"Колыбель в клюве аиста" - читать интересную книгу автора (Ибрагимов Исраил)ГЛАВА ХIII. КОЛЬЦО ОГНЯЖунковский попросил не провожать. Он вышел из подъезда, направился к противоположной арке. Шел неспешно, закинув за плечи плащ. Да, конечно: остановился, положил "дипломат" на землю, закурил, двинулся дальше. Я загадал: обернется или нет? Обернется ― помашу рукой. Жунковский не обернулся, завернул за угол арки, исчез... Я вернулся в комнату, присел на диван. Попробовал сходу войти в атмосферу работы. Закрыл глаза и увидел... Жунковского ― тот сворачивал за угол арки, шел по узкой улочке вдоль серого казармоподобного дома ― близнеца нашего. Он прошествовал мимо приземистого куба здания местной АТС. То есть, я вообразил свой привычный маршрут к автобусной остановке, потому что скорее всего Жунковский двинулся этим путем... Послышался телефонный звонок. Сопение в трубке, покашливание выдало человека по ту сторону провода. Ну, да! ― Как дела? ― Ничего! ― Значит, ничего, говоришь? Как доехали? Без ЧП? ― Все нормально, Турсун. Как ты? ― Что как? ― Здоровье? Дома как? Дела? ― По-старому. ― Улаживается? ― Что улаживается? А, ты вот о чем. Куда деваться... ― В голосе Азимова не ощущалось былой горечи. "Ну, вот, ― подумал я, ― и успокоился ты, брат ― долго ли? Привыкнешь ― еще с трепетом будешь поглаживать ворс ковра... Но позвонил ты неспроста ― с чего бы?" Азимов не заставил маяться долго в догадках. ― Слушай, сегодня вечером всех прошу ко мне, ― сказал он без намека в голосе на торжественность. ― В гости? ― Всем колхозом, ― повторил Азимов. ― Кто все? ― Семья... Артур. ― Но это невозможно. ― Почему? ― Артур сейчас на пути в аэропорт. Он улетает. ― Почему... ведь... ― он, не договорив, замолк. Я мысленно вставил после "почему" и "ведь" недостающие, казалось, слова ― составилось очевидное: почему улетает, не заглянув на огонек? Ведь уговорились, что он, Азимов, устроит в честь гостя дегустацию уйгурских блюд! Сколько-то усилий затрачено на сие предприятие! Уладить с женой ― о!― метаться по рынку, доставая лучшее из лучших: нежную баранину, свежую конину, горячие, только что из тандыра, лепешки, сочную редьку, хрупкую белоснежную фунчозу ― высушенную лапшу из крахмала! А зелень? Пряности? А огромная не то хорезмская, не то бухарская дыня? А десятикилограммовый арбуз Васильевский? Неужто выкладывался напрасно?! Конечно, выплескивать накипевшее в разговоре, да еще по телефону, не в характере Азимова, о волнении его говорили затянувшиеся паузы между фразами. За долгие годы общения выявилось в нем немало на первый взгляд мелких черт ― по ним я мог судить о душевном состоянии приятеля, а порою прогнозировать его действия. Конечно, он устремится в аэропорт! С гостинцем. Непременно с арбузом, потому что арбуз являл рыскы Жунковского ― долю того в мирских благах, то есть нечто святое, узаконенное печатью гостеприимства изначально ― то, что чтил Азимов с некой мистической верностью... Позже выяснилось, что Азимов так и сделал: рванул в аэропорт вдогонку, что он действительно помнил о неписанных правилах рыскы, что действительно прихватил арбуз и дыню: в одной руке ― авоська с арбузом, в другой ― дыня, не то бухарского, не то хорезмского происхождения, ― что вот так, с авоськами, возник он перед Жунковским в холле аэропорта, а тот будто нарочно, сокрушаясь, изумился: ― Откуда махины? Вес, поди, втрое превышает норму ручной клади ― как провезу? Они в ожидании объявления о посадке присели на скамейку, и тут случилось то, что никоим образом не вязалось со сложившимися представлениями об Азимове. Дело в том, что тот, едва устроившись на скамейке, смущенно извлек из портмоне и протянул Жунковскому... фотографию, этакую визитку, запечатлевшую Азимова во всей его неулыбчивой серьезности. Жунковский на обороте прочел дарственную надпись: "Дорогому Артуру на вечную память от друга детства Турсуна Азимова", прочел, откровенно растрогался, обнял Азимова, затем, спохватившись, взволнованно вынул из блокнота знакомую семейную фотографию, молниеносно, лишь на секунду задумавшись, надписал ее, не догадываясь о маленькой житейской хитрости в общем-то бесхитростного и прямолинейного Азимова, о том, что Азимов подарил свою фотографию неспроста, что сделал он в надежде, что он, Жунковский, расколется, не останется в долгу, в ответ презентует свою фотографию, и не какую-нибудь ― семейную, ту, на которой он запечатлен с Савиной и которую Азимов видел в моих руках в первые часы нашей встречи с Жунковским. Трудно сказать, чем взволновала его эта фотография, но факт: Азимов рванул в аэропорт не только проститься и передать рыскы ― бесспорно, что его решением двигало и желание заполучить фотографию... Телефонный звонок увел от работы над сценарием об умельце (я собирался, перед следующей поездкой к нему, проработать книгу об истоках самодеятельного творчества в Приозерье, Поистине нет худа без добра: не состоялась задуманная встреча с героем фильма ― зато теперь, перед новой командировкой, к встрече с ним я готовился гораздо тщательнее). Я стал размышлять об Азимове ― перенесся в Приозерье почти тридцатилетней давности... Увидел небольшой двор, огороженный высоким глиняным забором, в глубине под огромной урючиной ― круглый приземистый стол, у стола ― самовар, за столом ― людей: себя, облаченного, несмотря на жару, в модный светлый костюм в полоску, студента-первокурсника, приехавшего на летние каникулы, рядом такого же юного, но, увы, не столь разодетого парня, остриженного под ежик, в брюках из белого материала, в рубашке с помятым воротником ― ну, конечно, Азимова, начинающего мастера ― сапожника артели инвалидов; у самовара женщину лет сорока-сорока пяти, Зевиду-апу, медицинскую сестру, вокруг стола ― двух чумазых мальчишек ― детей Зевиды-апы. У нее, Зевиды-апы, в те годы на правах родного племянника и жил после смерти отца Азимов. Мы пили чай с молоком, дегустировали испеченные только что уйгурские лепешки со шкварками. Зевида-апа, то и дело одергивая и поругивая малышей, что-то рассказывала ― что? Помню длинные тени от урючины ― значит, день клонился к закату. Зевида-апа, разливая чай в пиалы, продолжала рассказ ― что-то в ее рассказе разжигало и беспокоило ― что?.. Меня напугал жесткий напор размышлений о чаепитии под урючинои, я подспудно ощутил металл упрятанной в них мины, она грозила взорвать установившееся равновесие в душе ― испугался, а испугавшись, стал прогонять воспоминание, заранее зная, что сделать это не так-то просто, что взрыв возможно лишь оттянуть... Что рассказала Зевида-апа тогда под урючинои? Я, размышляя о чаепитии у Зевиды-апы, знал, что "мина" взорвется обязательно, что взрывов сегодня будет немало, что предстоит идти, выбираясь, по сути через огромное минное поле. Да, что было под урючинои? Усилием воли я заставил себя не думать о чаепитии под урючинои. Однако работать после этого стало нелегко ― внимание рассредотачивалось. В раздумья об эпизодах будущего фильма нет-нет да и проскакивало инородное. Вот так в поле зрения попал научно-популярный журнал ― его-то недавно держал в руках Жунковский. Я машинально стал перелистывать журнал ― страница, другая, третья... Статья об обитаемости Вселенной. Я пробежал по ней "по диагонали", затем вернулся к началу ее. Подумалось о порченой книге ― "Леопард" Лапендузы. Наверно, потому, что герой книги астроном. Мысли разбежались: князь... Вселенная в звездах и туманностях... кусочек эпизода из будущего сценария... Жунковский, разгуливающий по холлу аэропорта с "дипломатом" в руке... ― а когда они стали собираться в целое, я увидел старинную комнату, обставленную громоздкой мебелью, ― то был суррогат моих книжных представлений о старине ― в глубине комнаты, у окна, спиной ко мне у домашнего телескопа, направленного в небо, я увидел князя, но еще до того, как князь обернется, я знал, что предстанет он уже в облике... Жунковского. Жунковский и рафинированный князь ― ну, конечно же, ровным счетом ничего между ними нет общего, а вот ведь сассоциировало ― я думаю, что опять же из-за статьи в журнале о Вселенной. Я перечитывал статью и все время слышал за кадром голос Жунковского: "... систематическое сокращение числа космических объектов, рассматриваемых как возможное пристанище жизни... проблема внеземных цивилизаций и связи с ними из области научной фантастики... стала вполне актуальной... формула Дрейка..." Такое возможно только в кино: сидевший рядом с князем, астрономом-Жунковским, мужчина с пузом ― так это же я! ― вскакивает, нервно гасит сигарету, тут же начинает новую, затянувшись, отходит от стола, что-то бросает короткое и взволнованное... А потом я обнаруживаю себя в своей комнате с журналом в руках. ― В это трудно ― нет! ― нельзя верить! ― слышится в ушах голос Жунковского. ― Объясни, почему? ― это мой голос. ― Потому что страшно жить с такими мыслями! ― Нельзя? Страшно ― это аргумент? В голове сумятица, я жалею, что сейчас со мной нет Жунковского ― тот, будь рядом, конечно, растолковал бы суть формулы. Мы уговорились вернуться с ним к притягательной для обоих нас статье. В самом деле, что содержали в себе эти математические символы? Что в них конкретного, ощутимого, обозримого? Интересно, что бы сказал по этому поводу Жунковский? А что сказал бы... Я пытаюсь обратить человека с домашним телескопом во взрослого Ромку, но сделать это мне не удается. И все же, чью бы сторону, мою или Жунковского, принял Ромка, будь... В руках оказались ножницы ― я вырезал статью и положил ее в коричневую книгу... Я подумал о том, как многое из намеченного с Жунковским не успелось осуществить. Не успели как следует потолковать о формулах. Не успели посмотреть и обсудить мой фильм о шахтерах ― как хотелось услышать его мнение! Не успел рассказать о провале сценария-телесериала о тридцатых годах в Приозерье! Не успели махнуть на денек в Приозерье. Но тогда отчего этот огонь?! Да, воздымалось кольцо огня из обжигающих "почему?" ― почему я, вопреки Ромкиному решению, не двинул с ними, Ромкой и Жунковским, в избушку Рябой ― ведь мог настоять на своем?! Будь там я, не исключено, события развернулись бы иначе: не растерялся бы ― я кричал бы, кричал, кричал... "...