"Колыбель в клюве аиста" - читать интересную книгу автора (Ибрагимов Исраил)ГЛАВА XII. ШАПИТО В ПРИОЗЕРЬЕВо второй раз ожил базар в Карповке. Впервые, будто насмехаясь, закипел он в начале войны. Неспроста ожил: тогда с запада хлынули эвакуированные, они ринулись на базар на распродажу того, что удалось вывезти в спешке из пекла войны, ― образовалась барахолка. Каких только вещей не приносили на барахолку эвакуированные! У кучек с тряпьем стояли незнакомые старики и старушки, женщины и дети с непривычным говором, "Позвольте, позвольте...", "...это же Бог знает что, "... "поспешите, молодой человек..." ― слышалось отовсюду. Вместо короткого местного "Не-е... не пойдет" резало ухо долгое "Я продаю ― вы покупаете, правильно я говорю? Это вещь. Подчеркиваю: ве-е-щь... А вещь имеет стоимость. Представьте ― стоимость настоящую..." Но не только приезд эвакуированных оживил в первый военный год базар ― сказалась и инерция мощной довоенной жизни, которую не могла заглушить на первых порах беда. Но уже на следующий год поредела базарная площадь: приутихла, чтобы снова, спустя год, обрести былую мощь! И здесь не было секрета: многие гости заторопились назад домой, в только что отбитые у фашистов места, а перед отъездом с остатками барахла устремились на базар, чтобы выручить средства на дорогу. Так война определила нерв, ритм, падения и взлеты базаров в Приозерье. Оживали не только барахольные ряды. По утрам на дощатых прилавках стояли батареи бутылок с молоком. Бутылки резко взбалтывали, прикидывали, не разбавлено ли: натуральное молоко медленно и клейко сползало по стеклу, а размешанное шло вниз белой мутью. Помню баб с дымящимися ведрами на прилавках; в ведрах ― тощие супы с дурманящими запахами. По утрам ― в каком-либо закутке толпились мужики в очереди за бузой. Бузу ― ядреный напиток из проса или ячменя, мутную буровато-серую жидкость ― разливали в глиняные чашки. Торговка собирала помятые и замусоленные пятерки и червонцы, совала их во внутренний карман мужского пиджака. Изредка на прилавках появлялись чебачковые котлеты, какие-то синенькие, с душком, но все равно сказочно вкусные... Как-то к Рябой ― та имела постоянное место на базаре ― подошел Горшечник. Они перетолковали между собой ― Горшечник передал две тяжелые сумки. Рябая запустила руку в сумку, а мы (Али, Халича-апа и я, да и сам Горшечник) смотрели на ее действия с нескрываемым любопытством. Рябая извлекла из сумки брусок мыла, из другой ― большой кусок сала. Сало, посоветовавшись с Горшечником, она разрезала и разложила на прилавок поверх газеты мелкими полосками. Товар тут же на глазах расхватали покупатели. Горшечник принес еще, и эта партия разошлась вмиг... Горшечник сблизился с Али ― и у того рядом с мешочком махорки появились брусочки пахучего мыла. Горшечник исчезал и приезжал, и никого не интересовало: кто он? Откуда доставал редкостные товары? Ромку, одержимого идеей побега на фронт, мало мучило, кто был Горшечник, откуда у того было сало ― замечательный продукт, необходимый, как воздух, в обеспечении предстоящего побега. Беспокоило другое. Горшечник уже несколько дней кряду не показывался на базаре ― появится ли вообще он в здешних местах, да еще с салом? Накануне вечером Ромка, заметив подкатившую к избушке пароконку, а в кузове ― Горшечника, успокоился. Горшечник разгреб на дне телеги сено и отволок во двор два тяжелых мешка. То, что случилось на следующий день, я узнал из уст Жунковского, который запомнил происшедшее до мельчайших подробностей. "СИРЕНЬ". Ромка застал Жунковского за рубкой дров. Сырые еловые кругляшки кололись трудно, топор увязал в жилистой массе дерева. Ромка напросился помочь ― работа заспорилась... В разгар работы появился отчим. Под мышками отчим держал книгу и телогрейку. Опершись о косяк, он закурил. ― Как дела, мальцы-удальцы? ― поинтересовался отчим, щурясь на солнце. Ромка произнес что-то бодрое и обязательное, Жунковский же, напротив, съежился, что насторожило товарища. Отчим закашлял, пристально взглянул на Жунковского. ― Вкалываем? ― спросил он. Жунковский не ответил, и тогда он снова затянулся, маскируя недовольство, произнес: ― Небо чистое! Ни облачка! Сзади подошла к нему Жунковская, положила на плечо мужа голову, обняла и, позевывая, сказала: ― Сирень распустилась за ночь. Ромка обернулся, увидел под дувалом старый куст сирени с потемневшей кожурой, увидел в листве фиолетовые кисти. ― Сынок, ― обратилась Жунковская к сыну, ― слазь на дерево, нарви сирени. Она стояла в той же позе, положив голову на плечо отчиму, левой рукой убирая со лба волосы. ― Зачем? ― заартачился вдруг Жунковский. ― Пусть цветет. Да и лезть не хочется. Женщина, будто догадавшись о причинах, побудивших сына к сопротивлению, удивленно взглянула на него, потом, ища сочувствия, на Ромку, снова на сына и... покраснела. ― С чего бы? ― выдавила она, натянуто улыбаясь. Жунковский резким движением забрал из Ромкиных рук топор и принялся за рубку. Отчим переложил телогрейку с руки на руку и отворил калитку в сад, исчез за дувалом. Жунковская рванула в дом, распахнула окно, позвала сына. Жунковский в сердцах бросил топор. ― Все у тебя наружу ― не отвертишься, ― слышался из-за окна голос женщины. ― Не лежит душа к нему. ― Она не назвала имени, но и без того было ясно, что речь шла об отчиме. Ромка невольно стоял неподалеку и, конечно, все слышал. ― Осуждаешь, а каково мне? Ему? Ведь добра хочет, пойми ― время какое! Соображаешь, что творится с тобой ― легко ли? Вон у Додика семья махоркой промышляет на базаре, но погляди, как живут: сидят на свекле, как