я надеюсь, будет удобно. Возьмите стул и присоединяйтесь к нам. Будет чудесно, если вы поговорите с классом.

— Я только хочу, чтобы Генри знал, что я здесь. Не нужно им мешать. Я поброжу тут, пока занятия не закончатся.

Не вставая с места, Генри рывком поднял руку вверх. Широко улыбаясь (хотя лицо его с самого раннего детства всегда несло на себе отпечаток застенчивости и робости, от которых он не мог избавиться и когда вырос), он сказал мне «привет!» — и его восклицание сразу напомнило мне еще одну сцену из наших школьных лет, когда я, ученик старших классов, дежурил в коридоре, а он вместе с другими малышами шел строем в физкультурный зал, или в мастерскую, или в музыкальный класс. «Эй, — шептали его соученики, — там твой брат», и Генри, из-под носа буркнув мне «привет!», мгновенно растворялся в толпе своих одноклассников, прячась среди них, как мелкое животное в норе.

У него была прекрасная успеваемость: он считался лучшим учеником в классе, первым в любом виде спорта и в итоге стал первым в своей профессии; но в нем всегда таилось отвращение к тому, чтобы быть у всех на виду, и это противоречило его самой сокровенной мечте, ведь с раннего детства он старался не только быть лучше всех, но стать единственным в мире героем. Восхищение старшим братом, которое заставило Генри боготворить каждый мой шаг, каждое высказывание, вылилось в чувство обиды, которое пришло позже, но еще до того, как я опубликовал «Карновски»; естественная тесная связь, пустившая корни в нашем детстве, которая питалась у Генри верой в меня, разорвалась, и, повзрослев, он стал понимать, что я принадлежу к кругу самовлюбленной элиты, которая обожает пускать пыль в глаза: эти люди не хуже павлинов умеют распускать хвост и к тому же обожают проявления такого явного позерства.

— Ну пожалуйста, — засмеявшись, проговорила Ронит. — Как часто нам удается поймать в свои сети такого человека, как вы, здесь, на вершине горы в Иудее? — Она подала знак рукой, чтобы один из юношей принес валявшийся на земле складной деревянный стульчик и разложил его для меня. — Любого, кто настолько безумен, чтобы добраться до нашего Агора, мы сразу же загружаем работой, — пояснила она своим ученикам.

Оценив ее задор и иронию, я взглянул на Генри, делая вид, что беспомощно пожимаю плечами; брат сразу же подыграл мне, превратив нашу веселую перепалку в шутку:

— Так уж и быть, мы возьмем тебя, если потянешь.

«Мы» в уме я заменил на «я», и вот, с позволения своего брата, который, чтобы очистить душу, нашел прибежище в этом месте, спасаясь от прошлой жизни, и от меня, и от всего остального, я занял свое место, повернувшись лицом к классу.

Первый вопрос мне задал мальчик, который тоже говорил с американским акцентом. Может, они все были американскими евреями?

— Вы знаете иврит? — спросил он.

— Я знаю только два слова, запомнившиеся мне с тех пор, как мы начали изучать Талмуд-Тору в тысяча девятьсот сорок третьем году.

— А какие это слова? — спросила Ронит.

— Первое — йелед.

— Значит «мальчик». Очень хорошо, — похвалила она меня. — А второе?

— Йалдо, — ответил я.

Весь класс расхохотался.

— Йалдо, — повторила Ронит, которую позабавил мой ответ. — Ты произносишь это слово так, как мой литовский дедушка. Надо говорить йалда, — поправила она меня. — Йалда — «девочка» — йалда.

— Йалда, — произнес я.

— Вот теперь, — обратилась Ронит к классу, — когда он научился произносить слово «йалда» правильно, он сможет хорошо проводить у нас время.

Группа снова рассмеялась.

— Простите меня, — сказал один парень, на подбородке которого начали пробиваться слабые признаки щетины, — кто вы такой? Кто этот человек? — переспросил он Ронит. Его ни капельки не позабавило происходящее. Это был крупный юноша, вероятно не старше семнадцати лет, с очень свежим и еще не сформировавшимся лицом, но с огромной массой тела, как у строительного рабочего. Судя по его акценту, он тоже был родом из Нью-Йорка. На голове его была ермолка, приколотая заколкой к буйной гриве темных волос.

— Пожалуйста, — попросила меня Ронит, — скажите ему, кто вы.

— Я — его брат, — пояснил я, указывая на того, кого они называли Ханоком.

— Ну так что с того? — суровым и непреклонным тоном продолжал парень, начиная злиться. — Почему мы должны прерывать наши занятия из-за него?

Кто-то из класса издал театральный стон, а одна из девушек, круглолицая и очень хорошенькая, что лежала на земле, подперев голову обеими руками, проговорила нарочито клоунским голосом, подразумевающим, что они уже давно учатся вместе и что кое-кому давно пора перестать доводить окружающих до ручки своими дурацкими вопросами:

— Потому что он — писатель, Джерри. Вот почему.

— Каковы ваши впечатления об Израиле? — Этот вопрос задала мне девушка, говорившая с британским акцентом. Если не все из них были американского происхождения, то уж точно для всех родным был английский.

Хотя я находился в стране менее суток, у меня, конечно же, сложились первые и достаточно сильные впечатления, начиная с Шуки, — впечатления, усугубленные рассказами о его зверски убитом брате, о впавшей в глубокую депрессию жене и о его сыне, юном пианисте, который пошел служить в армию. Конечно же, я не забыл уличную перепалку с евреем-сефардом, для которого Шуки был всего лишь «ашкеназским ослом»; я не мог забыть про еврея-йеменца, водителя такси, доставившего меня в Агор, который, несмотря на отсутствие общего языка, все же смог выразить глубину своего горя красноречивым молчанием, как Сакко и Ванцетти[59], — я помнил, как в нескольких словах он поведал мне историю гибели своего сына-солдата; не забыл я и про центрового игрока бейсбольной команды «Иерусалимские гиганты», который стремительно бежал от «дома» до Стены Плача, — Джимми Бен-Джозефа из Вест-Оранж, Нью-Джерси, — уродливую аномалию здешних мест; или же действительно, как выразился Шуки, эта страна превращалась в некое подобие американо-еврейской Австралии? Короче, в голове у меня мелькали десятки противоречивых впечатлений, которые еще требовали своего истолкования, и для меня лучше всего было бы переварить всю эту череду событий, пропустить их через себя, пока я сам не начну понимать, что они значат. Конечно же, я не видел никакого смысла в том, чтобы оскорблять моих слушателей рассказом о своих антирелигиозных спорах у Стены Плача. То, какое значение имеет Стена Плача, ясно даже мне. Я никогда бы не стал отрицать существование этой загадки, воплощенной в камне, но мои встречи с людьми предыдущей ночью оставили у меня странное чувство: я сам себе казался актером второго плана, играющим роль человека из диаспоры в постановке уличного еврейского театрика, но я не был уверен, что подобное описание будет понято и принято собравшимися, если я представлю его в таком духе.

— Впечатления? — переспросил я. — Я только что приехал, и пока у меня нет никаких впечатлений.

— А в молодости вы были сионистом?

— Я никогда хорошо не знал ни иврит, ни идиш, ни историю антисемитизма, чтобы быть сионистом.

— Это ваша первая поездка в Израиль?

— Нет. Я был здесь двадцать лет назад.

— И с тех пор вы ни разу не возвращались сюда?

То, как парочка студентов рассмеялась при этом вопросе, заставило меня подумать, уж не хотят ли они сами сложить вещички и отправиться домой.

— Обстоятельства меня не пускали.

— Обстоятельства, — снова вмешался тот парень, который с негодованием спрашивал, почему весь класс должен меня слушать. — Вы просто не хотели возвращаться.

— Да, Израиль не был главным предметом моих помыслов.

— Но вы, должно быть, ездили в другие страны, которые не были главным предметом… Дальше продолжайте сами: открыть кавычки — закрыть кавычки.

Я уже предчувствовал, во что все это может вылиться: наш обмен мнениями мог оказаться еще более неприятным, чем диалог с юным хасидом у Стены Плача.

— Как может еврей, — продолжал он, — нанести единственный визит на свою родину, в страну, где живет его народ, и затем ни разу за последующие двадцать лет…

Я оборвал его прежде, чем он успел закончить фразу:

— Очень просто. Я не один такой.

— Я никак не могу понять, что происходит в голове у такого человека, будь он сионистом или антисионистом…

— Ничего, — отрезал я.

— И вас совершенно не волнует, что произойдет во всем мире, если эта страна будет стерта с лица земли?

Хотя несколько девушек начали смущенно ерзать на месте, чувствуя себя неловко из-за его агрессивных нападок, Ронит напряженно вытянула шею, чтобы услышать мой ответ. Я подумал, что это похоже на заговор — заговор между этим парнем и Ронит, а быть может, и Ханоком в придачу.

— Вы хотите знать, каков будет мир, если это случится? — спросил я, думая следующее: если никакого тайного заговора нет и не было, стоит ли мне все-таки соглашаться на приглашение и провести у них ночь, или же мой визит превратится в самый тревожный Шаббат в моей жизни?

— Кто прольет хоть одну слезу? — продолжал парень. — Уж конечно, не тот еврей, который ни разу за двадцать лет, несмотря на постоянную опасность, грозящую еврейскому народу…

— Послушайте, — отвечал я. — Допустим, у меня никогда не было кастового чувства, но все же я понимаю вашу точку зрения насчет людей, подобных мне. Я уже встречался с подобным фанатизмом.

От таких слов он вскочил на ноги, яростно тыча в меня пальцем:

— Простите меня! Что вы называете фанатизмом? Ставить свой эгоизм вперед сионизма — это и есть фанатизм! Ставить вперед личную выгоду и личные удовольствия, отодвинув на последнее место выживание еврейского народа? Так кто тут фанатик? Ну конечно, еврей диаспоры! Несмотря на то что гоим постоянно дают ему новые и новые подтверждения того, что им плевать на существование евреев в своем государстве, этот еврей диаспоры считает их своими друзьями! Он считает себя в безопасности в их стране, он считает себя равным им во всем! Знаете, что такое фанатизм? Это свойство еврея, которого нельзя ничему научить! Фанатик — это тот еврей, который забыл про свою историческую родину и про выживание еврейского народа! Фанатизм — это вот что: фанатическое невежество, фанатический самообман, фанатически полная чаша стыда!

Я тоже встал, повернувшись спиной к Джерри и всему классу.

— Мы с Генри пойдем прогуляемся, — сообщил я Ронит. — Я приехал, чтобы поговорить с ним, и ни с кем другим.

Ее глаза сияли так же ярко, как и раньше: в них светилось жгучее любопытство.

— Но Джерри уже высказался, теперь вам предоставляется право произнести ответное слово.

Меня охватили подозрения: неужели ее наивность притворна и она просто хочет меня подставить?

— Я отказываюсь от своего права.

— Он еще молод, — объяснила она.

— Да, понимаю. Но я-то — нет!

— Для класса было бы очень полезно и приятно послушать, что вы скажете. Многие ребята здесь из глубоко ассимилированных семей. Вопиющая ошибка американских евреев, как, впрочем, и большинства евреев, раскиданных по всему свету, состоит в том, что они не используют возможность вернуться домой, в Сион, и это то, с чем наши юноши и девушки пытаются бороться. Если бы вы…

— Пожалуй, я помолчу.

— Если бы вы сказали им хоть несколько слов об ассимиляции…

Я отрицательно покачал головой.

— Но ассимиляция и смешанные браки, — продолжала она серьезным тоном, — в Америке они могут привести ко второму холокосту; в полном смысле слова духовный холокост уже совершается там, и от него веет смертью, как от любой угрозы арабов Государству Израиль. То, чего не смог достичь Гитлер с помощью Аушвица, американские евреи допускают в своих спальнях. Шестьдесят пять процентов студентов высших учебных заведений — я говорю про американских евреев — женятся на девушках других национальностей; шестьдесят пять процентов навсегда потеряны для еврейского народа! Сначала практиковалось жесткое уничтожение евреев, на смену ему пришло мягкое. Вот поэтому-то эти молодые люди и учат иврит в Агоре — чтобы еврейская нация не была предана забвению, чтобы еврейская кровь не исчезала по капле, как мы сейчас наблюдаем в Америке. Они приехали сюда, чтобы избежать того общества в вашей стране, где евреи совершают духовное самоубийство.

— Понятно. — Это было все, что я ей сказал в ответ.

— Вы не хотите поговорить с ними об этом? Ну хотя бы несколько минут, пока у нас еще есть время до ленча?

— Думаю, у меня нет достаточных полномочий беседовать с ними на эту тему. Так получилось, что я сам женат не на еврейке.

— Тем лучше, — отозвалась она с теплой улыбкой. — Они обсудят этот вопрос с вами лично.

— Нет, нет. Спасибо. Я приехал поговорить с Генри. Я не разговаривал с ним уже много месяцев.

Когда я развернулся и пошел прочь, Ронит нежно взяла меня за руку — как друг, который не хочет вас отпускать. Похоже, я ей понравился, несмотря на мою подмоченную репутацию, а может, брат выступил в мою защиту.