Наша семья, дорогой Ибн, пополнилась... Но сначала родилось решение... Оно пришло однажды цепкой неотвратимостью, не отпускало, беспокоя надежды до тех пор, пока существо не переступило порог нашего жилища. Мы направились в Дом ребенка, переживали, будто шли в космопорт для встречи с незнакомым, но желанным существом из другого мира. Заведение ― территория, огороженная высоким дощатым забором. Нас провели в глубь двора, к большому П-образному зданию. ― Слушаю, ― произнесла женщина в белом халате, начальница заведения. ― Видите ли, мы намерены... ― начал я, но, встретившись с взглядом женщины, осекся. "Догадываюсь, с чем пожаловали, ― телеграфировал взгляд ее, и я, оборвав фразу на полуслове, замолк, ― Впрочем..." ― будто чуточку засомневалась женщина и сказала уже вслух: ― Говорите, не стесняйтесь. ― У нас к вам просьба, ― бойко начала Лида, но, видимо, встретившись все с тем же всепониманием во взгляде начальницы, покраснела... ― Понятно, дела семейные беспокоят, ― пришла на помощь женщина. Я согласно кивнул головой. ― Что у вас, покажите? Я не понял. ― Ну, бумаги, документы, ― женщина усмехнулась. ― Вы, вижу, пришли вслепую. И полагаете, конечно, реализовать намерение сейчас же. В комнату заглянула работница с бельем в руках, увидев нас, собиралась уйти, но начальница жестом велела задержаться, и когда та дисциплинированно замерла у дверей, полюбопытствовала: ― Как у вас с поступлением? Работница чуточку смутилась, поняв, разумеется, что вопрос рассчитан на нас, а я, догадавшись, в свою очередь, о сути "поступления", почувствовал себя вдвойне неловко. ― Тут не разбежишься, ― произнесла начальница. ― Сначала уясните, как делается это. Вот они, ― она нажала на "это", кивая на работницу ― та все еще стояла у дверей, ― все вам расскажут. А меня, извините, одолели дела: сегодня... отправляем партию... Работница отнесла белье и уже в коридоре, не глядя в глаза нам, сказала: ― Выйдемте на улицу ― как-то там виднее. На территории заведения царило оживление. На площадке для игр, густо обставленной качельками, горками, карусельками, самолетиками, ракетами и другими предметами ― всем тем, что можно увидеть в любых ясельках и садиках, резвились дети. Возле них клушкой, урезонивая, подсказывая, выкрикивая, собирая и разъединяя, носилась молоденькая воспитательница. В глубине двора женщины развешивали белье, у микроавтобусов, подогнанных к центральному подъезду, стояла группа работниц с детьми. ― В детские дома? ― Ну да, в ком не углядели своего люди. Желаете подойти к машинам? Предложение полоснуло по сердцу ― мы, не сговариваясь, отрицательно закачали головой. ― Значит, жалеете... Что и говорить! Который год здесь. Кажись, пообвыкла, притерпелась, но все равно увидишь такое ― становится не по себе. Между тем началась необычная посадка в автобусы, работницы по двое вводили ребят в салон. ― С чего начать? Нужно разрешение районо. А с бумагой ― напрямик сюда. Разберемся, поставим в очередь. Усыновлять, небось, собираетесь крохотного? Или подойдут такие? ― Она показала взглядом на упиравшегося мальчонку. ― Кому не хочется, чтобы приросло корнями ― и верно: усыновлять, так грудного. А много ли таких? Раз, два ― и обчелся. Оттого и очередь. Недавно ночью подкинули одного. Перед тем у ворот крутилась особа с мужчиной. Потом будто мужчина отирался один. Говорят, в очках. Интеллигентный. Все выспрашивал у сторожа ― тот у нас, простите, за бутылку отдаст душу черту и лешему одновременно. Утром сторож-то объявляет: мол, идите, на площадку ― принимайте гостя. Бросились мы ― там, на качелях, лежит человечек, обернутый в одеяльце. Чмокает, слышим, сосочку. Мы ― к сторожу. Тот руками разводит: загляните, говорит, под одеяльце и спросите у него самого. Так и поступили. Взглянули. Так это был вылитый очкарик! Нашли мы в нем и черточки от особы ― не то глаза, не то лобик. И такая, простите, вскипела досада: скотство последнее ― бросить свое семя! Хуже того: иная тварь за детеныша и не жизнью поскупится, а здесь... Женщина заводилась круче и круче: казалось, поручение начальницы было для нее удобным поводом излить накипевшее. И я сам, вначале больше раздражаясь, нежели вникая в ее рассказ, затем неотвратимо входил в боль, мне казалось порою, что она выговаривала заодно и мое. Микроавтобусы шумно проскользнули мимо, обогнули детский городок, направляясь к воротам. ― Хотя, как знать, ― произнесла после длительной паузы работница, ― где хорошее и плохое. Одни бросают, другие подбирают, а брошенное становится что твое золото. Кем бы стало дитя, не подбрось сюда их? С такими, простите, папочками и мамочками ― где больше заразы? Вы встречались с детдомовцами? Они привязаны друг к другу иной раз больше, чем брат к брату, сестра к сестре; они лучше ценят человека в человеке, за добро готовы отдать все. Простите, заморочила голову, ― спохватилась наконец-то она, ― идите-ка в районо. Вторая дверь слева ― в комнате сидят двое. Та, что у окна, пожилая женщина ― она и есть комиссия по усыновлению и удочерению. Она и определит возможности. Скажите: мы хотим усыновить ребенка, непременно грудного. История, знаете, нескорая, отстоять в очереди придется месяцы. Посодействую, чем смогу. Мы распрощались с сердобольной работницей и еще долго, с минуту-другую, стояли молча, не зная, как поступить дальше. ― Главное запамятовала, ― снова первой прервала паузу женщина, ― кого подглядеть: мальчонку или девочку? Не стесняйтесь. Дело серьезное: ведь брать придется не напрокат. ― Желательно... мальчишку, ― выдавил я, жена поддержала кивком головы. ― Чтобы был похож... ясно... ― заключила для себя понятливая работница. В районо и вовсе я вник в непростую кухню усыновления. Следовало: обратиться с заявлением на имя начальника районо, а к просьбе приложить характеристики с места работы, справки о заработной плате, акт об обследовании жилищных условий и еще бумажки, еще, еще... Далее? На одном из заседаний специальная комиссия рассматривала заявление и выносила решение ― оно шло на утверждение начальству районо. И только теперь началось основное, то, что содержало в напряжении совесть, бумажное, казенное нередко выворачивало наизнанку душу ― многое нужно было терпеть, перенести. Волею судьбы мы становились участниками бесчеловечной ярмарки-торга, где имелось все: грубое, низкое, трепетно-нежное, светлое. Мы ходили на краю пропасти и надежды, черного и белого. Мы терпеливо ждали. В месяц раз я звонил, не спрашивал ― просто называл свое имя. Работница понимала с полуслова. ― Это я, ― говорил я в трубку, стараясь придать голосу солидность. ― А-а, здравствуйте, поняла... ― следовал ответ, ― еще не скоро, потерпите... Или: ― Удобнее позвонить в конце марта... Теперь уже скоро, милый, непременно скоро... И прерывистый зуммер ― тире-тире-тире-скоро-скоро... Как-то, не утерпев, с букетиком дубков, с всклокоченными из под фуражки волосами, завернул в П-образное заведение. Женщина недоуменно взглянула на меня, покраснела, со словами "Это мне? Зачем так? Понятно..." приняла дар. И здесь разговор вышел недолгим. ― Пока ничего. А вы не беспокойтесь. Будет точно, поверьте мне... ― сказала она. Наступил день, которого ждали и побаивались. Утром поднял с постели звонок. Лида, застегивая на ходу халат, устремилась к телефону, секунду-другую молча слушала, передала трубку мне. Звонила работница. ― Слышите меня? Подъезжайте... ― в трубке послышались обрывистые гудки: сегодня-сегодня-сегодня... А спустя час благожелательная работница провела в знакомое здание, которое носило замечательное, хотя и странное название ― "Дом ребенка". В просторном вестибюле у окна стояли пузатые кадушки с раскидистыми фикусами, ― Услышала о поступлении вчера, ― начала работница и осеклась, вероятно, впервые поняв трепетность ситуации. Потом она старалась, хотя и не всегда успешно, контролировать речь и действия: ― Трехмесячного... нашли... мы... Я как взглянула ― вспомнила о вас, поверьте чутью: ваш! Здоровенький, лупоглазый ― ваш! И хорошо! Ой, хорошо! Но тут заковыка: очередь не подоспела... Однако не тужите, знаю я очередных: им наш мальчонка, что картофелина в мундире на яблоне, ― не обидятся, ― слегка поправилась: ― Небось, не обидятся. Обмозгую с завом. ― Она заговорщицки подмигнула нам. ― Уладим, лишь бы... Она не договорила ― рядом распахнулись двери, в коридор вышла девушка в халате, со словами "Сидите тихо!" погрозила кому-то за спиной и торопливо двинулась внутрь здания. Однако не минуло и минуты, как двери снова шумно открылись ― на сей раз в проеме ее показалась группа малышей. ― Здравствуйте... здравствуйте... ― нестройно поприветствовала малышня. Мы ответили, несказанно обрадовав этих детей. Работница нарочито угрожающе приподнялась с места ― дети в веселой панике устремились в комнату... ― Старички, ― сообщила машинально работница, ― на днях отправляем в дома. Ну, чего размечтались?! ― прикрикнула она на мальчика и девочку. Мальчик, весь закругленный, лобастый, на этот раз послушно направился назад, в комнату. Девочка по-прежнему, как-то оцепенело прижав обеими руками к груди куклу, оставалась на месте. ― Ты что? Иди же... Иди! Чего уставилась? ― заговорила быстро и ласково женщина. ― Нравится глядеть, ― последовал неожиданный ответ, ошеломивший, судя по всему, женщину. ― Чего глядеть? Окна, цветы ― чего хорошего? ― Все. ― Какая! Нечего глядеть ― все это есть и там, в комнате. ― В комнате скучно, ― обрезала девочка, еще плотнее прижав к себе куклу. ― Ей скучно! Болтушка, болтушка ― иди к себе, живее. ― Я не болтаю, ― сказала, еще более посерьезнев, девочка и, видимо, снова неожиданно, потому что женщина теперь вскочила с места. ― Какая непослушница! ― сказала искренне, досадуя, работница затем, водворив детей в комнату. ― Сколько носились мы с болезнями! Поступила худенькой ― мослы да кожа в гармошку, едва теплилась жизнь в теле: думали не выживет. Хвори не отпускали. Как-то хотели удочерить ее ― куда там: прослышали про здоровье ― и отбой. Молчунья ― бывало за день слово не вышибешь, а тут выговорилась. Ладно. Идемте наверх. Обмозгуем. Она прошла в кабинет начальницы, вернулась довольно скоро, наполненная значительностью и ответственностью за происходящее. ― В порядке, ― молвила она строго. ― Идемте к заву. ― Приглянется. Ваш... говорят, ― зав. взглянула на работницу, ― подходящий. ― Ой, подходящий! Доставить, что ли? В кабинете остались втроем. Зав что-то черкала в рабочем кабинете ― скорее всего, желая заполнить неловкую паузу, водила карандашом по цифрам в колонках, слишком поспешно переворачивая страницы. В голове у меня стояла сумятица, хотя с каждой последующей минутой все более явственней становилась мысль: "А каков? Не разочароваться бы!" Жена выглядела не лучше, что-то говорила не то мне, не то себе, все больше сжимала мою ладонь ― казалось, она мучилась тем же, думала о ребенке, которого с минуты на минуту должны были внести. Но вот она сдавила мою ладонь ― произошло это одновременно с шумами в конце коридора (слышался голос работницы, нарастающий топот ног), ― побежала к выходу. Я машинально поднялся, рванул за ней. Показалось, что Лида побежала в нетерпении увидеть малыша. Ошибся. Устремилась она не к людям, тем, что эскортировали ребенка, ― бежала, правда, будто навстречу им, и я увидел широкую улыбку на лице работницы, торжественно несшую в руках спеленатое существо, ― сравнявшись с эскортом, она неожиданно круто взяла в сторону, бегом выбежала на лестничную площадку. "Свихнулась! Что за фокусы?!" ― думал я ошеломленно, догоняя ее. Краешком глаза увидел, как многозначительная улыбка на лице работницы вмиг преобразовалась в недоумение, как она застопорила шаг, растерянно проводила взглядом бегунью. С непонятной решимостью Лида сбегала вниз, одолела этаж, другой ― она уже выбегала в коридор на первом этаже, когда я, поравнявшись, схватил ее за руку. Вырвалась, побежала дальше. Потом произошло невероятное: она распахнула двери детской комнаты и в проеме ее ― о, чудо! ― мы увидели в той же позе и на том же месте девочку с куклой; позади нее, на значительном расстоянии, стоял малыш, далее, повернув голову к нам, еще двое-трое малышей. Будто девочка и не отходила никуда отсюда, а оцепенев, стояла, стояла... На лице ее вспыхнуло нечто похожее на догадку. Девочка вскрикнула: "Мама!" и бросилась к Лиде на руки ― та прижала ее к себе, держала девочку с куклой в объятиях, что-то шептала и целовала, целовала... В щеки, лобик, нос... То был, Ибн, какой-то фантастический миг притяжения, когда все в тебе ― каждая клеточка ― и в другом существе вдруг раскрывается и тянется навстречу. Подобное приходилось, видеть впервые. Девочка, побледнев и машинально не отпуская куклу, прижалась к Лидиной щеке и словно оцепенела... Незабываем диалог с девочкой в первый день. ― Почему ты долго не приходила? ― спрашивала она. ― Я... мы... были в командировке5 ― ответила Лида, густо краснея. ― А что такое командировка? ― Это когда уезжают по делам далеко-далеко и надолго, ― пришла