кролики! Жунковская не лукавила: да, действительно, она однажды застала нас, Исмаиловых, за трапезой в бостане вокруг приземистого стола, обед состоял из одного блюда ― свекольной ботвы, вернее, молодой свеклы, выпаренной вместе с ботвой, ― едоки походили действительно на кроликов. Во всяком случае, когда Жунковская возникла в бостане ― в платье из черного горошка, ридикюлем в руках ― мы, точь-в-точь кролики, на миг замерли. Хорошо еще нашелся отец, приподнялся, дотронулся кончиком пальцев до краешка колпака, сказал: ― Здрасьте, ― тут же, но уже не без иронии, добавил: ― пожалуйста... с нами... Жунковская, растерявшись, как девочка, объяснила свой визит необходимостью поговорить со мной о делах школьных. Отец опять же не без издевки козырнул ― теперь уже мне ― и произнес по-русски: ― Пожалуйста... вас просят... товарищ... Жунковская, когда мы остались вдвоем, покраснела, смущенно попросила держать язык за зубами, не распространяться о случае у стога в люцерновом поле. ― Ты взрослый... разумеется, ты, Додик, взрослый, ― сказала она, ― поэтому, думаю, не надо тебе растолковывать, как важно для меня... для нашей семьи... ― и совсем униженно, вынув из ридикюля пару пряников, сунула мне в карман, прошептала: ― Слышь, Додик, прошу... Думается, пряники те, кстати привезенные будущим отчимом Жунковского (забавно: такими же пряниками и в тот же день угощал Жунковский-сын!), являли плату за молчание. Неприятна причастность к нехорошей тайне, неловко перед другом, жаль его, но данное слово молчать я сдержал... ― Что не хватает? ― продолжала между тем всхлипывать за дверью Жунковская. ― Одежонка исправная. Харчей, тушенки, всякого... на тебе... Сам-то ютится в дыре, шахте. Заботится о нас ― обо мне одной, что ли? За что невзлюбил? Слова матери о харче больно тронули Жунковского. ― А Дауд?! Ромка?! Живут ведь ― не умерли без тушенки! ― бросил он матери. ― Без похоронки похоронили отца! А между тем во дворе происходило вот что. Ромка направился к кусту, упираясь носками о сучья, полез вверх, а минуту-другую спустя уже с букетом сирени стоял в тесной передней Жунковских. Жунковская сидела, отвернувшись, в углу комнаты. Рядом, у этажерки, загородив оленей на коврике, стоял Жунковский. Мать держала кончик платочка у уголка глаз. Увидев Ромку, Жунковский взволнованно попросил: ― Жди на скамейке! У тополей! Жунковская обернулась. ― Мальчик, почему я сегодня вижу тебя впервые? ― полюбопытствовала она зачем-то. ― Кто ты? Ромка замялся. ― Ты приезжий? Ромка кивнул головой. ― Приехал недавно? Ромка насторожился в ожидании новых вопросов-уколов. ― И ты дерзишь родителям? Доводишь до слез мать? Ромка уныло опустил голову, испытывая, наверно, одновременно стыд, обиду и страх. Он мог уйти. Но что-то удерживало ― что? Возможно, желание взять часть ударов, предназначенных товарищу, на себя? Или... ― Дерзишь? Доводишь до слез мать? Не исключено, что слова Жунковской еще и еще метались в его сознании, вызывая в памяти нечто из того, что было связано с матерью, то, о чем он нам с Жунковским рассказывал, ― что? Не исключено, что вспомнил он исполненного решимостью шофера, водителя полуторки... Стоял шофер тот на подножке, не выпуская из рук баранку. Кричал: ― Ложись, мелкота! Живо! Рванем в лес! Ромка перед тем, как упасть на дно кузова, набитого детьми, успел взглянуть за борт и увидеть краешек балки, поросшей редкокустьем, в кустах ― мечущихся людей. Он пробовал в эти короткие мгновения отыскать родных ― показалось, что он увидел мать с сестренкой на руках, на женщине была такая же черная кофточка, как у матери, волосы стянуты спереди косынкой. Он закричал: ― Мама! Рванула машина ― он плюхнулся назад спиной на кого-то, а падая, уже знал: он ошибся. Нет, не в косынке собралась в дорогу мать ― в берете! В коричневом берете! Ромка вспомнил, как нахлобучивала она его дома, в суматохе, перед тем, как послать его на станцию, к отцу... Ромка лежал, стукнувшись головой о чье-то плечо. Машина круто и резко свернула с шоссе и теперь мчалась по узкой колдобистой дороге не то через пашню, не то луг ― сзади ухало, слышались выкрики. А потом щелкнули дверцы кабины, и голос шофера как будто обрубил шумы: ― Всё! Поднялись на ноги. Вокруг стояли сосны ― стволы деревьев на ветру тихонечко поскрипывали, и слышать их скрип было странно и жутковато. В нескольких шагах сквозь просветы меж сосен виднелось поле, за ним ― бурая дымящаяся полоса, кажется, шоссе. За дымами, ближе к обрывистому краю леса, у перекрестка дорог, одна из которых шла на юго-запад, к Ромкиному городку, другая уходила направо, ― так вот за перекрестком, за рубежом леса и поля, у горизонта, поднималось ярко-оранжевое зарево. ― Город палят, ― сказал шофер, вытирая мокрое лицо фуражкой, ― до корней спалят паразиты. Но не зарево волновало Ромку и его сверстников в кузове полуторки ― внимание приковывала полоска шоссе в дыму, где остались близкие люди. Это потом память сожмет огромное в крохотное, совместит зарево с полоской шоссе, поле с лесом, землю с небом, человеческие выкрики со взрывами бомб, жутким поскрипыванием стволов сосен, казалось, выворачивавших нутро тишине, ― позже все это не раз и не два он увидит и услышит. А тогда после слов шофера о пожаре он и все остальные заплакали. Будто по команде. Все разом. Да так, что шофер напялил снова на голову замусоленную кепку и заорал: ― Тихо, мелкота! Слышите? Тихо! Дети замолкли. И тоже разом. Последовала жесткая команда: ― В машину! Живее! Машина тронулась. Не назад, к шоссе, а в гущу леса. Проехав сотню-другую метров, переехав ручей с желтыми маслянистыми пятнами в