"Колыбель в клюве аиста" - читать интересную книгу автора (Ибрагимов Исраил)ГЛАВА VII. НЕАПОЛИТАНСКАЯ В ДВА ГОЛОСАЖунковского увидел я из окна. Он пересек двор по диагонали, минул спортивную площадку, огороженную металлической сеткой; у лягушатника, с барахтающимися в воде детьми, остановился, подозвал мальчишку ― тот вылез, внимательно выслушав, показал рукой в мою сторону. Жунковский поднял голову вверх. Возможно, из-за бликов на стекле разглядеть человека за окном было трудно, потому что на мое приветствие ― я помахал рукой ― ответа не последовало. Жунковский ― я ждал его и, конечно, это был он! ― уставился на соседний балкон, наверное, на розового соседа-инвалида ― тот в мечтательной позе наблюдал игру облаков, оглядел необычный "кубик", наш экспериментальный дом, четыре здания ― замкнутый квадрат, подпиравший небо. В одной руке Жунковский держал сложенный вдвое плащ, в другой ― портфель и какую-то коробку ― ни дать ни взять, стопроцентный командировочный. Я не удивился, увидев его высоким, худым, с волосами, зачесанными за уши. Гость исчез в подъезде; вскоре внизу, на первом этаже, послышалась разряженная дробь шагов, шел он медленно, такое впечатление, что у него не ладилось с сердцем ― оттого он избегал неосторожных движений. До нашей площадки шестьдесят семь ступенек. Я часто возвращался со свинцовой тяжестью в ногах, считая ступеньки, знал не только число, но и то, как выглядели некоторые из них. Смешно, конечно, но я, например, помнил дырку в бетоне двадцать первой ступеньки, помнил и "бемс" в подъезде по поводу нехороших слов, написанных озорником на стене над тридцать пятой ступенькой, считать ступеньки вошло у меня в привычку. Прислушиваясь к глухой и прерывистой дроби за стеной, я принялся считать: "Раз, два, три, четыре..." Не утерпев, выскочил на площадку ― Жунковский поднимался по лестнице. Я пришел в замешательство; не обнаружив в себе заряда чувств, столь нужных при подобного рода встречах, я не испытывал желания, скажем, порывисто, по-братски, как полагается после долгой-долгой разлуки, обнять. Выручил гость. Он сдержанно улыбнулся ― то ли понял мою растерянность, протянул руку, сказал просто: ― Здравствуй, Дауд. Он назвал меня по имени ― не по прозвищу ― тонкость, не ускользнувшая от меня. Потом мы обнялись, а он, передав портфель и плащ, похлопал меня по плечу: ― Извини, я буду называть тебя Даудом, без отчества, ладно? Мне понравилось "ладно" вместо привычного "хорошо" ― вдруг раскрылось глубинное в слове от "ладить... лад..." Покорила интонация, то, как естественно и мягко выговорилось слово; в детстве мы часто соглашались, но, не вдаваясь в смысл, пользовались этим словом ― оно, подобно соломе, легко возгоралось, затухало быстро, не оставляя тепла. ― Ладно. ― Мы совершеннолетние, да? ― Да. На лице его были видны веснушки ― я не мог припомнить: Жунковский конопатый? Я неожиданно увидел себя и Жунковского-мальчика у дувала, в саду Райзо. Жунковский с пораненной ладони слизывал кровь... увидел, как Жунковский первым, опасливо озираясь, приблизился к дувалу, к лазу, схватился за край стены, собираясь перемахнуть, но, вскрикнув, присел. Дело в том, что стена поверху была натыкана металлическими иглами ― мой друг первым попался на жестокую выдумку коварного сторожа... Он сидел, зажмурившись от боли, по лицу его ― вспомнил конопушки! ― текли слезы... Выглядел я, наверное, шизиком: сигарета во рту, в руках ― портфель и плащ Жунковского. К тому же я норовил вырвать из рук его еще и коробку. В таком виде мы протолкнулись в квартиру. Жена отсутствовала. Я сбегал на кухню, поставил на конфорку чайник. ― Осенью мне стукнуло сорок семь. Тебе, кажется, около того, ― с такими словами я подвел гостя к трюмо. Мы увидели в прямоугольнике зеркала двух субъектов, тощего и толстого, людей в общей сложности отмеривших добрую сотню лет. Возникло странное желание, как некогда, потрогать его за ушки-лопушки, рука потянулась вверх, но я опомнился, засмеялся. ― Железное событие, ― сказал он не то по поводу пятидесятилетия, не то по поводу встречи вообще, ― именно таким предполагал я увидеть тебя... ― Ты предполагал увидеть нечто закругленное и не ошибся, ― сказал я, схватив-таки за лопушки, ― гляди! Переусердствовал. После столь бурных излияний эмоций Жунковский то и дело интересовался состоянием ушей, машинально поглаживая их ладонью. Потом наступила обязательная в таких случаях пауза. Я включил проигрыватель, комната заполнилась рок-ритмами, заговорщически подмигнул гостю ― вот, мол, мы, закругленные, горазды на чудачества! Позвал телефон. Звонил Азимов. Звонок не застал врасплох ― звонил Азимов часто и по мелочам. Телефонные диалоги между нами не блистали полетом мысли. Они, как капли воды, походили один на другой однообразностью. Происходило это так. В трубке вначале слышались шумы, посапывание, покашливание, после чего Азимов говорил обрывистое: "Алле... Алле?..", выждав паузу, спрашивал о делах, на что следовало неизменно мое "ничего". ― Говоришь, ничего? ― Да, ничего. ― Ничего? ― Ничего. Значит, хорошо. ― Почему решил ― хорошо? ― недоумевал порою я, пытаясь понять тайну эквивалента "хорошо ― ничего". Азимов молчал, вероятно, полагал ответ очевидным без слов. Зато теперь он находил возможным завершить пролог, приступал к главному, интересовался: нет ли у меня желания посмотреть вместе футбольный матч по телевизору? Или... махнуть в загородный совхоз за арбузами? Или что-то еще в этом роде... ― словом, телефонные вторжения Азимова не приводили в особый восторг! А тут... Услышав в трубке покашливание ― своеобразные позывные Азимова, я несказанно обрадовался: звонок его совпал едва ли не с первой минутой визита Жунковского! Ну, конечно... ― Алле... Алле? ― Да. ― Дауд? ― Слушаю, Турсун... Далее, не утерпев, ухожу с проторенного: ― Как у вас со временем? Пауза. ― Оглох, что ли? ― Ты ведь знаешь, что я в отпуске. ― Машина на ходу? ― Тарахтит колымага. ― Большего и не надо. Дотянет до дачи? ― Если поднатужиться ― дотянет. ― Отлично. Тогда покатим... ― Когда? Сегодня? ― спрашивает спокойно Азимов, но я-то знаю его умение сдерживать эмоции, знаю его отношение ко мне, для него я вроде живого говорящего талисмана, который, дай волю, он