"Колыбель в клюве аиста" - читать интересную книгу автора (Ибрагимов Исраил)

ГЛАВА V. СТАРЫЕ ФОТОГРАФИИ

1

"ЗИМА В ПРИОЗЕРЬЕ". Обрывки дня с ветром, с липкой снежной кашей на оконном стекле, с обшарпанным столом в углу комнаты, заваленным учебниками, с лампой с потрескавшимся стеклом, с полосками наклеенной крест-накрест бумаги. От лампы падали на стол и потолок тревожные полутени. Тень, неестественно удлиненная, раздвигалась, утраивалась. Я бросил чтение книги, стал думать о Ромке. Воображение рисовало: Ромка сидел среди солдат, одетый во все военное ~ в полушубке, подпоясанном широким ремнем со звездой на металлической бляхе, в ушанке, валенках ― Ромка фронтовик! Разведчик! Сидел чин-чинарем в землянке с боевыми товарищами после очередной вылазки.

Мы с Жунковским свято верили обещанию Ромки написать по прибытии на войну. Увы! Пролетела осень, отступила зима, а Ромка будто канул в воду. Закрадывалась тревога: не случилось ли с ним беда? Однако в глубине души шевелилось и утешающее: обязательно ли ему писать ― ведь знакомы мы с ним без году неделя?


Длинные зимние вечера при тусклом освещении настраивали на долгие беседы...


В один из вечеров заглянул к нам старик Али. Мелкий торговец Али принес узелок с шерстью. В обмен отец отсыпал кукурузу. Затем за чаем, вяло обсудив дело, мужчины перешли на воспоминания, посыпались взаимные уколы. Дядя Амут, как бы нехотя, задел давнюю историю с Гарипом-моллой. Али встрепенулся, обиженно вскинул голову.

― Слышал, и не раз ― гуляет слушок, будто я моллу... того... ― ответил Али. ― Прилепили напраслину. Не повинен я. Людям дай волю ― днями и ночами напролет станут чесать языками.

― Да, не знаешь чему верить, ― продолжал заводить гостя дядя Амут.

― Тьфу! Бороды у нас вон какие ― лгать не пристало!.. Молла, говорите? Молла, а по правде говоря, никакой он не молла ― просто в Ялпызе, припомните, никто, кроме него, не знал толк в молитве. Ума не приложу, где выучил он молитву, ведь с рождения до конца дней проторчал Гарип в Ялпызе. Нам бы настоящего моллу ― да откуда! С настоящим ничего бы этого не случилось!

― До конца, ― согласился дядя, ― и до какого. Бедный Гарип-молла!

― Как то случилось? Тогда в Карповке впервые прошла районная ярмарка ― значит, случилось то, дай бог памяти, в двадцать третьем году, ― начал припертый с двух сторон Али свой рассказ. Конечно, он делал все, чтобы выглядеть степенней. ― Вечера мы с ним коротали за игрой в лото, а то и в кости или в карты. Собирались на пустыре, неподалеку от глиняного карьера. В старом урюковом саду, в кушерях сыскалась полянка с травкой ― чего лучше? В чертов вечер, под русскую пасху, на полянке собрались вшестером: молла, я, Кары и еще двое, Султан... Султан был намного моложе нас. Началось с чепухи. С лото. Вскоре перешли на игру в кости, а в кости, как известно, не играют на спички. Деньги тогда имели силу ― не то, что сейчас, ― в глазах Али мелькнул огонек. ― А деньги из всех карманов сплыли в мошну Гарипа ― тот совал их и в бумажник, и в карман ― столько денег выиграл молла! Когда в карманах у нас загулял ветер, принялись за карты. Очко! Карта не идет, ― последние слова Али сказал по-русски, ― стали играть на живность. На привязи стояли и блеяли не менее двадцати баранов ― все перешли молле. У меня в хозяйстве было две лошади: жеребая кобылица и мерин. Ну, думаю, пошучу, и предлагаю молле: мол, попытаем счастья ― ставлю кобылицу на баранов. Сам посмеиваюсь. И молла, понимая шутку, смеялся. Ладно, говорит, разыграем. В очко, отвечаю. Молла усмехнулся. Ну, и началось ― и кончилось. Как сейчас помню свои карты. Пришел валет ― хорошо, вторая ― король, потом, что ни карта ― толчок к пропасти: следующая девятка, итого ― пятнадцать. Брать или притвориться? Беру ~ и конечно, как назло, приходит восьмерка. Бросил карты. Смеюсь. Только смотрю, молле не до смеха. Гони, говорит, кобылицу. Я же пошутил, говорю. Какие могут быть шутки у мусульман, отвечает молла, собирая карты и поднимаясь с места. А тут как раз через кушери с коромыслом шла эта... ― Али не назвал имени, но ясно, что имелась в виду Халича-апа, ныне соперница Али по мелким торговым делишкам. ― Тогда и девчонкой она любила совать нос во все дыры. Она-то и слышала перепалку между нами. Главное случилось позже, когда молла погнал баранов домой. Мы нагнали его у карьера. И все из-за Султана. Это сейчас он утихомирился. Смирненький. Спесь слетела. К тому же он находился под мухой ― наверняка нахватался самогону. И дружок Султана, Шамсутдин, ― тот не уступал ему ни в чем, тоже слыл лихим.

Происшедшее у карьера Али мог и не рассказывать, ― отец и дядя, да и многие другие знали о том в подробностях из уст Халичи, ныне Халичи-апы. Та видела, как четверо мужчин бежали по бровке карьера, как, обежав карьер, скатились вниз, наперерез молле. Халича, услышав возбужденные голоса, остановилась, прошептав "о, алла", двинулась к карьеру. Прячась в сумерках за кустиком чия, она и увидела моллу в окружении четырех мужчин...


― Как молился Гарип-молла! ― покачал головой Али, вытирая огромным платком пот со лба, не догадываясь о третьем слушателе, обо мне, не догадываясь о том, что слышанное от разных людей о происшествии на глиняном карьере в моей голове преображалось в видение…


Глиняный карьер на окраине села... Я увидел пятерых мужчин. Один из них с бородой, тот, что ближе ко мне, стоявший спиной к обрывистому уступу карьера, ― Гарип-молла. Напротив, и тоже с бородой ― Али, слева от Али ― Шамсутдин, за Шамсутдином, рядом с моллой ― Кары, справа от Али, вплотную к молле ― Султан. Султан в красной праздничной косоворотке до колен, опоясанный по-русски шнурком с махровым кончиком, в картузе, брюках в полоску, заправленных в хромовые голенища ― в пасхальной, на манер русских парней, одежде, не вязавшейся с его азиатским обликом. Рядом, сбившись в кучу, стояли овцы.

― Что взволновало вас, люди? ~ в голосе Гарипа-моллы прозвучала строгость и неприятное высокомерие.

― Что? ― промямлил Султан, который, видимо, не ожидал такой смелости моллы. Он кивнул на Али. ― Он скажет тебе.

― Хотелось спросить, дамолла, ― Али выступил вперед. Говорил он, с трудом сдерживая себя. ― Растолкуй темным. Вот ты часто говоришь о настоящих мусульманах ― кто они, настоящие?

― Мусульманин? ~ молла побледнел, явно догадываясь о подвохе. ― Хорошо, слушайте! Настоящий не станет тыкать молле, не спросит о вещах очевидных, не будет совершать поступков, не угодных Корану.

― Неугодных? А угодно что, просветите, молла, темных, ― уж как будем благодарны, ― сыронизировал, перейдя нарочно на вы, Али.

― Что?! ― взбеленился молла. ― А вот! Чтобы не шляться в такой дурацкой одежде! ― молла ткнул в грудь Султана. ― Не пить! Быть верным слову! ― молла перевел взгляд на Али. Тот растерялся ― это придало моле уверенность. ― Дорогу! Некогда трепать языками! А вам, ― на лице моллы промелькнула злорадная усмешка, ― вам, дорогой, надо поспешить на лужок за вашей... извините, за моей конягой ― как-то она там? Не отощала ли на болотной травке?

Он решительно шагнул ― дружки невольно расступились. Молла гордо выбрался вперед и, погоняя овец, стал выбираться из карьера. Не успел. Али нагнал его, преградил дорогу. Глаза Али блестели так, что ни у кого не было двух мнений насчет намерений его.