прибрежной траве, машина вдруг остановилась, шофер зачерпнул в ведерко воды, возвысился над бортом машины: ― Ну, мелкота, наваливайся, кого одолела жажда, ― дорога длинная. Никто не сдвинулся с места. Тогда он, сказав: "Понимаю", сделал булькающий глоток, выплеснул содержимое на землю, повозился второпях с радиатором, снова взобрался на подножку кабины сказал: ― Носы не вешать! Сыщутся свои ~ точно говорю! Вечером нагонят. У лесхоза нагонят! В глазах "мелкоты" он, этот небритый мужчина с перебитым носом, был подобен Богу. Но даже если бы не казался, а действительно был Богом, почти все, невзирая на возраст, сидели молча, догадываясь или понимая то, что "нагнать" их будет по меньшей мере нелегко, если, конечно, там, на шоссе, в аду, уцелели те, кому предстояло "нагнать"... ― Пойду. До свидания... ― выдавил Ромка не то Жунковской-маме, не то Жунковскому-сыну, ― Что ж, мальчик, ― произнесла женщина, и в этом "что ж" ясно прозвучало извинение. Ромка вспомнил про букет, положил его на табуретку, поспешно покинул комнату. Он направился мимо изгороди на улицу, к тополям. Его окликнул отчим Жунковского ― странно, но даже эту, казалось бы несуществующую, не имевшую прямого отношения к происшествию сценку запомнил Жунковский! ― так вот, отчим сидел на траве под раскидистой яблоней, опустив ноги в сухой арычок, на траве в саду россыпью медных пятачков лежали одуванчики. Между деревьями плыли размытые запахи ― так пахли позднецветки, прятавшиеся в густой листве отцветших яблонь. ― Читал Швейка? ― проговорил Ромке мужчина. ― Слушай! Он вслух прочитал фразу, в самом деле смешную, читал, давясь от смеха, прочитал еще ― и тоже смешную, кажется, фразу о том, как Швейк ловко обвел вокруг носа докторов ― то был диалог бравого солдата с военным доктором. "О чем вы, морская свинья, думаете?" ― спрашивает доктор. "Осмелюсь доложить, ни о чем", ― отвечает Швейк. И тогда: "Почему вы, сиамский слон, не думаете?" ― "Потому что солдату не положено думать..." Ромка слушал, по-прежнему недоумевая, внутренне догадываясь, что тот позвал неспроста, что Швейк ~ предлог для какого-то разговора, но какого? Так и есть. Мужчина, не дочитав до конца страницу, захлопнул книгу, положил ее на траву, закурил озорно, по-мальчишечьи, округлил рот, пустил колечко-другое дыма, затем, собираясь, видимо, что-то спросить, повернулся к Ромке, долго смотрел в его глаза и произнес неожиданно: ― Роскошная жизнь, правда? ― И после небольшой паузы неожиданно добавил: ― Дуй-ка поживее из сада... Подошел Жунковский, грустный, но одновременно охваченный решимостью. ― Идем, ― не то утвердительно, не то вопросительно произнес Ромка. ― Идем! ― сказал Жунковский. Ромка решил бежать с Жунковским! Они пришли ко мне, на махорочный закуток, в разгар базарного дня. Рядом, спиной к нам, стоял Али. Поодаль, на краю другого прилавка, в двух-трех метрах от нас вела торг Рябая. Не более часа перед этим розовощекий пацан передал ей похожую на торбу сумку. Передал и куда-то исчез... Лицо парнишки не запомнил, хотя в тот день мы с ним встретились дважды, а Ромка называл его "своим" парнем ― тот, по словам Ромки, был тоже детдомовцем. Из приозерного детдома... Разговаривал Ромка с розовощеким, помнится, у шапито... Я купил два билета ― себе и братишке ― в шапито. Да, было такое: к нам, незадолго перед концом войны, нагрянул цирк, циркачи свой шатер разбили в самом центре базарной площади. Братишка в ожидании спектакля с самого утра ни на шаг не отходил от меня. Ромке и Жунковскому было не до цирка ― именно в этот час, в разгар базарных страстей, когда Горшечник и Рябая были заняты сбытом, они намеревались проникнуть в их избушку. ― Пора, ― сказал Жунковский, машинально потрепав почему-то голову братишке. ― Идем... ― ответил на это Ромка. И тут, помнится, Али вдруг обернулся, пристально сощурившись, и, вытирая со лба пот, взглянул на меня, потом повернулся к Рябой и Горшечнику ― тот, как бывало не раз, возник неожиданно и главное незаметно, как джин, и теперь стоял прислонившись к подпорке павильона, бросал в рот семечки, ― сказал громко, махнув в сторону ребят, которые вот-вот должны были исчезнуть в толпе: ― Шпана затеяла что-то нехорошее! Он так и сказал: "что-то" ― значит, еще не знал ничего о намеченной краже. Рябая и Горшечник, казалось, не приняли всерьез слова Али. Правда, по матовому лицу Горшечника скользнуло подобие улыбки, будто он тут же проглотил ее вместе с зернышком семечки и чуточку поперхнулся. За рукав меня дернул братишка и еще раз просительно-жалостливо напомнил об обещании сводить в цирк, я влепил ему шалбан и стал собираться, не зная, что в эти минуты Жунковский и Ромка стояли неподалеку от шатра шапито и тоже думали о цирке... Циркач в одеянии клоуна, шароварах, длиннющих башмаках, в колпаке, напоминавшем огромный стручок перца, раскрашенный ярко и напудренный, карабкался на платформу, установленную на крыше шатра, лез нарочито неуклюже, то и дело срываясь с шаткой лестницы; вскарабкавшись, долго всматривался, потешно отыскивая кого-то в толпе. "Кто-то" оказался дядей Амутом. Клоун с возгласом: "Несчастный!" показал на него пальцем и громко расхохотался. Хохотал, сложившись вдвое, казалось, до колик в животе, заразительно и беспричинно. Секунду-другую спустя, поддавшись тяжелой шутке, также заразительно и беспричинно смеялась толпа ― вместе с ней и Ромка с Жунковским. Кульминацию сумасшедшего хохота обрезал сам же клоун, изобразив на лице мгновенную строгость. Все замерли, затем, когда тут же, со словами "Да вот же он!", клоун перевел руку на другого человека ― бесшабашная