— Но вы обязательно останетесь на Шаббат, — твердо проговорила Ронит. — Сегодня мой муж должен провести весь день в Вифлееме, но он непременно вернется к вечеру, чтобы встретиться с вами. Мы приглашаем вас с Ханоком на ужин.

— Поживем — увидим. До вечера еще далеко.

— Нет-нет, обязательно приходите. Должно быть, Генри говорил вам: они с моим мужем большие друзья. Они очень схожи характерами: оба сильные и преданные своему делу мужчины.

Ее мужем был Мордехай Липман.


С первой минуты как мы начали спускаться по тропинке, что вилась по склону холма по направлению к двум немощеным улицам, где разместились жилые кварталы Агора, Генри начал объяснять мне, что не собирается сидеть со мной в тени какого-нибудь дерева и дискутировать на тему, правильно ли он поступил, использовав свой шанс вернуться на историческую родину, в Сион.

Теперь от его дружелюбия, выказанного мне перед классом, не осталось и следа. Вместо этого, как только мы остались одни, Генри тут же принялся ворчать. Он сообщил мне, что у него нет никакого желания выслушивать выговоры от меня и что он не потерпит никаких попыток исследовать или оспаривать мотивы, побудившие его сделать этот шаг. Он может поговорить со мной об Агоре, если я хочу знать, чем для него является это место; он может поговорить о поселенческом движении, о его корнях и идеологии, и о том, чего желают добиться новые поселенцы; он может поговорить со мной о переменах в стране, произошедших с тех пор, как у власти стоит коалиция Бегина; но он не потерпит, чтобы кто-то копался в его душе на манер американских психоаналитиков, чем на многих страницах занимаются герои моих романов, что является формой эксгибиционистского потворства самому себе и детской драматизацией собственного «я», которое, слава богу, принадлежит нарциссическому прошлому. Его прежняя жизнь, связанная исключительно с личными проблемами, а не с историей еврейства, кажется ему бездарной, отвратительной и невыразимо ничтожной.

Вывалив на меня весь этот воз, он взвинтился до необычайности, хотя я не сказал ему ничего такого, что могло бы привести его в такое возбуждение: во время его монолога мне практически не удалось вставить ни слова. Речь, которую он обрушил на меня, была явно подготовлена заранее: такие вещи люди обдумывают, лежа в постели без сна. Улыбки, обращенные ко мне в ульпане, были игрой на публику. Передо мной снова был подозрительный, не доверяющий никому человек, с которым я накануне говорил по телефону.

— Вот и хорошо, — промолвил я. — Никаких разговоров в духе психоаналитиков.

Все еще обиженным тоном он продолжал:

— И пожалуйста, не надо относиться ко мне снисходительно.

— Ты хочешь сказать: «не бей лежачего»? Вообще-то, снисходительность не самое сильное мое место, во всяком случае на сегодняшний день. Я даже не смог отнестись снисходительно к этому мудаку из твоего класса. Этот мелкий хер вывалял меня в грязи у всех на виду.

— Откровенность и прямота — наш стиль. Хочешь — принимай это, хочешь — нет. И прошу, никакого пиздежа насчет моего имени.

— Угомонись. Каждый будет называть тебя так, как ты хочешь, если ты меня имеешь в виду.

— Ты все еще не понял. Черт с ним, со мной. Про «я» здесь нужно забыть. «Я» больше не существует. Здесь нет времени заниматься собственным «я», здесь никому не нужно твое «я» — значение имеет только Иудея, а не каждое отдельное «я».

У него был план заехать в арабский Хеврон на ленч — до того места было минут двадцать, если срезать путь по холмам. Он сказал, что мы можем взять машину Липмана. Мордехай с четырьмя другими поселенцами отправились сегодня рано утром в Вифлеем. За последние несколько недель там не раз вспыхивали беспорядки — столкновения между несколькими местными арабами и евреями, жителями небольшого нового поселения, заложенного на склоне холма за городом. Два дня назад арабы забросали камнями ветровое стекло школьного автобуса, в котором находились дети евреев, жителей этого нового поселения, и тогда все жители близлежащих поселений из Иудеи и Самарии, которых собрал и возглавил Мордехай Липман, отправились разбрасывать листовки на рынке в Вифлееме. Если бы не мой приезд, Генри прервал бы свои занятия и присоединился к ним.

— А что написано в листовках? — спросил я.

— Там говорится: «Почему ваш народ не хочет жить с нами в мире, если мы не желаем вам зла? Только единицы из тысяч ваших собратьев являются крайними экстремистами. Остальные — это миролюбивые люди, которые верят, так же как и мы, что евреи и арабы могут жить в добром согласии». Такова общая идея.

— Общая идея звучит необыкновенно привлекательно. А как это должны понимать арабы?

— Они должны понимать то, что там написано черным по белому: мы не желаем им зла.

Не «я» — «мы». Вот как далеко зашел Генри.

— Мы проедем через арабскую деревню — это совсем рядом. Ты увидишь, что те, кто хочет жить спокойно, живут в мире с евреями. Арабы и евреи существуют здесь бок о бок, буквально в двух сотнях ярдов друг от друга. Они приходят сюда покупать у нас яйца. Мы буквально за гроши продаем им кур, ставших слишком старыми, чтобы нестись. Это место может быть домом для всех. Но если будут продолжаться акты насилия против еврейских детей, мы предпримем шаги, чтобы остановить их. Завтра сюда могут вступить армейские подразделения и убрать всех, кого они сочтут зачинщиками беспорядков, и тогда через пять минут арабы прекратят кидаться камнями. Но их не остановить. Они кидаются камнями даже в солдат. А если солдат в ответ не принимает никаких мер, знаешь, что думают арабы? Они думают, что ты — шмук, ты и есть шмук. В любом другом месте на Ближнем Востоке только попробуй бросить камнем в солдата — знаешь, что он сделает? Он пристрелит тебя на месте. Но совершенно неожиданно для себя арабы выясняют, что здесь, в Вифлееме, ты можешь безнаказанно бросить камень в солдата: он не застрелит тебя. Он ничего тебе не сделает. Вот тут-то и начинаются неприятности. И не потому, что мы жестоки, а потому, что они считают нас слабаками. Здесь приходится совершать не очень-то приятные поступки. Они не уважают тебя, если ты относишься к ним по-доброму, они не уважают слабость. Араб уважает только силу.

Не «я», а «мы», не доброта, а сила.

Я ждал, стоя у видавшего виды «форда», припаркованного на обочине грязной улицы рядом с домом Липмана; его жилище представляло собой квадратное сооружение пепельного цвета типа бункера, гнездившееся среди аналогичных конструкций, которые издали казались картонными коробками для пилюль. Если приглядеться к ним, невозможно было поверить своим глазам: жизнь и цивилизация здесь находились в зачаточном состоянии. Буквально все, включая кучу земли, сваленной в углу каждого высохшего каменистого дворика, говорило о том, что мир еще в процессе созидания. Два, а может, три таких крохотных сооружения могли бы с легкостью поместиться в подвале просторного дома из кедра и стекла, построенного Генри несколько лет тому назад на склоне одного из холмов в Саут-Оранж.

Когда Генри вышел от Липманов, в одной руке у него была связка ключей от машины, в другой — пистолет. Закинув пистолет в бардачок, брат завел мотор.

— Я пытаюсь, — сказал я ему, — спокойно относиться к тому, что происходит, но я прилагаю нечеловеческие усилия, чтобы воздержаться от комментариев. Я бы выругался матом, однако скажу только вот что: меня немного удивляет, что мы с тобой едем на прогулку с пистолетом в придачу.

— Понимаю. Нас так не воспитывали. Но если едешь в Хеврон, неплохо иметь в кармане пистолет. Если ты попадешь в демонстрацию или арабы окружат твою машину и начнут швыряться камнями, по крайней мере у тебя есть противовес. Послушай, ты увидишь здесь много вещей, которые будут тебя удивлять. Они удивляют и меня самого. Знаешь, что удивляет меня больше всего? Это то, что я узнал здесь за пять месяцев больше, чем там за сорок лет. Я понял, что надо делать и как жить. Меня просто трясет, когда я вспоминаю, кем я был. Я не могу поверить в это, оглядываясь назад. Воспоминания наполняют меня отвращением к самому себе. Мне хочется закрыть лицо руками от стыда, когда я вспоминаю, на каком взводе я был.

— О чем это ты?

— Ты все видел, ты был там. Ты все слышал. Ты знаешь, ради чего я рисковал своей жизнью. И зачем я пошел на операцию. Ты помнишь, ради кого я ее сделал. Ради этой плоскодонки с моей работы. Понимаешь, из-за кого я готов был умереть? И ради этого я жил!

— Но ведь это была только часть твоей жизни. А почему бы и нет? Утратить потенцию в тридцать девять лет — это необычный случай. Жизнь сыграла с тобой очень злую шутку.

Я провел с братом еще несколько часов, гуляя по узким проходам хевронского рынка, затем под древними оливами между могил хевронских евреев-мучеников и далее — по местам захоронения патриархов, и всю дорогу Генри углублялся в подробности своей карикатурной жизни, которую он оставил позади. Мы перекусили на открытой террасе маленького ресторанчика на главной улице Хеврона. Арабская семья, хозяева этого заведения, была необыкновенно приветлива и радушна; владелец ресторанчика принял у нас заказ, обращаясь к нам по-английски и с почтением называя Генри доктором. Час стоял поздний, и ресторан почти опустел, если не считать молодой пары с маленьким ребенком, что примостились за столиком в углу.

Генри, чтобы было удобнее сидеть, повесил свою полевую куртку на спинку стула, не вынимая пистолет из кармана. Там он и оставался, пока мы с Генри совершали тур по Хеврону. Таская меня за собой по людному рынку, он показывал мне горы фруктов, овощей, кур, сластей, в то время как у меня в голове вертелась одна-единственная мысль о пистолете. Я вспоминал знаменитый афоризм Чехова о том, что ружье, висящее на стене в первом акте, обязательно должно выстрелить в третьем. Я непрестанно думал о том, какой акт мы сейчас разыгрываем, не говоря уж о самой пьесе: семейная ли это драма, или историческая трагедия, или откровенный фарс? Я не был уверен в необходимости пистолета для нашего путешествия; возможно, брат хотел применить его как сильнодействующее средство и наглядно продемонстрировать мне, что проделал огромный путь от беспомощного, но милого еврея, каким он был в Америке, до того, каким стал ныне, и этот пистолет стал для него всеобъемлющим символом всего комплекса перемен, благодаря которым он избавлялся от стыда.

— Перед тобой арабы, — сказал он мне на рынке. — А где у них ярмо на шее? Ты видишь хоть одно ярмо? Ты видишь хоть одного солдата, угрожающего им? Здесь нет ни одного солдата, поэтому ты и не увидишь их здесь. А что ты видишь? Обыкновенный, гудящий как улей восточный базар. А почему это так? Ну конечно же, из-за жестокой военной оккупации!

Единственный знак военного присутствия я заметил в сотне метров от рынка, это был небольшой контрольно-пропускной пункт, рядом с которым Генри оставил машину. За воротами израильские солдаты гоняли мяч на открытой площадке, где стояли военные грузовики, хотя, по утверждению Генри, на рынке не было израильского военного присутствия — только арабы-лавочники, арабы-покупатели, десятки арабских ребятишек, несколько малоприятных арабов-подростков, глядевших исподлобья, груды мусора и пыли, несколько мулов, горстка нищих и двое сыновей доктора Виктора Цукермана — Натан и Ханок, причем у второго из них в кармане был пистолет, чей образ навязчиво занимал мысли первого. А что, если он выстрелит в меня? Что, если это будет полной неожиданностью в третьем акте, и расхождения во взглядах между братьями обернутся кровавой трагедией в духе семейства Агамемнона?[60]

Во время ленча я начал с вопроса, который можно было воспринять как открытую демонстрацию или вызов, учитывая его энтузиазм по поводу стены в пещере Махпела[61], которую, с его точки зрения, я обязательно должен был посетить.

— Эта стена действительно священна для тебя? — спросил я его. — В Хевроне Авраам раскинул свой шатер. И он, и его жена Сара похоронены в пещере Махпела. А после них — Исаак, Иаков и их жены. Здесь правил царь Давид, прежде чем вошел в Иерусалим. Но какое отношение все это имеет к тебе?

— Здесь покоятся наши предки, — ответил он. — В этом вся суть. Ведь не случайно, как ты знаешь, мы были названы иудеями и место это называется Иудея. Возможно, между этими двумя вещами существует определенная связь. Мы — иудеи, здесь лежит Иудея, а центр Иудеи — град Авраама, Хеврон.

— Все эти разъяснения не дают ключа к загадке: почему Генри Цукерман отождествляет себя с градом Авраама?

— Ты ничего не понял: именно здесь зародилась еврейская нация, не в Тель-Авиве, а здесь! Если речь идет о захвате территорий, если речь идет о колонизации — это Тель-Авив, это Хайфа. А здесь — иудаизм, здесь — сионизм, прямо в том месте, куда мы приехали перекусить.

