"Колыбель в клюве аиста" - читать интересную книгу автора (Ибрагимов Исраил)ГЛАВА VI. РАДОСТИ И ПЕЧАЛИ"...32 года назад, дорогой Ибн, мы расстались с тобой... Путь наш лежал в Кок-Янгак. На четвертый день мы добрались до Джалал-Абада, оттуда до Кок-Янгака ― подать рукой. Не буду вдаваться в подробности нашего бытия в Кок-Янгаке, маленьком шахтерском городке, ― скажу лишь, что привыкал я к новому трудно. Упорно пытаюсь вспомнить что-то значительное из кок-янгакской биографии ― увы! Маленький оазис среди желтых опаленных солнцем холмов, короткие улицы, взбегающие наверх, корпуса терриконов, чумазые строения, угольные склады, школа ― вот, пожалуй, все, что вспоминается о тех днях... Мама работала секретарем в горисполкоме и постоянно спешила. Отчим-маркшейдер, напротив, жил неторопливо, любил возиться дома с велосипедом, позже ― с мотоциклом. Впрочем, два-три эпизода вспоминаю с удовольствием... Однажды отчим укатил меня в урочище Кара-Алма, день весь мы провели в лесу, лазали по пологим склонам холмов, перебирая под орешником завалы сухих листьев. Вылазка удалась: мы насобирали мешок орехов. Дело, однако, не в орехах ― то один из самых добрых дней в жизни. Все отзывалось в сердце восторгом: по-мушкетерски уничтожили мы обильную еду, потом лежали под развесистым орешником, любуясь видом на долину. Отчим рассказывал о здешних лесах. Поражал возраст леса ― древний, даже в исчислении геологическом ― подумать только: несколько миллионов лет назад здесь находились такие же орехоплодовые леса! Не догадывался я, что тогда в Кара-Алме я получил первый урок по геологии. Остался в памяти и второй урок. И снова ― благодаря отчиму: тот однажды в хорошем настроении позвал меня в шахту. Спуск под землю запомнился в деталях: мы облачились в брезентовые куртки, нахлобучили пластмассовые каски, вооружились шахтерскими лампами, потом, затерявшись в толпе шахтеров в таких же куртках и касках, вдруг стремительно двинулись вниз, в подземный лабиринт. Мы почти ползком протиснулись в тесную выработку. Шахтеры сидели на высыпках угля в ожидании маркшейдера. ― Уголек исчезает, ― сказал один из них, направив пучок света на нас. ― Да ну! ― удивился отчим. ― Где? ― Поглядите, ― почти все лампы повернулись в глубь выработки. Отчим деловито обшарил выработку, постучал молотком по комьям угля. Задумался. ― Здесь? ― поинтересовался он, ткнув молотком о выступ глинистой породы. Он прошелся пучком света по кровле пласта вдоль границы глины и угля, наискосок выработки. Я обратил внимание на такую же полоску с углем и глиной на дне выработки. ― Надо бы геолога пригласить, ― произнес кто-то неуверенно. Отчим не ответил. ― Уголь сдвинулся вниз, ― вырвалось вдруг у меня. ― Похоже, ― поддержал меня неожиданно кто-то из горняков. Отчим странно взглянул на меня, затем отвернулся, принялся стучать молотком о стенку выработки. ― И без геолога ясно ― ушел, ― сказал он не то себе, не то всем сразу. ― Ушел... ушел, ― прокатилось в группе шахтеров. Вышли наверх изрядно испачканные углем. Мылись в душевой, и отчим говорил, разбрызгивая воду: ― Как смекнул о сдвиге? Впервые увидел пласт и ― надо же! ― сообразил! Тебе, братец, полагаю, надо подавать документы на геологический! Подумай. Мое отношение к отчиму было противоречивым. Я не любил его, но некоторые черты характера его вызывали уважение. Я не мог не оценить его, казалось, бесконечное терпение к моим шалостям. Умиляла его страсть к чтению. А вот его привычка по воскресеньям облачаться в белые из парашютного шелка брюки выводили меня из себя, раздражала и его молчаливость, смахивавшая, казалось, на скрытность... Понимаю, что не всегда справедлив, но дистанция между пониманием и действиями часто огромная и изменить здесь что-либо не так просто. Пишу о случае в шахте вот почему. Отчим будто невзначай подглядел мое будущее – которое, впрочем, вспыхнуло и тут же погасло. До поры до времени. Небольшая заметка в одном из номеров "Литературной газеты" погасила эту искорку. Рядовая заметка, по сути ― информация об институте востоковедения ― групповой портрет, текст: вот, мол, состоялся выпуск студентов-дальневосточников. Ничего особенного, но надо видеть, как отныне я забредил востоком. Названия стран ― Непал, Таиланд, Саудовская Аравия, Индия, Япония, Филиппины ― звучали чарующей музыкой. Виденное и слышанное о Востоке трансформировалось в сознании в наивные желания, я видел себя полиглотом-знатоком восточных языков, сотрудником посольства или консульства, путешествующим по экзотическим странам. Я считал месяцы, недели, дни до окончания школы, чтобы немедленно ринуться на штурм, а когда стало ясно, что год потерян, охватило уныние, я чувствовал то, что чувствует, пожалуй, человек, отставший в пустыне из-за пустяка от каравана. Три года армейской службы в саперных частях в Туркмении, разумеется, не могли ни в малейшей степени утешить. Вот и вся память о шести годах жизни в Кок-Янгаке после разлуки с тобой. Не густо? Зато первый же послеармейский год был мой ― это точно. В Москве с первых же минут я испытывал удивительную приподнятость. Институт находился в небольшом четырехэтажном сером здании на берегу Яузы. По другую сторону шоссе стоял стеной лес ― здесь пролегала окраина сокольнического парка с прудом, просеками, заселенными с краев. На другом берегу реки тоже виднелся лес: дальше, справа, ― фабричные трубы. Я бесстрашно вошел в комнату приемной комиссии. Мужчина с гладковыбритой головой водил пальцем по листу со списком абитуриентов и, не обращая внимания на меня, говорил мужчине помоложе с пышной шевелюрой: ― А что она не доучилась на медицинском? Где лучше? Забито ― никакого просвета. Так и скажите этой Савиной: на хинди забито. Плотно. На монгольский, корейский, пушту ― пожалуйста. Почему непременно хинди? ― Он поднял голову на меня, поинтересовался и, узнав, что я приезжий издалека, молвил коллеге в сердцах: ― Вот еще. И, уже обернувшись ко мне, продолжал с подозрительной миной: ― На индийский... японский... желаете? Я назвал индийский. ― Но почему? Только не говорите, что мечтали с колыбели об Индии. Не надо. ― Бритоголовый умолял, почти плакал, отговаривая: ― И на индийский огромный конкурс, а у вас по языку троечка. М-да... Но так и быть: примем документы. Но только не на индийский ― ведь вам все равно. Вот на монгольский, корейский конкурсы только намечаются. Уверяю вас. Хорошо ― на китайский, хотя и здесь ожидает бешеный конкурс. Но я ни капельки не сомневался в успехе. Поразительная самоуверенность! Такого ни до того, ни после никогда со мной не случалось: ходил я беспечно по коридорам института, глазел на стенды, стенгазеты, слонялся, не беспокоясь о предстоящих конкурсных баталиях. И лишь, кажется, однажды обожгло память ― вспомнилось: "Скажите этой Савиной..." Мне показалась знакомой фамилия, и я несколько раз ее повторил про себя, припоминая: "Савина... Савина... ― где слышал эту фамилию?.." ― да тут же и забыл. Столовался на фабрике ― кухне фабрики "Красный богатырь". Макароны по-флотски, копеечные щи, простокваша, квас, иногда котлеты ― нет, положительно шло гладко! И экзамены сдал так ― не буду мучить подробностями, ― что не сомневался в благоприятном решении комиссии. Так и произошло. Я пробежался по списку удачливых, еще и еще, отыскивая фамилию ― кого бы ты думал? Савиной. В числе поступивших на индийское и китайское отделения ее не было. Но тут взгляд, брошенный на список рядом, выхватил искомую строчку. Оказалось, оную Савину Л. зачислили в монгольскую группу. Букву "Л", помнится, я сходу почему-то развернул в Людмилу, вообразил печальное лицо Люды Савиной, "съехавшей" с хинди на монгольский. После этого надолго забыл о ней. Стало не до нее ― началось обучение языку! Мои представления о трудностях китайского оказались даже преуменьшенными ― поистине врезались в грамоту китайскую! Представь: есть у них так называемая грамматика Гоюй. Составлена она из пятиста примерно иероглифов, что ни иероглиф ― ребус! Без железного знания означенной грамматики продвижение вперед немыслимо ― ведь ходовых иероглифов, тех, без чего немыслима деятельность интеллигентного человека, не менее восьми-девяти тысяч. Разумеется, попыток перевести китайскую грамоту на современный лад было немало, придумывались алфавиты один другого остроумней ― где там! Надежды на успех лопались, подобно мыльным пузырям. Идея реформы ― а в роли реформаторов подвизались в большинстве христианские миссионеры ― носила печать непонимания проблемы, терявшейся в потаенных глубинах истории китайцев. Придумать алфавит возможно. Но как поступить в таком случае с десятками, сотнями томов рукописей, летописей, газет, журналов, книг, сотворенных древней грамотой ― плодами трех-четырехтысячелетней культуры народа? Перевести? Но возможно ли этакое сверхфантастическое предприятие? Под силу ли оно человеку? Игнорировать накопленное и разрубить одним ударом противоречивый узел? Но даже мысль об этом представляется отвратительной. А количество томов растет едва ли не в геометрической прогрессии, проблема усложняется, становится все более необратимой... Группа наша была небольшой. Спустя месяц мы знали друг о друге все. Зубрили неистово. Денно и нощно. Везде: в аудиториях, общежитии ― домике, арендованном для нас институтом у частника в Мамонтовке, в метро, в электричке, в библиотеке. Зубрили до отупения. Но не только зубрежкой китайской грамоты полнились дни. Жизнь кипела, она, хотел ты этого или нет, втягивала в свою коловерть. Трудно вписывались в облик столицы высотные здания. Оттанцевала Джульетту несравненная Уланова, а уже на слуху было имя Плисецкой ― поистине: "...одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса". Сверкали новые имена в театре, кино, эстраде, литературе. Помню толпу любителей-книголюбов у книжных прилавков ― всепоглощающей страстью к книгам были охвачены, казалось, и стар и млад. На стадионе "Динамо" у щита первенства страны можно было в любое время дня видеть толпы спорящих болельщиков: еще свежи были радости и раны последних баталий, вспоминали последний поединок с югославами, хвалили Бобра, ругали пристрастного судью Жолта, отобравшего победу; артельно болели за "Спартак", на легкоатлетических дорожках шли сражения Куца с Затопеком, Чатауэем, Пири. В печати критиковалось учение академика Мара. Вспоминалось интервью Сталина премьеру Джавахарлалу Неру. Ответы его же некоему профессору Санжееву. Спорили о базисе и надстройке. Все это, казалось, происходило рядом с тобой! Впрочем, так и было: неутомимого Куца, хитроумного и ловкого Боброва я видел в двух шагах от себя... Сталина увидел на первой же праздничной демонстрации. Колонна нашего района по традиции замыкала шествие. Сталина, к сожалению, на трибунах не оказалось, и мы уже миновали мавзолей В.ИЛенина, когда сзади, нарастая, прокатилось волной: ― Сталин! Сталин! Я обернулся ― Сталин стоял на трибуне, приняв знакомую по сотням фотографий позу: он, казалось, на миг заметил меня в толпе и помахал рукой. Разумеется, Сталин приветствовал всю колонну, даже не колонну ― народ, всех, кто в эти минуты проходил по праздничной площади и за ее пределами, стоял у приемников и репродукторов ― везде: в столице, в тысячах других пунктах страны и за рубежом ― то были приветствия пастыря, отца, для которого все сыновья и дочери едины. И все равно "казалось" было настолько впечатляющим, что я на секунду-другую оцепенел, по телу пробежали мурашки; воздух колыхался от восторженных возгласов: ― Сталин! Сталин! В море голосов тонул мой голос: ― Сталин! Сталин! Как-то зимой, отзанимавшись, мы покидали лингафонную, тесную комнату, вмонтированную в башенку на верхотуре здания. Мы шумно вырвались в узкий коридор, устремились вниз по лестнице. Навстречу, наверное, в ту же лингафонную поднималась группа незнакомых студентов. Я обратил внимание на молодого человека и девушку в конце группы. Возможно потому, что молодой человек, едва поравнявшись со мной, вдруг остановился, открыл чемоданчик, что-то стал в нем отыскивать. ― Не здесь ― покажешь на занятии, ― сказала громко его спутница в свитере-водолазке. Она, отбросив со лба прядь волос, поправив на плече ремешок сумки, взглядом проводила меня. И я находился уже этажом ниже, когда сверху позвал женский голос: ― Жунковский! Стой же! Застучали дробно о ступеньки каблучки, секунду-другую спустя передо мной стояла девушка в свитере. ― Жунковский! Неужели?! ― произнесла она горячо. ― Не узнаешь меня? Вспомни, я Савина! Ну, Лида Савина! Неожиданность встречи убила мужество ― я стоял перед ней довольно долго, тупо соображая: ― Ну, Савина! А ты... ― она назвала меня старым именем, что смутило еще больше. Я смотрел на нее сверху вниз растерянно, отвратительно мялся, бубнил в ответ: ― Да... узнал... здорово... я... тогда... сейчас... Артур... ― Вы, Артур?― вдруг с ты на вы перешла девушка в свитере. ― Я ошиблась? ― Нет, нет! ― поправился я. ― Не ошиблись... Просто я... зовусь сейчас Артуром... ― Сейчас? Артуром? Почему "сейчас"? И почему Артуром? ― произнесла она, сбитая с толку. Ситуация, признаться, создалась опереточная ― в пору было взвиться в канкане и пропеть объяснение, почему я стал Артуром. ― Ведь ты из Приозерья?― продолжала она. ― Да. ― Человека, моего знакомого, звали иначе. ― Ну, да... ты права, ― вдруг, помимо воли, перешел я на ты. ― Тогда почему? ― Объясню позже. Она взглянула мне в глаза, будто пытаясь прочесть в них разгадку. Улыбнулась, на этот раз сдержанно, и сказала, словно заключила: ― Как замечательно, что мы встретились! Са-ви-на! Напряги память ― вспомни. В военные годы в нашем классе учились эвакуированные дети. Четверо. Тюриков, Вайнберг, Масленников и... Вспоминай, вспоминай... Крайний ряд справа, если встать лицом к классу, вторая парта ― вспомнил? Парта вторая и как бы сразу последняя, потому что за нею стояла печка, отгородившая дальний угол класса ― "Камчатку" ― вспомнил? На второй парте, с краю у окна, вначале сидел Ахмедов, парнишка-переросток. Накануне Ахмедов ушел на последнюю парту, место его занял косолапый Турсун Азимов ― изрядный псих. Азимов славился ненавистью к "чистюлям", был причиной либо поводом к большинству потасовок в классе, где ему перепадала большая часть тумаков; ходил постоянно он в царапинах и синяках. Новенькой учительница предложила сесть рядом с Азимовым, потому что другого места в классе не оказалось. Девочка охотно согласилась, но воспротивился Азимов. На помощь пришла учительница, однако, просьбы, увещания, угрозы не подействовали на Азимова ― посиневшими от напряжения руками он вцепился за край стола, отчаянно мотал головой. ― Не хочу, ― говорил он, отбиваясь, ― не хочу сидеть с куклой! Вспомнил? Да, конечно: новенькая в слезах выбежала из класса, за нею бросилась учительница, а между нами, пацанами, после того, как Азимов пнул ногой одного из нас, произошла стычка... До сих пор не пойму, с чего взбеленился Азимов? Впрочем, на следующий день он изменился, а новенькая, увидев на лице вчерашнего недоброжелателя смущение, заговорила первая: "Мальчик, пожалуйста, не сердись на меня ― я не хотела обидеть. Не кукла я. Честное слово..." Существо с белым, необычным для наших девочек, бантом-бабочкой в волосах, в ботинках с диковинными тесемочками ― это в то время, когда в классе все ходили босиком ― так вот новенькая и была Савина. Училась она у нас недолго, с полгода в одном классе, с месяц-другой ― в другом. Дело прошлое, но мы-то свои, а потому напомню: в ней светилось что-то такое, что даже тогда нас с тобой, по сути детей, притягивало к ней. И если к тому же приплюсовать необычность ее судьбы, принадлежность ее к другому миру, где все для нас было в дымке таинственности, станет понятнее и тогдашняя тяга. Уехала из Карповки Савина, и я, нет-нет, да и вспоминал, представлял ее взрослой, надеялся увидеться, а когда встреча стала явью, почудилось, что случайно одолелась огромная пропасть во времени... Мы с Савиной после занятий зашагали через Сокольники. Шли медленно по 6-ой Листвиничной Просеке (кажется, так называлась она) ― начиналась просека едва ли не у ворот института и тянулась к центральному кругу парка. Лежал старый снег, оттепель разбросала всюду лужи со снежной кашей ― нередко нам приходилось упражняться в прыжках в длину. Беседа выдалась под стать тому: непринужденно перескакивали мы с одного на другое. Вспоминали общее. Разумеется, школу, класс ― бедный, покривившийся от старости домик в конце двора, с припеку основного здания ― до сих пор мне снится наш скворечник, где так пахло хорошо известью, а зимними утрами у печи плясали огненные блики! Помнила Савина на удивление многое. Значит, Карповка для нее значила больше, чем пункт транзита. Отлично помнит тебя. "Он так восторженно пересказывал фильмы", ― сказала она о тебе. А ведь верно! До сих пор вижу тебя в кругу ребят: жестикулируя, ты пересказываешь сюжет "взрослого" фильма ― каким только путем удавалось тебе проникнуть в клуб! Слушали мы, не догадываясь о твоей кинематографической судьбе... И других ребят вспоминали... Турсуна Азимова, например, пацана со странностями, Савина знала лучше, чем я. Знал я, что жил он где-то на отшибе ― но слышал ли, что Турсун жил вдвоем с отцом-пьяницей? Отец шабашничал, ходил по дворам, за еду ремонтируя сарайчики, погреба, делая саманы и кизяки ― знал ты об этом? Савина рассказывала о неизвестном эпизоде ― ничего особенного, я слушал ее как нечто, имевшее прямое касательство и ко мне. Вот эта история... Савина будто по просьбе учительницы, встревоженная отсутствием пацана, разыскала с подругой избушку Турсуна. Азимов, увидев девочек, рванул из дома, исчез в саду. Азимов-старший и девочки долго звали его. Начались поиски. Турсун, волчонком сидевший в крапивнике, увидев их, вскочил на ноги, сжав кулаки, бросил: ― Что надо? Уходите! Сейчас же! Кто вас звал? Савина заметила высохшие кляксы глиняного раствора на лице, одежде мальчика; такие же капли виднелись и на отце; отец и сын наверняка только что вкалывали, мастерили саманы ― вот где крылась причина столь долгого отсутствия в школе Азимова! ― Грамота ― хорошее дело, ― пытался объяснить девочкам отец, ― а желудок требует, ― он показал на казанок с остатками похлебки. ― Желудок говорит: "Не забывай меня..." Что важнее, дочка, желудок или грамота? Грамота подождет, а желудок не любит ждать. ― Турсуну нужно учиться! ― возразила девочка. Азимов-старший удивленно и долго глядел на Савину, сказал протяжно: ― Да-а? Неужели? И откуда припорхала такая речистая, чистенькая? Кто ты? Сестренкой, что ли, приводишься Турсуну? А может быть, учительницей? Невесткой? Савина густо покраснела. ― И во тьме всегда отыщется божья искорка ― темный человек, я и все ж понимаю: нельзя мальчишке без грамоты. Я не неволю ― какой отец хочет ребенку худого, дочка? Сам он... ― Сам? ― Ну да... ― Но почему? ― Спросите у него ― вот он. Азимов стоял неподалеку, еще крепче сжимая кулаки. ― Уходите! Сейчас же! ― еще более зло и нервно бросил он непрошеным гостям. Савина не могла взять в толк, почему нужно