потеха возобновилась с новой силой, а клоун уже расхваливал предстоящее представление. ― Люди! Слушайте! ― выкрикивал он. ― Слушайте! Только неделю! Не больше! Уникальная программа... Лучшие номера! Эквилибристы... Акробаты... Борьба с медведем... Аттракцион-бомба ― "Похождение гражданина Гитлера!.." В заключение ― уникальный иллюзион ― выступление великого Артура Ленца! Артур Ленц ― маг и чародей! Жунковский, услышав анонс, вслух позавидовал имени мага, а Ромка, хлопнув его до плечу, не без иронии произнес: ― Пора! Двинули! Сказал, не ведая, что имя это прилипнет к Жунковскому навсегда! Попали с братишкой на следующий сеанс, ворвались в числе первых, заняли места перед сценой. В балагане было не светло, но в самой сумеречности ощущалось приближение праздника. Потом ― о, взрыв! ― вспыхнули электрические лампочки, на сцену выкатился клоун. В колпаке ― стручке перца, с длинным вздернутым носом, чем-то напоминающим стручок, но только поменьше, и сам весь, казалось, наперченный, остручкованный ― он вытеснил все стороннее, суетное улетучилось ― и мне стало не до мыслей о Ромке и Жунковском. Какой это был цирк! К нам и раньше заезжали циркачи ― больше силачи, фокусники, пожиратели огня, ― но то были разрозненные лакомые куски целого, здесь же все было собрано воедино. Как заразительно смеялся клоун! Нет! Казалось, нечто огромное и угловатое надвигалось на нас ― клоун. Клоун присел на краешек помоста, он держался обеими руками за живот, ложился на спину, дрыгал по-лягушечьи ногами и хохотал. ― Чего хохочешь, Спиридон? ― спрашивал его удивленно ведущий спектакля. ― Не спрашивай, ― отвечал клоун Спиридон, давясь смехом. Ведущий разводил недоуменно рукой, отходил, возвращался и снова интересовался ― опять впустую. ― Ну, чего завелся, бестолочь... Как можно! ― уже не спрашивал ― напирал ведущий. У ме-е-еня з-у-у-б удалили, ― между приступами смеха весело сообщил Спиридон. ― Зу-у-у-б? ― Да, зуб. ― Где? ― Здесь, в Карповке! ― Не верю, чтобы это так рассмешило. ― Не веришь? ― Не-е-е. ― А вот гляди! ― Спиридон ловко извлек невесть каким образом огромную, не то лошадиную, не то коровью челюсть, как игрушечную машинку (к тому же с колесиком), долго раскатывал ее по полу на веревочке. За выступлением щупленькой пожилой тетеньки-эквилибристки (она лежа на спине жонглировала, перебрасывая с ноги на ногу картонные трубки, брусья, мячи) ― так вот, после выступления эквилибристки на помосте мы вновь увидели клоуна. Спиридон стоял спиной к нам, трясся всем телом и дико... мычал. Мы увидели продолжение знакомой репризы. ― Спиридон, ты чего мычишь? ― М-м-м-м. ― Что случилось с тобой, любезный Спиридон? ― М-м-м-м. ― Повернись лицом к публике ― ведь не-при-лично! ― и объясни. ― М-м-м-м. ― Повернись! Бестолочь! Наконец клоун повернулся, и мы увидели, что лицо его охвачено челюстью еще больших размеров. ― А! П-понятно! Спиридону вставили зубы в Карповке! ― М-м-м-м. ― Вставили! О! Как жаль! Но ничего, Спиридон! Ты хочешь что-то сказать? Мешают новые зубы? Сейчас поможем... Помощник снял челюсти, и клоуна будто прорвало ― на нас обрушился поток фраз, сдобренных сумасшедшим хохотом... Медведя мы с братишкой видели впервые ― здоровенный, худющий, он сонно расхаживал по сцене, не изъявляя желания бороться с вожатым. Вожатый всячески Мишку провоцировал, но удалось раззадорить зверя с большим трудом. После медвежьего представления из-за ширмы появился маленький мужчина в военной форме с усиками и чубчиком, приглаженным наискось. Мы, конечно же, без труда догадались и почти в один голос выкрикнули: ― Гитлер! "Гитлер" пнул ногой табурет ― сам же и заныл от боли, обнял носок ушибленной ноги, но не удержался и снова пнул какой-то предмет ― и опять завопил от боли, запрыгал, заковылял на одной ноге. На сцену вышли четверо мужчин в форме советских солдат ― "Гитлер" пнул первого, второго, третьего, четвертого. Минуту-другую бушевал, пиная, швыряя и отшвыривая. Но мы знали, что вот-вот начнется обратное, а когда ― наконец-то ― один из "наших", не стерпев, "врезал", фюрер, сделав какой-то замысловатый кульбит, кувыркнулся в воздухе и приземлился на ягодицах, раздались возгласы из зала: "Еще! Еще!.." Гитлера подняли, раскачали ― фюрер еще разок кувыркнулся в воздухе и шлепнулся оземь. Завопил, подполз к мужчине, сидевшему в первом ряду, ― тот, войдя в игру, со словами "Ну-ну!" грубо отпихнул его от себя. В финале Гитлер удрал. Но как? Вырвался, с трудом перебирая ногами, руками, на четвереньках, в одних кальсонах, он буквально уполз со сцены... Изюминку приберегли к концу представления ― выступление Артура Ленца! "Великий маг" вышел из-за кулис, весь в черном до пят плаще, усыпанном серебряными звездочками, в черном цилиндре. Лицо он прикрывал краем плаща, да так, что виднелись одни глаза ― волшебник и только, сошедший со страниц "Тысячи и одной ночи". По спине прокатилась холодная волна: маг остановился в двух шагах от нас с братишкой, казалось, вонзил взгляд в меня, постепенно стал приоткрывать лицо: оно у него выглядело бледным, удлиненным, морщинистым; глаза у него были большие, округленные. К магу подбежала ассистентка, уже знакомая нам эквилибристка. Маг изящным движением плеч сбросил ей на руки плащ, снял со своих рук перчатки, положил их поверх плаща, остался во фраке и, продолжая глядеть явно на меня, извлек откуда-то из воздуха яйцо. Еще несколько движений ― и в руках мага оказался голубь. Ленц погладил птицу, зачем-то дунул ей в клюв, прошамкал: "Ш-гу-лу-г-у-лу-ш-шенька" и передал ее эквилибристке. Обилие "ш" и то, как он выпятил далеко вперед нижнюю губу, выдали