на помощь кто-то из работниц. ― Не надо командировок. ― Почему, детка? ― Потому что меня могут отдать чужим людям. ― Чужим? Девочка стала объяснять понятие "чужие люди", она рассказала о "чужих людях", крохотного житейского опыта хватило у нее, чтобы составить себе немудреную классификацию "чужих людей" ― те делились на добрых и злых, хороших и плохих, где черно-белое преобладало над цветным. Она достаточно точно представляла мир, заключенный в теорию Дома: знала назначение Дома, куда "отдают" и откуда "берут" детей, рассказала о каком-то мальчике, которого взяли хорошие дядя с тетенькой, а другого мальчика, напротив ― нехорошие дядя с тетенькой, о том, как этому мальчику хотелось и не хотелось уходить с ними. Рассказывала она с уверенностью человека иной, чем у остальных сверстников, судьбы ― доверительно, как между очень близкими, обязательно родственными людьми, говорила с некоторой обидой за долгое наше отсутствие ― это к радости, ибо обидеться, да еще в такой ситуации, могут в самом деле только близкие люди. Важно, что девочка вмиг и бесповоротно увидела в нас своих родителей. Бедная девочка приняла с добродушной легкостью легенду о командировке. Опережая события, скажу, что сейчас, спустя много-много лет, у нее о Доме остались смутные воспоминания. Самые первые воспоминания ― это один-два куска небольшого пространства, причудливо деформированные временем. Она уже не помнит о командировке, и мы стараемся не ворошить забытое: она помнит комнату, ночь, ей не хотелось спать. Тогда она вышла из спальной комнаты, вошла в комнату, где было много игрушек, взяла куклу, но тут рядом возникла фигура женщины-воспитательницы, лицо которой не помнит. Она помнит, что из-за куклы возникла какая-то борьба с женщиной. Она не то упала, не то ударилась о что-то и плакала... И еще помнила обрывочно встречу с Лидой: "Мама подняла меня, а я держала в руках куклу..." С наших слов, она относит оба эпизода к времени бытия в детском саду. Остальное, слава Богу ― в тумане... Я бросился к заву, напористо стал умолять пересмотреть просьбу. Я доказывал, хотя зав и не возражала, вгорячах даже ударил ладонью по столу. Спешил, понимая, что промедление чревато нехорошим: чудо человеческого притяжения можно было уберечь, только вызволив девочку с куклой немедленно. Казенных проволочек, к счастью, оказалось меньше, чем ожидали: на следующий день мы были вместе. А день-другой спустя девочка захворала. Жена днями, неделями не отходила от больной. Я говорил тебе об особой близости между Лидой и девочкой. Вначале, не скрою, я заметно выходил из системы гравитации ― что было, то было! Отлично помню день, час, когда меня захлестнули такие же чувства, что и Лиду. Как-то сидел у изголовья больной девочки ― та приложила мою ладонь себе на лоб и произнесла: "Папа, я умру сейчас?" Будто что-то оборвалось внутри ― я готов был отдать за нее все, я велел выбросить глупости вон, сказал, что думать о смерти нелепо, что ей предстоит долгая, может быть, бесконечная жизнь. Она улыбнулась, поинтересовалась: ― Значит, я буду жить всегда? ― Да, да. ― Я буду взрослой, как мама? ― Да, конечно... Но до сих пор в ушах нет-нет да и проснется печальная детская фраза: "Я сейчас умру?"... И тогда я гляжу на дочь (если бы ты видел, в какую невесту она вымахала ― тьфу! тьфу!) и нет-нет да и припомнится это "Я сейчас... умру?" И заноет сердце, приблизив отдалившуюся боль... В тот же год, наспех и невыгодно обменяв квартиру, втроем переехали на Урал ― думаю, нет нужды втолковывать о необходимости подобного рода побега в другой город..." Вставал кольцом огонь, а ведь предстояло еще додумать о чаепитии у тетушки Азимова, то, что я только что подавил, зная наперед, что они, размышления эти, вопреки воле, придут снова. Я сунул книгу в коричневом переплете на полку, отправился в соседнюю комнату, подивился хаосу: журналы, пластинки, фотографии, вырезки из журналов, лежавшие где придется, ― на столе, на диване, кресле, полу ― говорили о вихре, постоянно "прописанном" в этой комнате, с запретом вторгаться в другие уголки квартиры. На кухне властвовал другой ветер. Кухня ― чрево квартиры, призванное обращать плоть в настроение, притом доброе настроение, место, где каждый предмет, плошка или обыкновенная кастрюля, газовая плита или пирамида тарелок, приземляет, умиротворяет дух. На кухне все заполнено ожиданием... Пустой бидончик на столе ― и от него веяло ожиданием. Я взял бидончик, направился к выходу, пересек квадрат двора по диагонали, вдоль лягушатников, пересек улицу. Под деревом у бочки с пивом змеилась очередь. Продавец энергично вертел краном, разливая в пузатые кружки пиво, совал помятые рублевки в большую жестяную коробку. Увидев меня, произнес привычно коротко: ― А, земляк. Я пристроился в хвост очереди. Огляделся. Да, так и есть: неподалеку стояли синие, с никелированной полоской вдоль корпуса с обеих сторон, "Жигули" ― собственность продавца; я не раз видел, как тот, завершив работу, пересчитав выручку, укатывал в нем. Рядом с "Жигулями" ― старый "Запорожец", наверняка принадлежавший какому-нибудь инвалиду ― ну, да: из рук продавца незнакомый мужчина принял пластмассовую емкость и, опираясь о бадик, направился к "Запорожцу". "Запорожец" уехал, обдав пылью самосвал, притормозивший только что неподалеку. Водитель самосвала, детина с фиксами, по-свойски поприветствовал продавца ― тот, довольно осклабясь, протянул кружку с пивом. Очередные, в большинстве завсегдатаи пивного закутка, видимо знавшие о приятельских отношениях между ними, безропотно отнеслись к очевидному нарушению очереди. Детина сообразил стол на одном из боковых крыльев бочки, извлек из кармана сверток с ломтем вяленой рыбы. Очередь, описав петлю, кончалась у бочки же, в метре от места разлива пива. Я прислушался к беседе мужчин. Отнюдь не из профессионального любопытства, не из желания "подловить" интересный диалог. Притягивало другое ― спроси что, вряд ли смог ответить. ― Подыскать тебе нужно небольшой участок, я так понимаю, ― говорил детина, ловко разделываясь с рыбой, отдирая большими пальцами-граблями розовое мясо. И сам он напоминал огромную плохо прокопченную диковинную рыбу. ― И чтобы к воде поближе. ― Не откажусь, ― отвечал продавец, ни на секунду не прекращая работу. ― Не откажусь, ― усмехнулся весело детина. ― А где найти участок? Проблема. ― Загвоздка, ― согласился продавец. ― Пошарить надо, поспрашивать. ― Накрутишься за день ― собственного тела не чувствуешь. ― Мне подвернулся готовенький. С избушкой. Какой-то малахольный. Уезжал срочно ― ну и запросил копейки. ― Малахольные на вес золота, ― молвил жалостливо, изобразив на лице безысходность, продавец. Он протянул еще пива, посетовал: ― Где найти малахольного с избушкой? ― Пошарим, ― сказал детина, принимая кружку. ― Я на серпантинах за Сары-Ташем вкалываю ― места дачные. Вожу гравий. ― Ставить дачу нужно самому, ― сказал продавец. ― Участочек, говорю, сначала найди ― послушай меня. ― Слушаю. ― На то ты Корноухий, ― вдруг, будто нарочно рассчитывая на мой слух, произнес детина. "Корноухий... Корноухий... Корноухий... ― взволнованно повторил я про себя, ― неужто наш всамделишный Корноухий?!" Не удержался, вгляделся внимательно, да, конечно! Правое ухо сверху искусно прикрыто волосами: Корноухий носил длинные волосы и, не исключено, с целью укрыть расщепленное на два лепестка ухо. Вот почему он называл меня земляком ― и в самом деле мы земляки! Он знал меня в детстве! А тот, детина ― кто он? Наверняка детина и продавец пива знались давно, с мальчишеских лет, когда в ходу были прозвища. Я дотронулся до плеча Корноухого ― тот обернулся, поприветствовал, тут же погрузился в работу, не теряя меня из виду. Детина направился к машине, а на вопрос, кто он, Корноухий удивился. ― Не узнал, что ли? Земляк. А меня признал? Раим я. Приозерчанин, ― выпалил Корноухий, радуясь и удивляясь. Самосвал между тем, развернувшись, прогрохотал неподалеку. Корноухий, продолжая работу, безуспешно пытался окликнуть детину ― машина, сделав петлю, выехала на асфальт и исчезла за поворотом. А Корноухий продолжал: ― Мы с ним отбухали детдом. Ну, Кот он ― вспомнил? Нет? Как не напрягал память, вспомнить не удалось. ― Приозерчанин, говоришь? ― Ну да. ― Из Карповки? ― Не совсем. Говорю, детдомовский. А в Карповку наезжал к родичам, к тете, ― вспомнил? Возвращаясь с пивом, я пытался припомнить детину ― все тщетно. Но стоп! Крутится на серпантинах за Сары-Ташем, рядом с дачными местами ― так ведь это как раз над дачей Азимова?! Почему крутится? Возит гравий на самосвале! Не тот ли самосвал, что привидением выполз в тумане перед Жунковским? Стоп! Сходства: и тот и этот водители самосвала. Оба трудятся на серпантинах, за Сары-Ташем, оба в возрасте. Не всё! Оба с фиксами. Жунковский успел-таки разглядеть фиксы. А вот залежавшиеся кудри детины расплылись в тумане. Да и как их мог разглядеть Жунковский, если тот был в берете. Коричневым клином вперед. Выходит тот и этот ― одно и то же лицо? Стоп! ― Нельзя на подножки! Располагайся на камушке ― с минуты на минуту распогодится... ― это вообразил я голос детины в тумане. ― Что-то в нем неприятно поразило, казалось, я определенно знал его, ― это голос Жунковского. Я не заметил, как, размышляя о неожиданной встрече у пивного закутка, включил проигрыватель ― грохнула джазовая музыка. Я перевел звук на среднюю громкость и отправился к себе в комнату. "Попробую выделить ключевое, ― думал я. ― Итак, детина-пивоглотатель и детина-водитель ― одно лицо. Дальше. Жунковского "что-то неприятно поразило" в водителе ― вот так-то, с первой секунды встречи?! Что в нем отталкивающего? Слежавшиеся шерстеподобные кудри, суженное книзу лицо, крупный нос. Улыбка довольно открытая и искренняя, крупные зубы в золоте ― нет ничего такого, что могло оттолкнуть с первого взгляда, значит, "неприятно поразило" другое, ― поразило ― стоп! ― нечто СВЯЗАННОЕ НЕКОГДА С ЧЕЛОВЕКОМ С ТАКИМ ЖЕ ЛИЦОМ! НЕ ИСКЛЮЧЕНО, ЧТО "ЧЕЛОВЕКОМ С ТАКИМ ЖЕ ЛИЦОМ" БЫЛ... ДЕТИНА! ВИДЕТЬ ЕГО ЖУНКОВСКИЙ МОГ В ПРИОЗЕРЬЕ - ТАМ, В ПРИОЗЕРЬЕ, ЕГО ВИДЕЛ, ВЕРОЯТНО, И Я... У детины прозвище ― "Кот". Кот приезжал в Карповку к тете из детдома. Корноухий ― детдомовец. Но детдомовец и... Ромка ― вот куда потянулась ниточка! Ромка, Корноухий, Кот ― из одного детского дома! Догадка преобразовалась в уверенность, экстрополировав нынешнего детину в Кота... И тогда я увидел карповский базар в воскресный день, рослого пацана с кудрявым чубом, уже тогда фиксатого, улыбчивого, розовощекого. Пацан -- теперь-то ясно, что это был Кот ― и Рябая, продравшись сквозь людскую массу, задержались в конце ряда. Рябая взяла в руки коричневый ватник, передала Коту ― тот примерил, Рябая оценивающе оглядела, поинтересовалась: ― Ну, как? ― Что как? ― Нравится, спрашиваю? ― Да как сказать... произнес Кот неуверенно. Снимай! ― скомандовала женщина. ― Пошли. Они перешли к другому, расположившемуся на земле, ряду. Рябая извлекла из груды барахла полупальто с широким поясом. ― Держи, ― она протянула полупальто племяннику, ― как это? ― Другое дело, ― оценил мгновенно Кот, не скрывая удовлетворения. ― Вижу, ― согласилась серьезно женщина. ― Не тонка ли? Не замерзнешь? Зимы вон какие здесь. ― Да как сказать... ― снова замялся Кот. ― Говори ясно. ― С шарфом не замерзну. ― Вот и я думаю: подкладка ничего. ― Рябая крутнула племянника, придирчиво осмотрела товар и сказала не то хозяйке, не то разом всем: ― Ношеная. ― Где взяться новому? ― парировала с неудовольствием владелица товара ― женщина с короткими усиками, конечно же из эвакуированных. ― Своей