с радостью водрузил бы навечно рядом с собой в салоне "Запорожца" ― в его вопросе легко читалось нетерпение, безоговорочная готовность принять предложение. Я сказал, что его ожидает сюрприз, но Азимов не отреагировал. ― Когда едем? ― поинтересовался он еще. ― Баранину купить надо, подготовить... ― Послезавтра. ― Ясно. Разговор подоспел к концу, я собирался повесить трубку, как тут Азимов, после паузы, спохватившись, выдавил-таки: ― Как дела? Я прикрылся традиционным "ничего", но, не дождавшись "говоришь, ничего", громко рассмеялся ― нет, с Азимовым не грозила смерть от переизбытка сложных чувств! ― Будь здоров, старик! ― прокричал я на прощание. Азимов, однако, не собирался класть трубку. ― Слушай, видел я Рахманова, ― сказал он, меняя тему разговора. ― Рахманова? ― я напрягся. Одна из струн в нервах тихонько лопнула. ― Да все нормально, ― успокоил Азимов, догадавшись о беспокойстве. ― Разговор не телефонный ― поговорим при встрече. ― Договорились. Через минуту-другую я вернулся в комнату, кивнул на проигрыватель: ― Не мешает? Жунковский ответил не сразу. ― Честно говоря,― сказал он, растягивая слова, ― без музЫки спокойнее. Я, конечно, обратил внимание на "музЫку", не прошло мимо слуха и тщательно подобранное "спокойнее". Уже потом, после отъезда Жунковского, я восстановил в уме ситуацию и подумал, что "музыка", сказанное в шутку, и серьезное "спокойнее"... в соединении неплохо выразили атмосферу первых минут встречи. Застал я Жунковского у книжного шкафа с книгой в руках. Тут же почали бутылку шампанского. Я предложил перейти на крепкое. Отказался Жунковский своеобразно: похвалил шампанское, и стало ясно, что из двух зол он выбрал наименьшее. О чем говорят люди после сорокалетней разлуки? Конечно, вспоминают, слушают собеседника, себя... Впрочем, сразу не станут вот так рассказывать и слушать ― сначала посыпятся вопросы, ответы, ахи, охи. У нас неожиданно, правда, после обрывистых ахов да охов, началось с дискуссии о музыке. Жунковскому нравилась серьезная музыка. ― От нее зубная боль, - сказал он о рок-музыке, ― но ты, вижу любитель... Вот как! Годы, будто клином разделили общее между нами: Жунковский тот и не тот. Невесть какая реплика гостя возбудила любопытство. Мне показалось, что отношение его к музыке ― ключ к пониманию жизни Жунковского на отрезке, прожитом нами вдали друг от друга. "Где-то в начале пятидесятых годов ему стало не до "музЫки". И у меня обстояло не иначе, ― думал я. ― Но подрос племянник, я сначала невольно, потом глубже прирастал к его увлечениям... К музыкальным тоже. "МузЫка" началась с рок-н-рола, битлсы гремели у нас уже в шестидесятых ― вот с битлсов-то и началось мое вхождение в "музЫку"... ― Бред, скверная организация случайных звуков, ― улыбался гость. ― Не согласен. ― Почему? Объясни. Не прошло и получаса с момента встречи и ― первое серьезное "почему"? Жунковский преобразился в напористого петуха... "Да, он потерял вкус к новым веяниям в музыке в начале пятидесятых, ― думал я. ― Что его увлекло?" В "музЫке", в отношении к ней, почудилось мне и в самом деле зацепка к пониманию нынешнего Жунковского. Я завелся, доказывая, что рок-музыка не бред, далеко не бред, как может показаться с первого раза, что она такое же дитя времени, как, скажем, конструкции из железа, бетона и стекла, компьютеры, ЭВМ... Жунковский слушал со всепрощающей улыбкой и по мере того, как я углубился в рассуждения, все более расплывался в умилении. В улыбке его читалось: "Мне, разумеется, наплевать на роки, биты, металлы и неметаллы ― я не в том возрасте, чтобы раскалываться орехом за один сеанс. Но слушаю с интересом, потому что все, что исходит от тебя ― для меня важно. Додик ― поклонник рок-музыки ― держите! Как замечательно!.." И оперетта нравится? ― Конечно. ― Национальная песня? ― Да. И мукамы. ― Что это "мукамы"? Я рассказал о недавнем концерте уйгурской певицы Кадыровой, о волнующих чувствах, вызванных древне-уйгурскими мукамами в ее исполнении. Глаза у Жунковского загорелись, но отнюдь не от интереса к мукамам ― в глазах гостя читался явно восторг иного рода: нет, его Жунковского, захватила моя манера рассказывать ― то есть, что ему, Жунковскому, знакомо с детства ― и не только захватила, но и обрадовала, как нечто стоящее близко, родственное к истокам его бытия. "Вот так ты загорался и раньше, ― говорил его взгляд, ― вот так пересказывал нам содержание кинофильмов..." Отношение к музыке ― нечто позволяющее разглядеть в Жунковском новое и старое, приобретения и неизбежные за долгие годы потери. Я рассказывал о потрясении, испытанном на вечере мукамов, о зримых ассоциациях, рожденных мукамами. ― Она пела, а передо мной ― угасали, чтобы объявиться заново: пыльные кишлаки у каменных предгорий... пестрые базары, ― говорил я порывисто, увлеченно и, кажется, несколько высокопарно, ― казалось, голос певицы, оплакивая и ободряя, плыл над историей народа... А потом с мальчишечьей непринужденностью мы оседлали другую тему, вспомнили шахтеров ― Жунковский некогда работал на угольных шахтах, а мне привелось ползать в подземных лабиринтах по делам киношным, в поисках материала для сценария о шахтерах. Я рассказывал о музыке, пригрезившейся во время плутаний по заброшенной выработке ― снопик света от лампы тогда выхватывал во мгле глыбы, выпиравшиеся отовсюду... Я погасил лампу ― обступила плотная темень, и в следующую минуту, когда я включил снова лампу, а сноп света соприкоснулся с каменной стеной, двинулся дальше, родилось ощущение музыки ― казалось, голоса глыб, сотен и тысяч частиц в камне собрались в мощную полифонию... Я рассказывал, а собеседник, наверняка, слушая, также как и я, пытался понять меня с помощью своего "меченого атома", искал и, наверное, находил интересное для него. Я извлек из груды пластинок желтую с записями музыки тридцатых и сороковых годов. В эту минуту за спиной в дверях зазвенело. Электрический звонок у нас в дверях с норовом: при двух-трех коротких нажатиях на кнопку издает резкие квакающие звуки ― кхва-кхва-кхва: один длинный ― звук, напоминающий вжиканье лезвия ножа о наждак ― вж-ж-а-х…"Своего" мы опознаем просто: "свой" сперва толкнет хозяйски в дверь и лишь затем, если она заперта, позвонит, У