его возраст: маг был стар. Я вспомнил лысенького, тщательно выбритого старичка. Старичок утром на секунду-другую задержался в махорочном ряду, поинтересовался у меня между прочим ценами на махорку, потом, не задерживаясь, направился в молочный закуток, там он взбалтывал бутылки с молоком: ― Млошко свежее? Пошмотр-им... Шумно, из горлышка, пил ― мне слышались шумы наподобие шлепков ― да, конечно же, лысенький старичок и таинственный Ленц ― одно и то же лицо. Но припомнив утреннюю сцену на базаре, я почувствовал, как покидает меня чувство трепетного восторга и даже страха перед искусством фокусника. И все равно то был праздник. Зал то взрывается, то затихает в ожидании. В тишине был слышен диалог дяди Амута с собою: "Сейчас отколет... смотрите..." И вдруг маг опростоволосился. Промах был очевиден, хотя, казалось, заметили его только мы с братишкой да еще двое ребят, сидевших около нас на первых скамейках. Даже дядя Амут с его проницательностью проворонил конфуз, а потом с поистине детской непосредственностью и жгучим любопытством допытывался у моего маленького братишки: ― Говорите, шарик держал в правой руке ― скажите, но где же тогда в это время была левая? Чудеса ― и только! А оконфузился маг так. Передав птицу, он принялся манипулировать с маленькими шариками. В самом начале неловко сгорбился ― у него упал цилиндр. Как нарочно, цилиндр закатился за табуретку ― маг машинально, не стесняясь, прошамкал тяжелое кондовое мужицкое ругательство не то в адрес цилиндра, не то табуретки. Публика онемела от неожиданности, опомнившись, разразилась смехом. А дядя Амут громко воскликнул: ― Ай, нехорошо материться... Дальше ― того хуже. Фокус состоял в том, что шарики в руках у мага куда-то исчезали, чтобы объявиться вновь, но уже в другом месте. ― Интересно, ― приговаривал иллюзионист, ― куда же запропастился ш-шарик?.. Ин-тер-решно... ― Я знаю куда! ― вдруг вырвалось у братишки. Куда же, голубшик? Ну, ну... Братишка застеснялся, покраснел, но отеческое "ну, ну" убило робость, и он подошел к магу и вытащил из правого его рукава шарик. ― Моло-деш! Ш-шмо-три-ка!.. Ты учишься? И в каком клаше? В первом? О, первый р-раш в первый кла-ш... Ну, ну го-луб-шик... А вот еще ш-шарик, еще, еще, ― он стал извлекать отовсюду похожие шарики. Впрочем, ненадолго, потому что уже на следующее: "Интерешно, где же?.." братишка, вовсе осмелев, выкрикнул: ― Вот он! ― Где? Где? ― уже неуверенно поинтересовался, прервав номер, маг. Братишка показал на правый рукав ― фокусник сдержанно похвалил: ― Умненький мальчиш-ка... Ну, ну... Только под руку не особенно кричи, ладно? Он широко улыбнулся, но обиду, прямо-таки детскую, скрыть ему не удалось. Унять братишку было трудно ― окрыленный удачей, он горел в огне "азарта". ― Видел! Видел! ― кричал он, в азарте вскочив на ноги, ― вон! Маг вновь прервал номер, поправил цилиндр, подозвал братишку, одной рукой обнял сзади, другой взял его за руку и после небольшой паузы спросил громко; ― Где шарик? Видел ты его? Ш-шкажи людям громко... Братишка осекся, потупился, и когда иллюзионист вторично обратился к нему: "Ну, ну...", он вдруг отрицательно замотал головой. ― Скажи... штоб слышали... Громко... Ай-ай! Какая неприятность. Я не заметил, как маг, будто отечески обнимая, на самом деле резко и больно ущипнул братишку, не слышал, как обрушил на него настоящий поток "ш": ― Гаденыш-ш! Ежели у-увидишь-шь ещ-ще шарик ― откуш-шу уш-ши!.. Обо всем этом мне расскажет потом, после спектакля, не на шутку перепуганный брат. А тогда на сцене для меня происходило иное. ― Где шарик? Ты его видел? Прекрашно! Покажи! ― говорил, во всю улыбаясь, маг. ― Нет! Не видел! ― выдавил братишка и, вырвавшись из объятий иллюзиониста, побежал на свое место и порывисто, едва не плача, прижался ко мне... Артур Ленц! До сих пор в ушах стоят шумы цирка. Гулко что-то стукает и замирает ― то маг обранил шарик, шарик по деревянному настилу подкатился к нам, я поднял его и передал хозяину... Возгласы "оп!" ― это группа акробатов. "Персидский марш" в исполнении аккордеониста... Аккордеон трофейный, с шикарной клавиатурой, а аккордеонист в синем берете и в очках с темными округлыми стеклами ― кажется, слепой ― ну да, конечно же: после спектакля к нему подходит эквилибристка и уводит в сторону, и уже из-за ширмы до конца представления звучит замечательная музыка... А вот задергивают занавес, кончик его цепляется за что-то, и между кусками полотна образуется просвет, через который я отчетливо вижу Артура Ленца. Маг стоит, ссутулившись, без цилиндра, вытирает платочком со лба пот, протягивает руку, рука исчезает, чтобы тут же вновь появиться, но уже с бутылкой молока... Маг, не догадываясь о том, что его видят, преображается вновь в знакомого лысенького старичка с трясущимися руками ― вот причина его неудачи с шариками! ― поднимает бутылку и, презрев стыд, хлещет молоко из горлышка. Мы с братишкой сидим, припаянные к скамейке: не хочется верить в конец волшебства. Люди поднимаются с мест, толпясь, двигаются к выходу. Встаем и мы. Обнявшись, идем по улице, а братишка заразительно смеется, припоминая сценку с избиением Гитлера, особенно финал, когда Гитлер на четвереньках в кальсонах "драпал" за ширму, а на ягодицах его черным по белому был отпечатан след от ступни солдатского сапога... В избушку решено было проникнуть со стороны сада. Ромка и Жунковский пересекли старый сад. Сквозь щель в дувале оглядели двор, избушку. Двор, как и ожидали, пустовал, у ворот на цепи подремывал пес, темнел на дверях избушки замок. Пацаны, стараясь ступать бесшумно в зарослях лопуха, прошли вдоль забора к сарайчику, взобрались на крышу сарайчика, там прилегли за копной залежавшего сена. Отсюда двор был как на ладони. ― Гляди на дорогу, ― Ромка показал взглядом на переулок.