― Подожди! ― бросил он, задыхаясь в ярости. ― Втолкуй нам, темным, отчего тебе везет? Не оттого ли, что ты настоящий, а мы, ― Али рукой показал на дружков, ― он... он... что мы иного сорта? Не оттого ли, что ты перед игрой усердно молился, мы ― нет?!

― Да какой он молла! ― подлил масла в огонь Шамсутдин, ― у него одна и та же молитва и за здравие и за упокой!

― Да и молитва ли? ― раздул пламя Кары. ― Что-то не то, люди. Пусть расскажет, что вытворял с картами.

― Выкладывай...

― Опутал!

― Околпачил!

― Не молла он ― колдун!

― Прочь! Прочь! Шакалы! ― закричал, размахивая палкой, Гарип. И в тот же миг снарядом взмыл Али, он ударил головой в подбородок ― Гарип отскочил в сторону, закрыл лицо руками, но быстро нашелся, бросился на обидчиков, нанося удары палкой. Одолеть моллу оказалось непросто. Он отталкивал от себя, суматошно и больно бил ногой, головой. Один из ударов пришелся по животу Султану ― тот согнулся, и когда боль прошла, полез в голенище сапога. В руках его в наступающих сумерках блеснул нож.

― Под бок свинье! Под бок! ― завопил Али и тоже закопался в голенище сапог.

Султан вдруг заколебался... и неизвестно, чем бы все закончилось, если бы не Гарип. Увидев в руках Султана нож, он пришел в неописуемую ярость. С диким проклятием он обрушился на Султана, подмял под себя, жесткие пальцы норовили вот-вот вцепиться в горло поверженного. Через секунду-другую уже Гарип лежал внизу под Султаном, Али, Шамсутдином. Кары взял в клещи ноги моллы. Шумы, глухие удары длились недолго...

Поднялись на ноги Али, Кары и Шамсутдин. Последним с ножом вскочил Султан. Гарип продолжал лежать на земле. Некоторое время дружки стояли оцепенев. Не утерпел Шамсутдин, потрогал за плечо лежавшего, тихо воскликнул:

― О, аллах! Да он на небесах!

― Не я! Ей-богу, не я! ― почти одновременно с Шамсутдином пролепетал отрезвевший мигом Султан.

― От ножа испустил дух ― под ребра вошло лезвие, ― выдавил снова Султан. И не успел закончить фразу, как сбоку резануло короткое:

― А кто же тогда? ― то Али вытянул свою длинную шею.

― Не я... Разве я один с ножом?

― У кого еще? У тебя ― и только...

― Не я.

― Все видели.

И вдруг Султан бросился бежать прочь от карьера. Я представляю сумасшедший бег Султана, вижу, как едва он не сталкивается с обезумевшей от страха Халичой.

― Все видели у него нож? ― спрашивает у оставшихся Али. В сгустившихся сумерках лиц не видно.

― Да, да, Али-ака, ― говорит Зайнутдин.

― Что и говорить, ― соглашается Кары.

Халичу мучил не только ужас от виденного на карьере, но и любопытство. Любопытство пополам с чем-то притягательным заставили ее подняться на рассвете и ― не хотела она! ― погнали ее босую к карьеру. Она нацепила ведра на коромысло и помчалась к роднику, но на полпути, в метрах ста от карьера, повернула назад: острый взгляд девушки выделил у карьера что-то темное и движущееся. Приглядевшись, она увидела человека и установила, что человеком этим был Али. Он ходил, то и дело разглядывая кусты чия и курая...


А Султан исчез... Чтобы вернуться спустя 12 лет…


Глаза Али замерли, показалось, что сейчас Али сожмется в нечто малое, но сконструированное из свехпрочного материала, что он взлетит вверх, проткнет купол неба, и все голубое, вечное расколется в тартарары. Но ничего страшного не произошло. Али вскинул на плечи мешок с кукурузой и покинул избушку.


2

Мама из той шерсти изготовила пряжу и связала мне, брату и себе по паре носок. Хватило ниток и на рукавицы братьям, сверх того ― еще пару, которую я отнес в школу в подарочный фонд для посылки на фронт.

Собирали посылки всем классом. В два маленьких ящичка, сбитые из фанеры, положили теплые носки, рукавицы, шарфы. В носках и рукавицах оставлялись маленькие записочки, вроде: "Дорогой красноармеец, бей беспощадно гада! Я, твой младший брат, обещаю по-ударному учиться, помогать родному колхозу. А когда вырасту, как ты, встану на защиту нашей великой Родины!.." И я вложил такую же записку в рукавицы, связанные мамой. Внизу написал имя, адрес, подумал: "А вдруг попадет Ромке?!" В каждой посылке ― еще и письмо от всего класса.

Старшая пионервожатая внимательно прочла письмо, исправила орфографические ошибки, полюбопытствовала об авторах и, узнав, что сочинено оно мною и Жунковским, спросила:

― Кто из вас писал, кто помогал?

Мы не признались, и тогда она попросила взглянуть ей поочередно в глаза.

― Мы сейчас выясним, ― сказала почему-то пионервожатая, пронзив меня взглядом ― вот это был взгляд! Я увидел глаза, не то зеленые с голубоватым оттенком, не то голубые с зеленоватым оттенком, зрачок, окаймленный мельчайшим кружевом, а на кружеве на левом глазу ― крохотное темное пятнышко.

― Исмаилов. У тебя нездоровые глаза, ― сказала она неожиданно, наглядевшись. ― Надо лечить.

У меня действительно болели глаза, но чтобы вот так об этом брякнуть перед всем классом! Стало не по себе. На миг показалось, что мстила она за темное пятнышко у себя в глазу, но, увидев, как она затем смутилась, покраснела, я понял, что ошибся.

― Исмаилов, ты, наверное, много читаешь? Я не ответил.

― Ну, да ведь, да? Ночью?

― Ага.

― Не ага, а да.

― Да.

― Как умудряешься читать по вечерам? ― допытывалась пионервожатая, ее прямо-таки раздирало любопытство.

― Лампа на что! ― буркнул я, не понимая куда та гнет.

― Керосин?

― Что керосин?

― Где достаете керосин?

― В сельпо ― где еще.

― Там дикие очереди ― я простояла полдня, но так и не добралась до бочки... А что читаешь, если не секрет?

Я перечислил первые всплывшие в памяти названия.

― О, "Черная Салли"!― удивленно повторяла она за мной. ― И "Хижину дяди Тома"! О, "Гуттаперчивого мальчика"! "Рыжика"! "Приключения Тома Сойера"? Стоп! Стоп! Может быть, и "Приключения Геккельбери Финна" читал? Да? Вот как!

― Письмо написано тобой, ― вынесла вожатая решение голосом человека, объявляющего о важном открытии, ― для меня это ясно, как то, что сейчас день, а не ночь.

Я всем видом показал, что вся эта история с выявлением автора письма мне неприятна.

― Хорошо, молчу, молчу, ― поспешно ретировалась вожатая.

Упаковав посылки, мы добрых полчаса сидели вокруг вожатой, слушая ее рассказ о войне, а когда засобирались и стали нахлобучивать на головы шапки, она попросила меня задержаться.

― Слушай, Исмаилов, а пьесы приходилось читать?

Я вспомнил: нынешним летом в Карповке гостила бригада эвакуированного театра. Артистов разместили по частным квартирам. Двое артистов, супружеская чета, жили напротив, у соседей. Как-то мне довелось видеть, как артист, толстый и веселый, развалясь на лавке, картинно жестикулируя, читал отрывок из пьесы. Его жена, хлопоча у плиты, то и дело ― тоже, казалось, картинно ― паниковала: "Минутку ― молоко сбежит!.." Артист прервал чтение, уставился на меня, сказал серьезно:

― О, отрок! Вам чего? ― и, не дожидаясь ответа, выпалил:

― Нужны деньги? Пожалуйста. У меня деньжат, как у Форда, ― чемодан!

Я не сразу раскусил шутку, качнул из стороны в сторону головой.

― Не желаете? Берите, ― продолжал артист, захлопнув книгу. ― Слушай, оставь молоко, ― он повернулся к жене. ― Пусть бежит, ступай сюда. Ему не нужны деньги. Ты видела человека, который вот так легко отказывается от денег? Взгляни ― вот он!