пацану пропускать занятия ради тяжелого труда в глиняном карьере? Жизнь в Карповке дала ей много нового, непривычного, что не так-то просто укладывалось в голове, к чему нелегко привыкнуть: почему Турсун с отцом вдвоем? Для чего глиняный карьер? Саманы? И главное: почему в такое неистовство пришел мальчик? Никакие уговоры не могли заставить Азимова вернуться в школу ― пришел сам, когда о нем стали забывать. Его увидели прячущимся за огромным деревом, что стояло во дворе школы неподалеку от нашего скворечника. Он, смущаясь, держал подмышкой стопку учебников и тетрадей, другой рукой сжимал конторскую чернильницу, по сути письменный прибор с прямоугольным пластинчатым основанием-подставкой для карандашей и ручек. Он был умыт, ухожен, волосы подстрижены в короткий ежик ― полубокс, одет в трофейный коричневый не по росту китель, обут в новые(!) сапоги... ― Турсун вернулся! Турсун! ― прокатилась новость в классе. Блудного сына расспрашивали, ощупывали... ― Странно: мне однажды приснился Турсун в сапогах, с письменным прибором в руке, ― сказала Савина во время прогулки в Сокольниках. Но догадывалась ли она тогда и теперь, гуляя со мной, что в тех сапогах, вернее в том, что Турсун пришел в класс обутым, крылся, возможно, ключ к пониманию его поведения на глиняном карьере во время визита одноклассниц? В самом деле, с чего бы? Ведь стоял конец учебного года, уходил май ― время, когда обувь для нас была вроде саней летом? Особенно для Турсуна, который за неимением обуви нередко неделями, месяцами отсиживался дома. Девочка с белыми бантиками, Лида Савина, только что входившая в нашу классную семью, не могла увидеть необычное в одежде парнишки, не могла уловить того, что толкнуло Турсуна на это ― вряд ли могла она тогда, да и сейчас, догадаться, что оделся он так из-за желания выглядеть перед ней привлекательно, что из-за того он, оставив школу, загнал себя в глиняный карьер. И нам было не до решения психологических ребусов ― мы откровенно порадовались возвращению товарища, смеялись, шутили, щупали трофейный коричневый китель еще со следами прежних отметин, оценивали письменный прибор, хвалили напропалую сапоги. ― Турсун пришел! В сапогах! Сапогах! Сапоги! Не ахти какой выдающийся факт ― Азимов в сапогах ― зацепился невольно в Лидиной памяти, чтобы выплеснуться много лет спустя... Благодаря Савиной некоторые события вновь возродились в памяти, другие же, потускневшие, обрели ясные очертания и привязки ко времени. Разумеется, говорить о будущем и даже настоящем в первую очередь мы воздержались ― общим было прошлое, к нему-то и устремлялись прежде всего мысли. Я написал "прошлое" и подумал о тебе: а каково оно у нас с тобой? У тебя?.. Рассказывала Савина и о себе, жила она с родителями в старой московской квартире, куда Савина-мать и дочь вернулись незадолго до окончания войны. Савина-старшая работала библиотекарем. Отец-медик после войны долго трудился хирургом. Накануне нашей встречи в судьбе отца произошла серьезная перемена, о чем я узнал из Лидиных уст позже. Лида не могла выискать что-либо замечательное в своей биографии. Школа с легко планируемыми и прогнозируемыми событиями-близнецами, конечно, не могла идти в счет. Разве что первые после окончания школы годы, когда Савина готовилась, по настоянию родителей, стать медиком, трудилась сестрой в больнице ― однажды пыталась даже поступить в институт, но "срезалась", продолжила работу, трудилась более трех лет, до тех пор, пока не пришло убеждение, что медицина и она, Савина, ― "вещи несовместимые..." Я проводил ее до Комсомольской площади. Встреча обрадовала, но не настолько, чтобы я тогда считал ее событием большой важности. Я хотел, но не искал активно новых встреч с Лидой... Спустя два месяца произошло незабываемое событие ― умер Сталин. Я стоял в вестибюле института в плотной толпе студентов и преподавателей. Опустив головы, слушали радио. Лиду я увидел неподалеку. Протиснулся вперед, коснулся локтя ее ― она обернулась, удивилась, встала рядом, рассеянно замолкла, возвращая внимание к выступлению по радио. Речь держал профессор Санжеев. Говорил профессор прерывисто, борясь с рыданием: он рассказывал об истории со знаменитыми "Ответами тов. Санжееву", о том, как ему пришла мысль написать Сталину, с каким трепетом, не надеясь на ответ, он формулировал вопросы, как отправил по почте(!) письмо и как однажды, взяв в руки "Правду", не поверил глазам, увидев "Ответы"... Профессор замолк, что-то глухо щелкнуло в репродукторе, в тишине наверху глухо застучали о бетонные ступеньки шаги. ― Он... профессор... ― послышалось рядом. Да, это действительно был профессор Санжеев. Помнишь, как была закручена жизнь в соответствии с "Ответами"? Обсуждения на предприятиях, аудиториях, собраниях, лекциях, семинарах? Я только теперь, на траурном митинге, узнал, что профессор Санжеев работал в нашем институте. По лестнице сходил пожилой мужчина: он был коренаст, с массивной округлой головой, которая тяжело спадала на грудь. Это был человек с азиатским обликом ― не то бурят, не то калмык. Повеяло чем-то мистическим. Я заволновался и сразу не мог успокоиться... Вечером того же дня я был вместе с Савиной. Шли мы в колонне к Дому Советов. Колонна, наподобие гармошки, то сжималась ― и нам приходилось прибавлять шагу, бежать трусцой, то расжималась ― и мы подолгу стояли на месте. У метро "Кировская" свернули, двинулись к Трубной площади. С той минуты колонна только сжималась. Она, подобно вязкому потоку, медленно плыла в сумерках мимо огромной старинной стены: ноги ступали по промерзлому асфальту, устланному... калошами. На спуске напор задних рядов был особенно велик ― Савина вскрикнула, обернувшись, я увидел ее задыхающейся. ― Ребята! Ребята! ― обратился я к товарищам ― те поняли, устремились на помощь к девушке. Мы взяли ее в кольцо и, усиленно работая локтями и бедрами, буквально продрались сквозь плотную людскую массу. Вышли на бульвар. Жила Савина рядом с метро "Кировская". Выбравшись из давки, мы тотчас двинулись к ней. Дома застали ее отца. Пили чай. Отец, узнав о происшествии, не на шутку разволновался, упрекнул нас в легкомыслии, мальчишестве, едва не толкнувшего "под жернова крупорушки". После чая она вышла меня проводить. Остановились мы на лестничной площадке. И вот тут-то случилось непредвиденное: прощаясь, она назвала мое старое имя. Я поправил. Тогда она коротко рассмеялась, но, вдруг, изменилась, резко бросилась мне на грудь. Замерла. Ее состояние передалось и мне ― я машинально гладил ее волосы, но не удержался ― порывисто поцеловал ее в щеку и уже не в силах был сдержаться, отыскал ее губы... Опомнившись, я сразу понял, что добрым товарищеским отношениям прежних однокашников пришел конец. Впрочем, не на все сто был уверен в том. Природа неожиданного порыва могла быть иной, она могла быть вызвана неуправляемым стремлением снять напряжение ― сколько-то его накопилось за день? А разве не могли быть чувства братскими? Так или иначе в последующие дни мы виделись нечасто. Савина будто избегала меня. Во время редких встреч чувствовал я себя неуютно... Одна из памятных встреч ― на институтском вечере в ЦДКЖ. Савина пришла в вечернем платье ― тогда это, кажется, входило в моду. Вместе со студентом-старшекурсником из архитектурного института Ремом Лутцевым. Савины и Лутцевы общались семьями. Рем и Лида учились в одной школе с интервалом в пять лет. Более того, отец Лутцева, тоже медик, трудился в одной клинике с Савиным ― так что корни взаимоотношений Лиды и Рема были достаточно глубокими. Вот какая у меня злая память! Рем, наклонившись, что-то негромко говорит девушке ― та понимающе смеется, мне становится не по себе, силюсь выглядеть невозмутимым, стараюсь, хотя и понимаю, что избыток невозмутимости на празднике ― уже не невозмутимость. А вот они проплывают в танце. Лида замечает, машет мне рукой, что-то говорит на ухо партнеру ― Рем слушает ее внимательно, с улыбкой ищет меня в людской стене, окольцевавшей площадку с танцующими. После танцев знакомимся, идем в буфет. Рем заказывает бутылку "Ркацители". К нам присоединяются еще двое, знакомые Рема: образуется беседа, свободная, без оглядок, такая, какая возможна между людьми, знающимися давно. Шумно обсуждаются качества вин. Непринужденно перебрасывается мостик к другим темам ― кино и искусству, политике. Недолго центром перетолков становится архитектура. Рем захватывает внимание суждениями о высотных зданиях. Говорит он, пересыпая речь студенческим "железно". В зрительном зале сидим порознь: Лида, Рем впереди, я ― двумя рядами сзади... В антракте Рем предлагает пройти за кулисы к знакомому артисту Нельдеву ― тот только что выступал с фрагментами из нового фильма "Учитель танцев". Ясно, что предстоящее знакомство с артистом должно стать "гвоздем вечера". Согласись, не слишком приятна роль статиста в спектакле, рассчитанном на одного зрителя ― Лиду! Не буду описывать подробности вторжения за кулисы ― здесь было немало прелюбопытного, своеобразной пищи для размышлений ― расскажу коротко о визите к Нельдеву. Популярного артиста мы застали в момент, когда он собирался покинуть уборную. Лутцев представил нас ― актер смутился, быстро нашелся, поцеловал руку девушке, извинился за спешку ("Цейтнот! Цейтнот! Спешу! У меня, к сожалению, еще выступление!"), обменялся с Ремом короткими обязательными фразами, в обращении артиста к Лутцеву ощущалась братская сердечность: ― Дорогой, Рем... Простите великодушно за прозу! Иду добывать свой трудный хлеб! Мы расстались, и