― За воротами увидишь неладное ― свистни. За мной следи. Махну рукой ― иди туда, ― он перевел взгляд на окно, ― я влезу и оттуда подам тебе харч. Ну как? ― Договорились, ― ответил шепотом Жунковский. ― Боязно, что ли? ― Что ты? ― Не кипятись… Артур. Боязно. Только наплевать на страх. Идти сразу двоим нельзя. ― Может быть, пойду я? ― Ты? Не-е... Ты побудь на шухере. Да ты и не пролезешь в форточку. Ромка был прав: дотянуться до форточки по плоской стене Жунковский вряд ли смог бы, а о том, чтобы втиснуться в форточку, не приходилось и думать ― так мала была она. ― У меня кости смазаны лучше, ― сказал Ромка и засмеялся, видимо, сам довольный своей шуткой. ― Смогу, честное слово. Только надо покумекать. Он стал "кумекать", оглядывая предметы вокруг. Взглянул на погреб, пристройку к избушке, похожую на курятник, шаткую лесенку у пристройки ― воспользоваться лесенкой, не обеспокоя собаку, нельзя было. Посмотрел на кривой сучковатый столб ― на столбе висела бельевая веревка; на конуру у ворот ― от нее поперек двора по земле тянулся трос; оглядел внимательно избушку, крышу с глиняным покрытием с пологими, наклоненными в разные стороны крыльями... Ромка внимательно оглядел переулок ― по нему медленно ползла повозка, нагруженная доверху джерганаком. Тащили повозку двое волов. Хозяин воза ― старичок, не по-летнему нахлобучив шапку, тянул быков за налыгыч, но не утерпел, молодцевато вскочил на передок повозки, завопил: ― Ц-цобе! Ц-цобе! Ц-цоб-б! Цоб-б, говорю, цоб-б! Повозка медленно, как бы неохотно, удалялась в сторону базара, и когда стала она сползать в галечниковое пересохшее русло речки, медленно, по-черепашьи, будто проваливаясь вниз, Ромка произнес твердо: ― Значит так, Артур: я подам харч в форточку. Потом дунем по дувалу назад тем же путем. Держи. Он протянул перочинный нож. ― Зачем? Постереги, ― Ромка сунул холщовый мешочек за пазуху, полусогнувшись, побежал к дувалу, который соединял сарайчики и избушку, ступил на размытый верх дувала и, балансируя руками, двинулся к избушке. Вскарабкался на крыщу. Затем с крыши начал спуск, нащупал ногами окно, форточку... Изловчился, ноги его, казалось, сами вползли в форточку. Цепляясь за неровности на крыше, стене, он медленно втиснулся в квадратный проем форточки. Усилие, еще, еще ― и вот он в избушке, обернулся, глянул в окно, на Жунковского, опасливо замахал руками, жестом приказывая прилечь, и когда тот послушно припал к копешке, отдернул занавеску, обнажив окно. Жунковский увидел часть комнаты с печью, столом, покрытым клетчатой клеенкой, на подоконнике ― глиняный горшок с геранью. Ромка улыбнулся: мол, ничего страшного на поверку не оказалось. Заулыбался в ответ и Жунковский, восхищаясь лихой Ромкиной уверенностью, он привстал на колени ― сено зашуршало, затрещали под ногами жерди. По ту сторону окна между тем началось неожиданное: Ромка, убедившись, что понят правильно, вдруг взялся за живот, сломался и беззвучно захохотал. Ромка изобразил... знакомого клоуна из шапито, как тот хлопал себя по животу, выкатывал глаза, водил пальцем, отыскивая в воображаемой толпе воображаемого человека, задерживаясь на "ком-то", он, казалось, выкрикивал: ― Т-ты!.. Да не ты! А ты! За-а-стенчивый!.. Вот он резко изменился в лице, посерьезнел ― Жунковский, на миг забыв обо всем, громко засмеялся ― так искусно и забавно Ромка изобразил перемену настроения! Успех раззадорил "артиста" ― Ромка присел на подоконник, предварительно отодвинув горшок с геранью; ноги изогнулись, сами по себе пошли медленно вверх, обвили голову, мальчик стоял, упираясь на одни руки с закинутыми за плечо ногами. Жунковский, не предполагавший в друге такого таланта, изумился: так непринужденно, легко и быстро Ромка выполнил сложный трюк! И следующий "номер" исполнился молниеносно ― Ромка будто спешил, боясь не поспеть выказать, перед зрителем ― Жунковским ― все блестки своего умения. Время непроизвольно запечатлелось в памяти Жунковского отчаянным "Ц-цобе!" старичка, тащившего за налыгыч волов на другой берег речки. Ширина поймы речки здесь не превышала тридцати метров ― значит, с тех пор, как Ромка проник в форточку, минуло две, от силы три минуты. Жунковскому не приходило в голову, что Ромкины трюки в чужой избушке были неуместны. Это потом, и не раз, обозначится нитью, которая приведет память к избушке Рябой, и мы в недоумении оцепенеем: почему? зачем? Пишу во множественном числе сознательно: меня никогда не покидало чувство большей причастности ко всему тому, что случилось в тот день в избушке; порою даже чудится, что тогда на крыше сарайчика Жунковский был не один, будто рядом с ним находился и я: так зримо и в деталях видится Ромкин "цирк". Это потом мы постараемся в его неожиданных действиях отыскать логику. И отыщем. Чтобы снова... утерять ее. Будем находить и терять, терять и находить... Почему? Зачем? Почему Ромка забыл на минуту о главном ― краже сала? Что это? Бравада смелостью? Или... Мы попытаемся понять его, но так и не поймем до конца. Жунковский, увлеченный Ромкиным "цирком", не догадывался, как нечто сжалось в пружину, не видел третьего, не знал, что внимание того тоже сосредоточилось на происходящем у окна избушки; не видел полоску света между жердинами стены, то, как она, полоска, резко и остро упала на лицо третьего, как стало тускло и матово сразу за краями полоски на лице того, как желваки, ходившие нетерпеливо, вдруг