Женщина обернулась к нам.

― Глядите!― он вытащил из портмоне красную купюру.― Берите, берите, отрок.

На этот раз я повел себя иначе, засмеявшись, больше не колеблясь, сунул в карман тридцатирублевку. Лицо артиста вытянулось в изумлении.

― Взял! ― произнес он. ― Ты видела, он взял деньги! Три червонца. Он воспользовался минутной слабостью и облапошил! Дорогой абориген, ~ захныкал он не то всерьез, не то по-прежнему дурачась, ― пардон. Пошутили ― ну, и довольно. Верни, голубчик, кровные карбованцы. Тридцать карбованцев. Ты так молод. Верни. Вот и чудесно. Водворим на место. Приходи-ка лучше сегодня на спектакль ― проведу мигом. Дать контрамарку? Или располагайся рядом и послушай, ― он потряс книжечкой. ― Сухово-Кобылин ― слыхал о таком?

Я ответил вожатой, что пьесы не читал, а видеть их исполнение на сцене приводилось, и не однажды.

― Читать и смотреть ― не одно и то же, ― мягко возразила вожатая. ― Приходи ко мне, Исмаилов, почитаем?

― К вам? Домой?

― Конечно, ― сказала она, отрезав пути к отступлению.


3

Однажды вечером я отправился в гости. Пионервожатая, со старой матерью, учительницей пения, жила в одной из пристроек во дворе школы. Я вместо гостинцев вручил хозяйке небольшой сосуд керосина, что необычайно умилило ее. На столе появились чай, молоко.

― Тебя зовут Додиком, Исмаилов? Не стесняйся, чувствуй себя, как дома у себя, ― она подвинула стакан с горячим напитком. Я, обжигаясь и фыркая, принялся за чаепитие. Когда стакан опустошился, улыбаясь, предложила: ― Начнем?

Я заволновался. Многое из того, что предстояло сейчас изведать, представлялось смутно: что за штуковина ― чтение пьесы? Почему она надумала читать мне? Как держаться при чтении ― как быть с руками, висевшими плетью? И еще загадка ― вожатая взяла с полки не книгу, а толстую тетрадь. Прижав ее к груди, она подошла к столу, присела и, как девочка-третьеклашка, закрыла тетрадью лицо, сказала:

― Ой, боюсь!

Чего боялась пионервожатая? И будто прочитав мои мысли, произнесла:

― В первый раз читаю свою пьесу ― страшно, Додик! Коротко вздохнув, она положила перед собой тетрадь.

― "Домик над Днепром", ― выдохнула она, но осеклась. ― Так называется пьеса. Надеюсь, ты знаешь, что мы с мамой эвакуированы из Смоленска?

― Ага.

― Правильно произносить "да", ― поправила вожатая.

― Да, ― повторил я.

Она зачитала список действующих лиц, набрала в легкие воздуха, как штангист перед решающим броском.

― Действие первое, сцена первая, ― но снова спохватилась, спросила: ― Ты знаешь, что это означает?

Из разъяснений ее я уразумел, что действие ― кусок пьесы, после которого принято объявлять антракт, а сцена ― тоже кусок пьесы, но только поменьше, после которой не объявляется антракт.

― Представь, Додик, ― в голосе ее слышалась мольба, ― крутой берег большой, очень большой реки. Днепр ― слышал о такой реке? Конечно! На берегу стоит город Смоленск, слышал? На краю обрыва ― деревянный домик с верандой ― представил?

Еще бы! Воображение уводило глубже, в подробности, о чем в пьесе, наверное, не говорилось.Я увидел дворик, огороженный штакетником, заросший гусиной травой, с россыпью желтых одуванчиков; по дворику прогуливались, шаря в траве, куры. Злая клушка с цыплятами...

Вожатая прочитала: "Дворик. На скамье сидит пожилая женщина..."


Ну и конечно, я отвлекся, вспомнил свою мать в вечных хлопотах, а вспомнив, уже не мог представить женщину из пьесы без дела, ― я вообразил ее с пряжей в руках. Когда в следующей фразе автор сообщила о том, как дочь женщины вбежала на сцену, я вспомнил Виолетту Жунковскую, тетю Жунковского, старшеклассницу ― та любила ни с того ни с сего вальсировать, притом прямо на улице: идет нормально, а затем ― р-раз! ― пошла, пошла делать круги.

Виолетта Жунковская, будь героиней пьесы, обязательно сорвала бы одуванчик и кружилась бы, нюхая цветок. Героиня пьесы только что сдала на "очень хорошо" последний экзамен ― и в этом она напоминала Виолетту: та каждую удачу оповещала во всеуслышание, делала изящный пассаж и говорила, подавляя радость на лице: "Хор. по алгебре, хор. по истории". Рядом на берегу большой реки жила интеллигентная семья ― а в голове готова ассоциация: снова Жунковские, но теперь скопом. В пьесе к соседям в отпуск приезжал сын-пограничник. Между пограничником и героиней пьесы по ходу завязывались довольно скучные отношения. Слушание пьесы оказалось делом не простым. От имен героев ― они обязательно назывались в начале ― и фраз, следовавших затем, в голове стояла каша...

В комнате стало сумеречно. Вожатая, прочитав несколько страниц, вспомнила о лампе, подлила керосину в лампу и со словами "Ты так любезен, Додик", ― я не сразу понял, что она таким образом благодарила за керосин ― чиркнула спичкой, вставила стеклянную оправу ― и сразу матовое за окном сгустилось, сжалось. Оправа, оклеенная тоненькими полосками бумаги, отбрасывала в стороны знакомые тени и полутени. Тени раздваивались, растраивались, в сплетении их, как в лучах прожекторов, барахтались комнатные мотыльки. За окном зашумело, перешло на свист ― там началась вьюга. Я отвлекся и незаметно для себя стал думать о Ромке. Воображение по-прежнему продолжало рисовать его вылазку в логово фашистов ― мелькали обрывки эпизодов, непременно трудных, волнующих, опасных. Вернувшись в явь, я увидел перед собой, рядом с лампой, лицо вожатой. Чтение пьесы, кажется, закончилось.

― Тебя огорчила гибель пограничника? Ну да, конечно же. Тебе жаль его? Вижу по глазам, жаль... а что делать?

И еще долго в голове стояли подробности необычайного вечера. Содержание пьесы, кроме глупого вальсирования героини в самом начале и момента, когда они встречаются с парнем-пограничником, улетучились. А запомнилось, напротив, казалось, несущественное из того вечера: то, как долго не могли женские руки извлечь огонь, отчаянно чиркая о шершавую бумагу спичкой. Но вот вспыхнуло крохотное пламя, двинулось к фитилю, еще мгновение ― комнату заполнил желтый свет от лампы, на стены упали тени, думаться и чувствовать стало по-иному, и, может быть, поэтому, когда за окном зашумело, в шумах этих почудился голос мальчишки... Ромки... И мне впервые подумалось, что неплохо было бы самому написать пьесу.

Утром следующего дня я предложил Жунковскому сочинить пьесу ― тот закруглил оленьи глаза в удивлении...


Писать так писать!


И вот рука подносит слабенькое пламя к фитилю ― разлетаются в стороны и вверх, вонзаясь в стены и в потолок, тени... Раскрываю тетрадку в полоску и на самом верху чистенькой с розовой промокашкой странице вписываю первые слова ― заголовок: "Как мальчик Ромка надул немцев". Секунда-другая размышления, после чего слова "надул немцев" зачеркиваются. И вот почему: "надул" ― слово не литературное, а "немцев" ― сказано не слишком крепко. Следующий вариант заголовка звучит так: "Как мальчик Ромка обманул фашистов". Еще размышления ― я вспоминаю название пьесы вожатой ― всего два слова! ― кажется заголовок громоздким. Я зачеркиваю и поверх вычеркнутых слов вписываю короткое "Подвиг Ромки", а спустя минуту-другую ― "Подвиг пионера" ― Ромка-то пионер! Вот теперь окончательно: заголовков таких сколько угодно, ― значит, все правильно.