каждого своя манера обращаться со звонком: один короткий ― знак племянника; я предпочитаю несколько коротких; у жены характер звонка зависит от настроения; очередь из двух, а то из трех серий ― нетерпение, смешанное с раздражением ("Уснули, что ли!"), хотя порою, открывая дверь в ожидании разноса, я видел на ее лице противоположное; и, наконец, протяжное тяжелое ― это почти всегда признак усталости и неудовлетворения. Электрические звонки в сочетании с характером шагов на лестничной площадке ― прекрасные упражнения для ленивого ума, для людей, обреченных обстоятельствами на домашнее заточение. Вот и теперь после неторопливого топота за стеной на лестничной площадке с долгой паузой в конце, а затем нетерпеливо радостного "кхва-кхва-кхва-кхва" мой мозг обратился в систему опознания, миг-другой спустя я знал: да, жена! Вернулась жена основательно нагруженной; в руках по тяжелой авоське: перед дверьми, перед нажатием кнопки поставила груз на пол, перевела дух ― вот секрет паузы между шагами на лестнице и звонком. Кхва! Кхва! Кхва! Кхва! Я вышел быстрыми шагами в коридор, приложил палец к губам, на всякий случай перестраховываясь от ненужных диалогов, вроде: "Опять с газетой на диване!" ― "Ты у меня всевидящая ― именно так и обстояло, дорогая!" ― "Я не "дорогая" ― я грузчик, ворочаю тоннами, перетаскиваю, таскаю..." ― Т-с-с... ― Приехал? ― спрашивает жена шепотом и, услышав утвердительное, говорит нарочно громко (о, бесхитростность женской души!), голос ее демонстрирует "благополучие" в семье: ― Дауд, пожалуйста, помоги, ― ударение на "пожалуйста". Я невольно подыгрываю: ― Зачем столько сразу? Нагрузилась! Жена для меня, безнадежного лентяя, ― настоящая находка; со сдержанной гордостью прикидываю содержимое сумок, скашиваю взгляд в проем дверей, что ведут в гостиную комнату ― там, в стекле книжного шкафа напротив отражается интерьер гостиной ― будто в зеркале вижу, как Жунковский, перебирая в руках книгу, через стекло шкафа поглядывает за событиями в коридоре. ― Артур! Гость неторопливо поднимается из-за стола, выходит в коридор и с коротким "О!" здоровается с женой. С этого степенное и задумчивое летит в тартарары ― предметы, люди ― все закручивается в вихре, и уже не разобрать порядка вещей, не различить шумы, голоса людей. Мы устремились на кухню. На стол легло содержимое сумок, первыми ― стручки болгарского перца, крупного, с кулак, налитого, с толстой прозрачной кожурой ― казалось, ткни, и фонтанчиком на тебя ударит горький сок. ― Какой перец! ― похвалил Жунковский. Перец и в самом деле, впрочем, как и все остальное, оказался превосходным. Я неплохо знаю колхозный рынок, а потому, не спрашивая, по товарному виду покупки могу определить ее адрес: с уверенностью могу сказать, что редька, в числе первых извлеченная из сумки, совершила петлю из Ферганы, что перец, изумивший Жунковского, тоже ферганского происхождения, что морковные соломки в узких целлофановых мешочках, заодно и белокочанная капуста, квашенная в сверхостром рассоле ― творение рук местных корейцев, что, напротив, сяй-салат из редьки, не менее наперченной ― либо уйгурского, либо дунганского производства, что фунчоза ― высушенная из крахмала лапша ― стопроцентно дунганская, лепешка-патыр ― уйгурская, что картофель куплен у кыргыза-кеминца, кусок баранины ― у кыргыза, но, может быть, у курда или балкарца, ломоть конины ― конечно же, у казаха-курдайца... Поздно вечером мы вышли на балкон. Закурили, и захмелевший Жунковский, выпустив дым, сказал: ― Да, встретились. Казалось, он мучился, размышляя о встрече. Неподалеку виднелись верхушки молодых тополей. Тополя, освещенные светом из окон, под напором ветра покачивались ― одни сгибались в направлении ветра, другие, напротив, разгибались, выпрямляясь. В молоке жидкого облака изредка и коротко пробирался свет то одной, то другой звезды. ― "Я помню ночь и запах розы..." ― старательно тянул мужской голос, заточенный в желтую пластинку. ― Слушай, Додик, ― говорил мне Жунковский, растроганный и благодарный, ― приезжай в Свердловск. У меня есть великолепная палатка. Польская. С тентом. Умрешь ― не увидишь палатки лучше. Возьмем картошки, прихватим удочки и поживем в удовольствие ― остальное пусть катит на фанерном самолете! У меня замечательная жена. Если бы ты видел, как она готовит! Впрочем, тягаться ей с искусством твоей половины трудно, но наш фирменный суп ― не спорь, не спорь! ― отменный. Отсюда можешь заключить, что я дурак, зацикленный на быте... Ночною мглою спит Неаполь... ...Лишь только шлюпка рыбака... Лишь только шлюпка в открытом море Расправила, расправила паруса... ― И ты, Додик, дурак, не обижайся. Оба мы дураки. Правда, тебе до меня далеко, но все равно ты дурак. Я великий, ты ― поменьше. И очень жаль, что нет фанерного самолета... "ЖУНКОВСКИЙ С ЛЯГУШКОЙ". В болотной луже, в зарослях куги, стоит пацан. Жунковский. Он держит в руках маленькую зеленую лягушку... А вот дворник знахаря, где на проволочке перед избой висят такие же лягушки, только высушенные, похожие на побуревшие листья тополя... Как-то, проникнув ночью в класс, ― было это в начале осени, в первый послевоенный год ― мы напихали этих лягушек в стол ненавистной учительнице ― отношения с ней у нас с Жунковским смахивали на откровенное противоборство. Та выдвинула ящик в столе, побледнела, долго не могла прийти в себя, но очухалась, прошептала: ― И-и-исмаилов... лягушки... Никто в классе, кроме нас с Жунковским, сначала ничего толком не понял, что имела в виду учительница под этим "И-и-исмаилов... лягушки..." ― Исмаилов! Жунковский! Ваш почерк! Сейчас же!.. ― воскликнула учительница, указывая на дверь. Отпираться глупо ― мы покорно направились к выходу. ― Нет! Стойте! ― передумала учительница. ― Сначала уберите гадость! Да! Да! Жунковский под восторженный визг девочек и хохот мальчишек извлек за лапу лягушку, демонстративно сунул ее за пазуху. Следующую, явно бравируя, но в действительности превозмогая отвращение, сунул в карман уже и я. Жунковский отправлял за пазуху лягушек одну за другой, набивались болотными тварями и мои карманы. Покидали класс мы знаменитостями. ― Вон! Вон! ― слышался вслед голос оскорбленной учительницы... Мы в тот день