фабрики, как видите, у меня нет. ― Что фабрика! Не о том речь. Сколько носили вещь? ― Год, ну, два... ― мялась женщина. ― Ношеная-переношенная. ― Побойтесь Бога, ― обиделась женщина, ― торгую своим, лгать не умею. ― Да бросьте, ― обрезала Рябая, ― вот потертости... вот... вот... И ни слова о цене. Рябая старалась сначала внушить неопытной торговке мысль о невысоких достоинствах товара, она плела паутину искусно, потому что минуту-другую спустя у торговки от былой уверенности не осталось и зернышка, она в самом деле напоминала жертву, правда, жертву, не ведающую, в какую сеть угодила. ― Но я не навязываю, ― выдавила торговка, и это защитительно-беспомощное "но" послужило Рябой сигналом к штурму. ― Сколько за него просите? ― спросила она снисходительно-иронично, показывая всем видом, что поинтересовалась стоимостью скорее из обычного любопытства. Торговка поспешно назвала цену ― Рябая, усмехнувшись, продемонстрировала намерение немедленно ретироваться. ― Сколько бы вы дали? Рябая, сделавшая шаг в сторону, передумала, потрогала товар, произнесла: ― Сколько? Потертость... С поясом... для города, может, и хорошо ― тут не город... Торговка трепыхалась в сетях ― Рябая, поразмыслив, уверенно назвала цену. ― Да что вы! ― вырвалось и тут же затухло у торговки. ― Да то! ― произнесла еще более уверенно и решительно Рябая. ― Курам на смех. Назовите окончательную цену. Женщина с усиками назвала, вызвав у Рябой еще больший приступ ярости. А еще минуту-другую спустя она, бросив в руки племянника покупку, отсчитывая деньги, зыркнула на меня: ― Чего крутишься? ― Камеру ищу. ― Какую еще камеру? ― Велосипедную.., с ниппелем. ― Шпионишь, наверно, что высмотрел, Додик? Рябая наполовину была неправа, потому что я действительно искал велосипедную камеру, но, увидев ее с незнакомым пацаном, мигом перестроился, мысль о покупке велосипедной камеры испарилась, и я, роясь в груде железа, запчастей к велосипеду, стал наблюдать за действиями пацана, а заодно и Рябой, наблюдать цепко, так, как наблюдают обычно за человеком новым, к тому же сверстником... Я перенес сегодняшнего детину в далекое прошлое и увидел перед собой пацана с кудрявым чубом, нисподавшим до бровей, с лицом, клинившимся книзу, с фиксой, тогда всего одним зубом, окованным в металл. Я увидел крупного пацана, облаченного в серое городское полупальто, с широким поясом, накладными карманами и цигейковым желтовато-коричневым воротником, увидел его рядом с Рябой ― Рябую будто нарочно, чтобы надежнее запечатлелась в памяти, со словами "Высматриваешь все ― гляди, не наживи бельмо", ― обращенными ко мне. А потом сквозь просвет в пальцах Жунковского ― это тогда, когда он прикрыл сзади мне глаза ладонью ― я увидел панораму базара, увидел снова у шатра шапито новенького, но теперь рядом... с Ромкой. В день неудавшегося налета на избушку Рябой! Ромка и в самом деле беседовал с фиксатым пацаном ― детдомовцем перед тем, как двинуться с Жунковским в избушку Рябой! И двинули. Но еще раньше рванули к себе Рябая и ее сожитель ― мужчина с плоскими бесцветными губами ― Горшечник! Но почему Рябая и Горшечник забеспокоились ― догадались о налете? ― вот вопросы, которые впервые вырвались из-под пресса времени. И сразу стало горячо, тревожно, удивительно: выходит, Рябая знала о налете! Но от кого? Кто знал о предстоящем налете? Я, Ромка, Жунковский и... вероятно фиксатый детдомовец ― Кот! Кто оповестил Рябую с Горшечником? Мы отпадаем. Остается... КОТ! Это с ним Ромка, не ведая об опасности, поделился о задуманном предприятии! КОТ! КОТ! КОТ! Казалось, каждая клеточка в мозгу заискрилась, замигала, подтверждая открытие: КОТ! КОТ!! КОТ!!! "Так вот почему так неприятно поразил Жунковского водитель самосвала, ― думал я. ― А что, если Жунковский о том догадывался давно? Что, если сразу после беседы с Котом тогда у шапито или по пути к избушке Ромка передал ему содержание своей беседы с Котом?! И у Жунковского, вначале не придавшего значения Ромкиному рассказу, позже услышанное преобразовалось в догадку, которая вспыхивала-погасала, погасала-вспыхивала, затухая-возгораясь, возгораясь-затухая, что, если Жунковский все эти годы нет-нет да и возвращался к догадке? Если встреча в тумане оживила старую боль?.." ... Возвращение жены с работы помогло сбить пламя. Пришла она с соседкой по лестничной площадке. Соседка рассказывала о чествовании знакомого профессора-филолога, у которого некогда привелось учиться и мне. Рассказывала она, с трудом маскируя радость по поводу своей осведомленности о торжествах, куда ее пригласили о-фици-аль-но с мужем, тоже профессором, не филологом, правда, и не такого солидного возраста, как юбиляр. Я слушал, остывая. Слушая соседку-профессоршу, думал о своем... Я увидел большую аудиторию, живой подковой надвинувшуюся на пятачок внизу, увидел длинный стол, на столе в вазах ― цветы, на кафедре, с которой юбиляр на протяжении многих лет метал гром и молнии, волновал, убаюкивал, устрашал и успокаивал, стоял стакан охлажденного чая, прикрытый салфеткой сверху... Профессорша рассказывала, а я вспоминал дебют юбиляра и многое из того, что последовало затем на глазах постаревших ныне его учеников, знавших о нем почти все, профессорша рассказывала, а я вспоминал, как он, впервые войдя в аудиторию, остановился на полпути к кафедре, у стола, как, раскрасневшись, стал рыться в бумагах... направился к кафедре, но передумал. Когда мы приготовились услышать первую фразу лекции, он вдруг вернулся к столу и принялся за перекличку, голос его оказался трескучим. Он выкрикивал фамилии не торопясь, казалось, внимательно вглядываясь в лицо студента, на самом деле, оттягивая начало лекции ― жуткое аутодафе... (о том он не раз рассказывал сам); как в калейдоскопе, мелькали лица, каждый раз встретившись с иронично-умными глазами, он трепетал в нехорошем предчувствии ("этот наверняка с отличной школьной подготовкой ― задаст перцу!"), содрогался, прочитав в глазах любопытство; он старался увидеть глаза доброжелательные, информировавшие о готовности покориться, либо вовсе равнодушные ― это помогло унять волнение; видел пару-другую влюбленных девичьих глаз ― конечно, в дебюте, плохо зная тонкости новой профессии, он принял подобного рода взгляды за чистую монету, прочел в них подлинную влюбленность ~ это потом увидит, как ртутно перенесутся эти же взгляды на завкафедрой, человека с расцентрированными глазами, с жирными мясистыми губами, казалось, ущербного не только физически, но и духовно, с которым он как-то оказался вместе в одной аудитории, увидит и поймет цену "влюбленности".,. В голове тогда стояла каша, замешанная на тревоге: он продолжал перекличку, наконец-то сообразив спасительный план бегства: "иронично-умным" с отличной школьной подготовкой он не оставит времени для вопросов. Впрочем, оставит полминуты в конце. Не больше. Он уделит формальные полминуты, за это время не поспеть и задать-то толково вопрос: "иронично-умные с отличной школьной подготовкой" едва успеют обмозговать каверзу, а тут ― звонок... Он, закончив перекличку, двинулся к кафедре солидным шагом, чересчур солидным для дебютанта, что само по себе противоречило солидности. Он сказал нечто необязательное, вроде "Так... значит... познакомились... ладно...", потом бодрым голосом продиктовал план лекции, первую фразу, которая с головой выдала его ― у "иронично-умных", ожидавших чуда, потухла ирония, уступив место выражению обреченности, он не заметил мгновенного потрясения у "иронично-умной" части аудитории и продиктовал следующую фразу... третью... еще и еще, он диктовал, диктовал... уже так быстро! ― наслаждаясь сознанием власти, которую обрел вдруг через могучую силу диктанта ― он диктовал, диктовал, не забывая о полминуте в финале. От лекции к лекции, из года в год крепла уверенность. И вот защищена кандидатская, затем докторская диссертация: небольшое возвышение, сколоченное из дерева на пятачке в аудитории обрело такой смысл, какой, скажем, являет верстак для сапожника или плотника, седло для жакея, кабина грузовика для шофера, сцена для актера ― он теперь деловито распахивал двери аудитории, степенно с непринужденной солидностью шествовал к кафедре, поправляя очки, по-хозяйски оглядывал аудиторию. Многое изменилось с того памятного дня в аудитории: казалось, тот же калейдоскоп лиц, но, присмотревшись, опытный глаз замечал перемену: он задерживал отеческий взгляд на "покорных", назидательно-строгий ― на равнодушных, мимолетно-рассеянный ― на "влюбленных", теперь-то он знал настоящую цену влюбленности, хотя каждый раз радовался, ждал влюбленного взгляда, внутренне надеясь: "А вдруг?! Чем черт не шутит!" У него пропал панический страх перед иронично-умными ― противодействие вызывало прилив ярости, он убивал в зародыше недоверие к своей эрудиции. И не только окриками, как бывало, но и спокойствием и солидностью осознавшего свое превосходство и власть над аудиторией человека, бывшего на ты со звездами филологической науки, знатока хитросплетений быта, где действовали подобные ему ― интеллигенты первого поколения, наделенные особой настырностью, бетонной стойкостью в невзгодах, упрямством и непоколебимостью, преуспевшие в жестокой борьбе за существование, в достижении цели ― железные люди. Ему не надо было, как бывало, проявлять откровенное раздражение перед юным "оппонентом" ― зачем? Достаточно было спокойного, полного достоинства взгляда чуточку уставшего от наук человека. Теперь ему не снились кошмары, навеянные профессиональным чутьем. Как когда-то (об этом рассказывала его жена нашей профессорше) приснилась аудитория, сплошь забитая умниками, сыпались ядовитыми стрелами вопросы; он, тогда всего лишь преподаватель, схватился мертвой хваткой за край трибуны, что-то пытался сказать, но уста, заклепанные ужасом, отказывались действовать; он проснулся, не на шутку перепугав супругу. Но и, правда, приятные профессиональные сны больше не снились. Как некогда (и тут источник информации ― его жена) приснилась та же аудитория, бодрствовавшая жена слушала громкое, обрывистое вновь избранного доцента: "Так... запишите тему... запишите план лекции... записали?.." И далее почти всю лекцию, одну из самых освоенных лекций продиктовал доцент во сне. Ему вообще отныне не снились профессиональные сны. И приятные и неприятные. Все улеглось, успокоилось. Он и теперь ― наяву и во сне ― диктовал, но это были иные диктанты ― свои лекции он знал назубок до последней запятой, и диктовал он, не заглядывая в бумаги, он диктовал, иногда позволяя расслабиться, теша аудиторию забавными историями непременно с участием знакомых и друзей, известных острословов-фольклористов, поэтов. Он диктовал и диктовал, диктовал и диктовал, заставляя склониться питомцев к партам, никогда не забывая о финальных полуминутах, ставших частицей его "я"... Я, слушая соседку-профессоршу, представил знакомую аудиторию, дощатую кафедру, на кафедре стакан с охлажденным чаем, предназначенный ораторам, ― она рассказывала, а мой испорченный мозг устремился в игру, прокручивая в стремительном темпе страницы кинобиографии юбиляра. В бидструповском духе. Вот в аудиторию с пузатым портфелем вбегает начинающий преподаватель, поднялся на кафедру, прожестикулировал и... рванул спиною к дверям; вторая страница: быстро, но уже не так стремительно, молодой, но не в такой степени, как в первых кадрах, человек примчался на трибуну, прожестикулировал и таким же образом исчез... третья... четвертая страница... еще и еще... Темп постепенно замедлялся... И вот день юбилея "прокручивается" с нормальной киноскоростью. Аудитория