Рем с потрясающей непринужденностью перескочил на другую тему: будто встреча с Нельдевым для него была чем-то привычным, повседневным. И еще. Возвращались мы в метро. Лида с Лутцевым сходили на "Кировской". Выйти из вагона вместе с ними намеревался и я, но Лида поинтересовалась о расписании движения поездов в сторону Мамонтовки и, не дождавшись ответа, молвила: ― Артуру надо поспеть на электричку ― да, Артур? Я видел в окно поезда: Лида и Лутцев стояли в пролете колонн. И то, что они стояли, а не шли, хотя им, жившим в одном доме, следовало по логике идти, усиливало нехорошие мысли. Я уже не сомневался: да, верно ― эпизод на лестничной площадке института больше смахивал на сон. С той минуты пошли волны невезения. Вернувшись после летних каникул, я застал институт встревоженным. Причина тому ― массовое сокращение студентов. Поговаривали, что на том дело не кончится, что в следующем году, вероятно, институт вообще закроют ― кстати, так оно и произошло. "Отверженным" предложили без вступительных экзаменов перейти в другие вузы страны. В вестибюле пестрели объявления с приглашениями записаться в вузы. В одном коротком списке я увидел Лидину фамилию, собиралась она перейти ― как же! ― в архитектурный институт... Разумеется, бурчела всеобщего смятения втянула и меня: решил я податься в геологоразведочный институт. Правда, долго раздумывал: зигзаг предстояло сделать нешутейный: китайская грамота и ― на тебе! ― геология! Колебался: не перепутать бы по темности напиток с жидкостью для полоскания пальцев, не пролить по неуклюжести на скатерть суп! Решилась же проблема без натуги, казалось, сама по себе. Я увидел компанию ребят, расположившихся с романтической песней на ступеньках лестницы. ― Далеко? ― На геологический. Присоединяйся ― опоздаешь… И вот эти простые "присоединяйся ― опоздаешь", сказанные шутливо, перевернули все. Позади остался год востоковедческой жизни, впереди ― мир, начиненный геологической романтикой. Однажды с группой бывших востоковедов переступил я порог геологоразведочного института и... романтику будто смыло, учеба пошла со скрипом. С Лидой почти не виделись. "Почти" ― это встреча в конце осени. Лида обрадовалась, много говорила, глядела лукаво, пыталась разгадать утаенное. Но говорить ей правду не поворачивался язык. Не о провалах же в учебе рассказывать! О бегах в поисках ночлега? Или о фиаско литературном? Да, был и такой грех: поостыв к учебе, принялся я за сочинительство. Пописывал, да. Терпения хватало "выдавать на-гора" за день по одной ученической тетрадке. Не менее. Писал напропалую, за короткое время "из-под пера" вышла масса "ужасно серьезных" штуковин. Немного времени спустя я даже отнес рукопись в редакцию журнала... Сидели мы как-то с Лидой в закутке парка, рядом с облупленным козырьком летней эстрады. Лида, посмеиваясь, рисовала на клочке бумаги, в кружеве линий рождался шарж на меня ― субъекта с длинной шеей, наивно вытаращенными глазами. Я следил за ее действиями, уплывая в мечтах в другое. Я видел Лиду с солидным журналом в руке ― она перелистывает рассеянно страницы, и ― о! ― что это? Рассказ?! Автор ― А.Жунковский?! Я, подгоняемый честолюбивыми надеждами, вошел в редакцию журнала. И попал... под ледяной душ. ― Так это вы, Жунковский, ― равнодушно удивился сотрудник редакции, извлекая из завала на столе знакомую папку. ― Я прочел рукопись, но прежде вопрос: щадить автора или не щадить? Услышав в ответ расплывчатое "Лучше напрямик...", он подобрался. ― Отлично. Поговорим откровенно. Плохо. Что плохо? ― он расшнуровал папку. ― Слово, письмо... ― но тут, видимо, поняв, что заходит далеко, виновато улыбнулся и после долгой паузы сказал: ― Не умею приглаживать, причесывать, оттого страдаю. Кому приятно выслушивать критику? Рабочий кладет на стол мастеру недоброкачественную продукцию ― мастер не станет пускать в глаза дым. Ну, да, конечно: там производство, здесь писательство... ― в голосе его послышалась откровенная ирония. ― Но извольте послушать, что вы пишете. Он начал цитировать ― посыпались замечания, одно другого хлеще и обиднее. Редактор упивался принципиальностью, купался в откровенности, хотя зачастую, мне казалось, несправедливо. Он сыпал, сыпал замечаниями... Вечером того же дня я попросил товарища прочесть вслух один из лучших моих опусов. Убив в себе автора, на время обратился в беспристрастного читателя. И что же? И двух минут не минуло, как слух был растерзан стаей неуклюже организованных слов и фраз, в глазах замельтешили тени ― герои рассказа. Хотелось заткнуть уши... Довольно! Больше я не искушал себя подобными иллюзиями. "Почти" ― еще одна встреча. У подъезда библиотеки. С Лидой ― шла она под руку с матерью. Лида познакомила нас. Савина-старшая удивилась: ― Почему Артур? Помнится, звали вас иначе. Лида смутилась, я покраснел, предчувствуя оперетту. Так, к ужасу, и произошло: разговор завертелся вокруг моего имени: "Почему Артур? Почему не по паспорту? Почему?.." Разумеется, снова пришлось исполнить канкан ― "Да, я Артур, хотя..." В финале ― метаморфоза: уже краснел не я, а Савина-старшая, Лидино смущение перешло ко мне. А потом и вовсе стало грустно, потому что Савина-мама, прощаясь, на секунду-другую задержалась и, кутаясь в шубку, сказала доверительно, так, как говорят близким: ― А вот мы, Артур, собираемся переехать. ― Кто мы? Куда? ― Пожалуйста, мама, об этом не здесь, ― взмолилась Лида. ― Но почему? Ах, да. Едва не выболтала... государственную тайну. Но лучше бы выболтать ― не ходила бы с грузом на душе. Она улыбнулась, и в улыбке ее читалось сожаление напополам с удивлением: вот, мол, не всегда мы вольны распоряжаться сами собой. Что были за дни! Пространство вокруг казалось замкнутым плотной стеной! Первая же сессия в новом институте с блеском провалена. Письма из дома навеяны тревогой ― не заладилось у матери с отчимом. Одолела вконец материальная нужда, а тут еще крушение надежд на литературный успех. А погодка? Месяцами ― ни просвета в небе: сырой промерзлый снег, ветер ― все, казалось, восстало против... Помню один из тусклых дней в дачном поселке Ильинка. Жил я временно у сокурсников на квартире частника. В комнате, несмотря на дневное время, было сумрачно. На столе лежали остатки студенческой трапезы: начатая банка сои, чайник, пустые стаканы. Я был один в комнате, стоял у окна, рассеянно разглядывая макушку сосны ― там, почти у самой верхотуры, сидела, съежившись от холода, кошка. Деревья раскачивались, жалобно поскрипывали. "Какая сила загнала тебя туда?"― думал я о кошке. Стало неспокойно. Неожиданно зашевелилась мысль о... смерти: попытался прогнать ее, но не тут-то было. "Что дальше? Как жить?"― спрашивал я себя и не находил ответа. И тогда, взглянув вверх и увидев между сучьями комочек плоти (на третьи сутки мы пытались помочь кошке, но неуклюжесть действий перечеркнула добрые намерения: зверек, испугавшись, забрался еще выше), ― так вот, посмотрев наверх, я снова забеспокоился: "Что дальше? Как быть?" Лихорадочно перебирал варианты: устроиться рабочим в какую-либо дальнюю экспедицию? Или, перетерпев стыд, вернуться домой, в Кок-Янгак? Или... Сквозь нагромождения дум, через недодуманное коричневой змейкой вырвалась мысль: "А если разом со всем этим кончить?" Отшатнулся, но змейка не собиралась уступать. "Подумай, небольшое усилие ― ничего не будет... так просто", ― наступала коричневая. Я вообразил себя в шкуре самоубийцы, на миг ощутил холодок и тяжесть зловещей машинки... неспешно отошел от окна, прилег на койку ― змейка не отпускала. Но то ― величайшая глупость: не было у меня никакой машинки, да и мужества, разумеется, не хватило бы ― это точно. Но... Вот это "но" до сих пор нет-нет, да и сожмет сердце: а что, если тогда, в ту минуту, подвернулась-таки машинка, вдруг что-то во мне замкнулось или разомкнулось? Я лежал на койке, вопреки желанию, слушая неприятный скрип тысяч сосен. Змейка извивалась, возникала и пропадала; я отгонял ее ― она исчезла, чтобы тут же вновь объявиться. Из премерзкого состояния вывели голоса. Говорила хозяйка, в разговор вклинивались девичьи голоса. Хозяйку о чем-то расспрашивали. Прислушался: голос одной из них был похож на голос... Ну да, разумеется! ― Где она?