еще долго ходили с лягушками за пазухами и в карманах, извлекая их самым неожиданным образом ― люди, хватаясь за сердце, шарахались в ужасе, любопытствовали ― словом, то был триумф полный. Наловили мы лягушек, однако, не из-за того, что хотелось напроказничать в классе. Отнюдь. Лягушки собирались для брата. Дело в том, что не прошло и недели после возвращения с войны, как его проняла какая-то непонятная хворь, как будто бы не связанная с фронтовыми ранами. Лекарства не помогли, силы больного таяли на глазах, и тогда отец, посоветовавшись с аксакалами, свез больного к знахарю, в Егорьевку. Знахарь-то, осмотрев брата, и решил лечить его... зелеными лягушками, вернее, бульоном из лягушачьего порошка. Использовал он, правда, и другие средства... Я как-то стоял у лежанки брата в сумрачной избушке знахаря. ― Слушай, Дауд, ― сказал брат, отхлебывая из пиалы, ― нет сил. Гляди, кормят чем! Меня тошнит от одного упоминания о лягушках! ― он выплеснул на глиняный пол содержимое пиалы, буроватую жижу. И присмирел вдруг. Я обернулся, невольно вздрогнул ― сложив руки за кушак, у порога стоял старик. ― Как можно? ― произнес старик укоризненно. Он взял из рук брата пиалу, налил такую же жижу и, прошептав не то молитву, не то заклинание, протянул ее снова больному. ― Вон сколько заразы утаилось в теле ― пей. И будь терпелив, сынок. Брат, превозмогая отвращение, маленькими глотками осушил чашу. ― Вот! ― похвалил знахарь. ― И лежать, лежать. Даст Бог, образуется, будем надеяться на Бога. Брат повернул голову ко мне и сказал коротко: ― Все понял, Дауд? Я кивнул утвердительно головой, хотя нелегко было определить, кого должен был я понять: его, брата, или знахаря? Потом брат попросил поправить подушку, и когда я наклонился над ним, он, незаметно подмигнув, прошептал: ― Выручай. Я, признаться, не вполне понял его просьбу. ― Ты и не догадываешься, на что он намекал? ― Удивился Жунковский, выслушав мой рассказ о поездке в Егорьевку. ― Бежать ему надо. Чем скорее, тем лучше. Нам бы лошадей и телегу... Мы замолкли, соображая, хотя с самого начала было ясно, что и то и другое возможно добыть у Сабитахуна ― иных шансов не виделось. Сабитахун, старик медлительный, добродушный, нередко ленясь, просил нас, мальчишек, накосить ему свежей травы. Но на этот раз Сабитахун вдруг заколебался ― предложение о помощи ведь исходило от нас. ― Объездчик застукает, ― сказал Сабитахун по-русски, ― косу отберет. Мы обещали косить в местах незапретных, вдоль арыков, между кустами курая. Сабитахун почему-то засомневался еще пуще: ― Отберет. Отберет косу. Старик долго слонялся по двору, орудуя вилами. ― Отберет, ― глаза у него сузились, высветив подозрение, ― зачем тебе? У меня забегали глаза, отчего недоверие Сабитахуна усилилось. На секунду-другую коварный вопрос застал врасплох и Жунковского, и он тоже забегал глазами, но, не в пример мне, быстро нашелся и заныл прямо-таки по-карповски, объясняя настойчивость намерением накосить траву заодно для нас самих, мол, хозяин упряжки не обеднеет, если по возвращению, по пути к дому у себя сбросим по охапке-другой травы. Глаза у старика посветлели. ― А косы? ― молвил он, сраженный прямотой Жунковского. ― Если объездчик отберет? ― И, не дождавшись ответа, немного поразмыслив, послонявшись по двору, добавил: ― Значит, сено нужно? ― Так, навильничек-другой, ― застонали мы. ― Не обманешь, пацан? ― зевнул Сабитахун, адресовав напоследок вопрос сразу обоим, но, возможно, вдобавок и самому себе. Клятвенное обещание, последовавшее затем, наконец-то утвердило Сабитахуна в решении: ― Косу не дам ― косите своей. Телегу дам, лошадь дам... Я сбегал домой за косой, вернувшись, застал во дворе готовую упряжку. Жунковский, устроившись в телеге, нетерпеливо перебирал упряжку. Тут же, у стога с перепревшей соломой, лежал Сабитахун и, подремывая, одним более или менее бодрствующим глазом поглядывал на телегу, лошадей, нас, говорил порывисто: ― Не бить... Не гнать... Лучше косить клевер дикий, косить вдоль арыков. В колхозные поля не лезть... Забыв предостережения хозяина, мы лихо выкатились со двора, под колесами загрохотал шаткий мостик через арык, было слышно, как в бреши настила из жердей и сучьев посыпались в воду сухие комья глины и гравия. Кислая пыль, взбитая упряжкой, я с косой в руках на кромке арыка... Косили по очереди. На землю ложилась разноликая трава. Не ахти какие мы косари ― железо то и дело вонзалось в дерн, а порою, чего хуже, в какой-нибудь камень ― в сторону летели кусочки почвы. Вдоль арыка тянулась неровная с лужицами дорога, с отпечатками копыт, ободов телег, гусениц тракторов, колдобин, природу которых невозможно определить, далее лежала стерня ― еще недавно колыхалось пшеничное поле, гудели трактора, таская тяжелые неповоротливые "Коммунары". Охапки неубранной соломы напоминали о кипевшей страде. Сейчас стояла тишина, прерываемая переливами жавороничьего пения. Наполнив травой телегу, мы тронулись. Но не домой, а в противоположную сторону, туда, где на горизонте вычерчивалась зубчатая темная полоса тополей соседнего села. Нет ничего приятнее езды в телеге со свеженакошенной травой, пусть заметно побуревшей на первых холодах. Не просто травой ― трава траве рознь. Не сазной, не степной с полынью ― под нами трава, скошенная у арыка, где вода и солнце созидают лучшие травы, одни запахи которых ― радость. Однако было не до запаха трав ― думали мы о брате, с каждой минутой, по мере приближения к Егорьевке, становилось тревожно... Мы остановились в глухом переулке неподалеку от избушки знахаря. Жунковский остался дежурить на телеге. Я протиснулся в колючую джерганаковую изгородь, пересек сад, малинник, затем, продравшись через следующую изгородь, попал в запущенную усадьбу ― неприятно путался в бурьяне, обжегся о крапиву, провалился в какую-то яму. А вот и знакомый дворик знахаря. Я прижался к изгороди, раздвинул осторожно завесу бурьяна и тут же замер от неожиданности ― посредине двора стоял и смотрел в мою сторону знахарь. Я запомнил его взгляд. По спине прокатилось неприятное, казалось, вот-вот остановится дыхание. ― Все! ― подумал я. ― Встану и объясню старику... или рвану ― он и сообразить не успеет. Хочу встать, но взгляд