Герой пьесы Ромка, несомненно ― ну, конечно! ― заманит фашистов в засаду. Но как? Не может же он просто так пригласить в засаду? Здесь должна быть упрятана хитрая мина ― какая? Они, Ромка и враги, столкнутся. Где? На лесной поляне. Или, скажем, на берегу озера. Он будет пасти коров или удить рыбу. Вот тут-то и образуется встреча. Он согласится проводить гитлеровцев. Да, но каким образом о Ромкиных хитростях проведают наши? Выходит, рыбу ловить будут вдвоем, вернее, ловить будет другой пацан, а Ромка, многоопытный разведчик, натолкнется на мальчика, заговорит с ним. Потом подойдут фашисты...


Полночь.

― Туши свет, ― просит, ворочаясь в постели, отец. Он, да и все остальные, давным-давно спят, расположившись в ряд на полу. Свет от лампы косо падает, выкрасив в желтое лица спящих. Я убавляю фитиль ― тени становятся более контрастными, моя огромная тень заполняет половину комнаты. Тетрадка заполняется первыми строчками, буквы разлетаются в разные стороны, как трава под косой косаря, впервые взявшего в руку косу.

Действие первое ― на меньшее я не согласен ― встреча Ромки с мальчиком-рыболовом; приход гитлеровцев; действие второе ― Ромка водит за нос врагов; действие третье ― ловко одурачивает Ромка немцев ― приводит на старое место, к берегу озера ― и тут начинается...

Жунковский дополнил содержание несколькими соображениями, и на другой день пьеса переписалась вдвоем начисто. Как и полагается, над заголовком стояли имена авторов ― Исмаилов, Жунковский ― знай наших!

Началось с бемса. Тетрадку мы показали ― дернуло же! ― Виолетте. Та прочла, расхохоталась, и, когда мы с Жунковским набросились, пытаясь вырвать тетрадку, она подняла ее над головой и, пританцовывая, подбежала к Жунковской-старшей.

― Новость, Оля, ― сказала она, прячась за спину женщины, ― они, представь себе, сочинили... ― только не падай! Крепись! ― они сочинили... пьесу... в трех действиях! Слушай, цитирую: "Маленький красный поросенок, ты куда нас привел?!" А вот ответ "красного поросенка": "Я привел к славным партизанам! Смерть за смерть! Кровь за кровь!.."

Виолетта бегала из комнаты в комнату с тетрадкой в руках, вальсируя и приговаривая:

― Драма в трех действиях! Сочинение Исмаилова и Жунковского!

Разрядилась ситуация непредвиденно. Жунковский улучил момент, бросил:

― Лучше сочинять, чем целоваться! Виолетта обмерла.

― Целоваться? Ты кому?

― Тебе! Тебе! ― выкрикнул злорадно Жунковский.

― С кем целоваться? ― Виолетта застыла в красивой позе.

― С Рахмановым, с кем еще! ― поддакнул я.

― С Рахмановым... -~ наконец-то у Виолетты на лице пропала беспечность, щеки вспыхнули.

― "Я впервые целуюсь в губы..." ― сказал Жунковский, подражая голосу девушки.

Речь шла о свидании Виолетты с Рахмановым. Мы с Жунковским любовались ночным небом ― там, над головой, медленно смещалась изумительная геометрия из семи звезд, по две сверху и снизу, а посередине, наискось, в ряд еще три; смотрели, не зная, что наше воображение пленила краса зимнего неба ― созвездие Ориона. Его пыталось догнать издалека и не могло приблизиться другое созвездие ― Плеяды. Геометрия семи звезд воспринималась открытием, мы глазели на нее, испытывая чувство слепого восторга, однако возвышенное настроение вмиг сдулось земной прозой: по другую сторону дувала слышались голоса. И чьи?! Виолетты, этой завальсированной Виолетты и ― кто бы мог подумать ― Рахманова! Не дыша, слушали мы диалог, который начался глупой фразой Виолетты: "Я впервые целуюсь в губы..." На что, после долгой паузы, последовало не более умное:

― Какие у тебя холодные пальцы.

Как будто в зимнюю ночь они могли быть теплыми.

Дальше, что ни слово ― глупость.

Не верилось, и тем не менее то было истинно: да, с Виолеттой за дувалом разговаривал Рахманов. Виолетта, будто нарочно, чтобы убедить нас в правдоподобности происходящего, для нашего разумения события невероятного, несколько раз имя кавалера назвала вслух; "Саид... Слушай, Саид... Пожалуйста, Саид..." А однажды даже так: "Знаешь что, Саид...", что подчеркивало нечто, похожее на связь между нею, шестнадцатилетней замухрышкой Жунковской, и Рахмановым, королевичем местной молодежи ― лучшим спортсменом, умельцем, участником самодеятельных концертов и спектаклей, Рахмановым, которому накануне призыва в армию ― призыв ожидался со дня на день ― сразу после окончания школы предложили временно поработать учителем физкультуры. Кстати, отвоевав благополучно на Дальнем Востоке и по возвращении с год проработав трактористом и комбайнером, Рахманов стал-таки учителем физкультуры. Да каким!.. Помню его первый урок: он вошел с журналом под мышкой и волейбольным мячом в руках, положил на стол журнал, мяч и ― хлоп! ― стал на руки, перебирая руками, двинул к дверям, развернулся, добрался до стола, легко и пружинисто встал на ноги. Потом один одновременно против трех самых сильных пацанов Рахманов затеял борьбу на испытание силы рук: он уперся локтем о стол, и не прошло секунды, как соперники признали поражение, а один из тройки, Ахмедов, могучий и хулиганистый Ахмедов, до сих пор отлынивавший от дел, вдруг по приказу нового учителя, с поспешностью пирата, первым узнавшим о месте захоронения клада, рванул в коридор намочить тряпку. Учитель после того, как услужливый Ахмедов вытер доску, написал крупными буквами: "Мир-саид ибн Курбан ибн Рахман" и рядом ― "Мирсаид Курбанович Рахманов", ― встал боком, демонстрируя орлиный профиль, в фас, показывая демоническую проницательность глаз, объяснил суть слова "ибн", и мы поняли, что унылой школьной беспросветности пришел конец. Мы взяли в кольцо учителя и ― нет, не вышли! ― закатились с ним во двор. О, чего не вытворял на воздухе новый учитель! Для начала, закрепив кисти рук ремнем, крутнул на турнике "солнышко", потом, орудуя руками и ногами, стремительно взобрался на П-образный снаряд, прошелся взад-вперед по перекладине, лихо спрыгнул с пятиметровой высоты в яму с опилками. И это не все. Отряхнувшись, он поманил Ахмедова, предложил побороть его захватом сзади ― тот согласился, обхватил учителя из-за спины мускулистыми, окрепшими в драках и на сельскохозяйственных работах руками и в тот же миг, вскрикнув, плюхнулся оземь. Рахманов дружески похлопал поверженного по ягодице и произнес, улыбаясь, непонятное "каратэ". После "каратэ" Ахмедов и вовсе стал ручным...


Так вот: разобиженные за пьесу, мы обрушились на Виолетту.

― "Я впервые целуюсь в губы" ― ой, держите! ― не унимался Жунковский.

― "У тебя холодные пальчики", ― подначивал я.

― "Для такой погоды нормальные. А у тебя, ― ой, а у тебя почему-то теплые! Ой, какие у тебя руки!.."― обезьянничал Жунковский.

Виолетта вспыхнула, выбежала в другую комнату, но не утерпела, секунду-другую спустя выскочила, бросила на стол тетрадку.

― Поросячьи души! Шпионы! Знаете, как называется ваш поступок?! Мерзость! ― кричала она, глотая слезы, лившиеся из глаз ручьями. ― Да, мерзость! Мерзость!

Она хлопнула дверью, да так, что с этажерки на пол посыпались какие-то фотографии.

― Мерзко! Мерзко! ― выкрикивала Виолетта сквозь рыдания, но уже за стеной.

Выкрикивала долго, еще и еще, наверное, десятки, нет, сотни раз. Кричала и всхлипывала.

До сих пор в ушах нет-нет, да и резанет надрывистое Виолеттино:

― Мерзко! Мерзко! Мерзко!..