― спрашивала девушка. Схожесть голосов и это "Где она?" перечеркнули сомнения. Я бросился к окну в надежде увидеть Лиду, но, взглянув, тотчас же и разочаровался: хозяйка разговаривала с незнакомыми девушками-лыжницами. С ними стоял парень с сумкой на плече. Хозяйка показывала на макушку сосны ― лыжницы, задрав головы, вглядывались, стараясь разглядеть кошку, удивлялись, охали да ахали. Парень извлек из сумки стальные когти, нацепил их и шагом инопланетянина направился к сосне. В другое время я, наверное, не устоял бы от искушения поглазеть. Но мысль о Лиде, возникнув однажды, долго держалась в голове ― сдетонировала идея: надо завербоваться в геологическую экспедицию ― непременно подальше и поглуше: Колыма, Чукотка, Таймыр... не все ли равно ― были бы потяжелее испытания! Но уехать, не посоветовавшись с Лидой! Далее следует серия суетливых действий. Я намерен встретиться с Лидой, но, не утерпев, набросив наспех пальто, срываюсь тотчас же ― лыжницы шарахаются в стороны, поспешно уступая тропу в снегу... Бегу на перрон, вскакиваю в электричку. На одном из переходов метро останавливаюсь у цветочного ларька. "Цветы? Глупость!" ― думаю я, но рука против воли лезет в карман, извлекает помятую рублевку, и я с букетом лечу по эскалатору куда-то в пропасть... Старинное бело-зеленое здание. Лидин дом. Решительно направляюсь к подъезду, но у дверей раздумываю, возвращаюсь, разыскиваю будку с телефоном, звоню ― длинные гудки приносят, как ни странно, и огорчение, и облегчение: я хочу и одновременно боюсь встречи. Собираюсь уйти, но что-то заставляет остаться, и я долго, ежась от холода, топчусь на тротуаре, пританцовываю на холоде с приподнятым воротником, с букетом в руках ― какова картина? Лида вернулась поздно. Она вышла из метро, и решительности моей ― как не бывало, я готов был бежать. И сбежал бы, не заметь и не окликни она вовремя. ― Жунковский! ― Лида не скрывала восторга. ― Жунковский! Цветы? Мне! Но чего стоим? Идем в дом! ― И уже в квартире, хлопоча, продолжала: ― Я одна. Почему не спрашиваешь, где родители. Уехали! Тебе не интересно куда? Она на скорую руку сообразила ужин, усадила меня за стол и продолжала рассказ о себе уже спокойным тоном. ― Прежде чем уехать, предки перебрали несколько вариантов. Маму тянуло к солнцу, папу ― в края менее обжитые. Долго прикидывали, гадали... Как-то зашел разговор о войне: вспомнилась жизнь в эвакуации ― будто задело за больное отца. Он изменился, долго вымеривал крупными шагами по комнате, потом остановился, объявил волю: ехать в Карповку ― и только! И ― как отрезало. Сейчас все позади. Сейчас предки в Карповке. Папа хирург в районной больнице. Мама трудится в местной библиотеке. Оба довольны, хотя, конечно же, тоскуют. Итак, ― она лукаво и многозначительно улыбнулась, ― государственной тайны для тебя больше не существует... Однако многое в отъезде Савиных для меня было непонятно. И Лида, и Савина-старшая не обмолвились и словом о причинах отъезда ― будто действительно уговорившись о некоем запрете. Пройдет немало времени, прежде чем станет ясно то, что побудило Савиных к перемене места жительства. Я узнаю о конфликте Савина с руководством клиники, о просьбе к нему дать коробящие показания о его коллеге ― учителе, человеке, которому Савин ассистировал в довоенные и в первые дни войны; я узнаю об отказе Савина, а также о том, как затем Савин, взвинченный и злой, положил на стол начальству заявление об увольнении, чего, вероятно, никто не ожидал, а после того, как оно ― и опять же вопреки ожиданию многих, а главное самого Савина ― после небольшой растяжки времени, смахивавшей скорее на игру, было подписано, решительно двинул в участковые врачи. Савиным в действиях его при этом руководило не чувство симпатии к бывшему шефу. Отнюдь. Обстояло одновременно просто и сложно. Симпатия? К человеку с тяжелым, резким, если не прямолинейным, лишенным начисто юмора, прямо скажем, ехидным характером? Между ними в сущности отсутствовало пламя, то, что, сплавливая концы, спаивает. Далеко не все шефское принимал он и в смысле профессиональном. Но не только в черном виделся облик шефа. Чего бы ни было, это ему, бывшему шефу, он обязан навыками, которые в конце концов вылились в мастерство, это он научил его, Савина, держать в руках правильно скальпель. Работоспособность того? Когда собралась гроза, ему вспомнилось то, что в суете нередко игнорируется либо забывается ― это безусловная порядочность человека: да, несносен, да, может испортить настроение кому угодно и где угодно, да, скуп, желчен, высокомерен ― да, все это было. Но нельзя было умолчать и другого: бывший шеф, профессор, не совершил ни одного нечестного поступка, по крайней мере, в присутствии его, Савина, ни одного серьезного действия, противоречащего этике врачевания, он исполнял свой долг по меньшей мере исправно ― тысячи операций, тысячи, если не спасенных обязательно, то во всяком случае улучшенных жизней могли служить тому подтверждением. Но беда профессора заключалась в том, что он, как никто другой, одним неосторожным словом или фразой, жестом, или еще чем-то в этом роде, мог перечеркнуть содеянное им же добро. Савин и Лутцев-старший, как и многие, были в числе "униженных и оскорбленных" профессором, и если бы речь шла лишь о неприятии характера того, то он, Савин, вряд ли сдержался бы от возможности вцепиться. Но в том-то и дело, что ситуация сложилась намного серьезнее: судьба профессора стояла на краю пропасти ― малейшая неточность, и лететь тому вниз – в пропасть. Савин понимал это, он знал, что любое нехорошее о профессоре, большое или малое, могло обратиться в решающий толчок в спину, отчего удержаться тому уже было невозможно. Вот из этого исходил Савин в показаниях: рискуя впасть в необъективность, он вскользь и очень невнятно упомянул о "пятнах", говорил больше о профессоре-хирурге, операциях его, говорил, сознательно стушевывая негативное. Лутцев-старший, напротив, был объективен, не упустил ничего касательно достоинств, но был чересчур скрупулезен в другом ― он не забыл ни одного "пятна", ни одного! ― случай, когда объективность смахивает на подлость! А ведь различия в сказанном Савиным и Лутцевым почти не было. Почти! Но это "почти" легло между давними друзьями большим водоразделом. И впервые "водораздел", не выдаваемый на первых порах ни одним из них, обозначился во время проводов Савиных... Нарушу хронологию, дорогой Ибн, и, забежав вперед, расскажу об этих проводах ― извини, что порой третьестепенное, наверное, преподношу с такой выпуклостью. Впрочем, для меня это далеко не третьестепенно... На перроне вокзала, перед отходом поезда, образовав кольцо, стояли Савины и Лутцевы в полном составе семейном. Морозило. Савин стоял в огромной шапке из кроличьего меха; Лутцев-старший явился в изящной небольшой папахе из серого каракуля, которая противоречила теплой меховой куртке, висевшей на нем мешком. Рем старался шутками развеять неизбежную в подобных случаях печаль. С преувеличенным восторгом он извлек из портфеля бутылку шампанского. ― Да кто же шампанским освящает дорогу? ― вмешался Лутцев-старший. ― Тут нужен настоящий посошок. Чтоб тебе холод не в холод, жара ― не в жару, чтоб расстояние ― не в расстояние... Он извлек из кармана куртки с нарочитой торжественностью чекушку водки. Рем предусмотрительно прихватил стакан, закуску. Шампанское распили, стаканы передали главам семей и шумно, по-мужски, разлили водку. Хмель и в самом деле взбодрил, стало оживленнее и как будто веселее. Впрочем, ненадолго. ― Вот смеемся, а не то, ― вдруг задумчиво произнес Лутцев-старший. ― Словно между нами пробежала кошка ― тебе не кажется? ― У меня, признаться, сейчас нет и малейшего желания думать о кошках, тем более, о другой какой бы то ни было звери, ~ молвил несколько растерянно Савин. ― К чему? Все в конце концов встает на круги своя. ― Значит, и тебе кажется, ― заключил тогда Лутцев-старший. ― Мне этот поворот не по душе. К чему экскурсы в область зоологии? Виновата водка, ― вмешалась Лутцева, она укоризненно взглянула на мужа. ― На проводах принято говорить нормальные вещи. Ведь все у нас по-прежнему... Слово пошло по кругу. ― По-прежнему, ― буркнул Лутцев-старший. ― Разумеется, ― подтвердил Савин. ― По-прежнему... За вычетом ничтожной малости: Савины уезжают, а Лутцевы остаются, ― сказала Савина-старшая. ― Таня! ― взорвался Савин. ― Нельзя ли поделикатнее! ― Разве запрещено эмансипированной женщине, ― она надавила на "эмансипированной", ― высказывать мнение. И что я сказала? Ни слова о зверях, бабах с пустыми ведрами. И что значит наш отъезд в сравнении со всем тем, что происходит в прекрасном яростном мире, ― она уже не скрывала раздражения. ― Рем, детка, не осталось ли капельки шампанского? ― Таня! Воцарилась пауза. И неизвестно, чем закончился бы диалог на зоологическую тему, если бы вовремя не поспел спасительный сигнал к отправке поезда. Савин и Лутцев обнялись. Обнялись искренне. ― И все-таки я уверен: что-то ушло между нами, ― сказал Лутцев. ― Не надо, ― ответил Савин торопливо и суетно. Лида извлекла фотографию: Савин стоял с ружьем, опоясанный патронташем; у ног хозяина лежала ушастая, в пятнах, собака; на заднем плане сквозь редкие заросли камыша виднелась темная полоса приозерного облепихового леса. Савин позировал неумело, скорее неохотно... Лида протянула любительскую фотографию, внимательно взглянула на меня: ― Я хороша: закормила байками! ~ притронулась ладонями к моему лбу: ― Ты весь в огне! В постель! Сейчас же! Я воспротивился, да где там! Едва ли не силой она заставила лечь. И кстати: не прошло и часа, как все перед глазами поплыло... Лидина квартира обратилась в больничную палату, а хозяйка ― в сестру милосердия: она звала докторов, бегала в аптеку, поила, кормила. Что и говорить, стала она мне как родная. С того и началось. Как-то, на пятые или шестые сутки, почувствовав себя сносно, я стоял у окна, рассматривая день во дворе. Вернулась Лида. После обязательных слов приветствия я произнес что-то о своей болезни, назвав в шутку нынешнюю обстановку домашним лазаретом. Лида ушла к себе в комнату, вскоре оттуда послышался ее голос: ― Каким находишь лазарет? Не надоел? Будь моя воля, ― молвил я в тон, ― я бы не стал выписываться. То был короткий диалог, из тех, что тут же исчезает, не задерживаясь в памяти, и я не знал, что Лида так серьезно воспримет сказанное. Но и в самом деле уходить не хотелось. Куда? В снежную крупу? К людям, без тяги? Удерживала не мрачная перспектива оказаться в неприкаянности ― ушел бы, ей-богу, рванул, плюнул на сумерки, если бы не сознание большого чувства к Лиде. Я искал и находил в ней другие качества ― те, отчего становилось одновременно радостно, тревожно, неловко. Я мысленно ставил себя рядом с нею, оценивающе приглядывался и в смятении отступал: казалось, что добрые ее отношения ко мне определялись чувством жалости, жалости к повзрослевшему парнишке из детства. То есть, казалось, что у нее все в сумме смахивало на ностальгию по детству. Не более ― не менее! И вот этот диалог. Лида, переодевшись, вошла. Какая-то сила будто приказала мне не оборачиваться, я по-прежнему смотрел в окно, на шахту двора, на крыши с пологим скатом, выбеленным снегом. ― Собираешься "выписываться"? Я обернулся ― Лида извлекла из шкафа чайник, собралась на кухню, но желание услышать ответ, вероятно, заставило задержаться. ― Да. ― Когда? ― Лучше сегодня, всему нужна мера. Показалось, что ответ не произвел на нее ни малейшего впечатления. Она произнесла коротко "вот как", не то "что ж". Потом с другими мыслями и настроением, не знаю уж по чьей воле, я рассматривал семейные (в большинстве, любительские) фотографии, внимательно разглядывал снимок Савиных военных лет: огромные глазища, голова, увенчанная пилоткой (такую, кстати, носил и мой отец), сжатый рот ― таким видел его я недавно, в памятный вечер, после неудачной попытки пробраться к гробу Сталина. Припомнил детали. Савин, услышав тогда о давке, бросил в сердцах: ― Крупорушка! Нелегкая толкнула вас под жернова! ― Так ведь Сталин! ― вырвалось тогда у меня. Савин оглянул поочередно на нас, и я увидел, как захлопнулся жестко его рот... Остальные фотографии перебирал я машинально. ― Знаешь, что подумалось сейчас? ― послышалось рядом. ― Что-то похожее на предчувствие: вот уйдешь ― и прощай! ― не увидимся. ― Почему? ― я увидел в грустной ее улыбке созвучие с моими переживаниями. И уже не помню, как положил руку на Лидино плечо, как дотронулся до волос, как стал перебирать их все то, что произошло затем, напоминало сумасшествие... На другой день помчались в ЗАГС. Огорчились, услышав об испытательном сроке, о ритуале со свидетелями ― вот такая ерундистика. Но дождались-таки своего. И свидетели нашлись. С ее стороны: Лутцев с робкой девицей-сокурсницей, будущей женой, не то дочерью, не то племянницей известного зодчего. И моих: двое приятелей по общежитию ― оба в геологической экипировке: форменки с надраенными до блеска бронзой вузовских отличий, с тщательно выглаженными брюками. Тут же, в соседней комнате, после того, как мы оставили "для истории" свои автографы, а Лутцевым с помощью традиционной бутылки шампанского произведен салют в нашу честь, мои парни с нарочитой серьезностью извлекли бутылку "Московской", пару граненых стаканов, банку с соей. Шутка имела успех. Лутцев окрестил парней "соевыми братьями"... Свадебный стол олицетворял союз профессий ― геолога и зодчего. Где-то к полуночи "союз" едва не распался ― один из "соевых друзей", молчун-молчуном, вдруг побагровев, ни с того ни с сего тюкнул в подбородок очкарика-архитектора! Пострадавший долго ползал под столом в поисках очков. Нашел, нацепил, затем, осклабившись в улыбке, понес потрясающую чушь о диалектике стихийного и цивильного; ничего, разумеется, в его речи не было, но гости почему-то засмеялись ― напряжение спало, "соевый друг" бросился лобызать очкарика, а Лутцев немедленно поделил между ними последний апельсин и сказал в тосте ― к счастью, в одном из последних, ― что бемс, мол, великолепно украсил застолье... До мелочей запомнилась свадьба ― слово-то какое! Лутцев вытащил на пятачок подругу, лихо отбацал буги-вуги, а закончив, похлопав ее по плечу, сказал: ― Молоток! Ты у меня настоящий мужчина! Отовсюду слышалось: ― Железно! Железно! Потом гости разъехались, но подоспела, к превеликой Лидиной радости, Савина-мама; она устало грохнулась в кресло, попросила воды. ("Артур, голубчик, сбегай на кухню за водичкой!") Закопошилась в сумочке, извлекла сигарету ("Артур, ты не куришь? Преотлично ― держись на приличной дистанции от пакостей!.."), затянулась, придя в себя, повела рассказ об авиазлоключениях, о том, как болтануло неподалеку от Актюбинска, перед посадкой самолета ("Лида, где пепельница? Поройся в серванте ― не могла же она исчезнуть!"), о том, как затем вместо западного направления самолет вдруг повернул назад ("Подумалось: уж не посыпались ли на Москву айсберги?"), о том, как она, к величайшему разочарованию, вместо планируемого Внуково, очутилась в незапланированном аэропорту все того же Актюбинска! ("Я же говорила, что в серванте! Вот она, оранжевая отрада! Я эту вещь, дети, с вашего позволения, экс-пропри-ирую..."), о том, как затем снова взяв курс на запад, после остановки в Актюбинске, оказались... в Куйбышеве. Рассказывала Савина-мама, разумеется, и о жизни в Карповке: "Ставили "Платона Кречета". Платона играл Мирсаид Рахманов. Ты должен знать его, Артур. Он учитель физкультуры. Он помнит тебя. Папе поручили роль... ну, типа... того, что чинил пакости благороднейшему Платону. Досталась и мне роль ― не сказочная, далеко не сказочная ― каковы сами, таковы и сани ― и все же роль. В разгаре спектакля ― новость: прибегает посыльный из больницы, туда привезли тяжелобольного. Доктора, мол, в растерянности ― просят папу срочно прибыть. Ну, а дальше, понятно, папа прямо в гриме этого типа мчится в больницу. Паника! Рахманов мечется кречетом, извивается и пикирует, пикирует и снова извивается! Успокоившись, находит выход: объявляет перерыв, затем ― не возвращать же зрителям деньги! -~ решается вместо спектакля дать... концерт! Что было! На лету сбивали программу, уговаривали аккордеониста, меня, еще кого-то. Почти половина нагрузки пришлась на долю Рахманова: он объявлял номера ― о, если бы вы видели, как он суетился за кулисами, как преображался, приосанивался, выходя к публике! Он рассказывал анекдоты. Ребенок папе: "Папа, в кувшин с молоком попала мышка!" ― Папа малышу: "Ты, надеюсь, извлек ее оттуда?" ― "Не-е, я затолкал туда кошку"... Не бог весть что, а публике смешно... он выступил с акробатическим номером ― да! да! Артур! Но почему вдруг "Артур" ― ведь у вас вполне приличное имя ― ох, эти Роберты, Альберты, Изольды, Германы, Жанны, Генриетты! Хорошо ― пусть Артур. Артур, принесите стаканчик воды! Хотя вот вода... Я спела: "Что ты жадно глядишь на дорогу". Не сказачно ― вполне сносно. Потом пошли дуэты ― все хуже и хуже. Освистали... Благо, у тамошней публики не в моде такие впечатляющие методы протеста, как забрасывание тухлыми яйцами и помидорами. А ведь там завал тухлых яиц и гнилых помидоров ― провинция! ― бери и кидай, в кого пожелает душа! Дальше. Прибегаю домой. Разгромленная. И что вижу? Папа как ни в чем не бывало отхлебывает чай... Интересуется. Елейно. Мол, как закончилась история с бедным Платоном. Мол, как оценивает спектакль большая пресса?" Савина рассказывала с такой охотой, что у непосвященного могло сложиться впечатление, что прилетела она с одной целью ― поделиться своими переживаниями по поводу самодеятельного спектакля. Но мы-то знали, что не так. И, действительно, оборвав рассказ о бедном Платоне на интригующем месте, она вдруг спохватилась, сделала продолжительную паузу, скомандовала: ― На колени! Для родительского благословения! Она обняла меня, чмокнула в щеку, поцеловала дочь, потом прошлась по комнате, смоля сигарету: ― Вы спятили... Ставите в известность родителей в самую последнюю минуту. Я совершаю сальто-мортале, а вы в эти минуты штурмуете ЗАГС... ― Савина грустно оглядела нас, извлекла из сумочки конверт, протянула Лиде, но раздумала ― отдала мне: ― Артур, милый, это вам. То было письмо Савина-отца нам, молодоженам. "Запомните, ― писал Савин, ― брак подобен магазину. Я прожил достаточно долгую жизнь, потому смею полагать, неплохо знаю заведения подобного рода. И тут и там все разложено по полочкам. Любовь? Пожалуйста ― сразу на нескольких полках и в наилучшей упаковке; здесь же в не менее изысканных обертках ― благополучие, удача. Словом, дети, с наступлением счастливой поры в жизни! Готовьте сумки, кошелки, корзины, бидончики, сетки ― и смелее в магазин!.." Лида отправилась готовить постель, и когда мы остались вдвоем с Савиной-мамой, та вдруг взяла мою руку, сказала: ― Артур, мой мальчик, заклинаю, берегите Лиду! Она у меня без юмора, ― и добавила, улыбнувшись: ― И себя тоже. Савина-мама вышла, я вслух прочитал Лиде послание Савина. Слушала Лида сосредоточенно. Иногда рассеянно улыбалась своему, и тогда чудилось в ней существо беззащитное, легкоранимое. Я пылал решимостью впредь делать все для Лидиного счастья. Миссию супруга я не хотел откладывать ни на час. В ту же ночь, когда мать и дочь спали, я прямо-таки с тимуровским рвением вкалывал: помыл посуду, прибрал комнату и кухню, продраил пол. Мыл посуду, а самому слышался голос Савина-отца: "...