в ожидании. За рифленым стеклом дверей ― мельтешение теней. Ах, как хочется заглянуть по ту сторону рифленого стекла! Терпение, терпение. Пять! Четыре! Три! Два! Один! И ― вот! Двери распахиваются широко ― в проеме их показываются члены юбилейной комиссии, впереди шествия, как и положено ― сам юбиляр; сидящие в аудитории вскакивают с мест и порывисто аплодисментами приветствуют юбиляра: аплодируют студенты, коллеги, гости, родственники, члены комиссии, аплодирует аплодирующим юбиляр, он счастлив, он доволен и, конечно, смущен; шествующие, аплодируя, занимают места за праздничным столом, правда, в конце происходит, казалось, совсем незначительное происшествие. Вот что. Юбиляр, аплодируя, по инерции (но, какой?!) направился к кафедре, едва не взошел на нее, если бы председательствующий ― все тот же коллега с расцентрированными глазами, мягко тронув за локоть, не указал на почетное место за столом. Юбиляр спохватился, стал похож на рассеянного кинопрофессора. Аудитория отреагировала смехом, умилилась, увидев в крохотном символ большого; кафедра возбудила в юбиляре профессиональные рефлексы, тягу деятельности, с ним произошло то, что бывает с преподавателем любой профессии, когда он видит свой рабочий станок. Но, профессор, вам сюда! И лишь немногие, в том числе и председательствующий, визави юбиляра, прекрасно знают, что глубокоуважаемый профессор не из тех, кого может отвлечь несущественное, да еще в такой ситуации, что профессор за свою плодотворную творческую деятельность ни разу не выходил на улицу, по рассеянности одев калоши на босую ногу, и с расстегнутой ширинкой брюк, не в пример некоторым горе-доцентам, во время лекций у него всегда обстояло о'кей! ― что был он постоянно начеку, себе на уме. ― Сюда, профессор. Аплодисменты прервались, воцарилась тишина, юбиляр и председательствующий, усаживаясь, обменялись улыбками, настолько сердечными, что люди, знавшие близко и того и другого, знавшие их активное неприятие друг друга, знавшие наперечет конфликты между ними, на секунду-другую усомнились в убеждениях: что, если братская сердечность, которую продемонстрировали председательствующий и юбиляр, искренна, исходит из природы их взаимоотношений, значит конфликты ― маска! Что, если в действительности они друзья, маскировавшие дружбу?! Соседка-профессорша рассказывала ― я в деталях старался вообразить юбилейные празднества. Конечно, они произошли помимо воли юбиляра, возможно, вообще никто не организовывал ― образовались они стихийно ― разве невозможно такое? Конечно, конечно, профессор не намекнул в кругу коллег о грядущей круглой дате, не вырвалось с его уст случайное "Как напирает время, не успеешь опомниться ― уже 60...", а значит, естественно, не последовало в ответ удивленное: "Вам шестьдесят? Да-а-а... ведь вам шестьдесят..." Нет, не ходил он зондировать почву касательно организации юбилейных торжеств в профком, в ректорат ― ничего подобного, конечно, он не мог позволить ― не мог! Он не принял участия в составлении и рассылке пригласительных открыток с портретом и подобной информацией о себе! Список организаций, учреждений, лиц, конечно, определился не им ― нет, ни с кем из приславших приветствия, из участников торжества ни намеком, ни в прямую, ни по телефону, ни в личной беседе он не заводил речь о круглой дате. Нет! Нет! За месяц-другой до торжества ― не более! ― его пригласили в профком, ― Профессор, ― сказали ему в профкоме, ― вам в нынешнем году исполняется 60 лет... ― Да, ― удивился профессор, ― 60. Но что должно следовать из этого? ― А то, ― ответили ему, ― что мы намерены отметить славную дату. ― Кто намерен, простите? ― Вуз, если не возражаете... Конечно, профессор колебался: торжества в институтском масштабе! Конечно, он весьма скромного мнения о значимости своей персоны, однако свое мнение ― каким бы ни было ― ой как субъективно. Объективно... Если начистоту, какие только юбилейные торжества не закатывали в институте! И по поводу шестидесятилетий и пятидесятилетий коллег-филологов! Чем же, спрашивается, предшествовавшие юбилеи значимее его? Разве его педагогическая деятельность отмечена печатью менее значительных достоинств?! Словом, профессор не намекал, не просил, не настаивал. Около пятидесяти адресов вручили юбиляру. С золотым тиснением на краснокожем переплете ― 60 лет, со словами "глубокоуважаемый", "уважаемый", "дорогой", "мы знаем вас как ученого-педагога... чуткого... отзывчивого товарища...". Около 20 человек поднимались на кафедру и зачитывали приветствия, папок на столе сложились две огромные стопы ― по двадцать пять в каждой стопе. А букеты цветов? Улыбки? Поцелуи?.. КОТ! После того, как аудитория опустела, цветы были разбросаны, стопы краснокожих папок унесены, стакан с охлажденным чаем ― к нему никто так и не прикоснулся ― убран, празднества перенеслись в столовую. Юбиляр с родичами не пали лицом в грязь (как можно!), закололи лошадь, шесть темношерстных баранов, закупили туши индюшек, куриц... Стол ломился от земных даров, холодных закусок ― колбасы из конины и жареной птицы, салатов и винегретов, фунчозы и сыра, варенья и джемов, в вазах из чешского стекла ― отборные апорт и виноград, кишмиш и сушеный урюк, нават и сахар, мед и пирожки из мяса, боорсоки и свежие, румяные, будто только что извлеченные из тандыра, лепешки, напитки, расставленные батарейками (шампанское, коньяк, водка, бутылка дефицитного сухого вина, минеральная вода, лимонад) ― казалось, на столах некуда положить и палец, не задев при этом какого-либо яства. А ведь впереди, где-то в финале, ожидались еще и горячие закуски! Достаточно было одного взгляда на стол, чтобы вхолостую заработали органы пищеварения, замутило от желания насытить желудок... Празднества длились на протяжении двух недель, приглашались гости группами: отдельно родственники, друзья, коллеги, знакомые; что ни гость ― имя, известные деятели в сфере культуры. Соседка с супругом попали в группу именитых: она, "записывая на магнитофон" застолье, пила сухое венгерское. К сожалению, "запись" оказалась обрывочной, многое не удалось записать по простой технической причине: запись-то велась с одной точки. Соседка охотно, с удовольствием представила "видеозапись", и я увидел длинный стол, уставленный яствами, ― заработал, обманутый воображением, мой желудок, я уставился на "экран", увидел панораму сидящих доцентов и профессоров за столом, увидел... себя. Да, да: ведь теоретически среди приглашенных мог быть и я в качестве бывшего воспитанника юбиляра... Я сидел, с трудом сдерживая работу желудка, готового ко всесокрушающей работе. Я слушал шутливые перепалки по поводу выборов тамады. Тамада ― традиция недавняя, но пустившая такие корни, которые не выкорчевать и сверхмощному бульдозеру. Вступительная речь тамады, как и ожидалось, блистательная и длинная, заканчивается замечательной здравицей в честь юбиляра ― опустошаются бокалы, руки тянутся к закуске, включаются на полную мощность желудки, в моих руках оказывается заранее облюбованная ножка курицы. Дружно и весело задвигались челюсти ― славное пиршество! Замечательный юбилей! КОТ! Соседка-профессорша, сообщив столько действительно интересного, поучительного, полезного, покинула нас. Захлопнулись двери и будто автоматически затем выключился "видеомагнитофон" ― юбилейное и околоюбилейное, эпизоды чествования и детали пиршества, лица аплодирующих, улыбающихся, жующих и пьющих, обрывки фраз, жесты, запахи жареного, вареного и пареного ― все начинает отступать, исчезает вовсе. Телефонный звонок застает в раздумьях об ином... КОТ! Звонил Азимов. Он сообщил подробности проводов Жунковского. Конечно, проводы прошли нормально. Если не считать небольшой закавыки... ― Что случилось, Турсун? ― Задала работы дыня ― намаялись мы с ней. ― А что? ― Поставили на весы ― она больше десяти килограммов потянула. ― О! ― Потянула, и все... ― Дальше. ("...Память у Азимова не забита мусором ― наверняка помнит Рябую...") ― Считай: "дипломат", арбуз килограммов на десять и эта дыня ― помнишь, такая... бухарская? Конечно. ("...Кота может и запамятовать...") ― Трехразовое превышение нормы ― не ручная кладь, а... ― Представляю. ― Гостинцы на вес золота. ― Турсун, твой звонок кстати. ― Да? ― Есть вопрос. ― Я не досказал ― не интересно, что ли? ― в голосе Азимова послышалась обида. ― Ради Бога, продолжай. ― Забавная картина: он с дипломаткой и арбузом по ту сторону контроля, я с дыней ― по эту, ― после небольшой паузы продолжал Азимов. ― Ну, думаю, не вышло, придется возвращаться с дыней. Только подумал... Ты слышишь? ― Слушаю, Турсун. ― Гляжу, подбегают трое. Двое мужчин и женщина. Один из мужчин, очкастый, солидный, достал билет, паспорт, в руках у него ― тощая папочка. Я ― к нему. Прошу, говорю, дыньку пронести вон тому мужчине. Артуру, значит. Очкастый оказался покладистым малым, взял авоську, только поинтересовался, мол, нет ли внутри дыни бомбы. Провожатые мужчина и женщина набросились на меня ― очкастый успокоил, и я понял, что он у них главная фигура. ― Передал? ― Конечно. Слушай дальше. Вышел из здания, вижу, стоит "Волга". Белая. Со шторками. У машины ― знакомые мужчина и женщина. Я не утерпел ― спросил, кому я только что передал сетку с бухарской дыней. Мужчина, значит, в ответ: "Министру ― вот кому! Голова дурья, впутал в базар самого министра!.." Я засмеялся металлическим неискренним смехом: рассказ Азимова, честно говоря, не тронул меня, не терпелось перевести разговор на нужную тему. И Азимов рассмеялся, но, видно, почувствовав холодок по другую сторону провода, осекся, долго молчал, сопел, спросил после паузы иным, озабоченным, чуточку встревоженным голосом: ― Что тебе? ― Помнишь, сидели мы в бостане у тети Зевиды? ― Далеко забрался ― зачем тебе это? Для сценария? ― Да, зазудило память. Такие давние дела, ― произнес серьезно и тихо Азимов. ― Попробуй вспомнить. ― В бостане... У Зевиды-апы... ― Летом... ― Ясное дело ― не зимой. ― Я вернулся на каникулы. Помнишь: стоял однажды на перекрестке шоссе и улицы Ленина. Ты вышел из артельного двора. ― Я еще подумал: в жару-то ― и в костюме. ― Верно: в костюме. ― С иголочки. Серый, С тоненькими розовыми полосками. Отличный костюм... У нас тогда ходили в чем попало. ― От тебя несло запахами ваксы и кожи ― я почему-то сходу догадался о твоей профессии. ― Да, чувствовал я себя моченой кожей. ― Я хотел обнять ― ты вежливо отстранился... помнишь, что сказал ты мне? ― Когда это было... ― Ты сказал: "Осторожно. Испачкаешься..." ― потом пригласил к себе на чучвару[8]. ― Чучвару не забыл, ― умилился Азимов. ― Мы двинули к тебе. Забавно: ты в шикарных хромовых сапогах со скрипучками. ― Во дворе у тети Зевиды стояло дерево-урючина. Древняя, развесистая. Под нею в тени ― стол... А в чучвару была посыпана сушеная кинза. Оба замолчали. В трубке слышалось посапывание Азимова ― он о чем-то напряженно размышлял. ― Ну и что? С чего вспомнилось? ― Говорю же, зазудилось. ― Не темни. ― Турсун, вспомни подробности ужина в бостане. О чем шла речь тогда под урючиной? ― Да, сидели в бостане. Ели чучвару. А о чем говорили? Разве упомнишь? Сколько минуло лет? Спроси-ка о другом. ― Тетя Зевида рассказывала о смерти районного хирурга... Меня интересуют подробности рассказа тети Зевиды. ― Именно то, что рассказывала тетя? ― Именно. ― Тогда в бостане? ― Попытайся вспомнить. ― Но это невозможно, Дауд. "Почему же, ― подумалось мне, ― помню же я... Я еще не знаю, чему суждено сгореть в огне... Мы сидим в бостане, уплетаем за обе щеки чучвару и слушаем тетю Зевиду. "Горячий был человек, ― говорит хозяйка о