знахаря придавливает к земле. Видит! Нет! Старик отворачивается ― отплывает и страх. Но что это? Знахарь, передумав, резко обернулся, направился к изгороди, ко мне. Я припал к земле. Знахарь остановился в пяти-шести шагах и, постояв минуту-другую ― это я чувствовал по шумам,― бросив под язык насвай, отошел. Из-за укрытия я видел, как он остановился у избушки, пошевелил сжатыми губами, сплюнул, пузырек с насваем сунул в карман, посмотрел на небо, подошел к курятнику, загнал клушку с выводком, а после того, как стал водворять других птиц, в числе их бесхвостого коричневого петуха, я успокоился. Петух предназначался брату, был передан знахарю отцом, но минула неделя, а петух как ни в чем не бывало разгуливал по двору. Перед тем и после мы привозили сюда и других кур ― не исключено, что все они здоровенькими разгуливали по двору. По рассказам очевидцев, знахарь часто разгуливал по егорьевскому базару со связками кур ― не покупал же их! А градусники! Да, да, обыкновенные медицинские градусники ― что с ними он вытворял! Знахарь, помимо отвара из зеленых лягушек использовал в лечении ртуть. То, что ртуть для человеческого организма является ядом, я узнал от Жунковского. Знал я и о том, что знахарь закупал градусники в аптеках. Представилось: знахарь сидел на корточках перед избушкой и колол молоточком... градусники ― тяжелая жижа сворачивалась в блестящие шарики, старик собирал шарики в пузырек... а вот одна капля скатывалась в пиалу с жидкостью для брата. И вспыхнула с новой силой неприязнь: возмущает зевок знахаря, манера его то и дело сплевывать сжеванный насвай, а когда скрюченными пальцами тот открывал двери курятника ― петля долго, будто нарочно испытывая мое терпение, не поддавалась ― и когда, насыпая на пол корм, шевелил губами, не то считая, не то молясь, я по-настоящему ненавидел его... Между тем старик, накормив кур, поставил ведро у стены, заложил за спину руки, стал снова вглядываться в небо, залитое серой массой, похожей на смесь из молока и густозаваренного чая. Серость маскировала приближение вечера, рождение настоящих сумерек. Тополя, подпиравшие небо, неподвижные и тихие, медленно с краев начинали таять над головой. Старик направился в избу, вскоре появился в дверях, держа в руках кошму и матрасик. Он двинулся в сад, под тополя к лежаку, сбитому из досок и жердей. Он исчез за изгородью. Послышался скрип досок ― стало ясно, что старик устраивался на тахте. Я тем временем стремительно пересек дворик, метнулся в избушку ― это ощущение темноты: маленькое с форточку оконце с трудом переправляло пучок сумрачного света. Брат дремал. Услышав мой голос, привстал. ― Дауд! ― удивился он. Я сбивчиво рассказал о причинах моего вторжения и, не дав как следует осмыслить ситуацию, попросил его следовать за мной. Брат послушно напялил на голову рубашку, но резкий хлопок калитки заставил замереть. ― Он! ― произнес брат, поспешно забираясь в постель. ― Лезь сюда, ― сказал он, показав на место за собой на лежанке. Не раздумывая, я забрался под одеяло и почти в ту же секунду послышались шаги, затем и голос знахаря: ― Не спится, сынок? ― Проснулся вот, ― сказал неохотно, подавив волнение, брат. ― Двери что-то раскрыты, ― в голосе старика послышалось недоверие. ― Наверное, ветер. ― Непохоже. На улице с утра спокойно. "Из-за меня! ― ругал я себя. ― Забыл второпях закрыть двери. Подкопается..." Почудилось: знахарь направился к лежанке. Шаг... другой... "Не закашлять бы", ― мелькнуло в голове ― и удивительное дело! ― сразу же затем в горле запершило, пришлось вцепиться зубами в одеяло. ― Так вы о дверях, папаша, ― будто бы спохватился брат. ― Задумался и не совсем правильно понял вас. Двери открыл я... ― Ты? ― Вон какая стоит духота. ― Верно, душно. К дождю, что ли? ― Может быть, и к дождю. Лежи, не раскрывайся. Двери? Двери пусть стоят раскрытыми. Я-то пришел за подушкой... Старик ушел. Я выскользнул из-под одеяла, взглянул за порог ― дворик был пуст, калитка закрыта, над изгородью виднелась голова знахаря, удалявшегося в глубь сада. Я подал знак больному. Брат оделся, двигаться ему было трудно, и мне пришлось все время поддерживать его за локоть. ― Присядем, ― попросил брат, едва мы миновали лаз в соседнюю усадьбу. Не дожидаясь ответа, он присел на краешек арыка в кушерях, перевел дух. ― Коноплей пахнет. Я оглянулся и, не увидев ничего, кроме лебеды и еще каких-то трав, почувствовал себя не в своей тарелке; стало жутковато от "коноплей пахнет", но затем, когда мы одолели очередной коротенький отрезок пути и когда я увидел вдоль изгороди крохотное поле неубранной конопли, стало ясно, что брат не бредил, что у него обостренное обоняние. И снова брат присел на землю ― вот так, то и дело отдыхая, мы прошли полпути, до телеги оставалось не более сотни метров. Очередной привал намечался в урюковом саду. Однако отдохнуть не привелось ― позади послышались пронзительные выкрики, заставившие нас собраться и следовать дальше. Кричал ― нет, вопил! ― конечно, знахарь. Хрипло, обрывисто залаял пес, ветер раскачал деревья ― кроны их тысячеголосо неприятно зашумели ― вот так сразу оборвалась тишина. Спустя минуту-другую брат сел на траву, сложил руки на коленях и, выдержав томительную паузу, произнес: ― Все! Выглядел он вконец измученным, Я стал уговаривать его взять себя в руки ― тщетно! ― Все, Дауд! Все... Не могу… Смотрите! ― я показал рукой на запад: там, за кушерями, в просвете между деревьями, за изгородью, продержавшись немного в поле зрения, промелькнул расплывчатый, похожий на тень, силуэт всадника ― стало быть, старик успел-таки оседлать коня и броситься на поиски исчезнувшего больного! Он мчался почему-то к шоссе, в обратную от нас сторону. Я вообразил: вот он доскачет до людского шоссе, промчится по гравийному полотну шоссе километр-другой, не обнаружив беглеца, повернет в переулок. И тогда... От обиды навернулись слезы. ― Что с тобой, Дауд? ― спросил брат, посмотрев мне в глаза, да так внимательно, что я не мог знать, что и думать ― будто решалась не его, а моя судьба, что все это ни капельки не трогало его. На мгновение замешкался, потом ― не знаю уж откуда взялось такое ― я закричал: ― Вы можете! Можете идти! ― слова будто без моей воли