— Другими словами, все началось не в комнатушках, куда нужно было подниматься по деревянной лестнице? Не там, где жили наши бабушка и дедушка на Хандертон-стрит? Это началось не с нашей бабушки, которая, стоя на коленях, драила полы, и не с дедушки, от которого воняло старыми сигарами? Евреи никогда не рождались в Ньюарке, если уж на то пошло.

— У тебя великолепный дар делать из всего этакие мини-шаржи.

— Да неужели? Тогда я могу сказать, что за последние пять месяцев в тебе развился дар гиперболизации.

— Я не думаю, что та роль, которую Библия сыграла в истории человечества, имеет хоть какое-то отношение ко мне и моим иллюзиям.

— Я больше размышлял о той роли, которую ты назначил себе в семейных преданиях. Ты еще и молишься?

— Данная тема не подлежит обсуждению.

— Значит, ты молишься.

Возмущенный моей настырностью, Генри спросил:

— А что тут такого? Разве плохо, если человек возносит молитвы Господу?

— А когда ты молишься?

— Перед отходом ко сну.

— А что ты говоришь?

— То, что говорили евреи тысячу лет назад. Я говорю: «Шма, Исраэль»[62].

— А по утрам ты надеваешь тфилин?[63]

— Как-то раз надевал. Вообще-то нет.

— И ты соблюдаешь Шаббат.

— Послушай, я понимаю, что это не твоя стихия. Я понимаю, что ты, выслушав меня, не можешь испытывать ничего, кроме презрения; ты расспрашиваешь меня из праздного любопытства, свойственного светским, «объективным» и ассимилированным евреям второго поколения. Я прекрасно вижу, что ты слишком «просвещенный» для Бога и что для тебя все это не более чем забавный анекдот.

— Не надо говорить с такой уверенностью. Я сам знаю, что для меня анекдот, а что — нет. У меня накопилось много вопросов, и я хотел бы получить на них ответ. И все потому, что полгода назад мой брат был совсем другим человеком.

— Жил жизнью Райли[64] в Нью-Джерси.

— Полно тебе, Генри. Ты сам знаешь, что никто не живет жизнью Райли ни в Нью-Джерси, ни в каком другом месте. Америка — такая страна, где все умирают и все время от времени терпят неудачи, но жизнь там кипучая и интенсивная, хотя, конечно, без конфликтов нигде не обходится.

— Как раз я-то и жил жизнью Райли. Именно в Америке из твоего брата был начисто вытравлен иудаизм.

— Вытравлен? Хорошее ты подобрал словцо. Ты жил как все. Ты принял условности общества, в котором существовал.

— Только условности и устройство того общества были совершенно ненормальными.

Опять двадцать пять. Нормальное — ненормальное. Всего сутки в Израиле — и снова мы вернулись на круги своя с этими противоречиями.

— Как я умудрился подхватить эту болезнь? — спросил он меня. — Пять закупоренных артерий, пять тромбов в сосудах у человека, которому не исполнилось и сорока лет! Как ты думаешь, какой стресс мог стать причиной всего этого? Стрессы моей «нормальной» жизни.

— У тебя была прекрасная жена, Кэрол, для заработков — стоматология, дом в Саут-Оранж, послушные дети, обучавшиеся в частных школах, и, наконец, подружка на стороне. Разве это не нормальная жизнь? Если это все не нормально, что же тогда нормально?

— Все только для гоим. Самая последняя примета современного еврея — камуфляж под гойскую респектабельность. Все идет от них, и все делается для них.

— Генри, я сейчас гуляю по Хеврону и вижу их — тех, в ком горит жажда отмщения. Я помню, что в месте, где ты раньше жил, были и другие преуспевающие евреи вроде тебя. Но никто из них не прятал в кармане пистолет.

— Ну еще бы! Преуспевающие, великолепно устроившиеся евреи, эллинизированные евреи, евреи галута[65] — все они напрочь лишены того окружения, чтобы по-настоящему чувствовать свою принадлежность к еврейству.

— И ты думаешь, именно это стало причиной твоей болезни? Говоришь, эллинизация? Она ведь не сломала жизнь Аристотеля. Что, черт возьми, все это значит?

— Эллинизация — гедонизм — эгомания. Все мое существование было больным. Я еще легко отделался, заработав только больное сердце. Я был болен искажением, искривлением собственной личности, я носил личину вместо лица. Я влип по уши, впав в ничтожество.

Ну вот, сначала «Жизнь Райли», а теперь ничего, кроме болезней.

— И ты все это чувствовал?

— Я? Меня так приучили к условностям, что я никогда ничего не чувствовал. Венди. Трахал свою ассистентку, медсестру в стоматологическом кабинете. На работе занимался тем, что вдувал ей каждый день, и думал, что она единственная и самая сильная страсть в моей, как оказалось, абсолютно поверхностной жизни. А до того — еще похлеще. Базель. Классика. Все евреи-мужики впадают в идолопоклонство: боготворят шике. Представляешь, я мечтал уехать в Швейцарию со своей возлюбленной-шиксой. Извечная еврейская мечта о спасении.

Пока мой брат произносил свой монолог, я думал: есть такие художественные произведения, которые люди воспринимают как истории из реальной жизни, и есть реальные события, которые воспринимаются как вымысел.

Когда Генри еще жил в Джерси, он ссылался на стресс: у него был тяжелый нервный срыв, в результате которого он получил болезнь — закупорку коронарных артерий, и из-за этого, унизительного для него состояния он не смог бросить Вест-Оранж и уехать в Базель. Теперь, в Иудее, диагноз коренным образом изменился: здесь он объяснял свою болезнь постоянным напряжением и ненормальностью жизни в диаспоре, которая ярче всего проявлялась в «извечной еврейской мечте о спасении»: «Бегство в Швейцарию со своей возлюбленной шиксой».

Пока мы двигались назад, в Агор, чтобы прибыть туда пораньше и успеть подготовиться к Шаббату, я предавался размышлениям. Я пытался понять, мог ли мой брат, явно родившийся не в какой-нибудь современной Вене Нового Света, переварить основы самоанализа, которые казались мне банальностью? Мог ли Генри набраться сведений и почерпнуть опыт из учебника сионистской идеологии, появившегося на рубеже веков, если он не имел к ней никакого отношения? Когда это Генри Цукерман, выросший в среде амбициозного среднего класса Ньюарка, получивший образование среди сотен других умных еврейских детей в Корнелле, женатый на верной и хорошо понимающей его жене еврейского происхождения, которая никогда не была религиозна, как и он сам, живущий в уютном, населенном евреями пригороде, о котором он мечтал всю свою жизнь, еврей, который на своей шкуре никогда не испытывал унижений из-за своей национальности и даже не был знаком с историей антисемитизма, когда это он задумывался над тем, что ожидают от него люди, кого он саркастически называл «гоим»? Если в своей прошлой жизни он строил какие-нибудь грандиозные планы, чтобы доказать свою значимость сильным мира сего или тем, в ком видел хотя бы легкую угрозу, то делал это не потому, чтобы утереть нос всемогущим гоим. Не было ли то, что он описывал мне как восстание против гротескного искажения его личности в результате тягот галута, иначе — страданий еврея, изгнанного из своих земель, более похоже на крайне запоздалый бунт против идеи мужественности, которая внушалась ему, исполнительному и уступчивому ребенку, его догматичным отцом, сверхчувствительным ко всяким условностям? Если так, тогда Генри, желая отринуть эти отцовские ожидания, поработил себя, попав под власть могучего еврейского авторитета, который всецело подчинил его себе, на что не хватило бы духу даже у вездесущего Виктора Цукермана.

Впрочем, ключ к пониманию того, зачем Генри носит с собой пистолет, мог лежать на поверхности. Из всего, что он наговорил мне во время ленча, только одно слово прозвучало убедительно: «Венди». За те несколько часов, что мы провели вместе, это имя прозвучало дважды: он произнес его и с недоверием, и одновременно с негодованием, ведь именно из-за нее он решился лечь на операцию, рискуя жизнью. Может быть, подумал я, он наложил на себя епитимью? Конечно же, изучение во имя отпущения грехов иврита в ульпане, затерявшемся среди выжженных солнцем, безлюдных холмов в Иудее, — это новая форма наказания за грех измены, но разве он не выбрал самую опасную операцию в мире, чтобы Венди хотя бы на полчаса в день постоянно присутствовала в его жизни? Как говорят, лучше поздно, чем никогда, и это была нелепая форма запоздалого отказа, когда он прекратил разыгрывать эту странную и обременяющую его драму. Теперь он воспринимал свою подружку-ассистентку из стоматологического кабинета так, будто она была одной из девушек, живших в древней Ниневии[66].

А может, он специально затеял всю эту историю, чтобы замаскировать свое решение бросить семью? На свете едва ли сыщется муж, неспособный объявить своей жене, что их браку пришел конец: «Дорогая, между нами все кончено, я нашел свою настоящую любовь». И только для моего брата, примерного сына своего отца, не нашлось другого способа разорвать брачные узы в 1978 году, как сделать это во имя иудаизма. Я подумал: «То, что ты переехал сюда и объявил себя евреем, — это еще не по-еврейски. По-еврейски — то, что ты схитрил. Ты решил: если ты хочешь бросить Кэрол, единственным оправданием твоего поступка может быть переезд в Израиль».

Но я не произнес этого вслух. Особенно после того, как он сунул в карман оружие.

Меня неотвязно преследовала мысль о его пушке.

На вершине холма, неподалеку от Агора, Генри поставил машину у обочины дороги, и мы вышли полюбоваться открывавшимся оттуда видом. В сгущающихся тенях крохотная арабская деревушка, лежавшая ниже по склону рядом с еврейским поселением, совсем не казалась такой мрачной и заброшенной, как несколько минут назад, когда мы проезжали по ее безлюдной главной улице. Закат в пустыне придавал своеобразную живописность даже этой кучке безликих хибар. Распахнувшийся перед нашими глазами необъятный простор в сумеречном свете мог создать впечатление, что все это действительно было сотворено за семь дней, в отличие, к примеру, от сельской местности в Англии, куда Бог, судя по всему, должен был возвращаться три или четыре раза, чтобы хоть как-то выровнять и усовершенствовать ландшафт, причесывать и приглаживать его, пока эта территория не станет жилой для каждого человека и зверя. Иудея же стояла такой, какой ее создал Всевышний в один из дней творения; скорее она могла сойти за кусочек Луны, откуда злобные недруги садистски выдворили евреев, чем за то место на Земле, которое они со всей страстностью считали своим с незапамятных времен. Что видит он в этом пейзаже? — думал я. Наверно, этот простор символизирует его самого, такого, каким он хочет быть: первопроходец, крутой парень в лохмотьях, но с пистолетом в кармане.

Конечно же, он мог думать примерно то же самое и обо мне: я живу там, где все прекрасно устроено и находится на своих местах, где за ландшафтом ухаживали долгие годы и где плотность населения так велика, что восстановить природу в ее первозданном виде уже не удастся никому; это идеальная обстановка для человека, который жаждет навести порядок в своем дому и начать новую жизнь с момента, когда он уже достиг определенных высот. Но в этом незавершенном пейзаже иных земель, глядя на театральный закат и воочию удостоверяясь в бесконечности Времени, можно представить себе самообновление в гигантских масштабах: в легендарных масштабах, масштабах мифологических героев.

Я уже собрался сказать Генри что-нибудь утешительное, что-нибудь о впечатляющей суровости бескрайнего моря с вздымающимися волнами, о низких каменистых холмах и о преображающем влиянии этих красот на душу того, кто видит их впервые, как он объявил мне:

— Они смеются над нами, эти арабы, потому что мы строимся здесь. Зимой нас будут продувать ветра и на нас обрушится холод, а летом — жара и солнце. А они, вон там, внизу, защищены от всех природных катаклизмов. Но, — добавил он, указывая рукой на юг, — тот, кто контролирует холмы, контролирует и пустыню Негев. — Потом он показал на холмы, которые в закатном свете переливались десятками разных оттенков синего цвета. — Вон оттуда можно обстреливать снарядами Иерусалим, — добавил он, пока я думал о Венди, Кэрол, детях и нашем отце.