хирурге. ― Мог из-за пустяка вспыхнуть, правда, и отходил быстро. Глядишь ― весь в себе, задумчив. А глядишь ― улыбка часами не сходит: не идет ― летит по коридору. Обязательно поздоровается... Заглянет, поинтересуется: "Здравствуйте, Зина, что нового у вас?" Выслушает внимательно, либо одобрит, либо поправит, так вежливо, по-человечески, что становилось легко на душе... Что и говорить, уважали его в больнице. А после происшествия с мальчиком вдруг круто изменился ― вот удивительно! ― пропала улыбка; работал по-прежнему, не щадя себя, но что-то ― это замечали все ― изменилось в нем круто. За неделю до рокового случая, помню, и вовсе сломался. Под вечер... Я сдала смену и собиралась домой. Но вспомнилось, что накануне он просил заглянуть на минутку. Так было не раз: вызовет и попросит прийти утречком пораньше и приготовить то или это ― доверял мне, и я дорожила доверием. Думаю, загляну... Подошла ― а тут двери распахнулись ― боже! ― из кабинета вылетает ― кто бы подумали! ― завскладом сельпо. Не знаю, с чем завскладом заглянул к доктору. Может быть, за справкой ― перед этим он лечился, отлеживался в одной из палат. Но может быть, заглянул обговорить предстоящую охоту ― говорят, они иногда вместе охотились..." ― Завскладом сельпо? ― послышался в трубке голос Азимова. ― Не помню. Перебрал в памяти всех, а такого... Точно, не помню. Извини. Простившись с Азимовым, я решил перенести на бумагу рассказ Зевиды. Конечно, за давностью восстанавливалось немногое, но среди малого отыскивалось несколько подлинных ее слов ― их-то я выписал, выстроив в колонку. Увлеченный странной криптограммой, в попытках отыскать некое в них затаенное, я не сразу придал значение очередному звонку Азимова. Казалось, звонил тот, как всегда, от тоски, но уже первый кусочек фразы после "Алло, алло" ("„.Слушай, Дауд..."), прозвучавший позывными к чему-то важному, насторожил... ― Слушай, Дауд, ― выдержав затем многозначительную паузу, Азимов произнес неожиданное: ― Вспомнил я. ― Что? ― Ну, этого... завскладом сельпо. Все правильно ― был такой. Ты знал его: помнишь, на базаре промышляла приезжая баба? ― Рябая? ― Она. Вот отчего тянуло память к чаепитию под урючиной ― не обмануло предчувствие, недаром перебирал я память о чаепитии с осторожностью сапера ― обнаружилась-таки мина! Я, конечно, знал, и наверняка, больше, чем Азимов, но хотелось, чтобы Азимов выложился, затем чтобы я смог сопоставить памятное ему с отложившимся в моей памяти. Азимов, полагая, что мое любопытство вызвано профессиональными соображениями, не догадывался, как ошеломила меня весть: как смешала она в горячее месиво мысли, чувства. ― Торговка салом и мылом. ― Точно. ― Племянник, помнится, к ней наезжал. ― Точно. Детдомовец. ― Жили в избушке, над речкой. ― Вот этого не помню. И тут ― правда: Азимов жил по другую сторону Карповки, потому он мог не ведать об обитателях избушки. ― Я полагал, что Рябая с мужем уехали из Карповки в годы войны. Возможно, в конце войны. Склероз, ― Ты хотел сказать "уезжали". ― Сказал, как слышал. ― Тогда, почему... ― Азимов сделал паузу. ― Что "почему"?! ― Слушай, зачем все это? ― Сказано, для сценария. ― Сценарий о спекулянтах? ― в голосе его прозвучало недоверие. ― Хорошо, не для сценария. Есть дело, Турсун. Объясню позже. Вот теперь ясно. Ты говоришь "уезжали". Может быть. Но я-то видел ее своими глазами. "Значит, выждали бурю и махнули назад на обжитое, знали, что в коловерти военных лет затеряются и забудутся следы злодеяния, что карповчанам, изрядно хлебнувшим горя, потерявшим за годы войны много родных и близких людей, станет не до гибели Ромки, ― подумал я, слушая Азимова. ― А Савин в письме хотел сообщить Жунковскому очень важное, "нечто такое, что должно по-новому высветить дикость из детства" Жунковского, то, о чем он, Жунковский, как-то рассказал Савиным. Хотел, да не успел. Что собирался сообщить Савин? Что "из детства" Жунковского "заставило содрогнуться" тестя и тещу ― что?.. Далее. Разве не ясно, что "дикость из детства" может означать только одно ― заполыхало-таки пламя! ― гибель Ромки! Ибо не было в детстве ничего более дичайшего. Ромкина гибель ― вот о чем вспомнил Жунковский! Вот от чего содрогнулись Савины! Савин запомнил! Что потом?.. Приезд Савиных в Карповку... Так... Мог ли вспомнить Савин рассказ Жунковского про Ромкину гибель? Это в Карповке, где все, буквально все, напоминало о пребывании здесь его маленькой семьи... И зятя, Жунковского. Было же у него ощущение хождения по следу ― всматривался же он в илистые оконца прибрежных сазов, пытаясь "найти" следы дочери! Всматривался и увидел следы... "дикости"! Итак, Савин знал подробности гибели Ромки. Знал, помнил, был "запрограммирован" на поиск и однажды, приглядевшись, в хитросплетении "следов" увидел-таки "дикость". Где, когда, как удалось разглядеть ему в завскладом сельпо, в партнере по охоте, в пациенте Ромкиного палача ― тайна, в которую вряд ли смогу я сейчас проникнуть: уж очень коротки, обрывочны сведения ― не успел Савин рассказать о том сам. Не успел! Не успел!.. Не успел в спешке? Хотелось напоследок проверить детали версии ― дело-то нешутейное!.. Стоп! Бесспорно, сведения обрывочные, но разве в целом они, эти сведения, не в состоянии отразить суть? Разве по отдельному, пусть разрозненному, нельзя восстановить целое? Итак, Савин знал о "дикости", был знаком, общался, вместе охотился с завскладом. Завскладом и муж Рябой ― лицо одно. Савин нападает на след "дикости", пишет о том вскользь зятю... незадолго до конца вышвыривает из кабинета... Кого? ГОРШЕЧНИКА! И стреляется на охоте... Вовсю полыхало пламя... Азимов что-то продолжал говорить в трубку, но я думал свое... Савин застрелился? Это он-то, человек, прошедший ад войны от звонка до звонка? Никогда не терявший рассудка? Да из-за чего? Ведь наказали же замглавврача ― не Бог весть как, но наказали?! Савин не из тех, кто может вот так запросто застрелиться! Нет, тысячу раз нет! Значит... ― Алло, алло... слышишь! Алло, алло... Значит... убили его! Но что стряслось тогда в кабинете главврача между завскладом и Савиным? О чем шла речь? О справке? Охоте? А может быть, и не поговорили толком ― просто вскипела мгновенно боль, и Савин, выложив обвинение, выбросил вон опешившего визитера?.. И была охота... Я мысленно увидел округлую, приоткрытую с одной стороны поляну в прибрежном лесу... Хлестко сыпал снег ― второй за зиму. На возвышениях, холмах, курганах, местах обжитых, на стерне, дорогах, на улицах поселков и деревень первый снег, выпавший в конце ноября, растаял, сохранившись лоскутьями по затененным бокам облепиховых рощ. Старый снег ― слежавшийся, неглубокий; ступалось по нему в удовольствие, радовал хруст под прессом сапог, оставлявших на снегу чеканный, с ясными контурами след. Но сыпал новый снег. Косо на восток. И когда человек, обогнув конец рощи, двинул на запад, холодные крупинки ударили в лицо, и, соприкоснувшись с теплой кожей, растаяли. Человек машинально прикрылся ладонью, но быстро свыкнувшись, раскрылся... Конец рощи этаким аппендиксом лежал на покатом песчаном валу ― когда-то здесь тянулся запамятный берег озера, накатывались-уползали волны, но озеро сжалось, отступило, оставив за собой террасы, дюны, валы, зеркальца крохотных озер, озерца потом обратились в сазы с кугой, вереском, осокой, камышом, дюны покрылись неприхотливым бесплодным злаком, валы ― облепихой. Облепиха за Валуновкой, небольшим селом к востоку от Карповки, стояла стеной ― не то, что к западу от нее, где она в годы войны нещадно выжигалась и вырубалась. Продраться сквозь облепиховую заросль никто не помышлял ― так плотно и цепко были сплетены ее колючие ветви. Шагавшего ― а это был Савин ― здешние прибрежные лески в первые дни раздражали: куда ни взгляни ― колючки ― облепиха с голубоватыми или же голубовато-серебристыми крохотными листочками. Кругом облепиха. Хотя изредка попадались среди болот небольшие рощицы другого рода колючек ― барбариса. Или шиповника... Он как-то летом остановился на гребне древнего вала и увидел впереди огромное, зажатое между горами, зеркало озера, между озером и древним береговым валом ― узкую, в полтора-два километра, прибрежную полосу с островками дымчато-голубого, тянувшихся с востока на запад. Вдоль и поперек полосы метались чибисы. Такого множества чибисов и такого изобилия голубого ему до сих пор не приводилось видеть: голубовато-дымчатые поля облепихи и жалостливо плачущие голоса чибисов родили в первые секунды чувство чужого; казалось, что попал он в нечто нереальное ― он содрогнулся, подумав о том, что ему, может быть, здесь придется прожить оставшуюся жизнь... Голубое и чибисы раздражали, но хирург был не из тех, у кого первые впечатления определяющие, кто полностью подчинял волю стихии чувств. Уже тогда, в первые секунды смятения, мощно включился в работу рассудок ― отпали эмоции, он понял, что смятение ― от непонимания, непонимание ― от незнания, что со временем придет и то и другое, что он пообвыкнет (люди-то обживают и пустыни, а тут объективно-ландшафтный рай!); что с привычкой, как бывало не раз, придет и любовь. С тем он тогда и двинул с песчаного вала на прибрежную террасу. Ступил в сазы ― булькнула под ногами вода-жижа, бурая, как чрезмерно разбавленная тушь, бросились врассыпную лягушата, хлюпнула розоватая с перламутровым отливом торфяная вода ― и здесь во все стороны попрыгали лягушки, уже не молодь ― взрослые, на голенище сапог упали капли торфяной жижи, заходил под ногами торф, встретились первые оконца ― миниатюрные озера в оправе камыша и куги: на поверхности озерков плавали зеленовато-желтые лепешечки лягушечьей икры. То есть, Савин, спустившись в низину, очень скоро увидел привычное, то, что встречал не раз, что было, есть и будет не только там, на родине, и не только здесь, где предстоит вживаться, а всюду, куда кидала и еще куда, вероятно, должна кинуть судьба. Голубое оказалось таковым издали ― он вошел в облепиховую рощицу и, приглядевшись, увидел на деревьях настоящую зелень, чуточку подернутую серебряным пушком, ― значит, серебро в смеси с зеленым и рождало голубое. Он увидел нанизанные гроздья из мелких желтых плодов. Некоторые деревья гнулись под тяжестью ягод ― плод напоминал желтизной и округлостью ягоды боярышника, но только облепиховый был мельче и кислее. Он увидел муравейник с жирными темно-розовыми кусучими болотными муравьями, в кочке отыскалось птичье гнездо с кладкой из пятнистых яиц... Многое из того, что привелось увидеть и испытать в первый час охоты, если так можно назвать хождение с ружьем-двустволкой ― он сделал один выстрел, да и то в воздух, распугав чибисов и куликов, ― оказалось не просто знакомым, но действительно привычным. Тогда же, где-то на девятом километре к востоку, он увидел дивный уголок природы, который мысленно окрестил "уютным двориком"... Он продрался сквозь колючую заросль в том месте, где она была несколько разрежена ― будто когда-то и кто-то тут разрезал облепиховую стену и наложил "шов". Нырками, а то и вовсе ползком, оцарапав руки и лицо, он шел вперед, забрался глубоко, да так, что продвижение вперед казалось предприятием, безусловно, менее погибельным. Мысль, что осталось одолеть пути меньше пройденного ― "должен же прийти конец чертовой стене!" ― мысль, в общем-то обычная в любой заварухе, куда ты влип по глупости, подталкиваемый излишним любопытством, гнала вперед и вперед. И продрался! Представшее за облепиховым ограждением сначала изумило. Он увидел поляну ― метров эдак на сорок,― окольцованную отовсюду облепиховой стеной. Изумление сменилось