вылетели сами. ― Можете! Можете! Вам только надо встать на ноги! Не помню уж, что я тогда накричал в сердцах. На крик, но, возможно, догадавшись о наших затруднениях, прибежал Жунковский. Брат во всем белом ― нижней сорочке, кальсонах ― сидел на траве, притулившись к стволу карагача. Мы подняли больного на ноги и, поддерживая с обеих сторон, двинулись к телеге... Тронулись в путь уже в сумерках ― рванули к нижней дороге, что, петляя у берегов вала, вела в Карповку. Все потонуло в сумасшедшем беге, мы мчались по узкой грунтовой дороге вдоль берегового вала. Хрипела разгоряченная лошадь, на проселке она пошла медленнее, потом, почувствовав ослабевшую волю человека, ― и вовсе шагом. Предметы вокруг будто вымерли, впаялись во мглу. Необычным в этой немоте казались натруженный голос деркача, скрип телеги, фыркание лошади, хлюпание под колесами болотной жижи... ― Ребята, газуйте напрямик в райбольницу. В обход. Домой нельзя. Отец вернет назад ― сами понимаете... ― говорил брат. В больнице приняли брата без проволочек. Доктор, осмотрев, сказал: ― Кормежка! Еще раз кормежка ― вот главное лекарство! И не перебрать... Не знаю как у Жунковского ― у меня-то стоит перед глазами: брат, уходя в палату (его поддерживала медсестра, тетя Зевида, с годами ставшая Зевидой-апой), обернулся ко мне со словами: ― Спасибо, Дауд. Все нормально... Окна дома, несмотря на позднее время, светились. На освещенных прямоугольниках земли прыгали жабы. В передней, айване, за круглым столом сидели отец, мать, дядя Амут и, конечно, знахарь. Я подобрался. Знахарь казался огромной старой жабой, выпрыгнувшей на свет. Дымился самовар. Мать разливала в пиалы, отец хмурился, дядя Амут сидел, запрокинув голову, и не то поглаживая, не то пощипывая козлиную бороду, знахарь подносил ко рту пиалу. Все разом повернулись в мою сторону, а дядя Амут привстал на колени и воскликнул, не то досадуя, не то радуясь, не то осуждая: ― Явился грешник на божий суд! После реплики дяди образовалась пауза, которую первым нарушил отец. ― Где брат? ― спросил он жестко. Скрывать происшедшее не имело смысла ― брат, как казалось мне, находился под надежной защитой докторов, но объяснение не получилось ― ответил я коротко и зло: ― Не знаю. ― Рассказывай, ― допытывался отец. Дядя Амут, снова запрокинув голову, погладил бородку, повторил следом: ― Выкладывай, грешник. ― Не знаю. ― Он не знает! ― вскипел отец. ~ А упряжку у Сабитахуна выклянчил кто? Гонял телегу до поздней ночи? Я?! Или он?! Она?! ― Сабитахун убивался... извелся... ― добавил дядя. ― Говори, Бога ради, ― сказала мать. ― Мы... ― Кто мы? ― Ну вот! ― дядя Амут нетерпеливо вскочил на ноги, но тут же зачем-то снова присел. ― С ним? ― спрашивает отец, показав рукой в сторону усадьбы Жунковских, под "ним" имея в виду Жунковского. ― Его мать приходила только что... Траву накосили? ― Да. ― Где трава? ― У Сабитахуна. ― В Егорьевку зачем ездили? ― голос у отца становился тише, хотя он по-прежнему был раздражен. ― Вас видели... Отвечай. ― Напрямик к озеру рванули... ― качал головой, отхлебывая шумно чай, знахарь. Он поставил пиалу на стол, достал платочек, вытер слезящиеся глаза, затем, повернувшись к отцу, развел руками, улыбнулся, будто хотел сказать: я сделал все, что мог, дело шло к лучшему, и вот тебе... Он свел руки ― те мягко и непринужденно упали ему на колени, и знахарь снова напомнил мне жабу. ― Отвечай, куда упрятал брата? ― накинулся отец, но не утерпел ― сам раскололся ― сказал тихо: ― Зачем отвез в больницу? "Тетя Зевида, ― мелькнуло в голове, ― успела меня опередить". Дядя Амут вскинул голову вверх, резко, не то удивляясь, не то одобряя мой поступок, хлопнул резко по столу ладонью, мама едва слышно произнесла: ― Ладно, что пристал к ребенку? ― Ребенку! Кто позволил ему соваться в дела взрослых? ― Ведь лечил! ― взорвался отец, вскакивая на ноги. Знахарь жестом попросил отца сесть и, когда тот послушно присел, произнес задумчиво: ― Ясно... Будем надеяться на Бога ― да сохранит больного от напастей настоящих и грядущих. Сотворим молитву и распрощаемся. Время позднее, проклюнется того гляди рассвет. Он принялся за молитву, начал громко, уверенно "бис-миля-рахман-ани-и ра-ахим", но вдруг уже в начале перешел на шепот и ничего ― не то, чтобы различить ― расслышать нельзя было. Я помнил, что в этом месте, напротив, повышался голос. Конечно, в молитве я не смыслил, но сочетание и последовательность каких-то непонятных звуков зацепились в памяти; я знал хитрость людей, не знающих или недостаточно хорошо знающих молитву, но в силу обстоятельств вынужденных за нее взяться; дабы скрыть незнание молитвы, они переходили на шепот. В другой раз, наверное, все это только позабавило бы. Тогда же... Шепот старика оказывал на сидящих глубокое воздействие. Все ниже и ниже опускал голову отец, все грустнее и грустнее становились его глаза. Дядя, оставив в покое бородку, сидел печальный со сложенными на коленях руками и тоже опустил голову. Мать и вовсе закрыла лицо платком. В проеме двери замер братишка, не оправившись от сна, глазел он, недоумевая, на людей. Чем ниже склонялась голова отца, тем выше становилась она у ночного визитера ― будто знахарь перекладывал невидимый груз с себя на плечи отца. На лице его сверкнуло и погасло похожее на улыбку ― и ни тени сожаления; приглядевшись внимательно, можно было уловить в действиях его даже удовлетворение неожиданным оборотом событий. Я знал почему: ведь знахарь таким образом снимал с себя ответственность за судьбу больного. Удивляло, что взрослые, загипнотизированные таинственным шепотом, не догадывались о правде. И меня прорвало: ― Врет! Он все врет! Знахарь прервал молитву, заплакал братишка, к нему бросилась мать. ― Что мелешь, мальчишка, ― уставился на меня немигающими глазами отец. ― Врет он! Врет! Врет' Он, думаете, лечил?! Держите! Не лечил ― убивал! ― Замолчи, собачий сын! Отец схватил меня за ворот рубашки, врезал по спине изо всей силы обрывком веревки. ― Он кормил его лягушками! ― продолжал я выкрикивать в слезах. ― Замолчи! ― Ртутью! ― Вот тебе! ― Курей наших распродал! ― Бесенок! ― Петуха присвоил! ― Какого петуха? ― Бесхвостого! Видел! Он у него в курятнике бегает! Голодом морил брата! В