Внешний вид Липмана говорил о том, что он был участником военных действий при столкновениях между евреями и арабами. Его широко расставленные миндалевидные и слегка выпуклые глаза размытого голубого цвета безошибочно говорили: СТОП! У него была сломана переносица — чем-то или, скорее, кем-то, кто пытался остановить его, но не смог. Еще у него была искалеченная нога: он получил ранение в войне 1967 года, когда, будучи командиром парашютно-десантного отряда, потерял две трети своих солдат во время крупного сражения, пытаясь ворваться в принадлежащую Иордании часть Иерусалима. (Генри описал мне в весьма впечатляющих подробностях все материально-техническое обеспечение военной операции при штурме «холма боеприпасов», когда мы вместе уезжали из Хеврона.) Из-за ранения Липман передвигался так, будто при каждом шаге хотел встать на крыло и взлететь над твоей головой; затем он медленно перемещал груз своего тела на больную ногу и становился похожим на оплывающего снеговика. Он поход ил на заваливающийся и оседающий шатер цирка шапито, после того как из-под него выдернули центральную опору. Я все время ждал, что Липман с грохотом рухнет на землю, но он шел и шел вперед. Ростом он был около шести футов (без нескольких дюймов) — пониже меня и Генри, однако его лицо с сардонической улыбкой было необыкновенно подвижным, ибо он привык смотреть сверху вниз на впавшее в самообман человечество с высшей точки Жестокой Правды. Когда он в запыленных солдатских сапогах и грязной потасканной полевой куртке вернулся из Вифлеема, где под его началом евреи-поселенцы раздавали листовки на рынке, он выглядел так, будто только что выбрался из-под обстрела. Я решил, что он нарочно одевается как на передовой, только на голове у него не было проломленной каски, точнее, вместо каски голову Липмана защищала облегающая череп шапочка — маленькая вязаная кипа, колыхавшаяся на его шевелюре, как спасательная лодка. Волосы у него были полный кошмар. Он носил необыкновенно пышную гриву, — обычно враги, ухватившись за такую шевелюру, держат в руке отрубленную голову; прическа его была похожа на торчащие во все стороны листья капусты от большого кочана, а волосы молочно-белого цвета напоминали седину патриархов, хотя Липману было едва за пятьдесят. С самой первой минуты, как я его увидел, он был великолепен, как знаменитый мим Харпо Маркс[67] — Харпо Маркс в роли Ганнибала, только, как я выяснил позже, Липман никогда не молчал, как Харпо.

Для празднования Шаббата на стол была постелена очень красивая белая скатерть с кружевной оторочкой. Сама кухня была устроена в углу небольшой гостиной, сверху донизу заставленной стеллажами, на которых громоздились книги. За обедом собралось восемь человек: жена Липмана (она же преподавательница иврита в группе моего брата) и двое детей семейства Липманов: девочка восьми лет и мальчик пятнадцати. Мальчик, ставший уже асом по стрельбе, отжимался сотни раз дважды в день, утром и вечером, чтобы через три года, когда придет пора служить в армии, он был физически подготовлен к тренировкам в отряде десантников. К Липманам также пришли их ближайшие соседи — семейная пара, которую я уже видел у сарая в день моего приезда: слесарь по имени Буки и его жена Дафна, та самая, что при знакомстве сразу же сообщила мне, что она еврейка по рождению. И наконец, там были два брата Цукермана.

Липман, так же как Генри и его сосед, слесарь по металлу, был при полном параде: по торжественному случаю он побрился и надел свежевыстиранную, отглаженную рубашку с заутюженным воротничком и светлые хлопчатобумажные брюки. Ронит и Дафна, которые утром ходили в беретах, теперь замотали головы белыми платками и так же, как их мужья, переоделись в чистое для вечернего празднества. На всех мужчинах были ермолки — я тоже водрузил себе на голову кипу, подаренную мне Липманом, едва я переступил порог его дома.

Пока мы поджидали к ужину соседей, а Генри, как добрый дядюшка, играл с липмановскими детьми, Липман специально для меня отыскал на своих полках томики Данте, Шекспира и Сервантеса в немецких переводах, которые смогли унести с собой его родители, бежавшие вместе с ним в Палестину. Даже для аудитории, состоявшей из одного человека, Липман выступал, как перед залом суда: он был похож на легендарного адвоката-крючкотвора, который то прибегал к громогласному крещендо, то переходил на вкрадчивое диминуэндо, взывая к чувствам присяжных заседателей.

— Когда я учился в нацистской школе в Германии, разве мог я мечтать о том, что когда-нибудь буду сидеть вместе со своей семьей за столом в собственном доме в Иудее и праздновать Шаббат? Кто мог поверить в это при власти нацистов? Евреи в Иудее? Евреи, вернувшиеся в Хеврон? То же самое сегодня можно услышать в Тель-Авиве. Если евреи снова поселятся в Иудее, то Земля перестанет вращаться вокруг своей оси! Но разве мир перестал вертеться? Разве Земля перестала вращаться вокруг Солнца, когда евреи вернулись на свою библейскую родину? Ничего невозможного нет. Еврею только надо понять, чего он хочет, — тогда он сможет действовать, и его цель будет достигнута. Еврей не может испытывать усталость, еврей не может быть утомленным, он не имеет права ходить и скулить: «Отдадим арабам все, лишь бы они нас не трогали». Потому что арабы заберут все, что им отдали, и затем продолжат войну, и тогда неприятностей станет еще больше. Ханок сказал мне, что ты был в Тель-Авиве. Тебе случаем не довелось поболтать с этими милашками, этими добродетельными святошами, которые изображают из себя гуманистов? Гуманисты хреновы! Их, видите ли, смущает вопрос: как выжить в джунглях? В джунглях, где они окружены волками со всех сторон!

У нас здесь есть слабаки, мягкотелые людишки, которые называют свою трусость еврейской нравственностью! Только дайте им действовать во имя их еврейской нравственности, и это приведет к нашему полному уничтожению! А потом весь мир скажет, что евреи сами накликали на себя беду, они снова будут виноваты во всем, виноваты во втором холокосте, так же как были сами виноваты в первом. Мы пришли сюда не для того, чтобы устраивать все новые и новые кладбища. Мы пришли сюда жить, а не умирать. С кем ты разговаривал в Тель-Авиве?

— С другом. С Шуки Эльчананом.

— А-а, наш великий интеллектуал, журналист. Ну конечно. Все на потребу Западу. Каждое его слово напоено ядом, каждое, что выходит из-под пера этого мерзкого писаки! Что бы он ни марал, один глаз его обращен на Париж, другой — на Нью-Йорк. Ты знаешь, какая у меня мечта? Моя заветная мечта? Я хочу, когда у нас будут средства, основать в нашем поселении — наподобие музея восковых фигур мадам Тюссо — Музей Ненависти, музей ненависти евреев к самим себе. Я только боюсь, что там места не хватит для всех Шуки Эльчананов, которые только и делают, что осуждают Израиль, и готовы кровь пролить за арабов. Они очень чутки ко всякой боли, эти людишки, они чутки ко всякой боли, и поэтому они сдаются; они не желают побеждать, они не желают проигрывать — нет, они хотят проиграть так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Еврей, отстаивающий правое дело арабов! Знаешь, что арабы думают о таких людях? Они думают: «Он ебнутый или предатель? У него что, крыша поехала?» Они считают, что это знак предательства, знак измены, они думают: «Чего ради он бросился защищать нас, а не свой народ?» В Дамаске ни одному психу ненормальному даже в голову не придет встать на сторону евреев!

Ислам не та цивилизация, где можно допускать сомнения, как в цивилизации эллинизированных евреев. Еврей всегда винит себя за то, что происходит в Каире. Он винит себя за то, что происходит в Багдаде. Но, уверяю тебя, ни один человек в Багдаде не будет винить себя за то, что происходит в Иерусалиме. Их цивилизация — не цивилизация для сомневающихся. Их цивилизация — для уверенных в себе. Ислам не создан для милашек и добродетельных святош, которые хотят быть уверенными в том, что не делают дурных вещей. Ислам хочет только одного: победы и торжества. Ислам хочет вырезать Израиль, как раковую опухоль из тела исламского мира. Мистер Шуки Эльчанан — это человек, живущий на том Ближнем Востоке, который, к великому сожалению, не существует. Мистер Шуки хочет подписать с арабами листок бумаги и отдать его обратно? Нет! История и нынешняя действительность определяют будущее. А не клочки бумаги! Это Ближний Восток, а это — арабы, и любые бумажки здесь бесполезны. С арабами нельзя заключать договоры. Сегодня в Вифлееме один араб сказал мне, что он мечтает о Яффо и что однажды он обязательно вернется туда. Сирийцы убедили его: держись, не сдавайся, продолжай швырять камни в школьные автобусы — и когда-нибудь все это снова будет твое, ты вернешься в свою деревню под Яффо, и у тебя будет все, чего ни пожелаешь. Вот что говорил мне этот араб: он обязательно вернется, даже если на это ему понадобится две тысячи лет, как евреям. И знаешь, что я ему ответил? Я ответил ему: «Я уважаю арабов, которые хотят захватить Яффо». Я сказал ему: «Продолжай мечтать. Давай, мечтай о Яффо, и когда-нибудь, если соберешься, несмотря на сотни подписанных бумаженций, ты отнимешь его у меня силой». Потому что он не такой гуманный, этот араб, что бросается камнями в Вифлееме, как твой мистер Шуки Эльчанан, который пишет статьи в Тель-Авиве на потребу Западу. Араб ждет, и когда он видит, что ты слаб, он рвет на клочки свой договор и нападает. Мне очень жаль расстраивать тебя, но я не могу прикидываться таким добреньким, как мистер Шуки Эльчанан и все остальные эллинизированные евреи из Тель-Авива с их европейским типом мышления. Мистер Шуки Эльчанан боится встать у руля и быть хозяином. А почему? Да потому, что он ждет одобрения гоим. Но меня не интересует одобрение гоим — меня интересует выживание еврейского народа. И если та цена, которую я за это плачу, заслуживает порицания, что ж, прекрасно. Мы все равно заплатим ее, и лучше сразу, а то в рассрочку выйдет дороже.

Все, что наговорил мне Липман, было лишь закуской к нашей субботней трапезе; пока длилась наша беседа, он с гордостью показывал мне по одному свои сокровища — шедевры мировой литературы в кожаных переплетах из коллекции его деда, погибшего в газовой камере в Освенциме.

За обеденным столом Липман своим звучным, как у кантора, баритоном (он обладал роскошным, хорошо натренированным и одновременно приятным голосом, красота которого никого здесь не удивляла) завел песенку, чтобы приветствовать Королеву Шаббата, и все, кроме меня, дружно присоединились к нему. Мотив я смутно помнил, но за тридцать пять лет слова совершенно изгладились из моей памяти. Генри, казалось, испытывал особую симпатию к сыну Липмана, Иегуде: они, ухмыляясь, постоянно перемигивались во время исполнения, как будто их объединяла какая-то смешная история, связанная с этой песенкой и со сложившейся ситуацией, или же их просто веселило мое присутствие за столом. Много лет назад я так же ухмылялся, обмениваясь взглядами с Генри. Дочка Липмана была настолько поражена тем, что я не пою вместе со всеми, что ее отцу пришлось погрозить ей пальцем, чтобы она перестала бормотать себе под нос, а проговаривала слова отчетливо, как и все собравшиеся.

Мое молчание, естественно, было для нее необъяснимой загадкой; но если она недоумевала, как это у Ханока может быть такой брат, сам я недоумевал не меньше ее, стыдясь, что у меня такой брат. Я никак не мог понять, почему с моим братом в одночасье произошли такие перемены и он разрушил свою «генриевость» — все, что составляло самую суть Генри Цукермана. Есть ли что-нибудь исконное, неизбывно еврейское в его породе, или же он сам после операции выработал в себе тягу к эрзацу полноценной жизни? Генри подверг себя тяжелейшей операции, чтобы вернуть потенцию, и в результате, как оперившийся птенец, он вылетает из гнезда и покидает родной дом, чтобы стать евреем в полном смысле этого слова; этот человек вытерпел семичасовую операцию, во время которой ему вскрыли грудную клетку, присоединили его к аппарату «сердце — легкие», чтобы прибор дышал за него; ему вырезали вены из ноги, располосовав нижнюю конечность от бедра до стопы, и вставили отрезки в сердце, чтобы оно работало как надо, и вот, после всего он оказывается в Израиле! Я решительно ничего не понимаю. Все это, как мне кажется, придает новое значение понятию Тин-Пан-Алли[68]. Неужели можно безнаказанно играть на струнах человеческого сердца? Какую цель он преследует, называя себя евреем? Или же он сам скрывается за понятием «еврей»? Он уверяет меня, что здесь он вписался в окружающую среду, здесь он принадлежит своему народу, поскольку стал его неотъемлемой частью, но стоит ли понимать его заявление за итог всей жизни? Нашел ли он наконец способ преодолеть свое прошлое, в котором он прятался, как в коконе? Кто не сходил с ума, соблазненный такой приманкой? Но многие ли решились на этот шаг? Даже Генри не мог, называя план своего побега «Базель», подразумевать Иудею, — он не способен на такие фокусы. А если это так, в какой удивительный список его можно включить? Моисей против египтян, Иуда Маккавей[69] против греков, Бар-Кохба[70] против римлян, и теперь, в нашу эру, Ханок из Иудеи против Генри из Джерси!

И до сих пор никаких угрызений совести, ни слова раскаяния, даже не упомянул о Кэрол и детях! Поразительно! Хотя Генри звонит детям каждое воскресенье и ждет их приезда на Пасху, общаясь со мной, он не подал и знака, что до сих пор испытывает к своей семье чувства, положенные мужу и отцу. Кстати, о моей жизни в Лондоне, моем обновлении, к которому мимоходом проявил интерес даже Шуки Эльчанан, Генри вообще не спрашивал. Он, по всей видимости, полностью отрекся от своей жизни, от нас всех и от всего, что связывало его с тем миром, и я по размышлении пришел к выводу, что к каждому, кто решается на подобный шаг, нужно относиться очень серьезно. Такие люди должны рассматриваться не только как новообращенные — по меньшей мере на краткий период времени они становятся своего рода преступниками и для себя, и для тех, кого оставили за бортом, даже, быть может, для тех, с кем они вступили в новое соглашение, и это истинное преображение нельзя ни сбросить со счетов, ни понять до конца. Прислушиваясь к сильному, хорошо поставленному голосу наставника Генри, который звучал ярче всех в хоре, я думал: «Каким бы запутанным ни был клубок его мотивов, его явно притягивала какая-то мощная идея».