остановились ― это после того, как Ромка, исчезнув на секунду-другую, объявился вновь, нахлобучив на голову фуражку... Где видел Жунковский эту фуражку? "Номер" Ромка исполнил очень быстро, но какими долгими показались секунды! Жунковский приподнялся и взглянул поверх ворот: там, в переулке, наконец-то на другой берег речки выползла повозка ― слышался голос старика, тягучий, смачный, рассчитанный скорее для людского слуха: глядите, мол, какой воз отгрохал... Оглядел двор ― и здесь как будто не изменилось, было так же глиняно-сыро, в пристройке, оказавшейся и в самом деле курятником, квохтала курица; по шершавой запущенной поверхности дворика вихренил ветерок, подняв в воздух соломенную труху. Звякнула цепь о трос, и ожил пес... "Фуражка! Фуражка! ― думал встревоженно Жунковский, ― ведь это фуражка Горшечника!.." Припомнилось: Горшечник совсем недавно стоял, облокотившись о стойку прилавка. И в фуражке. Необычной. Сшитой из коричневого вельвета, с пуговкой на макушке, с большой мохнатой тряпочной бляхой и широким шнуром-плетенкой над козырьком. Как фуражка очутилась в избушке? Горшечник здесь?! Жунковский лихорадочно замахал, пытаясь втолковать Ромке неприятную догадку. Ромка будто прочел его мысли ― сорвал фуражку с головы, бросил на пол, но последовавшая затем улыбка на лице сказала об обратном, а когда он, Ромка, вытащив из-за пазухи мешочек, помахал им, давая знать, что принимается за дело, Жунковский утвердился во мнении: да, не понял! Не понял! И сжался в ожидании. Ромка между тем решительно двинулся в следующую комнату, повернул в сторону, туда, где виднелся угол плиты. За плитой, в закутке, виднелся конец деревянного чемодана, поверх чемодана ― угол мешка с салом. Сделал шаг, другой, но истошный крик ― голос Рябой, заставил его замереть на месте. В следующую секунду он метнулся в сторону. Бросился машинально к окну. Вскочил на подоконник, но, смекнув, что улизнуть через форточку не удастся, отпрянул назад. В тот же миг в проеме дверей объявилась Рябая и теперь угрожающе, давясь проклятиями, надвигалась на мальчика. Женщина была в двух-трех шагах от него. Залаял, забегал по цепи, почуяв неладное, пес. "Все!" ― Жунковский зажмурился в отчаянии, а открыв глаза, застал ситуацию в комнате иной. Ромка стоял по другую сторону комнаты, судорожно ухватившись за краешек стола. Рябая, выкрикивая дикие ругательства, устремилась к нему. Остановилась. Ромка тоскливо, без былой уверенности, взглянул наверх, на Жунковского. Затем, осмелев, дерзко крутнул "козу" ― помахал вокруг носа у себя. Жест был понят правильно ― женщина с большой яростью бросилась вперед. А еще раньше, одновременно с появлением в поле зрения, в глубине комнаты Рябой, сразу после ее выкриков, внизу, под крышей сарайчика хрустнуло, послышался топот, и оттуда ― нет, не выбежал! ― выкатился маленьким танком Горшечник. Сверху особенно ясно выделялась у бегущего округленность лысины, подчеркнутая с затылка зубчато-острым серпом волос. "Танк" перестарался, споткнулся, плюхнулся оземь и, обложив руганью невезенье, зашарил в мусоре в поисках чего-то, только что, видимо, оброненного. ― Чтоб тебя! ― досадовал громко Горшечник. ― Где ты? Он присел на четвереньки, отчаянно заработал руками по земле. Мысль, что Горшечник отыскивал нечто, имевшее отношение к нынешней мышеловке, захлестнула остальное. Что он искал? Так и есть: "нечто" оказалось ключом. Горшечник поднялся, отряхнулся и теперь деловито, неспешно, пружинисто направился к избушке, завернул за угол. Лязгнули ключи о металл. Ромка держал над головой стульчик, из всей силы бросил в окно, затем он что-то выкрикнул ― Рябая отскочила в сторону. С лета нырнул в отверстие. И уже наполовину ― больше был наружу, по ту сторону, но не повезло ― Рябая, как-то по-кошачьи изловчившись, всей тяжестью тела плюхнулась на подоконник, навалилась на пацана, повлекла назад. Мощна бабья сила ― пацан мигом был втянут во внутрь избушки. Хлопнул об пол горшок с геранью. Рябая и Ромка свалились вниз, исчезли, а в проеме дверей под причитания женщины появился Горшечник. "Все! ― подумал Жунковский, ― Поволокут в милицию, отправят в детдом..." О том, что в случае неудачи Ромку вернут в детдом, он знал с его же, Ромкиных, слов. "Тебе что! Попугают, надерут уши, ну, и к мамочке отведут, ― говорил Ромка сегодня, прикидывая план побега. ― А мне дорога одна ― отконвоят в детдом. Хоть что, но только бы не назад ― не соскучился по казенному дому". Так и сказал "отконвоят", и потому Жунковский здесь, на крыше сарайчика, уже не сомневаясь в неудаче, мысленно повторял про себя навязавшееся "отконвоят". Душила досада от сознания провала. "Как пить дать, отконвоят", ― повторял он Ромкины слова, не догадываясь, что сиюминутные переживания ничто в сравнении с тем, что вот-вот должно было обрушиться на них с Ромкой. Если бы он знал... Ромку выволокли во двор, пацан упирался, пытался вырваться ― где там! Запястье одной руки было намертво схвачено Горшечником. Другую руку стиснула женщина. Мальчик забился в ярости ― Рябая со словами: "Укусил! Змееныш!" влепила оплеуху. Ударил его по щеке и Горшечник. ― Сала захотелось?! ― заговорил он громко, откинув руку для удара. ― Бери! Ударил еще, потом упирающегося Ромку он подтащил к столбу, окрутил веревкой и сказал, обращаясь не то к женщине, не то к себе: ― До полуночи постоит. За сало... ― Плачет, погляди-ка... ― протянула нарочито жалостливо и удивленно Рябая. ― На пользу, ― отрезал мужчина. Скрученный Ромка, а перед ним озлобленные Горшечник и Рябая будто решили разыграть сцену из пиратского фильма. Жунковский и сам