Репетировали пьесу мы тайно, после уроков, мальчишеским скопом ― это потому, что в пьесе не нашлось женских ролей. Роли распределили вмиг, без споров. Я взялся сыграть Ромку. Тогда мне и в голову не могла прийти мысль о несуразности подобной затеи ― я отличался от Ромки по всем статьям, будто небо от земли; хромоногий Азимов не стал возражать против роли мальчика-рыболова, а Жунковский мужественно согласился сыграть фашистского офицера. С грохотом в классе раздвинули парты ― репетиция началась. Азимов-рыболов с прутиком в руке сел поверх парты, вышел Ромка ― я встал рядом с рыболовом.

Произошел многозначительный диалог.

― Что делаешь? ― спросил я.

― Тише! Рыб распугаешь! ― ответил "рыболов". ― А ты чего шляешься?

― Корову ищу ― со вчерашнего дня где-то бродит.

― Какая корова?

― Черная, с белыми пятнами.

Помню, после этой фразы позади раздался смешок. Смеялся будто Ахмедов. Я обернулся: да, смеялся Ахмедов, он был простужен, из носа струилась юшка. У меня все вылетело из головы, и после реплики "рыболова": "А ты сам откуда? Я тебя впервые вижу, из другой деревни, что ли?" ― я долго не мог найти нужные слова.

Ахмедов шмыгая носом и продолжая посмеиваться, произнес:

― Ищи, ищи корову! Она ведь у вас породистая! Пацаны, за исключением Азимова-"рыболова", меня и Жунковского ― авторов, засмеялись. Намек Ахмедова был более чем прозрачен: наша корова оказалась нестельной, вдобавок выяснилось, что у нее какая-то нехорошая хворь...

― Ищи, ищи корову, а то без молока останешься, ― продолжал подначивать Ахмедов.

Смех то затихал, то собирался с новой силой. Лишь Азимов был невозмутим, он с какой-то мрачноватой безысходностью и дисциплинированностью отрабатывал роль. Остальным от ахмедовских щипков становилось не по себе. Репетиция могла и сорваться, если бы не Миша Вайнберг... Эвакуированный Миша Вайнберг, ― он с нами проучился пару лет ― такой маленький, аккуратненький, поблескивая очками, осмелился подступиться к Ахмедову.

― Мы тебя очень просим, Салим, пожалуйста... ― произнес, волнуясь, эвакуированный.

Мы замерли в ожидании реакции Ахмедова.

― Из-за уважения к очкам, ― сказал Ахмедов.

― Спасибо, ― поблагодарил Миша, вызвав общий смех.

Смеялись, правда, после этого недолго, но Ахмедов вел себя отныне сносно.

Однако к концу "действия третьего" репетиция пошла ко дну. В конце действия Ромка, значит я, поплутав по лесу, собирался привести немцев к "озеру", а "фашистский офицер" должен был влепить по оплеухе мне, Ромке и "рыболову" ― Азимову. Я пощечину воспринял с осознанной необходимостью автора. Закавыка вышла с "рыболовом".

― Рукам волю не давай! ― процедил Азимов серьезно, а после того, как Жунковский со словами "маленький красный поросенок" пнул его носком сапога, Азимов вскочил на ноги, нанес обидчику кулаком удар в подбородок. Жунковский ответил ― и пошло, и пошло... То была настоящая, великая драка в истории класса.

Азимов вцепился намертво в волосы Жунковского. Разжать руки его нам удалось лишь после того, как Ахмедов, сообразив, нанес удар по костяшкам пальцев...

Накануне очередной репетиции Азимов молча собрал книги и тетради в холщовую сумку, направился к выходу.

― Идите... с вашим театром! ― процедил он, обернувшись напоследок с порога.

― Сварите уху ― оставьте и нам попробовать, ― съехидничал на прощание и Ахмедов.

За Ахмедовым потянулись и другие.

Вскоре в классе остались мы вдвоем с Жунковским...


3

"БАЗАР В КАРПОВКЕ". Жунковский - конечно, это мог быть только он! ― закрыл мне ладонями глаза. В крохотный просвет между пальцами я увидел кусок базарной площади: незнакомый мужик, определяя качество сапог, мял носки и задник (не слукавил ли сапожник и не упрятал ли за слоем юфты обыкновенный кусок картона?); рядом с ним какая-то женщина на корточках крутила ручку патефона, натруженно, словно мясорубку...

Я резко обернулся, на радостях толкнул Жунковского в грудь ― тот неловко отпрянул и опрокинул на землю сумку с кусками мыла.

И заварилось!

Разъяренный Али, владелец сумки, негодующе отшвырнул мальчика. Жунковский, падая, задел локтем Халичу-апу и будто при этом задел некую кнопку в устройстве, смонтированную в массивном теле базарной торговки ― Халича-апа разразилась изысканной бранью. Махорочный закуток прилавка пришел в движение. Люди что-то выкрикивали, жестикулировали. Али клял всех до седьмого колена, ползал под прилавком, подбирая в пыли мыло. Обернулась и рябая торговка (она промышляла мылом, как и Али, а позже ― и свиным салом), оглядела нас, сказала что-то мужчине. Мужчина был не из здешних, наезжал в Карповку редко, но каждый раз после этого его визита у Рябой и Али появлялось что-нибудь редкостное для сбыта: мыло, черный перец, сахарин, рафинад; когда он здесь появился впервые, многое в нем показалось знакомым: его лицо, крупное, матовое, с бескровными плоскими губами, лысоватый череп, едва прикрытый фуражкой. Я вспомнил торговца горшками из Егорьевки, его же ― в избушке Полундры, пригляделся и утвердился в догадке: да, это был горшечник! Горшечник заглядывал на базар по воскресеньям, не по утрам, когда отовсюду тянулся разный люд и особенно острым было любопытство, не во вторую половину дня, когда утихали страсти ― приходил в кипень базара, где-то к полудню. Он покупал несколько стаканов семечек, расплачивался и тут же начинал лузгать. У него была своя манера грызть семечки, он не подносил их, как другие, ко рту, а забрасывал ― семечки с удивительной точностью летели под пресс зубов, рот приходил в движение, оттуда вылетала шелуха ― это напоминало работу маленькой крупорушки. Затем горшечник подходил к Рябой и, перебросившись двумя-тремя фразами, следовал дальше. Шел он вдоль прилавков, нырял в толпу у барахольных рядов, исчезал и снова выныривал: выныривал, чтобы тут же исчезнуть. Останавливался он на восточной окраине базара, у закутка, где продавали кур. Горшечник приседал, ― лузганье семечек на время прерывалось ― протягивал вперед пальцы, те, казалось, сами начинали ощупывать птицу. Потом, с трепыхающейся курицей в руках, он покидал базар, сворачивал в переулок, к речке, где за старыми жилистыми карагачами вот уже второй год жила Рябая.

Вряд ли кто мог бы вразумительно ответить, кем доводились Горшечник и Рябая друг другу. Лишь мы с Жунковским знали, что у ворот избушки останавливалась то полуторка, то телега ― из них Горшечник тащил в избушку увесистые мешки...

И вот Горшечник оглядел нас, бросил в рот семечки, насыпал и женщине в ладонь ― и та принялась лузгать, следя за действиями Али, по-прежнему ползавшим по земле, собирая куски мыла.


Жунковский пришел вместе с Ромкой, и это было похоже на чудо: ведь, по расчетам моим, Ромка находился сейчас на фронте. В мальчике, облаченном в черную детдомовку, не сразу можно было узнать вчерашнего оборванца.

Мы обнялись.

Провели день вместе. В полдень, отчитавшись дома за торговлю, отдав выручку за проданную махорку, я двинул с приятелями в кино.

Картина возвращала в довоенные дни. Герои фильма беспечно суетились на улицах и площадях большого города ― то-то была жизнь! В станционной столовке, в роскошном буфете властвовал сытый, добрый, смешной тип ― знаток персидского, армянского, грузинского, азербайджанского языков: ему, к огорчению миловидной героини и ее спутника, неунывающего бородача, да и к нашему сожалению, не помогло знание языков ― бессильным оказался он перед тайной письма, написанного симпатичным чабаном-кавказцем! Ромка закатывался по пустякам, шлепал себя по колену, приговаривая:

― Дела!

Мы остались и на второй сеанс, и снова Ромка был возбужден, толкал меня в бок, хватал за локти, выкрикивая в восторге:

― Вот дела!