Да, вот еще, ― писал он в конце письма. ― У подступов к магазину собирается очередь ― разный люд с намерениями сцапать из прилавков блага полакомее. Очереди плотные, тягучие ― в год, в два, а то и длиною в жизнь. Очередь укорачивается, притом значительно, если... Если у тебя тугие, накаченные бицепсы, если ты умеешь работать локтями, бодаться, брыкаться, если у тебя горло склепано из неблагородного металла и являет собою инструмент не хуже трубы! И тогда ты снарядом врезаешься в толпу, расталкиваешь публику локтями, брыкаешься, сыплешь направо и налево отборную брань, лезешь, вползаешь ― не беда, если вползаешь с последним хрипом, с синяками, ссадинами, с поломанной ключицей, на одной ноге или с единственной рукой ― было бы чем цапать, чем держать кошелку, сумку, сетку ― что значат синяки, пот в сравнении с чувствами, испытываемыми при набивании сумок необходимыми благами. Как видите, очень и очень просто..." С той ночи понеслось: я взваливал на себя трудоемкое. И ее, и свое. Лида училась, не обременяя себя бытом, купаясь в море чертежей и проектов. Хорошо еще, что я не уснул под утро, стоя со шваброй в одной руке и недомытой тарелкой в другой. Все, что нравилось Лиде, было симпатично и мне. Она восторженно входила в новую жизнь, где все закручивалось вокруг будущей профессии. Вспоминаю: особенно привлекательной была у студенческой братии – архитекторов система взаимопомощи: ребята из начальных курсов приходят на помощь дипломникам, а те, оперившись, год-другой спустя, возвращают долг. Мне нравилось их стремление объединиться в артели, бригады. Впрочем, то имело причину: невероятно трудно переварить одному технические проекты с десятками, сотнями узлов! В тот год Лутцев с супругой заканчивали институт. Лида с товарищами допоздна корпела над их дипломными проектами. Но вот минуло три года, и уже те до утра засиживались у нас, помогая Лиде. Угощая чаем, я прислушивался к негромким озабоченным и резким голосам полуночников. Помню голос Лутцева: ― Мужики, поаккуратнее с идеями! Он к тому времени стал бесспорным "властителем дум" студентов-архитекторов. О его молниеносной карьере говорили, как о нечто разумеющемся: за два года Лутцев вышел в руководители проекта ― в этой регалии он приходил на помощь Лиде ― каково?! В толках о супружестве в одном почти полное единение: мол, только в начале брака согласие да любовь, что затем, мол, недельку-другую спустя, хмель улетучивается, что остается в лучшем случае согласие, да и то с кусочками льдинок, что на смену любви грядет неизбежно горькое похмелье. Неужели? В памяти у меня почему-то иное. Время бежало, день за днем, год за годом, а я в Лиде, в характере, в привычках ее открывал новые черточки. Не исключено, что те открытия не только не давали затухнуть душевному огню, но и раздували, держали его в состоянии постоянного накала. Какие годы! Всюду, казалось, я поспевал, все улаживалось, клеилось. Пеньком, как известно тебе, я не был, но и особого усердия в познании наук, особенно естественных, не проявлял. А тут откуда-то взялось настроение, настырность: одного семестра оказалось достаточным, чтобы выкарабкаться из трясины, еще полстолько, чтобы окончательно покорить сердца "соевой братии". Фигаро си, Фигаро ля: с утра до обеденного часа я вертелся на Моховой, мотался по аудиториям, кабинетам, слушал, писал, конспектировал, чертил, огорчался, радовался. Потом бежал домой. Мчал на метро. По эскалатору вниз-вверх. Втискивался в вагон. Машинально, вскользь всматривался в окна вагона на пролетающий мимо вихрь подземных коммуникаций, а потом ― нет-нет ― на человека в зеркале стекла вагона, на парня в униформе с тяжелыми из бронзы погонами с аббревиатурой вуза (отсюда ― вывод о том, что я нравился самому себе, что мое "я" устраивало меня ― "Я есмь я, и это самое лучшее, что я имею" ― этакий самоуверенный хлыщик!)... Я орудовал на кухне, наводил, не дожидаясь жены, в квартире лоск, готовился; к занятиям. Слава аллаху, хватало на все это и терпения, и энергии, и здоровья! Геология? Наука, начиненная тайнами ― многое в ней еще недавно казалось мне нагромождением фактов ― вдруг ожила. Я несколько удивленно следил за работой воображения, за тем, как оно, подстегиваемое знаниями, рисовало мне до сих пор неведомое. Все ― в движении. Ожили и заговорили камни. Я держал в руках обломок камня, разглядывал содержимое его, зерна, окрашенные в разные цвета, уже зная, что каждое из них имеет свою неповторимую судьбу, смотрел и словно прислушивался к их голосам, сначала размытым, глухим, едва слышимым, позже все более и более отчетливым. Слушая лекцию о строении Земли, воображение уносило меня в глубочайшие недра планеты, в сдавленную со всех сторон Плутонию, уносило в глубины океанов и вершины гор. Вскоре стало ясно, что геология ― не только романтический поиск полезных ископаемых. Замешанная в ворохе событий, теорий, гипотез, догадок, домыслов, порою взаимоисключающих идей, она давала много пищи для размышлений. В геологической науке несколько магистральных дорог, проложенных через дебри незнания. От них и к ним тянется уйма тропинок, "Магистральные дороги" ― основные концепции, "тропки" ― там и сям вспыхивающиеся идеи, догадки, ― это тропки к истине, прорубленные отчаянными сорвиголовами в местах гиблых. Необозримо геологическое поле: объект изучения геологов ― наша планета со всеми потрохами, от песчинки, горной породы до огромных геологических систем ― есть где разгуляться, поплутать, покарабкаться! Приводила в восторг легкость (правда, как выяснилось позже, чаще кажущаяся), с какой геологи потрошили пространство и время, то, как уверенно они соединяли и разъединяли огромные территории (порою материки), увлекала история, захороненная под прессом миллионов и миллиардов лет. Помню: на одном из занятий преподаватель представил нам историю Земли в виде лесенки, в которой каждая ступенька в миллиметр соотнесена с миллионом лет. В лесенке 4700000000 миллиметров, значит длина лесенки равнялась примерно пяти метрам. "И теперь, ― говорил он, ― взгляните мысленно на последний миллиметр. Он соответствует человеческой истории "от" и "до". Мое воображение пылало, я думал о жизни, карабкавшейся по "миллиметру-миллиону", о комочке сознательной материи, которая возникла лишь сейчас на конце "лесенки", продравшись сквозь дебри миллионов и миллиардов лет. Я впервые думал о жизни, о нас, людях, широко, в геологических измерениях, думал как о нечто далеко несовершенном, недавно проклюнувшемся, неустойчивом, как о нечто таком, чему еще предстоит утвердиться в битве нелегкой, битве слепой, но порою осознанной. Нам раньше вдалбливали в голову мысль о зарождении живого из неживого, но только теперь, всерьез углубившись в геологическую литературу, я, кажется, стал догадываться о сути этого "рождения", ибо под неживым подразумеваются камни ― объект исследований геологов. В геологии можно было, внимательно приглядевшись, увидеть истоки себя. Как-то раз в этом духе я сказал свой "аз" в науке. Печальный "аз": первый реферат мой "раздраконила" "соевая братия", ведомая ироничным снисходительным руководителем кружка. Тогда же мне предложили для научной студенческой работы с десяток кусков породы, привезенной из только - что открытого месторождения. Ритуал вручения камней, казалось, вместе с тем содержал прозрачный намек: немедленно спуститься с заоблачья на грешную землю. Образцом являлось скопище рудных минералов ― мне ставилась задача выяснить условия их образования. Легко сказать "выяснить". С полгода промаялся, толок камни в чугунной ступе, разглядывал в лупу, в микроскоп, взвешивал, прикидывал, торчал часами у химиков и физиков, советовался с учеными. Все свободное от учебы время! Так-то! Но управился. Сообщение хвалили, даже рекомендовали на конкурс студенческих работ: вот, мол, новоиспеченный минеролог с очевидной перспективой. Тут бы радоваться ― я же воспринял хвалу спокойно, с сознанием человека, выполнившего в срок задание, к которому не очень-то располагала душа. По завершении работы вздохнул облегченно, стал задумываться над делом настоящим. Потянуло в мир геологических движений, причем таких, которые меняли лик планеты ― не меньше. Манила история великих преобразований. Я ощущал прилив сил, забывая, что то же испытывает каждый после первого успеха. Я не знал и не мог знать, что в геологии, возможно, как ни в какой другой науке суть великого кроется зачастую в зернышке, в кусочках горных пород, тех, что только что удалось "распотрошить". Между тем минуло четыре года жизни с Лидой ― четыре года. Калейдоскоп тех дней и событий: ее занятия по архитектуре, мои ― по геологии, шумы ватманских листов, напоминавшие грохотание капель дождя по жестяной кровле крыши... Вот мы в театре... В антракте неспешно прохаживаемся в фойе. На Лиду заглядываются: разумеется, она смущена, хотя и рада тому ― скользит взглядом по зеркалу, поправляет волосы, они у нее касаются плеч. Во время спектакля внимание распадается, мысли снова и снова возвращаются к Лиде. Она далеко не та, какую я видел после долгой разлуки в коридоре института востоковедения, она обратилась в прелестную женщину, и обращение это было стремительным. ...