не заметил, как вдруг улетучилось чувство опасности, и он, нащупывая в кармане нож, стал соображать план вызволения Ромки из плена. Конечно же, он спасет, обязан спасти друга. И сделает красиво: он выждет, когда Горшечник и Рябая уйдут в избушку... Тогда он подкрадется ― с подветренной стороны! ― и перережет веревку. Но сначала, улучив момент, незаметно от глаз Горшечника и Рябой, покажет нож; мол, наберись терпения, жди подмогу... Из-за копешки приподнимается вверх рука с ножом ― догадается ли, поймет ли Ромка намек? Поймет ли его, Жунковского, план вызволения из беды? Он не смог бы объяснить тогда, почему ему во что бы то ни стало хотелось приободрить друга, ведь по правилам кино это было вовсе не обязательно: терялась неожиданность и красота действий. Мысль о насильном возвращении Ромки в детдом, слова Горшечника: "Постоит до полуночи... за сало" и что-то еще в этом роде ― наказание серьезное, но не настолько, чтобы потрясти воображение ― сбило тревогу, рождая благодушие... Но не покидало и раздражающее, как и в любой игре: Горшечник стоял спиной, загораживая Ромку; довольно долго перед Жунковским маячила фигура мужчины, настолько долго, что можно было подсчитать зазубрины на серпе вокруг его лысины, загородившей лицо Ромки, можно было разглядеть крутизну плеч Горшечника, покатость ягодиц, обернутых в модный трофейный габардин, рассмотреть голенища сапог, видимо, хромовых, потому что лежали они (не в пример юфтовым) гармошкой. Все это стояло между ним и Ромкой, раздражая, обращая рассудочность в нетерпение, суетливость в ошибки. Жунковский представил, как Горшечник в сию секунду глядит на "пленника", ему нетерпелось объявить Ромке о своем решении прийти на помощь и о решимости следовать этому решению, он немедленно ― сдвинься Горшечник в сторону и брось сюда, наверх, взгляд, Ромка ― показал бы тому нож, знак предстоящего спасения его от "конвоя" в детдом. Правда, нечто, сидевшее в глубине души, нет-нет, да и призывало к осторожности, сдерживало от ненужного увлечения игрой в беду и спасение, подсказывало ему, что дело может обстоять иначе. И действительно, когда Горшечник перенес влево себя, Жунковский увидел Ромку ― тот, вопреки ожиданию, будто забыл о напарнике, не искал его, Жунковского, на крыше сарайчика, выглядел загнанным зверенышем. И тогда Жунковский застыл в нехорошем предчувствии. ― Дрянь! ― выкрикнул Ромка. ― Кто?! Я! ― Ты! Ты! Ты! ― А теперь? ― Горшечник сделал ладони лодочкой ― послышался звонкий шлепок от удара. ― Как? ― Дрянь! Горшечник и Рябая, собравшись уже уйти в избушку, подступили вновь, и мужчина, сжав в ладонях челюсти кричавшему, продолжал: ― Кто?! Говори! Теперь! Ромка вырвался из клещей, наловчился и пнул обеими ногами в живот Горшечнику, а когда тот медленно стал разгибаться, его матовая голова с втянутыми вовнутрь губами, щелочкой рта, щетинистым подбородком приподнялась, мальчик вдобавок плюнул в лицо и, мешая слезы со смехом, неровно, по-детски ликующе затвердил: ― Что? Взял? Падла! Фашист! ― он будто бы обрадовался найденному слову, так емко и точно попавшему в цель, посыпал: ― Фашист! Фашисты! Да! Ты! Вы! Горшечник опомнился, как-то странно посуровел, зашел за спину Ромки и стал развязывать, раскручивать веревку. ― Ты что? ― забеспокоилась Рябая. ― Что видишь, ― ответил Горшечник сквозь зубы, продолжая разматывать с обычной деловитостью, продуманно и ловко. Женщина, встревожившись еще более, повторила вопрос: ― Ты что? Горшечник не ответил, в его молчании скользнуло тяжелое ― оно, тяжелое, накатывалось, накатывалось ― придавило Ромкино "Давай! Давай, фашист!", заставило Жунковского припасть невольно к копешке. Жунковский смотрел сверху на происходящее во дворике, у карагачевого столба, не вполне понимая... Не понял он и после того, как в руках Горшечника мелькнул конец веревки, который вдруг обвил подбородок мальчика, Скользнул вниз ― Рябая вскрикнула и замерла ― не знал, как конец веревки сдавил, потом и сломал Ромкин мир ― никто уже не мог сказать, что стояло последним в ряду того мира: тетя Женя с гитарой или приплясывающий детдомовский огненный дурачок, или зарево над горевшим поселком, или ручей, один из его бережков, оправленный жестокой травой, или виденная где-то птица, или камень на дороге, колдобина, сама дорога... Из оцепенения Жунковского вывели слова Рябой: "Пацан там... на крыше!.." И взгляд Горшечника, словно брошенный вверх с размаху. Он кубарем скатился с крыши и, уже падая, услышал из глубины двора голос Горшечника: ― Эй! Стой! Жунковский рванул через малинник за сарайчиком, через сады, огороды. Он бежал, проваливаясь иногда в размякшей после полива почве, бежал, а позади уже не слышался ― мерещился выкрик: ― Стой! Но и после того, как выяснилось, что никакой погони нет, когда дворик с глиняной избушкой остался позади, Жунковский бежал, бежал... бежал... и то гнал не страх, вернее, уже не страх ― бежал он гонимый иной силой ― но какой?.. Он споткнулся о картофельную ботву. Что-то отпрянуло из-под окучины картофеля. Жунковский машинально перевел взгляд в сторону от отскочившего и увидел под листьями мокрой ботвы двух жаб. Одна из тварей стояла в полуметре, вперив глаза, в которых чудилось человеческое ― будто тварь силилась сказать, да не могла, и потому мучившее старалась передать взглядом ― мальчик вздрогнул, запустил комочком ― жабы испуганно шарахнулись, исчезли. И тогда он подгреб под себя ботву, вытер лицо испачканной черноземом ладонью, от чего на щеке легли рваные полосы грязи ― и только теперь ощутил по-настоящему понимание, пришедшее болью: "Ромку убили!.." |
|
|