Всласть насмотревшись и насмеявшись, мы еще долго ходили вокруг клуба, смакуя подробности фильма, попутно вспоминая случаи из истории нашего старого клуба. И ни слова ― о войне, побеге. Мы рассказывали Ромке о судьбе Садыка, печальной и, как догадывались смутно мы уже тогда, поучительной в чем-то для нас, его сверстников.


"САДЫК НА РЫЖЕМ"... Мы с дядей Амутом хлопотали у телеги, крепили проволокой расшатанные борта, смазывали ось дегтем. В разгар работы подъехал Садык. Из-под шапки, как у русских парней, у него пушился лихо закрученный чуб, камчой-плетенкой Садык похлестывал по голенищу сапог. Он, будто желая подчеркнуть свою взрослость, при въезде во двор пьяно качнулся из стороны в сторону, хлестнул коня камчой ― тот красиво, но зря заходил по кругу ― потом, приветствуя, небрежно сунул мне ладонь и, пожимая руку, глядя на меня, заговорил с дядей Амутом:

― Здравствуй, Амут-ака!

― Здравствуй, сынок, ― разве не видно по мне?

― А я-то думал, после бомбежки...

― Какой бомбежки?

― Забыли, ― смеялся Садык, ― кто лежал под скамейками в клубе?

Садык намекал на недавнее происшествие в старом клубе: во время демонстрации фильма о царе Петре неожиданно рухнула в зале печь, не на шутку переполошив сидевших неподалеку дядю Амута с супругой.

― Э-э, и вы о том же! ― в сердцах парировал дядя Амут. ― Кому могло прийти в голову такое! Порой, любезный, так ухнет ― рад будешь забраться не только под скамейку, но и в собственную могилу.

― Так и заберешься? ― у Садыка от смеха глаза сужались в две маленькие сабельки.

Дядя Амут не ответил. Закручивая проволоку, он тихо под нос затянул песню. На Садыка это подействовало, он смолк, на глазах стал преображаться в Садыка, моего сверстника.

― Как живы-здоровы, сынок? ― после паузы вдруг молвил дядя Амут то, с чего начинают при встрече нормальные люди, говорил он искренне, без тени иронии. ― Как мать? Трудно ей без мужика с шестью мальцами? Слава Богу, вымахали вы, стали хозяевами. Где трудитесь?

― За лошадьми присматриваю, ― буркнул в ответ растерянно Садык.

― Ночью?

― Днем развожу военкоматские повестки. Так и живем.

― Неплохо живете, ― дядя Амут вдруг незаметно менял тон, лукаво косился на Садыка, ― лошадей пасете, посыльным работаете и еще находите время для проказ ― верно говорят? Вот ведь и беднягу сторожа заманили в капкан ― как же изловчились?

Вопрос подзадорил Садыка, он приосанился, ковырнул пальцем в висок себе, молвил не без гордости:

― Так он же того...

Клубный сторож и в самом деле, по нашим понятиям, был "того"... Действия его плохо увязывались с представлением о возрасте: человеку под семьдесят, а энергии его мог бы позавидовать и мальчишка ― с утра до вечера сторож гонялся за скотиной, оберегая от потравы сквер, лихо носился с дубинкой по островерхой тесовой крыше клуба и пыльному чердаку за пацанами-безбилетниками ― те норовили проникнуть в зал по узкому, трубообразному вентиляционному приспособлению; носился до тех пор, пока переусердствовав, ― случилось это во время его погони за Садыком ― не застрял в этой самой "трубе". В разгар сеанса... На потеху детворы...

Садык вновь запетушился и на вопрос: "Школу, значит, мы оставили до лучших времен?" ― и вовсе ответил вызывающе:

― Поживем без учебы ― мы народ простой!

― Простому народу не нужна грамота?

― Были б руки ― во! ― Садык вскинул ладони. ― И вот что, ― показал на голову. ― Пусть учатся другие ― мы обойдемся.

Он стегнул рыжую камчой, вылетел на улицу и, отпечатывая дробь на промерзшем грунте, исчез.


Следующая встреча с Садыком в этот день оказалась последней...

Садык на Рыжем возник неожиданно ― мы с Жунковским едва успели шарахнуться в кювет, и когда всадник развернулся и с криком "Дорогу!" промчался в метре от нас, стало ясно, что он успел где-то основательно поднабраться горячительного. Затем мы с Жунковским смотрели фильм "Джульбарс". Где-то в разгаре фильма хлопнула в зале за спиной дверь, донесся встревоженный голос контролерши: "Ой! Где?!" Слышалось: "Садык... конюх... посыльный..." Слова складывались в жуткую весть: Садык на полном скаку врезался во всадников, мужчину и женщину. Люди потянулись к выходу...

На шоссе, что узкой дамбой пересекал гнилой лог, на мосту толпились люди. Жунковский протиснулся вперед, я в нерешительности остановился у уступа шоссе, непонимающе глядел вниз ― там, на льду, беспомощно билась Рыжая. У лошади стояло несколько мужчин.

― Жалко... Чего на меня давишь? ― говорил сокрушенно пожилой мужчина, милиционер.

― Жалко, ― усмехнулся второй, хромой колхозный объездчик. ― Если бы жалел ― кокнул. За что тебя на бронь поставили?

― Не-е...

― Заладил свое, а божья тварь мучается, ― напирал объездчик. ― Давай-ка!

Чего?

― Надо ставить точку. Дай наган, говорю, дай наган! Я не вполне сознавал происходящее: и хотя смерть была не в диковину ― она постоянно шелестела похоронками под окнами, ― в гибель Садыка не верилось. Зачем слова о точке? Эти люди на дамбе? И те, внизу, на льду... Милиционер отстегнул кобуру, протянул оружие, рифленое, с деревянной ручкой ― оно, видимо, было тяжелым, потому что объездчик взял за рукоятку его обеими руками. Целился он со словами "надо, надо помочь" ― глаз один у стрелка закрылся, другой, напротив, округлился, рот изогнулся книзу. Оглушительно грохнуло, еще, еще...

Пробиваться через живое кольцо зевак к Садыку смысла не имело ― чувства и мысли сплетались в нечто единое горькое. Откуда-то пробивалось и пробилось воспоминание о недавнем ― о Садыке...


Тот стоял, бравируя взрослостью: в руках ― неизменная самокрутка, махорка из кисета с шелковым шнурком, чакма ― не кусочек обыкновенной железяки, как у некоторых, а настоящее кресало ― стальной брусок с лихо закрученными концами и обломок молочного кварца.

Садык предлагал:

― Кто хочет кино глядеть? Только тихо...


Он велел нам забраться на крышу сарая. Мы прильнули к щелям. Садык вскоре вернулся. Вместе с ним мы увидели и Асию. Асия была старше даже Садыка, не училась, жила в многодетной семье с убогой матерью, о доступности Асии ходила нехорошая молва...

Садык взглянул наверх и, удостоверившись, что "зрители" на местах, затоптал в навоз окурок, привлек девочку к себе. Но тут произошло непредвиденное: Асия оттолкнула Садыка и сказала громко, будто нарочно для нас:

― Какой быстрый! Попридержи руки!

Садык ошарашенно отступил, растерянно пробормотал:

― Ты что? Говорила же...

― Говорила ― да! Где обещанное?

Садык и вовсе растерялся, что-то произнес шепотом, на что последовало:

― Значит, не мели...

И снова Садык прошептал что-то ― инициатива, вопреки ожиданию, перешла к девочке. Недовольное ее "Обещал, где?", видимо, касалось чего-то, что было обещано и не исполнено Садыком. Вспомнился слушок о готовности Асии уступить за мзду ― неужто обстояло так и сейчас! Меня обрадовал отворот, полученный самоуверенным Садыком, ― "кино" с секунды на секунду грозило оборваться... Но Асия, будто удовлетворившись ответом, вдруг переменилась.

― Ну что, вот так и будем стоять? ― сказала она громко и бесстыдно.

― А что? ― тупо уставился Садык.

― Так и будем стоять? ― повторила она. И только теперь, догадавшись, Садык неловко привлек ее ― Асия слегка отстранилась, но сама же затем и взяла его за руки, отвела к вороху соломы.