отца вцепились с двух сторон мать и дядя. Я выбежал, спрятался за пирамидками кизяков, отсюда хорошо были слышны голоса людей, вышедших следом за мной из избушки. Отец, судя по шумам, помогал знахарю взобраться на седло. Тот охал, сплевывая насвай. ― Каково! ― говорил он, не скрывая огорчения. ― Вот она, благодарность! ― Не принимайте близко к сердцу, ― успокаивал отец. ― Не ожидал и сам. ― Ребенок есть ребенок, ― поддакивал дядя. ― Ну каково! Каково! ― продолжал, вконец разобидевшись, знахарь. ― С меня довольно! Хотел сделать добро людям ― вот тебе! ― Успокойтесь... ― Что уж там... все мы божьи дети и всем быть на его суде. ― Что верно, то верно, дамолла, ― слышались в голосе отца и покорность, и согласие. Оранжевый "Запорожец" катил на дачу Азимова. В салоне легковушки сидели трое: Азимов, Жунковский и я. Мои спутники не догадывались друг о друге. Жунковского я представил как знакомого, вводило Азимова в заблуждение к тому же необычное имя гостя ― Артур. Жунковский поочередно поглядывал на нас ― сидели мы на заднем сиденье вдвоем. Жунковский подшучивал по поводу моих слов о том, что я отказался строить дачу из-за лености. ― Не надо ругать лень ― качество не самое худшее в человеке. Более того, лень ― добродетель, движущая сила. Доказательства? Пожалуйста. Начнем отсчет с дарвинской палки. Сообразил наш предок, что палкой орудовать выгодней карабканий вверх. Отлично. Но что заставило сообразить? Лень! Ему стало лень карабкаться по деревьям ― вот и додумался сбить плод палкой. Осточертело дежурить у огня, охраняя его ― придумал... кресало. А колесо? Почему изобрел колесо? Конечно же, из-за клятой лени отмахивать версты. А велосипед? Машины? Машина неожиданно резко остановилась, Азимов выбрался наружу, прихрамывая, обогнул машину спереди, открыл задние дверцы и сказал, просто протянув руку гостю: ― Здорово, Жунковский! Они обнялись. ― Азимов! Никогда бы не подумал. А ты хорош, ― ворчал Жунковский на меня. ― Видали гуся-эксперементатора! ― Мелькнула догадка. Но почему, думаю, ― делился, обрадованный встрече, Азимов, ― Артур? Разве вас... тебя... звали Артуром? ― То был его псевдоним, ― пришел на подмогу я. ― Ну прозвище. ― Псевдоним? ― искренне удивился Азимов. ― Псевдоним, ― схватился за спасательную соломинку гость. ― Псевдоним, псевдоним, ― подтвердил я, изобразив на лице ухмылочку. ― Понятно, ― произнес Азимов, оглядев нас внимательно. ― Теперь понятно... Мне показалось, что он и в самом деле вник в корень, потому что затем, спустя минуту-другую, усаживаясь на водительское место, резанул: ― Отец как-то мне, пацану, принес с базара штаны. Я влез в них с головой ― форменная карикатура. Отцу нравится ― мне нет... Было очевидно, что имел в виду под "штанами" Азимов, настолько очевидно, что Жунковский смутился, а я незамедлительно "увел", правда, неловко, разговор в другое. ― Слушай, ― поинтересовался я у гостя. ― А космос? Что потянуло людей к ракетам? Не лень ли? Жунковский долго молчал, оглядываясь вокруг, ― с обеих сторон обступали дорогу пологие невысокие холмы, слева, сквозь просвет в деревьях, виднелись обрывки речных меандр. ― Вот как заело тебя, ― сказал он рассеянно. ― Для меня главное не имя, не псевдоним, а человек, ― сказал Азимов. Посторонний, впервые увидевший Азимова. Мог бы счесть слова его высокопарными, но я-то знал, что обстояло иначе, что неискренность Азимову была так же противоестественна, как, скажем, тулуп бедуину в пустыне, что он не хотел и не умел рисоваться. Судя по тому, как смутился Жунковский, стало ясно, что и он принял слова Азимова в прямом их значении. ― Ну его, с псевдонимом. Я Артур, ты Турсун, он, ― Жунковский положил руку на плечо, ― Дауд ― вот что главное. Остальное пусть катит к аллаху на фанерном самолете. ― А ракеты в космос? ― вставил я. ― Космос? ― Удивился Жунковский, не догадавшись о намерении повернуть беседу в иное. ― Ракеты построили из-за лени? ― наседал я. ― Ракеты, ребята, исключение из правил. ― А прогресс в медицине? А лазерная техника? ― Зануда ― вот ты кто, Дауд! ― сказал он. ― В нас, карповских, занудство в крови. Хотя, это не касается Турсуна. Турсун на других дрожжах выброжен. Турсун мужчина. Хотя спустя минуту-другую, когда, оставив во дворе между коттеджами машину, мы двинулись по диагонали парка дома отдыха с его карагачами, осокорями, со следами запущенности и полчищами воробьев, ― в пути, когда Азимов вежливо предложил Жунковскому услуги, изъявив желание понести заодно и его, Жунковского, ношу, тот удивился, отказал, а после вторичного, более настойчивого предложения, сказал: ― И ты зануда, Турсун. Жунковский и Азимов, беседуя, шли впереди. Спрашивал больше Жунковский ― Азимов отвечал коротко. "Телеграфный" диалог длился добрую часть пути. ― Как все, так и я живу, ― говорил Азимов. ― Семья? ― Как же без семьи? ― Дети? ― Как же без детей? ― Работа? ― Трудимся потихоньку. Стучим. ― Много приходится стучать? ― Сколько положено рабочему классу. Дело обувщика-ремонтника ― беспроигрышная лотерея. ― Почему, Турсун? ― Больше недоброкачественной обуви ― больше ремонтных работ ― больше заработка. Ну, а если обувь качественная, весело на нее глядеть, опять хорошо, ― будто пошутил Азимов. Жунковский заинтересовался: ― Там для тела, тут для души. ― Считай так. ― На фанерном самолете летать не пришлось? ― Как же! ― сказал машинально Азимов, но затем тут же смутился. ― Почему на фанерном? ― Ясно, ― заключил тогда Жунковский. ― Ты, Турсун, счастливый человек. ― Не надо, ― вмешался я. ― Турсун не любит слово "счастье". Не любит ― и все тебе. Что тут удивительного? ― обернулся я к Азимову: ― Подтверди, Турсун. Ведь этого слова нет в твоем лексиконе? Как-то мы с Азимовым смотрели по телевизору документальный фильм. На экране киношники с микрофонами приставали к людям с неизменным вопросом: "Вы счастливы?" Азимову фильм активно не понравился. Где-то после второго или третьего "Вы счастливы?" он буркнул, поднялся с кресла. "Делать нечего, ― сказал он, ― вот и лезут в душу. Не люблю этого слова... "счастье..." Я изобразил микрофон, поднес "микрофон" Азимову: ― Итак? ― Мост размыло на реке ― вот и приходится шпарить своих двоих в обход, ~ произнес тот неожиданно и добавил, обращаясь к