Запели вторую песню, на этот раз мелодия была более лиричная и бередила душу сильнее, чем первая; теперь тон задавала Ронит — она вела в хоре, выделяясь своим страстным сопрано, которое замечательно подходило для исполнения фольклора. Когда Ронит пела в Шаббат, она, казалось, была довольна тем жребием, который выпал на ее долю: глаза ее светились любовью и радостью новой еврейской жизни, свободной от еврейского подобострастия, почтительного отношения ко всем без разбора, дурных предчувствий, ощущения изолированности и чуждости всем остальным, жалости к самой себе, самоиронии, неверия в себя, уныния, шуточек на собственный счет, горечи, нервозности, замкнутости в своем духовном мире, сверхкритического отношения к себе, сверхчувствительности; социальные противоречия и вопросы ассимиляции в тот момент оставались в стороне, — одним словом, она радовалась жизни, в которой отсутствовали все еврейские «ненормальности», те особенности «раздвоения личности», которые намертво впечатались в душу каждого истинного еврея, встречавшегося на моем пути.

Липман благословил вино, произнеся несколько слов на иврите, понятных даже мне, и, отпив, как и все присутствующие, глоток из бокала, я подумал, может ли его поведение быть сознательной уловкой, нарочитой игрой? Что, если это не еще одно проявление той врожденной, определяющей все его поступки наивности, в пользовании которой он всегда выказывал незаурядный талант, а дьявольски хитроумный, циничный ход? Что, если Генри решился выступить за правое дело еврейской нации, не веря ни единому слову своего «наставника»? Неужели он стал таким интересным человеком?

— Что ж, в этом-то вся штука, — произнес Липман тихим, ласковым, нежным голосом, ставя на место свой бокал. Он обращался ко мне. — Вот это оно самое и есть. Все очень просто: такими вещами и определяется суть этой страны. Здесь никто ни перед кем не должен извиняться за то, что носит маленькую шапочку на голове и поет несколько песен вместе со своей семьей и друзьями перед ужином в пятницу вечером. Просто, как апельсин.

Улыбаясь ему в ответ, я возразил:

— Неужели?

Он гордо указал мне на свою прекрасную молодую жену:

— Спросите ее. Спросите Ронит. Ее родители не были религиозными евреями. Они были евреями по крови, но не более; скорее всего, если судить по рассказам Ханока, они очень поход или на ваших родителей из Нью-Джерси. Ее родители жили в Пэламе[71], но, я уверен, никакой разницы нет. Ронит даже не знала, что такое религия. Но чувствовала себя не в своей тарелке, куда бы ее ни забрасывала судьба. Пэлам, Анн-Арбор[72], Бостон — везде одно и то же, она постоянно чувствовала себя не в своей тарелке. И вот, в шестьдесят седьмом, она услышала по радио, что здесь идет война. Села на самолет и прилетела помогать. Она работала в госпитале и чего только там не насмотрелась! Она видела самые ужасные вещи. И когда война закончилась, осталась здесь. Она приехала сюда и почувствовала, что в этом месте ей хорошо. Вот и вся история. Евреи приезжают сюда и видят, что здесь ни перед кем не надо извиняться за все подряд, и они остаются. Только лицемерные ханжи нуждаются в одобрении гоим, только паиньки желают, чтобы о них хорошо говорили в Париже, в Лондоне и Нью-Йорке. Просто невероятно: ведь они евреи, которые живут здесь, в своей стране, где они хозяева, и все еще нуждаются в одобрении гоим — они хотят, чтобы гоим улыбались им и говорили, что они правы. Здесь, как ты помнишь, недавно был Садат[73], и он улыбался им, а они, эти евреи, визжали от восторга, высыпав на улицу. Ах, наш враг улыбается нам! Наш враг любит нас всех! Ах евреи, евреи, с какой готовностью они даруют прощение! Как они жаждут, чтобы гоим наградили их улыбкой! Как отчаянно они ждут этих улыбок! Только арабы, улыбаясь, лгут вам в лицо. Они мастера на такие штучки. Арабы также умеют швыряться камнями — и будут делать это, пока их никто не остановит. Знаешь, что я тебе скажу, мистер Натан Цукерман? Если их никто не остановит, я их остановлю. И если армии не понравятся мои действия, пусть приходят и стреляют в меня. Я читал Махатму Ганди и Генри Дэвида Торо[74], и если еврейские солдаты будут стрелять в еврея-поселенца на земле библейской Иудеи на виду у арабов — пусть стреляют, и пусть арабы видят, что евреи сошли с ума. Если правительство хочет действовать как британцы, мы будем действовать как евреи. Мы будем совершать акты гражданского неповиновения, мы будем незаконно образовывать новые поселения, и пусть армия попробует нас остановить! Я бросаю вызов этому еврейскому правительству, и я брошу вызов любому еврейскому правительству, которое попытается изгнать нас силой. Что касается арабов, то я буду приезжать в Вифлеем каждый день; я уже сказал это их лидеру на их собственном языке, чтобы они хорошо поняли мои намерения: я приду сюда со своим народом и буду стоять здесь со своим народом до тех пор, пока арабы не перестанут бросать камни в евреев. Поэтому не успокаивайте себя, мистер Натан Цукерман из Лондона, Ньюарка, Нью-Йорка и других мест на западе: они швыряют камни не в израильтян, они швыряют камни не в «психов» с Западного берега. Они швыряют камни в евреев. Каждый брошенный камень — это антисемитский камень.

Липман сделал театральную паузу, выжидая ответа. Я произнес лишь:

— Желаю удачи, — но двух слов ему было достаточно, чтобы разразиться еще одной, более страстной тирадой:

— Нам не нужна удача! Упаси бог! Все, что нам нужно, — это никогда не отступать. А Господь позаботится об остальном! Мы сейчас создаем Землю Израильскую. Ты видишь этого человека? — Он указал мне на слесаря. — Буки жил в Хайфе как король. Посмотри только, какая у него машина! Это «лансия»[75]. И все же он приехал сюда с женой, чтобы жить среди нас. Чтобы строить Израиль! Во имя любви к Земле Израильской! Мы не евреи-неудачники, обожающие терпеть поражение. Мы — те, кто живет надеждой! Скажи мне, когда еще евреи жили так хорошо, несмотря на все наши проблемы? Все, что нам нужно, — это не сдаваться, и если вояки хотят бряцать оружием, целясь в нас, пусть стреляют! Мы — не нежные розы, мы здесь, чтобы остаться навсегда. Я уверен, что в Тель-Авиве эти милые евреи-гуманисты, сидящие в кафе, в университете, в редакции газеты, не могут с этим смириться. Сказать почему? А потому, что они завидуют неудачникам. Посмотри только, как он печален, этот неудачник, посмотри, как он оплакивает свои потери, каким беспомощным он выглядит, каким трогательным. Это я должен быть трогательным, потому что это я печален, я потерял надежду, я чувствую себя потерянным — это я терплю неудачи, а не он! Так какое право он имеет красть мою трогательную меланхолию, мою еврейскую мягкость? Но если это игра, в которой выигрывает только один, — а таковы правила, установленные арабами, — еще раз подчеркиваю, арабами, а не нами, — тогда другой должен проиграть. А когда араб проигрывает, он не делает это с милой улыбкой — он проигрывает с горечью и ожесточением. Что поделаешь, проигрывать всегда обидно. Спросите нас: мы большие спецы по этой части. Неудачник полон ненависти — и он хороший, а тот, кто побеждает, оказывается плохим. Ну ладно, — сбавив тон, проговорил Липман, стараясь казаться спокойным и разумным, — я принимаю это. Пусть мы будем называться плохими следующие две тысячи лет, но когда эти две тысячи лет пройдут, в три тысячи девятьсот семьдесят восьмом году, мы будем голосовать за то, что мы выбираем. Евреи демократическим путем решат, хотят ли они мириться с несправедливой победой или же будут продолжать жить как жили, с честью выйдя из борьбы как проигравшие. В три тысячи девятьсот семьдесят восьмом году я, пожалуй, соглашусь с тем, что выберет большинство. Но пока мы не отступим ни на шаг!

— Вот был я в Норвегии, — начал свой рассказ Буки, слесарь. — Иду там по делу насчет заказа и вот вижу на стене надпись: «Позор Израилю!» И вот я думаю: что такого Израиль сделал Норвегии? Я знаю, что Израиль — ужасная страна, но, между прочим, есть страны и похуже нашей. На свете есть масса ужасных стран, так почему же наша — самая ужасная? Почему на стенах в Норвегии не пишут: «Позор России!», «Позор Чили!», «Позор Ливии!»? Может, потому, что Гитлер не уничтожил шесть миллионов ливийцев? Вот иду я по Норвегии и думаю: если бы он это сделал, тогда бы на норвежских стенах писали: «Позор Ливии! Оставьте в покое Израиль!» — Его темно-карие глаза, в упор глядевшие на меня, были посажены как-то криво, наверно, такое впечатление создавалось из-за длинного рваного шрама, пересекавшего лоб. Он говорил по-английски с паузами, но с большой энергией и напористостью, будто изучил язык накануне вечером с нахрапу, в один присест. — Сэр, почему весь мир так ненавидит Менахема Бегина? — спросил он меня. — Из-за его политического курса? Какое им дело до курса Бегина? Какое отношение к Израилю имеют Боливия, Китай, Скандинавия? Они ненавидят его из-за длинного носа!

Тут в разговор врезался Липман.

— Демонизация никогда не кончится, — объявил он. — Она началась еще в Средние века как демонизация евреев, а теперь, в наше время, демонизируют все еврейское государство. Всегда одно и то же: евреи — преступники! Мы не принимаем Иисуса Христа, мы отвергаем Магомета, мы совершаем ритуальные убийства, мы одобряем порабощение белого человека, мы хотим с помощью сексуальных связей истребить арийскую кровь, а теперь мы практически разрушили все, совершив самое чудовищное преступление, самое страшное злодеяние из всех, когда-либо освещавшихся в прессе: мы напали на ни в чем не повинных, миролюбивых, несчастных арабов. Евреи — это большая морока. Как прекрасно было бы жить, если б нас вообще не существовало!

— И очень скоро это произойдет с Америкой, — подал голос Буки. — Даже не думайте, что все может обойтись.

— Что же там может случиться?

— В Америке вы скоро столкнетесь с засильем латиноамериканцев, пуэрториканцев, бедняков, мечтающих о революции. А белым христианам это не понравится. Белые христиане станут выступать против грязных оборванцев, запрудивших Штаты. А когда белые христиане начнут выступать против цветного сброда, первыми в этом списке будут евреи.

— Мы не хотим, чтобы произошла катастрофа, — объяснил мне Липман. — С нас уже хватит катастроф. Но если не принять решительные меры, новая катастрофа неминуема. Мы — между молотом и наковальней, между благочестивыми американцами-христианами и грязными оборванцами из Латинской Америки, и нас обязательно расплющат, если только раньше нас всех не зарежут негры, негры из гетто, которые уже точат свои ножи.

Я прервал его:

— И как негры будут нас резать? С помощью федерального правительства или нет?

— Не беспокойся, — отвечал Липман. — Когда придет время, американский гой подаст знак и спустит их с цепи. Для американского гоя нет ничего приятнее, чем Judenrein[76] США. Сначала, — продолжал Липман, — они позволят негодующим черным излить свою ненависть на евреев, а уж потом правительство позаботится о самих черномазых. И больше не будет никаких носатых жидов, постоянно твердящих, что правительство нарушает права чернокожих. Так будет организован Великий Погром, после которого будет восстановлена чистота белой расы. Ты думаешь, что все это дико и нелепо, что все это — кошмарный бред еврея-параноика. Но я не только еврей-параноик. Запомни: Ich bin ein Berliner также[77]. И я не заурядный конъюнктурщик, как ваш красавец, ваш герой, ваш молодой президент, который заявил (к сожалению, до того, как впал в параноический бред), что он поддерживает всех этих торжествующих бывших нацистов. Я родился в Берлине, мистер Натан Цукерман, я родился и получил образование в среде трезвых умом, пунктуальных, рассудительных, исполненных логики немецких евреев, от которых теперь осталась только груда пепла.

— Я молюсь только об одном, — вмешался Буки, — евреи должны понимать, что грядет новая катастрофа. Если они поймут это, к нам снова придут корабли. В Америке много молодых религиозных евреев и много светских евреев вроде твоего брата, которые устали от бессмыслицы существования. Здесь, в Иудее, есть цель и есть понимание значимости этой цели, поэтому они приехали сюда. Здесь есть Бог, который всегда присутствует в нашей жизни. В Америке масса евреев, которые никогда не приедут в нашу страну, если только не случится кризис. Но каким бы ни был этот кризис, когда бы он ни нагрянул, корабли снова пристанут к нашим берегам, и тогда нас будет не три миллиона, а десять миллионов евреев, и ситуация изменится в нашу пользу. Арабы думают, что три миллиона они могут убить с легкостью. Но десять миллионов им так просто не убить.