― Ладно... дурак... не на навсегда же... Сама я... ― сказала она и стала поспешно раздеваться. Садык опомнился ― стал тем Садыком, которым его мы знали ― осмелев, он постарался показать "кино" в подробностях. Только Жунковский ничего не видел, он и начальные-то "кадры", когда ничего не было, не стал смотреть, жмурился, точь-в-точь ребенок, а когда Асия запустила руку под платье, он и вовсе отвернулся, лег на спину, глядел в небо, наверняка не слышал нездорового ее смеха, негромкого "Дурак... ну, дурак!.."


Мы шли с Жунковскнм домой с растерзанными душами...

Ромка, Жунковский и я сидели на крыше сарайчика, притулившись к стожку сена.

― Глупо умер, ― послышался в тишине голос молчавшего до сих пор Ромки. ― Таких не жалко.

Ромка остался ночевать на крыше сарайчика. Мы с Жунковским скользнули вниз, простились, путаясь в картофельной ботве. Мысль о Ромке, о встрече с ним не покидала меня, угадывалась бессонница в раздумьях о нем...


И в самом деле, в ту ночь я долго не мог заснуть, то была бессонница не только от раздумий о Ромке ― не выходил из головы Садык. Многое я передумал и о Жунковском, вернее, о Жунковских, бессонница в мальчишечьи годы штука столь же странная, сколь и удивительная...


Садык стоял в айване ― передней комнате с приподнятым глиняным полом, с закопченными жердями-подпорками, поддерживавшими ветхий верх избушки. Беспокоил обоняние кислый, острый запах дрожжей: Садыкова мать варила бузу[6] на продажу ― по ранним утрам, на рассвете здесь, в айване, собирались бражники, любители бузы ― небритые мужики в протертых и помятых ватниках и куртках...

Лицо Садыка размазано в сумерках. Вот он снимает с гвоздя уздечку, берет мешок, уздечку кладет на плечо, мешок засовывает под ремень ― принимает из рук матери полную чашу бузы, пьет, поспешно покидает избушку.

А вот он идет по двору центральной колхозной усадьбы...

Двор основательно запущен: дувалы облуплены, всюду горки хлама, в беспорядке разбросана убогая техника ― плуги, бороны, косилки. Несмотря на рань, какая-то баба тянет за налыгыч упирающихся волов, сторож отчитывает кого-то. Бригадир единственным пальцем тычет в пространство, вяло выкрикивает:

― Да не этих бери, глупая баба, ― эти пойдут в поле, на верхний участок. Бери привычных на торфе.

"Деловые люди ― русские: запасаются торфом, и никаких забот зимой, ― думает Садык. ― А мы? Знай, палим солому, курай, дрова ― что мешает перейти на торф? Лень? А ведь торфа на болотах ― пропасть!"

А вот и конюшня, длинное строение, заделанное спереди из досок. Недавно пригнанные с ночного лошади стояли, остывая. Отвернувшись друг от друга, замерли приземистые гнедые ― Мальчики. Мальчики ходили всегда в одной упряжке, нравились возчикам за послушание и неутомимость. Чего нельзя было сказать о Тумбе, серой, ленивой худобине с сонными глазами. Тумба могла остановиться вдруг в самом нежелательном месте, и тогда ни удар камчой по гармошке ребер, ни пинки под брюхо не могли долго стронуть ее с места. От Тумбы не отказывались разве что поливальщики: ее не надо было привязывать, стреножить; Тумба часами, терпеливо и равнодушно пощипывая верхушки трав, ждала хозяина, орудовавшего тем временем кетменем по колено в грязи в поле. Рядом с Тумбой стоял понуро Фриц, вороной мерин, еще недавно безымянный, названный так за нрав:

Фриц мог беспричинно лягнуть, укусить. И еще за то, что Фриц беззастенчиво зарился порою на чужое.

И еще, еще лошади... Без имени, различающиеся больше по мастям или другой природной отметине.

Садык шагает дальше, дальше.

Останавливается... около Рыжей.

Рыжая ― из группы дончаков, купленных на конезаводе, ― руководство колхоза будто всерьез рассчитывало с помощью их улучшить породу колхозного косяка, но спутала карты война, стало не до селекционных работ; дончаки разошлись по бригадам, обратившись в обычных трудяг. У Рыжей судьба образовалась иначе: считалась она собственностью колхоза, а служила военкомату ― ходила под седлом у рассыльного Садыка...


Вот Садык заседлывает Рыжую ― казачье седло с покатыми уступами спереди и сзади ложится на спину коню плотно; Рыжая игриво постукивает копытами о землю и, когда Садык взбирается в седло, нетерпеливо, не дожидаясь понуканья, рвется к воротам...

Вскоре Рыжая стоит на привязи у здания военкомата, а Садык с листочками бумаги ― призывные повестки или похоронки ― сбегает по дощатым ступенькам. Вот Рыжая несется по улицам и проулкам, от одного дома к другому.

Бумаги развезены по адресам, можно взяться и за свое ― Садык выезжает за окраину села, едет проселком через ржавевшие по обе стороны дороги хлеба. Впереди у увалистого подножья гор, на солнцепеке, виднеется белесо-золотистый участок богары ― здесь, на землях, неполивных, хлеба убраны, но Садыку это на руку, он знает, что здесь, на краю оврага, осталась несжатой довольно протяженная полоса пшеницы.

Вот Садык спешился на дне оврага и, привязав Рыжую за куст курая, с пустым мешком под мышкой, с серпом в руках, двинулся по промоине вверх. Пожалуй, вначале он мог и отвлечься, его внимание могла на секунду-другую приковать метнувшаяся из-под ног ящерица или птица, в напрасной тревоге пытавшаяся отвести угрозу от гнезда, или скарабей, деловито перекатывающий навозный шарик.

Я представил: над вершинами гор, на северо-западе повисла округлая туча ― она изредка простреливалась огненными зигзагами...

Испугавшись грозы, Садык, не мешкая, принялся за работу, жал пшеницу под колос; он складывал перезревшие колоски на дно мешка, утрамбовывал, вышелушивал, выбросив из мешка солому, снова жал, жал... Под ворот рубашки стекал пот. Затем, отдышавшись, понес мешок вниз, приторочил его к седлу.

Возвращался он узенькой тропой, вдоль речки, в объезд людной дороги. Проезжая мимо горохового поля, он набил за пазуху стручки гороха, с приподнятым настроением въехал в подсолнечное поле. Стебли подсолнуха под тяжестью округлых плодов горбились, высохшие листья многоголосо шелестели на ветру. Утерпеть трудно ― конечно, он сорвал корзину подсолнуха, а минуту-другую спустя, выехав из поля, некстати столкнулся с объездчиком ― тот стоял у кромки арыка, держа за спиной повод лошади. Объездчик, не скрывая подозрения, взглянул на Садыка...


Но ― стоп! Здесь, как нередко случалось со мной, мысли поплыли в другую сторону. Я стал перебирать в памяти подробности уже своей встречи с объездчиком, той, что предварила другую встречу, ужасно глупую, встречу, воспоминание о которой до сих пор рождает чувство неловкости.

Да, было такое! С трофеем в руках ― огромной корзиной подсолнуха и полной пазухой гороха ― я выехал как-то из поля и столкнулся с хромым объездчиком, человеком нрава жесткого, крутого.