Жунковскому: ― С такими женами, жизнь ― не счастье, а сплошное танго... ― Что я говорил, ― повернулся я к Жунковскому. ― С какими женами? ― поинтересовался Жунковский. ― Как у меня, ― уточнил Азимов. Я не успел понять связь между "размытым мостом" и "жизнь ― танго", как новая тема, набирая скорость и увлекая внимание, полетела дальше и дальше. ― Не о вас речь, ― успокоил собеседника Азимов почему-то, он полностью перешел на "вы", что заметно коробило Жунковского. ― Что жена? ― Глупая ― не жена, а... барахольная, короче. ― Не понимаю, ― смутился Жунковский, И невооруженным глазом было ясно, что он не намерен так глубоко забираться в душу другого. ― Барахло ― значит, тряпка... Из головы у нее не выходят тряпки. Мы устроили привал в конце парка. Я поставил баул на землю, моему примеру последовал Азимов. За ним ― Жунковский. Закурили. ― Квартира в тряпках ― противно, ― продолжал Азимов. ― Но то, может быть, идет от женской натуры, ― робко и неуверенно заступился за жену Азимова Жунковский. ― У вашей... извините, такая натура? ― парировал Азимов. Я его таким говорливым и распотрошенным видел впервые. ― Признаться, нет, ― улыбнулся виновато Жунковский. ― Вот видите ― нет, у Дауда ― тоже нет... Барахольная у нее натура ― это точно. ― Наступила довольно продолжительная пауза, которую сам же Азимов и прервал, сказав: ― У меня путевка сгорела летом... ― Куда? ― В Югославию... Я ведь в доме своем ― как птичка в клетке. Дальше Алма-Аты не заглядывал. А тут ― пожалуйста... Выкупайте путевку... Прибегаю, дома ― рулон... У жены рот до ушей от счастья. Смотри, говорит, какой ковер выстояла в очереди. "А путевка?" ― говорю. "Что путевка?" ― отвечает. "Как выкуплю? Где деньги?" ― "А тебе, ― говорит, ― что дороже: благополучие дома или путешествие?" Потом Азимов, вдавливая окурок в землю и поднимаясь, "раскололся" на удивление и вовсе. ― Вот соберу барахло и подпалю... И дом подпалю ― сожгу все! ― произнес он тихо, но с таким металлом в голосе, что у Жунковского, видимо, испарились последние капельки сомнения в том, что Азимов говорит искренне. За оградой парка начинались некрутые и невысокие холмогорья. У подножия их лежал небольшой аил с единственной улицей, по бокам которого располагались усадьбы, огороженные штакетником, с фруктовыми садиками в глубине усадьбы, с малинником вдоль заборов. В конце улицы дорога раздваивалась. Свернули направо ― перед нами на западе открылась панорама впадины. Внизу, во впадине, лежала узкая долина реки с каменистой поймой; с глухим рокотом по дну ее неслась вниз, в сторону города, река; по ту сторону виднелись уступы террас, застроенные дачами; горизонт замыкали горы ― они некруто спускались с юга и, изогнувшись, полого вздымались на север. Впадина напоминала гигантский ковер-самолет ― будто двигалась она под напором ветров. Иллюзию полета усиливали и проплывавшие над горизонтом облака, казавшиеся загадочными мирами, мимо которых летел "ковер". С юга низкой завесой над предгорьями плыл туман ― чуточку воображения ― и кажется, что не туман, а мы летим навстречу им, что края нашего "самолета-ковра" медленно и тяжело входят в аморфную массу тумана... Мы пристально осмотрели гордость Азимова ― небольшой домик, сложенный из кирпича, с черепичным верхом и стенами, побеленными ярко-белой известкой; прошлись по усадьбе ― стояла клубничная пора: на грядках между яблонь и груш в плотной и сырой траве проглядывали розовощекие ягоды. Продравшись через малинник, двинулись к даче. Жунковский засобирался на прогулку в горы. Отсюда, с площадки, присев на груду валежника, я наблюдал за ним. Дачный поселок стоял на окраине долины, в устье сая, вдававшегося в долину веером. Дача Азимова находилась в начале сая, в том месте, где он суживался, рассекался надвое оврагом; кверху склоны сая становились круче. Делая небольшие петли по склону, он двинулся в гору, в лоб, остановился, оглядел окрест, затем поднялся на первую от нас вершину, помахал рукой, скрылся. С Азимовым мы окучили картофель, полили лук, наполнили водой бочку, потом, помывшись в холодной арычной воде, принялись за изготовление плова. На чару поверх ящика, заменившего стол, Азимов высыпал содержимое сумок ― перед взором предстал натюрморт из увесистых кусков свежей баранины, узгенского риса с розовыми искринками по бокам зерен, местной морковки, репчатого лука, несколько разноцветных стручков болгарского перца и столько же ядовито-горького местного перца и т.д. ― словом, примерно то же, что вчера продемонстрировала моя жена, но сейчас, на открытом воздухе, на пятачке перед верандой, это выглядело по-новому, и мне стало жаль отсутствия Жунковского: ему-то наверняка натюрморт пришелся бы по душе... С той поры, как Жунковскии стоял на вершине горы, прошло более двух часов, уже "ковер-самолет" вошел в туман, предметы растворились в нем, погасли краски... Мы перебрались в домик, где в тесной, но очень опрятной кухоньке продолжили работу. Меня подмывало спросить Азимова, из-за чего он взорвался так. Не утерпел ― полюбопытствовал. Улучив момент. Как бы вскользь. ― Что тут неясного? Сплыла путевка, ― Азимов нахмурился. Я счел за благо отступить. Таким Азимова приходилось видеть не часто, возможно даже, впервые. "А ведь не шутит, ― думал я. ― Может и спалит?" В голове ― апокалипсическое: у груды вещей, сваленной на полу, стоял Азимов... поднес зажженную спичку ― секунда-другая ― и все смешалось в жутком пламени,.. Поспешно, прямо-таки с мистическим беспокойством отогнал я дурную мысль ― вернулся в настоящее и увидел Азимова, орудовавшего за кухонным столом. Азимов разделил мясо надвое: грудинку и позвонки ― для плова, мякоть ― на шашлык, интересно было наблюдать за его действиями; в них, казалось, таилось что-то такое, что следовало обязательно запомнить ― затем он сложил первое горкой на чару, а мякоть вместе с маринадом, изготовленным из уксуса, черного перца и еще чего-то, известного только ему, опустил в целлофановый мешочек. И я старался не отставать, почистил, порезал морковь в соломку. Я трудился, незаметно наблюдая за тем, как в напарнике работа убивала хмурость, как, увлекшись, он оттаивал, возвращаясь к тому Азимову, которого я знал на протяжении многих лет. |
|
|