досадой: как выбраться? Однако минуту-другую спустя, когда он, осмотревшись, увидел в глубине узкий выход, будто нарочно предусмотренный природой, чувство изумления вернулось, и теперь он разглядывал "дворик" уже глазами восторженными: приподнятая сторона "дворика" была покрыта приземистым яблочковым клевером, другая половина уходила в болото с родниками ― неглубоко под землей расстилался пласт воды. Родники били из-под аркозового песка ― песок пузырился, собираясь в подвижные неустойчивые валики: розовые зернышки шпатов и молочный кварц взбрасывались вверх и, покружив в воде, скатывались на поверхности валиков, чтобы затем снова взлететь вверх. Вода из ключа вытекала в болото, начинавшегося миниатюрным озерцем среди куги, за озерцом стелилось торфяное поле ― в нем чудились места непрочные, тряские. С запада деревца выглядели кряжистее, жидистее, наверное, оттого, думал он, что отсюда шел основной напор ветров. Он изумился маленькому диву, затерянному в океане привычных явлений ― пусть не буквально затерянному, ― но то, что сюда, по крайней мере, давно не ступала человеческая нога, не вызывало сомнений. Он изумился; маленький кусочек нерукотворного рая, пример затаенного разумного в стихии! Природа будто шла навстречу желаниям души, она будто вела диалог с Савиным закодированным языком добра, будто приветствовала, предлагала отдых. Возвышенное, как часто бывало, трансформировалось в прозаическое: он мысленно сравнил поляну с двориком. Сразу за тем пришло почему-то ощущение голода, он примостился у ключа, расстелил газету, выложил провизию и принялся за еду, соображая план обживания "дворика". Да, конечно, он придет сюда еще, соорудит из брезента палатку и поживет ― именно! ― день-другой. Отсюда будет уходить на охоту. Палатку поставит сюда, ближе к облепиховой стене... Он вздрогнул, потянулся к двустволке ― неподалеку послышались шорохи, квоханье ― обернувшись на шумы, увидел в густых зарослях трав некое движение. Секунду-другую спустя из зарослей выбралась крупная птица. У Савина от неожиданности по телу прокатилось волнение: он много слышал о фазане, но видеть живьем его вблизи приходилось впервые. Фазан, заметив человека, замер, однако шорохи продолжались ― такое впечатление, что шедшие следом птицы, не учуяв опасности, продолжали продвижение. Но вот ужас останавливает первую, сигналы опасности передаются другим ― и в следующее мгновение стайка исчезает в зарослях. Встреча со стайкой долго не уходит из памяти. Продолжая трапезу, он вновь и вновь восстанавливает в памяти встречу с фазаном; поведение птицы, конечно, говорит о многом, ну, в частности, о том, что те здесь пуганые-перепуганные, что один вид человека способен всколыхнуть жуткий страх ― первооснову в системе инстинктов, ― оседавший в них годами. Он вспомнил рассказы здешних старожилов о днях, когда Приозерье являло рыбье и фазанье царство. Рыб добывали в лиманах вилами. Сиплые короткие выкрики фазана, птицы, наряднее которой в Приозерье нельзя и сыскать, слышались в любой заросли. Нет птицы доверчивее, наивнее фазана ― существа, казалось, созданного природой в утеху человеку: его, живую мишень, мог подстрелить кто угодно. Да что подстрелить ― фазана, неуклюже и тяжело взмывающего свечкой кверху, можно было сбить обыкновенной палкой. Старожилы рассказывали о "замечательных" охотах, когда битую птицу привозили на базар в телегах, груженных порою по кузов. Фазанье мясо жарили, варили, вялили, солили, запасали впрок. Что охота ― десятки, сотни гектаров облепиховых зарослей было спалено, вырублено, и это, конечно, загнало птицу в тупик... Что, если "уютный дворик" ― редкий останец царства непуганности ― одно из последних прибежищ?.. Он придет сюда еще и еще, не желая того, расскажет о "дворике" другому, завскладом сельпо, тоже охотнику, снабжавшему его, Савина, патронами с заводской начинкой. Он расскажет, а потом, увидев завскладом с трофеями, великолепным петухом и тремя курочками, ― трофеями, которые тот проносил по улице, следуя домой (смотрите, мол) со сдержанной гордостью бывалого охотника, как, увидев это, а затем и дознавшись, что трофеи из "уютного дворика", он содрогнется, выругает себя за язычок: вот ведь получается как, не стрелял, а выстрелил! Но это будет позже. А тогда, обедая у родника, охотник строил проекты один другого романтичнее: итак, палатка из брезента. "Дворик" на денек-другой станет для него отдушиной... Строить подобного рода планы было в натуре районного хирурга. Сколько воздушных замков, сколько миров, овеянных идиллическим облаком, ― сколько всего утопического построено было за жизнь! Он строил, но волна повседневного набегала и тут же рушила, он строил, зная наперед, что скоро от воздвигнутого накануне не останется и кирпичика... Забавно, но факт: идею с "двориком" Савин реализовал. Однажды он появился здесь с огромным рюкзаком за спиной, на облюбованном пятачке возникло жилище, нечто среднее между палаткой, навесом и шалашом ― брезентовый верх, по бокам, с основания ― охапки зеленого камыша, подстилка опять же из камыша. Рядом ― очаг-колья рогаткой вверх, поверх рогатки ― перекладина для котелка. Потом час-другой ходил по сазам. Подстрелил бекаса. В момент, когда тот ошалело, блея, пикировал на сазы. Едва ли не сразу за удачей наткнулся на рыбачью избушку. Рыбаки, к удивлению, узнали хирурга, подарили ему замечательную рыбу-османа. Вот так, с бекасом и рыбой-османом он вернулся в шалаш-палатку, вернулся с добрыми предчувствиями, а выяснилось ― напрасно: будто некто решил оборвать цепочку радостей ― в сумерках, когда он готовился сообразить варево, во "дворике" закрутил ветер, и как ни мудрствовал он, ни изворачивался, разжечь огонь не удалось. Ветер ― полбеды. Посыпал дождь ― размякло, мечта об ухе испарилась. И это не все. С ветром нахлынул и холод. "Дворик", еще недавно суливший покой, обратился в капкан; ночь прошла в тревоге, без сна, и, когда рассвело, не дожидаясь конца дождя, ставшего к тому времени обложным, он, основательно измученный, счел за благо ретироваться,.. Не исключено, что, шагая в снежную крупу, хирург вспоминал подробности ночевки во "дворике", в памяти вставала ночная какофония из вопля ветра, шума дождя, шорохов камыша, каких-то звуков, рождавшихся и затухавших в зарослях облепихи, редких и коротких, будто спросонок, выкриков птиц, в какофонию вплетались обрывки мыслей о пережитом сейчас и в прошлом... То виделся Лутцев-старший ― слышался лутцевский голос, Лутцев читал обрывки своего письма к нему, послание, наполненное дружеским теплом, содержавшее предложение вернуться к "родным пенатам"... Савин на письмо тогда среагировал своеобразно, сначала сдержанно обрадовался, похоже, поразмыслив, вдруг нахмурился: неприятно резануло сочувствие автора письма ― ему сочувствуют?! И в трудные-то часы он не терпел к себе сочувствия. Жаль, не было рядом сочувствующего Лутцева ― взять бы за руки и провести по больничному коридору ― гляди! Провести в операционную. В палаты. Проехаться бы по району. На побережье. В горы. К чабанам, наконец, мол, ― гляди! Письмо Лутцева возымело обратное действие: если порою, нет-нет да и мучило сомнение ― на месте ли он здесь, в Приозерье? ― то отныне, после письма Лутцева, он пришел к бесповоротному убеждению: да, не ошибся, да, Приозерье с его людьми, бытом, трудностями и радостями ― со всеми потрохами ― это то, к чему шел он всю жизнь, это его судьба, и быть ему тут до скончания... В сердцах черкнул ответ. Короткий, без тумана. Вгорячах сбегал на почту, кинул письмо в ящик. И... заколебался: нужна ли резкость ― обидится ведь Лутцев, наверняка обидится! Вот сколько затаенного черного в его памяти; навести бы рухнувший мост ― он же подрубил последнюю опору... Думы о Лутцеве перебили виденное в первое знакомство с "двориком": фазан-петух, разряженный в ярко-красное с отливом, застывший на миг этаким изваянием, ― мысли поплыли в другое: он стал размышлять о завскладом сельпо. Встретился тот на побережье, в сазах. Завскладом вышел из зарослей облепихи и, увидев человека с ружьем и в воздухе уносившуюся прочь птицу ― ясно, что стрелял в нее охотник, ~ произнес, здороваясь: ― Подстреливаем, значит, куликов, доктор, ― какой из куликов прок? ~ И, услышав в ответ нечто обязательное, добавил: ― Сколько-то мяса в нем ― все равно что воробей. ― Как прикажете охотиться? ― сказал Савин, легко приходя в раздражение. ― Так здесь, в Приозерье, тьма другой охоты. Фазаны поспели. Или кабаны... ― Говорите, кабаны? ― Ну да. Желаете в субботу на воскресенье, ― он показал на север, на темную полосу ниже снеговой линии поперек склона горы. ― И козлов постреляем... ― Козлов, говорите? ― Где кабан, там и козел. Савин с первых же фраз понял, что перед ним охотник-добытчик, вернее, прежде всего добытчик, а потом уже охотник, человек, с которым бессмысленно говорить о культуре охоты. Тут же на траве, у родника, завскладом вывалил поверх газеты мясо, кусок домашней колбасы, яйца, соленья, лук, бутылку водки. Савин мужественно по-мальчишески проглотил слюну и с забавной категоричностью стал есть только свой обед, выглядевший в сравнении с завскладовским скудным. Правда, от водки не отказался. Выпил, передал рюмку хозяину, сказал вызывающе: ― Говорите, кабаны и козлы? ― Тьма. ― Говорите, в горах? ― Да вы оглядитесь ― сами же и смекнете, где и что. Я тоже ходил без понятия. ― Вы нездешний? ― Как сказать. С самого начала войны. ― Войны? Какой? ― не сразу дошло до Савина. ― Той самой. Великой Отечественной... И на кабана, если пожелаете, доктор, ― пожалуйста. Присоединяйтесь... Не понимаю охоты на птичек. Да еще на сазах. Без собаки... Где-то в словах добытчика мяса виделся резон: в самом деле, что за охота без собаки? Настоящей? Легавой? Без пойнтера? Или, скажем, сеттера? Охота на пернатую дичь без легавой равна песне, спетой без души. Без собаки как без рук. Потом он часто будет видеть в мечтах свою собаку и почти всегда своеобразным прологом к мечте будет воспоминание об авантюрном, заранее обреченном эксперименте с собакой с дворняжьей кличкой Бобик: не раз, не два защемит сердце его воспоминанием о возвращении Бобика к хозяину, моему отцу, к нам, то, как Бобик с радостной покорностью чуть ли сам вдел голову в ошейник, как затем неловко, по-собачьи винясь и хитря, облаял двор, показывая радость по поводу возвращения к старой жизни, где ему все, буквально все дороже и милее того, что пришлось испытать по воле странного человека, ставшего на короткое время его хозяином ― в лае Бобика Савину почудилось тогда обращенное к истинному хозяину, т. е. моему отцу: "Мне лучше здесь ― и ничто меня не переделает", почудилось одновременно и обращенное к нему, Савину: "...