До сих пор видится сутуловатая фигура объездчика у арыка ― вижу, как он махнул мне рукой, приглашая к себе. "Влип!" ― мелькнуло у меня в голове. Даже лошадь подо мною, до того рвавшаяся вперед, будто почуяв неприятное, пошла неестественно, валко, ватно. Я, будто загипнотизированный, послушно двинулся к лютому стражу колхозных полей, был почти рядом с ним, видел черты его лица, обкуренные усы, глаза ― два магнита. И... Не знаю, что так вывело меня из оцепенения. Из-под копыт коня объездчика выпорхнула и низко, касаясь верхушки трав, метнулась перепелка. Объездчик на миг, казалось, забыв обо мне, глядел за полетом птицы ― я опомнился и, хлестнув изо всей силы камчой в бок коня, бросился прочь. Я на полном скаку пересек клеверник, оглянулся ― ни души. Невдалеке ― заброшенная избушка, по косогору взбегала тропа, вдоль бровки лога желтела стена пшеницы. Я спешился у свежесметанного стога, принялся за стручки гороха. Увлекшись, я не сразу обратил внимание на шорох, который доносился из-за стога. Прислушался: за стогом говорили двое, с хрипотцой голос принадлежал мужчине, жалостливый, тихий ― женщине. Я завернул за стог, далее, не сделав и шага, замер, пораженный. Дело в том, что обладателем женского голоса оказалась... Жунковская-мама! Мужчина? С маленькой раздвоенной щеточкой усов ― так это же гость Жунковских! Я был наслышан со слов Жунковского, что мужчина и мама Жунковского ― школьные товарищи, что мужчина не то горный инженер, не то горный мастер; я знал, что здесь он проездом, задержался на денек, что его неожиданному визиту Жунковского мама ужасно рада, да и он, Жунковский, увидев их почти детскую восторженность и непосредственность, так же рад ― словом, все в сумме и порознь свидетельствовало в пользу гостя-горняка. И вот тебе! Жунковская с отчаянной поспешностью неловко прикрыла наготу, побледнела.

― Ты?! Д-додик?! ― женщина впервые вместо "Даудика" назвала меня "Д-додиком", что выдало ее нерадостное состояние. И гостю будто стало не по себе.

― Ну, что тебе, малый? ― спросил он и, изобразив на лице сердитую мину, бросил: ― Ну-ка, мотай...

Сразу повернуться и бежать бы, но меня будто нечто тюкнуло по голове, стоял я, оцепенев, секунду, другую, третью...

― Мотай! ― сердитость мужчины стала меняться просьбой, он жалостливо добавил: ― Иди.

И только теперь я повернулся, вскарабкался на коня, спокойно отъехал.

Ехал я с невеселыми думами: ведь еще недавно, накануне приезда гостя, Жунковский читал мне письмо отца, показывал крошечную его фотографию. Запомнились глаза Жунковского-отца, округлые, как у сына, высокий лоб, сжавшийся в подобие улыбки рот. А на петлицах гимнастерки его можно было различить по паре маленьких кубиков, потому что погоны в армии еще не были тогда введены.

И, конечно, я должен был в эту бессонную ночь вернуться снова и снова к Садыку...


Садык стоял на мостике через арык. Он взял из рук моих корзину подсолнуха, отломил половину, заговорщически шепнул:

― Стой, Додик, рядом.

Он незаметно скосил в сторону взгляд, и все стало ясно: в нашу сторону, весело размахивая уздечкой, шел Пиявка ― известный драчун, тот самый Пиявка, который недавно с дружками "отметелил" на пляже Садыка! И вот ― встреча непримиримых врагов! У меня от предчувствия предстоящей драки захватило дух.

Увидев Садыка, Пиявка изменился в лице, остановился в нерешительности, будто стал лихорадочно взвешивать: идти прямо или, наплевав, повернуться и бежать? Осмотрелся, будто приглядывая пути к отступлению.

Но что это?

На лице Садыка ― полнейшее безразличие.

― Здорово, Пиявка, ― говорит он лениво.

― Здорово, ― следует настороженный ответ.

― Ты не знаешь, какое сегодня кино? ― интересуется Садык.

― Поверни голову ― написано! ― отвечает недоверчиво, но без былого страха Пиявка, кивнув на афишу, висевшую на стене. Садык зевает и, похлопав ладонью по рту, протягивает лениво:

― А-а-а... надоело!

― Кому надоело, кому... ― возражает Пиявка.

― Я не о том, ― говорит Садык, предлагая ломоть подсолнуха. Пиявка протягивает руку, но, почуяв недоброе, убирает ее.

― Бери, дурак, ― Садык кладет ломоть подсолнуха на перилы мостика и, продолжая зевать, говорит о фильме:

― Я его сто раз видел ― ну его!

― Я тоже, ― соглашается Пиявка. ― Надоел. Простое садыковское "дурак", видимо, несколько успокаивает Пиявку, он, правда, все еще с опаской, берет подсолнух и, зажав под мышкой уздечку, начинает грызть.

― В лимане сазанов развелось, ― продолжает Садык, ― их, говорят, бьют вилами.

― Ты развесил уши...

― Что ― нет?

― Рыбы-то? ― Пиявка, кажется, все больше начинает верить в дружелюбие Садыка. ― Рыба-то есть. Плавают бревнами, да попробуй взять. А ты вилами...

― А на удочку?

― Так они, заразы, ни на червяка, ни на что не идут.

― А что?

― Жратвы у них, паразитов, тьма. Вот осман...

― Что осман? ― Садык отломил маленький ломоть подсолнуха, остальную часть как бы нехотя протянул мне ― ясно, что он усыплял бдительность соперника, готовился нанести коварный удар.

― Османа берут на глубочине. На майского жука, ― будто желая подтвердить мою догадку, мечтательно произнес Пиявка, ― можно на белого червяка… заморыша. Сейчас "коты" пошли, килограммов на десять тянут. Говорят, вытащили "кота"...

― Было бы что тащить.

― С лодками дрянь... ― только и успел сказать Пиявка. Садык бил наотмашь, и удар пришелся по щеке.

― Ты что? ― успел крикнуть Пиявка и закрыл почему-то голову руками. Садык же, воспользовавшись растерянностью, тем временем нанес ему удар в подбородок, еще, еще... При этом приговаривая:

― Знаешь за что? Втроем меня метелили ― забыл?! Забыл?

Он норовил попасть в нос ― один из ударов достиг цели, и я, увидев темновато-розовую кляксу между пальцами Пиявки, его странное бездействие ― а ведь Пиявка, ртутный пацан, считался едва ли не лучшим драчуном среди сверстников, ― увидев в сущности не драку, а избиение, встал между ними, с трудом разжал руку Садыка, намертво вцепившуюся в Пиявкин чуб, оттолкнул Садыка, крикнул Пиявке: "Беги!". Тот затравленно поочередно оглядывал нас, выждал повторное: "Беги!" и рванул через мостик.

― Ты заодно с Пиявкой? Зачем? ― вырвавшись из моих объятий, Садык заговорил суматошно, в сердцах и зло. ― За него, значит! Профессор! А если я тебя самого! А? Хочешь?

Но, чуточку позже, поостыв, уже хвастался:

― Ну, как я его отметелил?

А войдя в раж, вовсе разошелся, стал припоминать подробности избиения, учить:

― Лучше бы, профессор, так...

Он изобразил удар наотмашь, калганом, ногой ― прыжок, туловище отклонено назад, ноги в прыжке пытаются достать воображаемого противника... Садык ― человек, посетивший мир взрослости, на глазах преобразился в моего сверстника...


Но будто опрокинулось время ― поля, стерня, ежедневно пыльные улицы, безлюдные проулки ― все-все пропитало холодное, декабрьское; земля потяжелела, холодным расплавленным свинцом кое-где лежал лед, сквозь плотный воздух натуженно пробивались голоса, цокали об лед копыта лошадей...

А вот Садык лупит вовсю под бок коня ― Рыжая несется по свинцовому шоссе. Я снова пытаюсь войти в шкуру другого человека ― Садыка.

И вот уже Садык ― я. Я ― Садык.

Скачу ― куда? Не все ли равно! Мимо проносятся избы, люди, деревья, и все ― и знакомое, и незнакомое ― будто вместе со мной отныне в мире с другим измерением, иными особенностями.

Но как замечательно устремлена вперед Рыжая.


Во дворе сельского клуба, у кряжистых застолетних тополей, стояли группки мальчишек ― как здорово, что они видели бешеный бег Рыжей! И меня, слившегося в едином порыве с Рыжей! Впереди ― двое всадников. Каких-нибудь пятьдесят, тридцать, десять метров отделяли меня от них. И вдруг, всколыхнувшись, Садыков мир во мне замер: я увидел во всадниках, мужчине и женщине, роковое ― краешек своей судьбы.

Сбоку ― поблекшие жилые строения. У ворот обговаривали дела незнакомые люди. Круто уходила вниз насыпь шоссе... Но ― нет, нет! Того, что должно последовать в следующий миг я не желал, все во мне восстало против этого. В самом деле, что смерть? Ничего? Но тогда что "ничего"? И, главное, зачем ничего? И я поспешно "вышел" из Садыка.

Нет!