— А где, — спросил я, — вы сможете разместить десять миллионов?

Липман в экстазе подпрыгнул на месте:

— В Иудее! В Самарии! В секторе Газа! На Земле обетованной, данной Господом народу иудейскому!

— Вы действительно верите, что это произойдет? — спросил я. — Что миллионы американских евреев приплывут сюда, стараясь избежать преследований, связанных с вторжением латиноамериканцев в США? Из-за восстания черных, спровоцированного и поощряемого белыми властями, цель которого — искоренение евреев?

— Это случится не сегодня, — проговорил Буки, — и не завтра. Но, боюсь, этого не миновать. Если бы не Гитлер, нас было бы сейчас десять миллионов. Мы бы дали потомство в шесть миллионов. Но Гитлер добился успеха. Я молюсь только об одном: я хочу, чтобы евреи уехали из Америки до появления нового Гитлера.

Я повернулся к Генри, который, погрузившись в молчание, как и липмановские дети, продолжал поглощать пищу.

— Именно это ты чувствовал в Америке? Ты знал, что надвигается катастрофа?

— Ну, вообще-то нет, — смущенно пробормотал он. — Не совсем. Но что я понимал? Что я мог видеть?

— Ты родился не в бомбоубежище, — нетерпеливо возразил я. — Ты жил не в подземной норе.

— А разве нет? — залившись краской, воскликнул Генри. — Не надо с такой уверенностью говорить об этом, — добавил он и сразу замолчал, не произнеся больше ни слова.

Я понял, что Генри оставил меня на растерзание своим приятелям. Я подумал: неужели он выбрал для себя эту роль? Роль хорошего еврея, предоставив мне играть роль плохого еврея? Если так, то он подобрал себе подходящую компанию.

Я сказал Буки:

— Ты описываешь ситуацию в Америке так, будто мы живем на вулкане. Мне кажется, вы настолько остро нуждаетесь в приросте населения, что совершенно неправильно представляете себе массовую эмиграцию из Нового Света. Когда ты последний раз был в Штатах?

— Дафна выросла в Нью-Рошель[78], — сказал он, кивнув головой в сторону жены.

— А когда вы поднимали глаза в Нью-Рошель, вы видели жерло вулкана?

В отличие от Генри она не стала мешкать с ответом. Она просто ждала своей очереди, устремив на меня взгляд с той самой минуты, как я, тихо сидя за столом, слушал их пение в Шаббат. Только в ней я чувствовал агрессию по отношению к себе. Все остальные занимались просвещением дурака, она же с открытым забралом бросилась на врага подобно сопляку Джерри, который накинулся на меня в ульпане сегодня утром.

— Разрешите задать вам вопрос, — проговорила Дафна, отвечая мне. — Вы друг Нормана Мейлера?[79]

— Мы оба пишем книги.

— Разрешите задать вам вопрос о вашем коллеге Мейлере. Почему его так интересуют убийцы и бандиты, жестокость и насилие? Когда я училась в Барнарде[80], преподаватель английского велел нам прочитать его книги — книги еврея, который только и думает что об убийствах, грабежах и прочих преступлениях. Иногда, размышляя о чистоте и невинности моих учеников и сравнивая наши занятия с идиотической бредятиной, которую я слышала там, я задаю себе вопрос: если этого еврея так увлекает насилие, почему он не едет в Израиль? Почему он не едет сюда, мистер Цукерман? Почему, если он хочет понять природу убийства, он не приедет к нам и не станет таким, как мой муж?

Мой муж убивал людей в четырех войнах, но не потому, что он ловит кайф от убийства. Он не одержим идеей убийства. Он думает, что убийство — это ужас. Никакой идеи в этом нет. Он убивал, чтобы защитить крохотную страну, чтобы оберечь измученную в сражениях нацию; он убивал, чтобы его дети, когда вырастут, могли жить в мире и спокойствии. Он не обладает талантом писателя, у него нет дара к сочинению историй про неслыханные по жестокости преступления и приключения несуществующих убийц, он — обыкновенный человек, у которого есть реальный опыт убийства реальных людей на Синае, и на Голанских высотах, и на иорданской границе. Он воевал не ради славы писателя, создающего бестселлеры, он воевал, чтобы не допустить уничтожение еврейского народа!

— Так что вы хотели спросить у меня? — задал я вопрос.

— Я хочу знать: почему книги этого еврея из диаспоры, полные нездоровых идей, восхваляются в журнале «Тайм», а наш отказ жить в окружении врагов, которые стремятся уничтожить нас на собственной земле, тот же журнал «Тайм» называет чудовищной еврейской агрессией? Вот что я хотела у вас спросить.

— Я здесь не представляю ни «Тайм», ни какой-либо иной журнал. Я приехал навестить Генри.

— Но вы же не неизвестно кто, — язвительно возразила она. — Вы — знаменитый писатель, прозаик, романист; более того, вы писатель, который пишет о евреях.

— Сидя за этим столом, в этом поселении, трудно поверить, что писатель может писать о чем-нибудь еще, — парировал я. — Послушайте, сочинять про насилие и низменные инстинкты, вырывающиеся у криминальных элементов на свободу, — это вовсе не то же самое, что быть сторонником идей насилия. Не вижу никакого лицемерия или малодушия в том, что писатель не выходит на улицу и не делает то, о чем пишет, не воплощает в реальность кровавые сцены, изображенные в мельчайших и жутких деталях. Лицемерие и малодушие состоит в том, что вы отворачиваетесь от того, что знаете.

— Итак, — вмешался Липман, — ты хочешь сказать, что мы не такие лапочки, как твои американские писаки еврейского происхождения?

— Я говорил совсем не это.

— Но это же правда, — улыбнулся он.

— Я говорил, что нельзя рассматривать литературу так, как это делает Дафна, под весьма специфическим углом зрения. Я говорю, что писателю совсем не обязательно связываться с преступным миром, чтобы разрабатывать эти темы в своем творчестве. Я не спорю, кто хороший, а кто — нет. У писателей доброта бывает убийственна, не так, как у других людей. Я только возражаю против грубого искажения сути дела.

— Грубое искажение? Нет, это чистая правда. Мы не похожи на интеллектуальных лапочек и паинек-гуманистов с менталитетом галута. Мы не изысканные, мы не рафинированные интеллигенты, и нам наплевать на вежливые улыбочки. Все, что говорила Дафна, — это то, что у нас нет возможности витать в облаках и предаваться фантазиям, как это делаете вы, американские писатели-евреи, сочиняя истории о насилии и преступлениях. Еврей, который сидит за рулем школьного автобуса и едет мимо арабов, швыряющих камни в его ветровое стекло, не фантазирует, сочиняя истории про насилие, он вживую сталкивается с насилием, и он борется с этим насилием. Мы не мечтаем о применении силы — мы и есть сила. Мы не боимся взять в руки власть, чтобы выжить, и не боимся жестко применять ее, мы не боимся стать хозяевами. Мы не хотим уничтожить арабов — мы просто не хотим, чтобы они уничтожили нас, и мы не позволим им сделать это. В отличие от милых дяденек и тетенек, живущих в Тель-Авиве, у меня нет арабофобии. Я могу жить с ними бок о бок, и я это делаю. Я даже умею говорить с ними на их языке. Но если араб бросит ручную гранату в дом, где спят мои дети, я не стану отвечать ему фантазиями о насилии, которое изображают в романах и показывают в кино на потребу публике. Я — не зритель, сидящий в уютном кинозале, я не актер, снимающийся в голливудском боевике, я — не писака из породы американских евреев, который делает шаг назад и с расстояния оценивает реальность, исходя из собственных целей. Нет! Я тот, кто отвечает насилием на насилие, если видит перед собой реального врага, и мне не нужна поддержка журнала «Тайм». Журналисты, видите ли, устали писать о том, как евреи превращают пустыню в цветущий сад, — им это надоело как горькая редька. Им надоело освещать в прессе, как на евреев совершают неожиданное нападение, а они выходят победителями из всех войн. Теперь они хотят описывать жадного, распоясавшегося еврея, который жаждет переступить границы своей территории. Араб — Благородный Дикарь против Еврея-Выродка, Еврея-Колониалиста, Еврея-Капиталиста. Теперь журналист приходит в восторг, если араб-террорист приглашает его в свой лагерь беженцев и, изящно демонстрируя свою арабскую гостеприимность, изящно наливает ему чашечку кофе на виду у всех борцов за свободу, сгрудившихся вокруг; и вот этот репортер думает про себя, что он рисковый парень, который, пренебрегая опасностью, пьет кофе с революционером, сверкающим черными глазами; и араб тоже изящно пьет кофе, говоря ему, что его храбрые герои, ведущие партизанскую войну, очень скоро сбросят всех гребаных сионистов в море. Вот от этого захватывает дух: это не то, что хлебать борщ рядом с носатым жидом.

— Плохие евреи создают самые лучшие материалы для публикаций, — вмешалась Дафна. — Но мне незачем говорить это Натану Цукерману и Норману Мейлеру. Плохие евреи продают свои газеты так же, как вы продаете свои книги.

«Она просто душка», — подумал я, проигнорировав ее слова. Предоставив Мейлеру право защищать Мейлера, я решил, что уже достаточно высказался в свою защиту, пройдясь по всем пунктам обвинения, предъявленного мне.

— Скажи мне, — продолжал Липман, — может ли еврей сделать хоть что-нибудь, чтобы от этого не воняло еврейством до небес? Есть гоим, для которых мы — вонючки, потому что они смотрят на нас сверху вниз, и есть гоим, для которых мы — вонючки, потому что они смотрят на нас снизу вверх. И затем есть еще гоим, которые смотрят на нас и снизу вверх и сверху вниз одновременно, — вот те по-настоящему ненавидят нас. И конца-краю этому не видно. Сначала всех бесила клановость евреев, потом — нелепость и абсурдность феномена еврейской ассимиляции, теперь всех бесит независимость еврейского государства — этот факт им кажется неприемлемым и несправедливым. Сначала для всех была отвратительна еврейская пассивность: еврей-слабак, еврей-приспособленец, еврей, который покорно, как овца, идет на собственное заклание. А теперь он не просто омерзителен — он настоящий злодей, потому что стал воинственным и умеет показать свою силу. Сначала для крепких телом и духом арийцев была омерзительна болезненность евреев: нескладные евреи с хрупким телосложением, ссужающие деньги и торгующие книгами; теперь омерзение вызывают возмужавшие еврейские мужчины, которые умеют использовать свою силу и не боятся взять в руки власть. Сначала вызывали осуждение те, кого называли безродными космополитами, — чужие для всех, странноватые и не вызывающие доверия. Теперь не такими, как все, стали евреи, которые имеют наглость полагать, что сами могут выбирать свою судьбу и жить у себя на родине, как и все другие народы на свете. Послушай, арабы могут остаться и жить здесь, и я могу остаться и жить здесь, и мы с ними можем жить в мире и гармонии. Они могут выбрать себе любой образ жизни, заниматься тем, чем хотят, кроме одного: они не должны требовать для себя государственный статус. Если они хотят именно этого, если они не могут дышать без этого, пусть едут в любое арабское государство и там получают государственный статус. На свете существует пятнадцать арабских государств, и они могут выбрать любое из них — до каждого не больше часа езды на автомобиле. Земли, занимаемые арабами, обширны, территория огромна, а Израиль на карте мира выглядит как маленькое пятнышко. В штате Иллинойс, к примеру, поместится семь Израилей, но Израиль — единственное место на всем белом свете, где евреи могут получить государственный статус. Вот поэтому мы никому не отдадим нашу землю.

На этом ужин закончился.


Генри вел меня по двум длинным улицам жилого квартала к месту моего предполагаемого ночлега — к дому пары поселенцев, уехавших к родственникам в Иерусалим отмечать Шаббат. Внизу, в арабском поселении, все еще горели фонари, а вдали, у вершины холма, как немигающий кровавый глаз, который в древние времена был бы истолкован как предвестник гнева Господня, светился сигнальный огонь радара на площадке с ракетными установками. Одна из ракет, приведенная в полную боевую готовность, стояла, гордо задрав нос, — ее было видно издалека, когда мы проезжали мимо по направлению к Хеврону.

— Следующая война, — произнес Генри, указывая на военную базу на вершине холма, — займет не более пяти минут.

Израильские ракеты, которые мы видели по пути, были направлены на центр Дамаска, чтобы держать в страхе сирийцев и не дать им шанса первыми запустить ракету, нацеленную на Хайфу. Мы увидели световое пятно ярко-красного прожектора, служившего приметой времени, но вокруг разливалась чернильная мгла, и крохотный Агор, залитый светом фонарей, казался мне космической колонией, где развивается новая цивилизация еврейских храбрецов, а Тель-Авив со всеми его умницами и душками был от меня далеко-далеко, как потускневшая звезда.