А вот я загораю на берегу моря. Дюны. Песок. Растение с крупными стеблями и колосьями-пустышками ― дикий злак. Человек, возникший на вершине дюны ― Лида. Она сходит вниз, прижав к груди распечатанный конверт. ― Важная новость: папе предлагают вернуться на прежнюю работу, ― произнесла она почти торжественно, сделав ударение на "предлагают". Солнце исчезало и появлялось в просвете облаков; ветерок с моря поигрывал колосьями злаков ― те шебуршили многоголосо. Лида, присев на песок, быстро читала письмо. Даже не одно ― два письма в одном конверте, написанное на 6 листах. Дойдя до строк, где сообщалось о приглашении, она взглянула испытывающе мне в глаза, Я слушал, а перед глазами стояла фотография Савина военных лет, в пилотке, с кубарями на петлицах гимнастерки... "Письмо Лутцева застало папу перед уходом его на охоту, ― писала Савина-старшая, ― он прочел, посуровел, но это к лучшему. Ты ведь знаешь, у папы все наоборот: смеется, поет арии ― значит, на душе невесело, посуровел ― наоборот. "Нет уж, дудки", ― произнес он, прочитав письмо, но все равно мне показалось, что у него наконец-то спала тяжесть последних лет (тьфу! тьфу!). Я видела в окно, как он зашагал мимо, придерживая за поводок собаку (только на ухо тебе: сейчас ― жутко подумать! ― он экспериментирует с собакой. Он убежден, что эта собака наилучшей охотничьей породы из-за невежества хозяев, определивших животное в конуру, обратилась в обыкновенную, вернее, необыкновенную дворняжку, что в таком возрасте бесполезно переучивать, но он тем не менее, почти не надеясь, пробует восстановить благородные рефлексы. Папа пытается повторить опыт мистера Хиггинса, но на более многотрудном материале...). Сказать, что здесь уважают его ― значит сказать только половину правды ― о его операциях ходит молва, запросто с ним здороваются, советуются, (представь себе!) и не обязательно по вопросам медицинским. Внимание к нему зачастую обретает гипертрофические формы: прибывают на дом кошелки со снедью, и нам приходится прилагать немало усилий, такта, дабы отказаться от приношений. Как-то в знак благодарности приволокли живую овцу. Папа прогнал, конечно, подношенцев. Что же? На другое утро, выйдя на крыльцо, мы с изумлением увидели неподалеку на привязи вместо одной сразу две овцы! Пришлось передать животных завхозу по акту... Здесь, поодаль от больших городов, профессия врача почитается особо, о сложных операциях говорят в семейном кругу, причисляя их к важным событиям, личность хирурга обрастает легендами. Правда, хирурга настоящего. А распознают, всамделишний ли он или нет быстро ― нюх у здешних обостренный... Папа денно и нощно крутится в больнице. Возвращается вконец измочаленным ― времени для распеваний арий и решений кроссвордов стало поменьше. А бывало как? Приходит, пузом кверху. "Огонек" в руки, потом ― за гитару. Репертуар у него, ты знаешь, древний, а о голосе лучше помолчим. Так что, нет худа без добра..." В конце письма ― приписка, сделанная мужской рукой. "Только что вернулся с охоты, ― писал Савин, ― факт, противоречащий обобщениям Татьяны Игнатьевны: как видишь, я не только вкалываю. Ночевал на берегу озера. Блеск! В облепиховом лесу ― костер, звезды, комарье, выкрики птиц, запах дыма и болотного сена. Утром собака замерла в классической позе, но в самый неподходящий момент в ней проснулись инстинкты обыкновенной дворняжки ― она залаяла надрывно, распугав за версту живность... Жаль, конечно... Но не оттого, что вернулся с пустыми руками ― оттого, что, к сожалению, в жизни очень много необратимого. Вспомнил тебя: ведь и ты некогда топала маленькими ножками в этих местах. Мама часто вспоминает дни эвакуации ― выходит, хожу я по вашим следам..." В постскриптуме ― пара коротких фраз, брошенных как бы невзначай, для меня: "Встретил одного субъекта и вспомнил беседу с тобой. Но об этом позже ― каждому овощу свой срок". Забегая вперед, скажу, что продолжения разговора с тестем об "одном субъекте" я так и не дождался. В последнем письме он попросил прислать сборник древней японской поэзии ― увлечение давнее Савина-отца. И ни слова о "субъекте"... Но как ни удивительно, между тем и другим мне почудилась на миг некая связь (а может быть, намек?). Помнишь танк: "Некому больше делать дыры в бумаге окон..." Но об этом ― лучше при встрече с глазу на глаз... Я слушал письма Савиных и часто мысленно переносился в Карповку, но не в Карповку Савиных, а в мою, нашу с тобой, я думал о следе ― вечной зарубке, который оставила она во мне (и в тебе, разумеется), слушал и ловил себя на мысли, что почти все, о чем писали тесть и теща, мне знакомо и понятно ― надо ли говорить, как приятно было от этой ясности. Угадывался и подтекст в письме Савиных: добрая шутка, мол, от доброй жизни, что, мол, такие забавные дела возможны только тогда, когда все в порядке, ясно, что Савины, став карповчанами, еще туже завязали узел между мной и Лидой... Лида положила письмо под бюстгальтер. И тогда я, подняв ее на руки, торжественно понес к берегу, дурачась, с воплем плюхнулся в воду... Помню ее мокрую, удрученную: ― Письмо! Письмо! На поверхности воды действительно плавали письма Савиных. Секунду-другую спустя они в моих руках ― я виновато перебираю изрядно попорченные листки. Некоторые страницы покрыты большими фиолетовыми пятнами. Я разложил листочки на песок ― лежали они передо мною в ряд, один вслед другому, а я глядел на них, открывая для себя еще и еще новое. Письма тещи, написанные плотно, без помарок, несомненно переписаны с черновика. Они обращены к дочери. Мое имя упомянуто в конце, но всеми фибрами я чувствовал, что в действительности адресованы они обоим. Можно было даже видеть (не чудилось ли?) то, что предназначалось в ее письме мне и что Лиде: мне ― продуманность стиля и языка изложения (она-то, наверняка, знала о моих литературных увлечениях); ей ― понятные только близкому человеку семейные новости, шутливый тон письма. Савин писал размашистым неровным почерком. Строки с угловатыми буквами напоминали кардиограмму. Разумеется, не обошлось без кляксы ― лежала клякса в начале письма Савина пришибленным головастиком: Савин не утруждал себя правилами каллиграфии и чистописания. Я, думая о Савине, не увидел рядом, чуточку позади, склоненную, как и я, над бумагами, Лиду. И еще один день. Мы с Лидой, попеременно меняясь, катим по лыжне в окрестностях дачного поселка. Путь лежит через большое сгорбившееся поле. Пробираемся краем поля. Остановились. Перед нами деревня. Долго стоим, наслаждаясь графичностью увиденного, контрастностью темного и белого. Архаичность силуэта подчеркивал колодезный журавль в просвете между деревьями, хотя ажурная конструкция формы линии электропередачи в стороне, ближе к лесу, возвращала в сегодняшний день. Ощущение старины перешло в желание завернуть в деревню, и после того, как Лида произнесла "стакан бы молока", я развернулся и поехал в деревню. Деревня оказалась достаточно современной ― мы увидели срубы с нормальными рамами окон, с крышами из теса, черепицы и шифера. Предчувствия запахов старины испарились, когда вместо колодезного журавля мы увидели задранную в небо жердину у входа в скотный двор, а за увиденной издали фермой ― ЛЭП ― цепочку таких же конструкций, уходящих за горизонт... У первого дома встретили человека. Мужчина ― к нему мы обратились с необычной просьбой ― держал в руке портфель, под мышкой ― рулон, обернутый в газету: ― Молока? ― в глазах мужчины скользнуло любопытство напополам с удивлением. ― Найдется... Проходите. Он провел нас в дом, представил жене: ― Мать, напои путников. Извинился за спешку, простился, торопливо выскочил за дверь. Женщина засуетилась, заволновалась, усадила за стол. Пользуясь ее отсутствием, мы огляделись. Внимание задержалось на книжном шкафе. На одной из полок лежали учебники по истории, рядом ― книги в красных переплетах, тома всемирной истории старого издания. Были тут и другие книги, но запомнились эти и, возможно, потому, что лежащая перед нами на столе раскрытая книга оказалась опять же учебником по истории. Помню заголовок ― "Тридцатилетняя война" ― и строчки об одной из королев той поры. "Кто же из вас учитель истории?" ― загадал я, взглянув на хозяйку, когда она вошла в комнату с молоком. Перевел взгляд на семейную фотографию в шкафу, под стеклом: он, она, а между ними мальчик лет девяти-двенадцати. Хозяйка на фотографии, впрочем и в жизни, выглядела значительно моложе мужа. Женщина, перехватив мой взгляд, смутилась: смущение передалось мне, и я, будто сдетонировав, почувствовал себя неловко ― с чего бы? Что так обожгло вдруг меня и незнакомую женщину ― ведь и лицо-то сейчас помню смутно? Женщина разлила в фарфоровые кружки молоко: ― Пожалуйста. Не стесняйтесь, будьте как дома у себя. Людям мы рады. Живем под боком станции ― а все равно, как на отшибе, ― она сделала небольшую паузу, добавила, кивнув на фотографию: ― Он у нас часто так: оставит гостей, сам ― как на пожар. У него сейчас уроки... Я неловко принял кружку ― часть жидкости выплеснулась на Лидин костюм. Уладили быстро. Хозяйка, переживая, подала полотенце. Она мельком, но в действительности по-женски цепко и оценивающе вглядывалась поочередно в нас, будто пытаясь понять связь между нами. Лида маленькими глотками пила молоко, в глазах светился восторг: ей все, буквально все нравилось. Впрочем, после слов хозяйки о том, что молоко из магазина ("Кто станет держать корову в наше время!.."), она разочарованно замерла: длилось это секунду-другую, затем облачко рассеялось... Я же мысленно выругал себя за маленькое предательство; в пути, сразу за деревней, поправляя крепления лыж, произнес: ― Прости, Лида. ― За что? Я замялся. Лида же и выручила. ― Ты вот о чем. Пустяки. Ополосну раствором соды ― и никаких проблем, ― сказала она. ― Да, разумеется, ― сказал я, внутренне радуясь ее поведению. И выкрикнул, воздев руки с лыжными палками: ― Покупайте соду ― испытанное средство по удалению молочных пятен! ― И борьбы с изжогой, ― добавила Лида, намекая на мои страдания после недавнего выпускного бемса. ― Да здравствует деревенское молоко, производства Мосгормолзавода! ― кричал я. ― Да здравствует! Покупайте!.. Мы на самом деле были детьми. Говорят, человек в минуты радости в состоянии объять необъятное. "Необъятное" ― пожалуй, сказано громко. А вот горбатая поляна, синяя стена сосен сбоку, начиненная ожиданием, ― все это действительно было нашим... С тех пор минуло более двадцати лет, а подробности лыжной прогулки живы. Я вспоминаю о них с неизменным "почему?" к себе: почему память забрала тот день со всеми потрохами? И в подробностях? Что в нем особенного? Ведь ехали, ехали... Ну, забрели на огонек... Пили деревенское молоко "производства Мосгормолзавода" ― что еще!.." |
|
|