Мне нечего было сказать Генри: после липмановского «семинара» мне показалось, что язык не является больше областью моих знаний. На дискуссиях я собаку съел, но там, у Липманов, я будто онемел: каждое слово вызывало споры, сопротивление было огромным и непреодолимым. Какую бы позицию я ни занимал, ее тотчас же оспаривали, и все, чего бы мы ни коснулись, обсуждая проблему, тотчас же вызывало доводы «за» и «против», и все было как бы подчеркнуто, выделено курсивом, и каждая реплика была окрашена гневом и возмущением.

Мое словесное избиение не закончилось и после обеда. В дополнение к предыдущему раунду, в течение двух часов, пока я сидел, обложенный со всех сторон немецкими литературными шедеврами, а Ронит, довольная своей победой, потчевала меня чаем с тортом, Липман подвергал меня новой порке. Я пытался понять, за что он хочет высечь меня: не были ли его негодующие тирады хотя бы отчасти спровоцированы моим двойственным положением среди евреев, моим постыдным и сомнительным, с их точки зрения, отношением к евреям, на что Дафна намекала с присущим ей негодованием, или же Липман нарочно слегка переигрывал на поставленном им спектакле, чтобы я понял, почему так запутался мой брат в своей прошлой жизни; делал ли он это на тот случай, если мне придет в голову умыкнуть своего брата и вернуть назад, в диаспору, принадлежащего им образцового стоматолога, который являлся типичным примером успешной ассимиляции, но на которого у него, Липмана, и Бога в придачу теперь имеются другие планы. Время от времени в голове у меня мелькала мысль: «Хрен ты моржовый, Цукерман, почему ты не скажешь этим гребаным сукиным детям все, что думаешь? Они же говорят все, о чем думают!»

Но, общаясь с Липманом, я предпочитал держать язык за зубами, если, конечно, наш диалог можно было назвать общением. После обеда я тихо сидел в гостиной, изображая из себя благородного молчальника, но на самом деле правда была иной: меня побили с большим перевесом.

Генри тоже нечего было сказать. Сначала я подумал, что он молчит из-за Липмана, которого поддерживали Буки и Дафна: безо всякого намерения смягчить удар они дали мне ясно понять, что мой брат оправдан. Затем в голову пришла другая мысль: неужели мое присутствие в Агоре заставило моего брата в первый раз после того, как он попал под влияние Липмана и его убеждений, пересмотреть идеологию своего наставника-шантажиста и взглянуть на него под иным утлом зрения, чуждым духу Агора? Вот почему он подобно несмышленышу бормотал что-то невнятное мне в ответ, когда я спросил, жил ли он в Америке как на вулкане. Может, тогда он задавал себе тот же вопрос, что и Мохаммед Али[81], человек недюжинной силы и храбрости, который, по собственному признанию, во время тринадцатого раунда в третьем бою с Фрезером[82] ломал голову над вопросом: «А что я тут делаю?»

Пока мы брели по немощеной улице поселения, одинокие, как Нил Армстронг и Базз Олдрин[83], втыкающие игрушечный американский флаг в пыльную поверхность Луны, меня осенило, что Генри хочет домой и хочет, чтобы я забрал его, с той самой минуты, как я позвонил ему из Иерусалима; что он заблудился на жизненном пути, но не может унизить себя, признавшись в этом человеку, чья похвала была для него так же важна, как благословение, которое он мечтал получить от отца. Вместо этого он вынужден был подбадривать себя, мужественно думая что-то вроде: «Пусть будет как будет. Да, я заплутал, так что с того? Жизнь — это приключение, во время которого всегда можно потеряться. Пора снова отыскать свою дорогу!»

Нельзя сказать, что я много размышлял об этом, считая данную проблему тяжким грузом, ложившимся на плечи каждого человека; жизнь писателя — нелегкое испытание, и часто не понимаешь, где ты находишься и куда попал, даже если ты не заблудился. Генри, быть может, сам хотел заблудиться на жизненном пути, вслепую нащупывая дорогу во время своего медленного выздоровления; когда он, разрывая мне душу, говорил о чем-то недостижимом, о какой-то возможности выбора, о бесцельных поисках чего-то сводившего его с ума, это было мучительно для него, но в то же время ему было совершенно ясно: как только он найдет ответ терзавшей его загадке, он сможет излечиться от снедающей его депрессии. Если дело обстоит именно так, это значит, что не те корни он нашел в себе, сидя на залитом солнцем подоконнике хедера в Меа-Шеарим, не ту нерушимую связь с традициями европейских евреев уловил в нестройном хоре учеников религиозной школы, что звонко распевали, твердя урок; для него это была подсказка, как лишить себя корней, как свернуть с тропинки, на которой было написано его имя с того дня, как он появился на свет, и хитроумным способом совершить побег под личиной правоверного еврея. Израиль вместо Джерси, сионизм вместо Венди, причем с декларациями, что отныне и никогда впредь он не будет больше принадлежать старому миру, в котором он задыхается так, будто на шею ему накинули петлю.

Что, если Кэрол права и у Генри действительно поехала крыша? Нет, он не более безумен, чем Бен-Джозеф, автор «Пяти книг Джимми», и к тому же не менее значителен, чем мой почитатель. Если рассмотреть его поступок со всех сторон, тогда не исключается возможность, что «он просто сбежал», как выразилась Кэрол. Быть может, он так и не оправился от стресса, впав в глубокую депрессию от известия, что вся его будущая жизнь сводится к перспективе быть импотентом и сидеть на таблетках? А может, Генри бежал от своей восстановленной потенции, боясь, что будет впоследствии наказан и к нему придет новая беда, если он будет искать спасения в таком антиобщественном явлении, как возвращенная ему эрекция? Он сейчас в бегах, подумал я, он совершил побег от безумия секса, от невыносимого хаоса в своей половой жизни, где нереализованная мужская сила выплескивалась через край; он бежал, потому что унизил себя ложью и предательством; утаивая свой секрет, он спасался от мертвящей анархии, которая вкрадывается в душу любого, кто хотя бы в скромных масштабах отдает себя на откуп неконтролируемым желаниям. Здесь, на груди Авраама, далеко от жены и детей, он может снова стать образцовым мужем или хотя бы образцовым сыном.

По правде говоря, несмотря на мои неимоверные усилия, я даже к концу дня не смог решить, как оценивать отношения моего брата с Агором и тамошними обитателями, идеология которых заключалась в том, чтобы рассматривать каждого еврея не только как потенциального израильтянина, но и как неминуемую жертву нависшей над всеми евреями чудовищной, спровоцированной антисемитами катастрофы, если они будут жить вдали от своей исторической родины. На мгновение я перестал искать другие мотивы, отбросив все, что казалось мне невероятным для объяснения его преображения, кроме одного: Генри решил выступить в другой роли. Вместо этого передо мной развернулись воспоминания о том, как в последний раз мы остались с ним наедине: мы находились в месте, таком же темном, как Агор, и было уже около одиннадцати вечера. Я вспоминал, что было в начале сороковых, еще до того, как отец купил домик на одну семью недалеко от парка; мы тогда были еще совсем маленькими и спали в общей спальне в дальнем углу квартиры на Лайонз-авеню, лежали в полной темноте, находясь друг от друга не дальше, чем теперь, когда мы спускаемся вместе по улочке этого поселения, и единственным световым пятном во всей комнате был круг от радио Эмерсона[84], стоявшего на тумбочке между нашими кроватями. Я вспоминал, как Генри, едва только раздавался леденящий сердце скрип дверей в начале очередной радиопередачи «Тайники души»[85], выпрыгивал из своей кровати и просился ко мне под одеяло. И тогда я, делая вид, что презираю его ребяческую трусость, приподнимал краешек одеяла и пускал его к себе. Разве можно быть ближе друг к другу, быть больше связанными друг с другом, чем два брата в раннем детстве?

«Липман, — должен был сказать я, пожимая ему руку у порога его дома и желая ему спокойной ночи, — даже если все, что вы наговорили мне, правда на все сто процентов, факт остается фактом: в коллективной памяти нашей семьи нет воспоминаний о златом тельце и неопалимой купине — наша память возвращается к радиопьесе „Кабачок Даффи“[86] и к программе „Кто смешнее всех?“[87]. Может быть, все евреи начинаются с Иудеи, но только не Генри — он не ваш и никогда не будет вашим. Его корни — это программы теле- и радиопередач студий WJZ и WOR[88], или двойной сеанс в кинотеатре „Рузвельт“ по субботам, или два матча подряд, сыгранные на стадионе „Рупперт“[89] командой „Ньюаркские медведи“. Не такое эпическое полотно, как у вас, но что уж имеется. Почему вы не отпускаете моего брата?»

А если он действительно не хочет никуда уезжать? И хочу ли я, чтобы он захотел уехать отсюда? Неужели во мне проснулась дурацкая сентиментальность либерала? Не стал ли я одним из этих лапочек и паинек самого дурного толка, желая иметь брата-рационалиста, который эмигрировал в Израиль по правильным причинам и встречается с правильными людьми? Уеду ли я домой после нашей встречи с ясным пониманием того, что у Генри в голове роятся правильные мысли и он делает правильные вещи? Нет, это все чистая сентиментальщина, даже непрофессионализм. Если смотреть на ситуацию с писательской точки зрения, преображение Генри можно считать самой провокационной инкарнацией на свете, а может, и самой убедительной.

Одним словом, я досконально проработал все версии. Но нельзя сбрасывать со счетов и мои побуждения. Там я выступал не только в роли его брата.

— Ты ни разу не спросил о детях, — сказал я, когда мы приблизились к последнему дому на улице.

Генри, ощетинившись, моментально отреагировал на мой вопрос:

— А что с ними такое?

— Ну, мне кажется, что по отношению к ним ты ведешь себя неправильно. Ты проявляешь надменность, а это свойство более отвечает моей репутации, нежели твоей.

— Послушай, не надо взваливать на меня еще и это. Ты не тот, кто имеет право говорить со мной о моих детях. Они приезжают ко мне на Пасху, все уже решено. Они увидят здешние места и непременно полюбят их. Вот тогда и поговорим.

— Ты думаешь, они останутся здесь навсегда?

— Я же сказал тебе: не дави на меня, не хватай меня за задницу. Ты три раза был женат, и, насколько мне известно, все твои несостоявшиеся дети смыты в унитаз из сливного бачка.

— Может, так, а может, нет. Но человеку не обязательно быть отцом, чтобы задать нужный вопрос. Когда твои дети перестали существовать для тебя?

От этого Генри разозлился еще больше:

— А кто тебе это сказал?

— В Хевроне ты говорил мне о своей прошлой жизни. Говорил, что жизнь превратилась в бессмыслицу, что ты по уши в дерьме. И тут я вспомнил про трех твоих детей. Как можно сбросить их со счетов и говорить, что жизнь бессмысленна? Я не хочу внушить тебе чувство вины — я только пытаюсь понять, продумал ли ты все до конца.

— Ну конечно да! Я вспоминаю их тысячу раз на дню. Вот они приедут ко мне на Пасху, посмотрят, что я тут делаю, и, кто знает, может, решат остаться здесь навсегда.

— Рути звонила мне до моего отъезда из Лондона, — вставил я.

— Неужели?

— Она знала, что я собираюсь к тебе. Она хотела, чтобы я тебе кое-что сказал.

— Я говорю с ней по телефону каждое воскресенье.

— Когда она разговаривает с тобой по телефону, рядом стоит ее мать и она не может сказать тебе все, что бы ей хотелось. Рут умная девочка, Генри. В свои тринадцать она уже взрослая, а не ребенок. Она сказала мне: «Он поехал туда, чтобы узнать для себя что-то важное. Он хочет что-то найти для себя. Он еще не старый и может многому научиться, и я думаю, что он прав».

Сначала Генри ничего не ответил, и я увидел, что он плачет. Наконец он произнес:

— Так она и сказала?

— И еще она сказала, что чувствует себя потерянной без отца.

— О-хо-хо, — вздохнул Генри. — Я тоже чувствую себя потерянным без них.

— Еще бы! Я просто хотел передать тебе ее слова.

— Что ж, спасибо, — поблагодарил меня он. — Спасибо.

Генри толкнул незапертую дверь и включил свет — мы оказались в маленьком квадратном домике, построенном из пепельно-серых бетонных блоков, в точности походившем на жилище Липмана, только интерьер был выдержан в еще более строгом религиозно-национальном стиле. В убранстве гостиной доминировали не книги, а пара экспрессионистских полотен чудовищных размеров, на которых были изображены два почтенных библейских старца — то ли пророки, то ли патриархи, — личности которых я не смог установить. Одну стену закрывала какая-то штора, а вдоль другой шли ряды стеллажей, заставленных глиняными горшочками и обломками камней. Древние осколки были гордостью коллекции хозяина, археолога из Еврейского университета, а драпировка с восточными мотивами была создана его женой, которая работала на небольшой фабрике в соседнем поселении, где наносили рисунки на ткань. Живописные работы, на которых буйным цветом полыхала положенная грубыми мазками ярко-оранжевая и кроваво-красная краска всевозможных оттенков, принадлежали кисти известного художника из поселения, чью акварель, изображающую верблюжий рынок, приобрел Генри, желая послать ее детям в подарок. Чтобы сделать приятное своему брату, я несколько минут потоптался перед работами, демонстрируя свое восхищение. Его восхищение этими произведениями было скорее всего подлинным, но наша беседа о достоинствах композиции, представляющей собой замкнутый крут, удивила меня своей искусственностью. Генри всеми силами пытался меня убедить, что я глубоко неправ, если думаю, что эйфория авантюризма начала в нем потихоньку сходить на нет.

Крохотный коридорчик разделял гостиную и спальню, которая была намного меньше той, что мы делили в детстве с моим братом. В помещение были втиснуты две кровати, но это был не гарнитур со всякими прибамбасами вроде нашего, с резными спинками из клена, изукрашенными бороздками и желобками, которые мы считали крепостными стенами форта, осаждаемого отрядом апачей, — местные лежбища скорее напоминали походные койки, стоящие бок о бок друг с другом. Генри щелкнул выключателем — показать мне, где уборная, а затем начал прощаться, сказав, что мы увидимся завтра утром. Он будет ночевать в общей спальне вместе со своими сокурсниками, там, на вершине холма, где находится его школа.

— Почему бы тебе не отдохнуть от радостей коммунальной жизни? Оставайся на ночь здесь.

— Я пойду, — ответил он.

В гостиной я сказал брату:

— Генри, присядь.

— Только на минутку…

Но когда Генри с размаху плюхнулся на диван, над которым висели картины, он вдруг стал похож на заблудившегося ребенка, не старше его собственных детей, на ребенка, ждущего на скамейке в полицейском участке, пока кто-нибудь, кого он любит и ждет, не придет забрать его. В то же время он казался мне столетним стариком, испытывающим страдания вдвое мучительней, чем намалеванный мудрец над его головой, потому что все его надежды о духовном преображении и обновлении своего еврейского «я» потерпели крах, будто по ним проехали колеса тяжеловоза.

Я всегда любил и буду любить своего брата, поэтому, взглянув на столь печальное зрелище, я захотел броситься к нему, уверяя, что он не совершал глупой ошибки, что это я натворил глупостей, это я влез не в свое дело, заставив его страдать и вызвав в нем сомнения. Ему совершенно не нужно в его теперешнем состоянии, чтобы его подавляла более сильная личность. Это его жизнь. Почему же не отступить в сторонку, предоставив ему возможность что-то извлечь из своих колебаний? Он бросил все, потому что больше не мог терпеть. Он понял, что нужно сделать это прямо сейчас. Сейчас или никогда! И он приехал сюда. Вот и все. Пусть он называет это своим моральным долгом, если ему так больше нравится. Он хочет, чтобы перед ним стояли возвышенные цели, — так пусть будет, как он того желает. В русской литературе полным-полно таких героев — душ, жадных до приключений, со странными, непомерными желаниями, — на страницах книг они встречаются гораздо чаще, чем в жизни. Вот и хорошо, пусть им, как князем Мышкиным, двинут благородные порывы. А если это только охота за дикими гусями? Что ж, тогда его положение незавидно, но это уже не имеет ко мне ни малейшего отношения…

А что, если он отчаянно хочет выбраться из Агора и вернуться обратно к детям и даже к жене? Что, если его безудержная агрессия нашла выход в Агоре, и теперь Генри снова посадил ее на цепь, вернувшись к старым добродетелям и старым привычкам? Может, до Генри наконец дошло, что только одна Рути имеет в его жизни большее значение, чем все то, что он может когда-нибудь найти в Израиле? А может, он принял на себя безнадежные обязательства и теперь не в состоянии их выполнить? Даже уверенный в себе Генри, даже сующий в карман пистолет, даже впитавший в себя лучшее, что есть в Липмане, он мне казался загнанным в угол, засосанным в трясину, подавленным, чего не было с ним в Нью-Джерси.

Мой визит в Израиль начался с того, что я предупредил себя: не стоит сыпать ему соль на раны. Не надо бередить ему душу, он человек уязвимый.

Но если он — сплошная рана, что мне делать с ним? Я не смог вовремя заткнуться, не смог держать язык за зубами, и теперь было уже слишком поздно. Эти мальчики — братья, думал я, хотя они совершенно разные. Но каждый всегда считался с принципами другого и мерил свои поступки, основываясь на принципах брата, так долго, что теперь кажется абсолютно немыслимым, если оба перестанут учитывать мнение друг друга. Эти мужчины — те же самые мальчики, которые всегда были братьями, эти мальчики — братья, которые стали мужчинами, эти братья — мужчины, которые были мальчиками, следовательно, их противоречия непримиримы: вызов брошен — вызов принят, и он заключается лишь в их бытии.

— Значит, это твое окружение, — проговорил я, садясь напротив Генри.

Он отвечал мне, напустив на себя важный вид, будто заранее оборонялся от всего, что я могу сказать.

— Да, это некоторые из тех, с кем я общаюсь. Да.

— Наверно, противники Липмана считают его злейшим врагом.

— Это так.

— А что тебя притягивает к нему? — спросил я, не надеясь на ответ. — Этот человек — воплощение мужской силы. — (Может, его привлекало в Липмане именно это?)

— А что в нем тебе не нравится? — парировал он. — Что в нем не так?

— Я не говорил, что в нем что-то не так. Дело не в том, что я думаю о Липмане, я лишь интересуюсь, почему он держит тебя в руках.

— Почему я восхищаюсь им? Потому что он прав.

— В чем он прав?

— Он прав в том, что защищает Израиль, и в том, к каким мерам прибегает для достижения этой цели.

— Из того, что я слышал, вполне может быть. Но скажи мне, кого он тебе напоминает? — спросил я. — Кого из тех, кого мы знаем?

— Ах нет. Уволь. Оставь психоанализ для великого американского народа. — Измученным голосом он добавил: — Пощади меня.

— Знаешь, мысль об этом не выходит у меня из головы. Если вынести за скобки всю его агрессивность и задиристость, все актерство и напористость речи, ты снова окажешься за кухонным столом в Ньюарке, где наш отец произносил пламенные речи об исторической борьбе между гоим и евреями.

— Если можно, расскажи мне что-нибудь кроме того, что написано в твоих книгах, ведь то, к чему ты отсылаешь, не умещается в рамки воспоминаний о кухонном столе в Ньюарке.

— Кухонный стол в Ньюарке — это и есть основа твоей еврейской памяти, Генри, это то, на чем мы выросли. Липман для тебя — это отец, хотя на сей раз он не ведает сомнений, у него нет скрытой почтительности к гою и нет страха, что гой будет над ним издеваться. Это отец, но вымышленный тобой отец, супермен, которому ты при писал его могучую силищу. И самое приятное заключается в том, что Липман позволил тебе перестать вести себя как паинька. Должно быть, для тебя это стало освобождением, после стольких-то лет страданий: ты можешь быть хорошим сыном, но не паинькой, ты можешь быть крутым, оставаясь евреем. В этом вся суть. Таких евреев не было в нашей среде. Крутых евреев мы встречали на свадьбах и бар-мицвах — в основном это были жирные дядьки, торговцы разным товаром, так что я понимаю притягательность подобной перспективы, но не переусердствовал ли ты, считая оправданной всякую агрессию?

— Почему всю мою жизнь ты стремился опошлить все, что я делаю? Займись психоанализом и выясни, почему так получается. Я не понимаю, почему мои душевные порывы ничего не стоят рядом с твоими.

— Прости, но я всегда плохо относился к револьверам, такова уж моя натура; я так же плохо отношусь к револьверам, как и к идеологии, основанной на применении оружия.

— Ну какой же ты у нас умница! Счастливчик! Праведник ты наш! Гуманист ты наш! Ты скептически относишься ко всему на свете.

— Генри, когда ты перестанешь ходить в подручных у фанатика, ты вернешься к стоматологии?

— За такие слова я сейчас дам тебе в нос, в твой гребаный длинный нос.

— Почему же не вышибить мне мозги твоей пушкой? — спросил я, зная, что он безоружен. — Это будет нетрудно, ведь ты человек неконфликтный и сомнения, как я понимаю, тебя никогда не мучают. Послушай, я всегда выступал за подлинность чувств, но нельзя начинать с того, чтобы ставить свечку человеку, наделенному актерским даром.

— Меня никогда не оставляло ощущение, что, беседуя с тобой, я с каждой минутой глупею и делаюсь все более смешным, — почему, Натан?

— Да неужели? Тогда тебе повезло, что нам редко выпадает возможность поговорить. И что по жизни мы идем разными путями.

— Тебе никогда, никогда в жизни не приходило в голову похвалить меня или оценить то, что я делаю. Почему, Натан?

— Ничего подобного. То, что ты сделал, — просто колоссально! Я не могу отмести это в сторону. Смена бытия — это вроде послевоенного периода: обмен пленными и прочее; я не преуменьшаю масштабы того, что произошло с тобой. Если бы мне было наплевать, меня бы здесь не было. Ты приложил максимум усилий, чтобы не притворяться и быть самим собой, но я также вижу, чего тебе это стоит. Ты, конечно, заплатил очень высокую цену, тем более что это затрагивает твоих детей. Бесспорно, ты выставил очень веские возражения против своей прошлой жизни. Я не отношусь к этому легкомысленно — практически я не могу думать ни о чем другом с тех пор, как увидел тебя впервые после долгой разлуки. Я только спрашивал, нужно ли было менять все в твоей жизни, если ты хотел изменить лишь кое-какие вещи. Я говорю о том, что инженеры-ракетчики называют второй космической скоростью; фокус состоит в том, чтобы пройти сквозь слои атмосферы и не промахнуться, попав точно в цель.

— Послушай, — произнес он, резко вскакивая с места, будто хотел схватить меня за горло, — ты очень умный человек, Натан, у тебя нежная и тонкая душа, но у тебя есть один крупный недостаток: для тебя существует единственный мир — мир психологии. Это твое оружие. Ты целишься и стреляешь. Ты стреляешь в меня всю свою жизнь: Генри делает это, чтобы доставить удовольствие мамочке и папочке, Генри делает то, чтобы доставить удовольствие Кэрол или вызвать недовольство Кэрол, недовольство мамочки или папочки. И так далее, и тому подобное, без конца. Никогда в жизни Генри не был самостоятельным существом — Генри стал походить на шаблон, отпечаток с образца, которым всегда был мой брат. Может, когда-то так и было, может, я сам себя формировал под твой образец, и может, это послужило причиной многих несчастий, выпавших на мою долю дома, в Америке. Может, ты считаешь, что форма моего бунта шаблонна. Но, к великому сожалению, я не тот, кем руководят примитивные, дурацкие мотивы. Всю мою жизнь ты выходил победителем из игры, как тот парень, что караулил меня у баскетбольной сетки. Ты, черт побери, не давал сделать мне ни единого броска — ты блокировал каждый мяч. И у тебя всегда было объяснение, которое всегда приводило к унижению моего достоинства. Ты лип ко мне как муха, надоедая своими гребаными мыслями. Все, что я делаю, — предсказуемо; все, что я делаю, лишено глубины, по сравнению, конечно, с тем, что делаешь ты. «Ты делаешь бросок, Генри, только потому что хочешь заработать очко». Как остроумно! Но позволь мне кое-что сказать: ты не сможешь отыскать никаких мотивов для объяснения того, что я сделал, так же как и я не смогу объяснить твоих поступков. Кроме силы твоего могучего интеллекта, кроме фрейдистских штучек, которыми ты объясняешь поведение каждого человека, есть еще и другой мир, широкий мир, мир идеологий, политики, истории. Этот мир гораздо больше нашего кухонного стола! Ты вчера попал в этот мир, этот мир определяется действием и властью; в этом мире не имеет никакого значения, как ты хочешь ублажить своих мамочку и папочку. Все, что ты видишь, — это то, что я совершил побег, пренебрегая мамочкой и папочкой. Разве ты не видишь, каков этот мир, ради которого я совершил побег? Каждый совершает побег, — когда наши дедушки и бабушки эмигрировали в Америку, разве они бежали от своих родителей? Они бежали от старого мира. И здесь они строят новый мир, создавая новую историю. Здесь — новый мир, за пределами Эдипова болота, Натан, и не судьба играет человеком, а человек сам вершит свою судьбу. Здесь происходит не то, о чем думают гнилые интеллигенты вроде тебя, здесь определяют жизнь люди вроде нас. С нами те евреи, кто вступил в борьбу не на шутку, у них за душой нечто большее, чем любование природой в собственном внутреннем дворике, — здесь у нас широкие просторы, здесь нация, здесь целый мир! Это не игрушка для пустопорожних интеллектуалов! На этом нельзя упражнять мозги, отстранившись от реальности! Это совсем не то, что писать романы, Натан. Здесь люди не шатаются бесцельно с утра до ночи, как твои гребаные герои, копающиеся в своих мыслях двадцать четыре часа в сутки, колеблясь, не сходить ли им к психоаналитику. Здесь ты воюешь, вступаешь в борьбу, здесь ты волнуешься о том, что происходит в Дамаске. Здесь значимо не то, что говорят мамочка и папочка за кухонным столом, здесь никого не интересует та чушь, о которой ты пишешь, — здесь людей волнует, кто будет владеть Иудеей.

И с этими словами он вышел вон, хлопнув дверьми, прежде чем я смог уговорить его вернуться домой.