Извини, пожалуйста, и разреши приступить к исполнению привычных обязанностей..." А в мечтах виделась прекрасная подружейная собака. Ему привелось потратить немало усилий и времени для обращения мечты в явь. Он списался с авторитетными кинологами, ему было обещано подобрать щенка ― нет, не пойнтера ― сеттера, непременно английской породы, белого, либо в желтых, либо в оранжевых мазках, непременно английского сеттера, потому что единственно удачный опыт воспитания собаки был связан у него в довоенные годы именно с английским сеттером. Ему казалось, что он знал и чувствовал инстинкты и повадки собаки этой породы, кроме того, он был уверен, что в условия побережья с его сазами сеттер вписался бы замечательно. Кстати, сеттер-англичанин как нельзя лучше пришелся бы и на перепелиной охоте ― сколько-то окрест лежало полей с люцерновой отавой. Сколько-то приходилось поднимать на крыло отяжелевших на осеннем корму птиц и без собаки... Он вооружился заранее охотничьими пособиями, где немало говорилось о подружейных собаках, на досуге прогонял в голове предстоящие уроки воспитания полуторамесячного щенка, прокручивал элементы дрессировки, он в мечтах видел легавую в исполнении команды: на его голос собака бросалась на поиск, бежала вперед и вдруг ложилась ― в какой-то захватывающей дух позе застывал сеттер, его сеттер!.. Савин обогнул лесок, пошел по северной его окраине. Отныне ветер дул в спину ― отпала нужда прикрывать лицо рукой. Он приподнял воротник, поправил рукавицы, крупными шагами двинул дальше. Крупа обратилась вдруг в пушистый снег, не минуло и минуты, как побелело, идти пришлось сквозь настоящий снегопад. Он пересек лесок, уходивший клином на север, вышел в сазы, зажатые с обеих сторон облепиховыми лесками. На стыке сазов и зарослей пролегала тропа, проложенная пастухами, ― по ней-то, знакомой до мелочей, пожалуй, единственной, ведшей к проселку, он и направил стопы. До поселка оставалось от силы час ходу, правда, ходу хорошего, без пауз. И еще час, а может быть, и того меньше ― вверх по проселочной дороге по шоссе, оттуда до поселка ― подать рукой. Он стал думать о фельдшере ― пожилом немце Пеннере. Пеннер ведал медпунктом, размещенном на хуторе, за Валуновкой, в небольшой, из четырех комнат, избе: в двух первых спереди располагался медпункт, а в остав¬шихся жила семья фельдшера, он и она, пожилая, похожая на супруга, но не настолько внешностью, сколько характером, отношением к службе и вообще к бытию со всеми его потрохами. Все в избе говорило об устоявшемся: чистый дворик, ухоженные, с белеными комлями стволов фруктовые деревья ― большие яблоньки-зимовки, ― огород с продуманной геометрией грядок с луком, капустой, помидорами и огурцами, с опрятным прибранным картофельным полем. А ведь еще трех лет не прошло с того дня, когда Пеннер однажды заглянул к нему, Савину, в кабинет и смущенно попросил посодействовать в переводе в глухой хутор. Пеннер считался лучшим фельдшером в районной больнице, к тому же отменным, по понятиям Савина, самодеятельным артистом, с которым ему привелось часто общаться на репетициях и спектаклях. Словом, Пеннер был не из тех, с коими расстаются с легким сердцем. А Савин возьми да отпусти. Без колебания он обратился в РайЗО с обоснованием перевода фельдшера. Трудно объяснить подобную легкость ― это-то рачительный хозяин отпускает нужного работника? Не исключено, что исходил Савин из понимания, что сфера деятельности районного главврача не ограничивалась территорией Карповки ― ведь больные-то шли к нему из района, из понимания, что должен он заботиться, и притом активно, о здравоохранении всего района. Но, возможно, он исходил из сообра¬жения человечности вкупе с житейской логикой: Пеннер никогда не обращался с предложениями по службе и если уж надумал, то, наверное, неспроста? Словом, просьбу фельдшера уважили, и он вот уже третий год обживал медпункт, да так, что Савину ни разу не пришлось жалеть о своем решении. Напротив, он не мог не радоваться успехам фельдшера: на глазах медпункт из нечто формального преобразовался в медицинское, пусть крохотное, учреждение. Савин видел, как набирался сил медпункт, как рос его авторитет среди населения хутора ― все это стало возможным с приходом Пеннера ― энтузиаста особого сорта, человека, не рвущегося сломя голову к успеху, не обязательно порывающегося штурмовать, не кичившегося достигнутым. Медпункт воскрес из пепелища не птицей-фениксом, не враз со всей нынешней привлекательностью ― восстал он по крупицам, благодаря исключительно последовательному труду обитателей пункта. Савину импонировали супруги-медпунктовцы: особенно глава семьи (в нем он постоянно ощущал нечто, смахивавшее на родство духовное, то, что удивительным образом вдруг и незаметно сближает людей на первый взгляд разного калибра), это был человек, с которым хирург мог отвести душу, перед которым, хотел того или нет, он выкладывался до конца. Как-то произошло само по себе, что он незаметно, по суете служебной, привязался к фельдшеру и теперь не упускал случая наведаться к тому на огонек. Желанием заглянуть к Пеннерам во многом объяснялось и необычное пристрастие к одному и тому же охотничьему маршруту ― тот, всегда следуя вдоль прибрежной полосы, заканчивался неподалеку от жилища Пеннеров. Таким образом, визиты к фельдшеру составляли непременную часть охотничьих вылазок, но верно и то, что и охота, в свою очередь, была как бы частью этих визитов. Появление Савина в медпункте рождало радостный переполох, что непременно сопутствует неожиданной встрече очень близких людей. Хлебосольная хозяйка извлекала из погреба лучшее, на столе выстраивались чашечки с вареньем, тарелки с соленьями, конечно же, своего производства; хозяин доставал припасенную на случай, непредвиденных торжеств бутылку, деловито, как нечто разумеющееся и обязательное, раскупоривал ее ― начиналась беседа неторопливая, где все, даже мелочи ― о рецептуре ли изготовления фирменного варенья из смородины, перепадах ли погоды в нынешнем месяце, или что-то в этом роде ― было преисполнено глубокого смысла. От всего, малого и большого, веяло настоящим, и гостю ― пусть на миг ― приходила мысль о прикосновении к гармонии, точнее к тому, что мы называем порядком ― то был редкий призрачный миг, когда желания, конечно же объективно скромные, и возможности удовлетворения этих желаний находили друг друга... Перемалывалось за ночь разное: тонкости охоты на болотную дичь, в которых Савин смыслил, а собеседник ― ни капельки; хитрости ужения, скажем, рыбы-османа ― тут, напротив, знал толк Пеннер; или что-то об этногенезе местного населения ― тумане даже для специалистов, а для собеседников ― тумане вдвое гуще, тумане в непролазных дебрях, где верховодит воображение, больше отдающее мистикой, нежели логикой, опирающейся на знание, ― или последнее, как всегда, блистательная речь нашего министра иностранных дел на заседании ООН; или дела профессиональные, где ведомым был Савин... То были споры без споров. Савина радовал уже сам факт взаимопонимания, желания понять, притом желания, исходившего не из намерения угодить гостю или, напротив, не обидеть ненароком хозяина. Просто добро рождало добро, и Савин, считавший себя в какой-то мере справедливо злюкой, вдруг затихал, обнаруживая себя этакой присмиренной волной, покойно накатывающейся на пологий берег. Беседа длилась за полночь, порою до первых петухов ― курятник стоял за окнами, и выкрики петуха, горлопанистого, охрипшего, воспринимались, как сигнал к отбою. Савин старался заснуть и вскоре действительно засыпал, напоследок обдумав план на завтра. План без плана: "Спать до обеда! "Спать! Спать! ― приказывал он себе. ― Остальное ― по боку". Да, визиты Савина для гостеприимных обитателей медпункта всегда были неожиданными, а сегодня, в непогоду, предсказанную по радио ― в снегопад, набиравший силу, конечно, и вовсе не мог никто ожидать его здесь. Никто. Никто? Но тогда откуда этот сухой надтреснутый кашель за спиной? Савин вздрогнул, резко притормозил шаг. Обернулся ― рядом, буквально в двух шагах от себя, притулившись к стволу облепихи, стоял завскладом. ― Здорово, профессор, ― произнес завскладом, шагнув вперед. "Он ждал меня! Ждал! ― пронеслось едва ли не в первую секунду встречи у Савина. ― Дождался!" Завскладом был на голову ниже ― такое впечатление, что стоял доктор ступенькой выше, видел задранное к нему лицо Горшечника, стиснутый рот, видел два округлые ружейные отверстия, глядевшие холодно и беспощадно. ― Я не профессор! ― Без разницы! ― Послушайте, мне не досуг дискутировать ― всего доброго! Савин круто развернулся, с решимостью собираясь продолжить путь, сделал шаг, но голос, почти выкрик "Стой!", заставил обернуться. И снова он увидел лицо с плотно прихлопнутым ртом, ниже и ближе ― глазницы металла, увидел и не только понял, но и ощутил неотвратимость беды. Пальцы завскладом лежали на курке. "Глупо! Ах! Как глупо!" ― подумал Савин, а вслух сказал другое: ― Нам абсолютно не о чем дискутировать! Зарубите... Горшечник! ― Есть! Многое знаешь, профессор... И тогда Савин вскинул голову ― так бывало с ним в тяжелые минуты: взрывало в нем нечто содержавшее гордость. И презрение. И жалость. То есть то, что в сумме говорило об отсутствии какого-либо страха. И еще то, что выплескивается при встрече с ничтожеством, с действиями в высшей степени аморальными. "Неужто выстрелишь, подлец?!" ― думал он насмешливо и брезгливо вглядываясь в глаза Горшечнику. Тот, казалось, заколебался, глаза биллиардно метнулись из стороны в сторону, будто вздрогнули руки; продолжалось то миг, потому что после того, как лицо Горшечника стало прежним, Савин уже думал иначе. "Выстрелит!" ― сказал он себе, и странным было в эти минуты смешение мыслей и чувств, когда он вдруг подумал... о Лутцеве: "Слабый человек... Зря упорствую..." Потом Лутцев исчез, мысли лихорадочно сконцентрировались на главном: "Выстрелит, подлец!" ... Что-то горячее, острое полоснуло горло, опрокинуло на землю... Короткие гудки слышались в трубке. Я держал ее по инерции у уха, продолжая думать о своем... Я думал о Жунковском... "... Есть у нас излюбленное место отдыха, ― писал он, ― с былинным лесом, избежавшим злой воли топора. С речкой со всевозможными полянами, деревушкой. И все ― под боком, добраться сюда ― не проблема: километров тридцать на маршрутном автобусе и еще пять ― на попутке, последняя пара километров ― пешего хода. Ездил вначале на денек-другой один, но в последние годы загорелись жена и дочь, нынешнее лето проробинзонили втроем. Полмесяца. Представь небольшую площадку на обрывистом берегу. Внизу излучина речки. Сама речка небольшая, тихая, у нашего обрыва обретает силу, намывая напротив песчаный пляж. На площадке перед стеной леса мы ставим свою шикарную польскую палатку с желтым тентом и вместительной передней. Мелкие занятия, заботы заполняли отдых ― дни текли, будто речка внизу, быстро, замедляя ход, подмывая, намывая; мы преувеличенно радовались крохотным успехам: отыскали гриб, удался суп, посчастливилось по транзисторному приемнику поймать интересную передачу и т. д., огорчались неполадкам... Дочь готовилась к вступительным экзаменам в институт, усердно штудируя химию, физику. Жена, свободная от кухонных обязанностей, читала. Я прикидывал работу научно-популярного характера о концепции мобилистов. На столике лежала стопа книг и журналов, папки с выписками и вырезками. Статья предназначалась в местную газету, но в случае удачи я намеревался "пробить" ее в научно-популярный журнал. В голове сложился план: вначале рассказ в общем о концепции, потом ― информация о примере, подтверждающем возможность применения концепции на континентах. Пример ― изюминка статьи: в одной из экспедиций случайно я обратил внимание на толщу вулканических горных пород ― огромные плиты темного камня лежали на поверхности земли, напоминая породы океанического дна, ― похоже, что когда-то, несколько сотен миллионов лет назад, здесь лежал океан, раздвигалось дно его по мобилистским законам. Говорю "случайно" вот почему: экспедиция, в составе которой я буквально наткнулся на темные с оплывинами камни, была обычной, решавшей производственные задачи. Мысль о сходстве с древним океаническим дном оказалась пронзительной ― никогда до сих пор не приходилось видеть себя в преддверии тайны; сознание, что, возможно, держишь в руках ключ к ней, к этой тайне, окрыляло, и я, по возвращении, немедленно засел за статью. Статья ― слишком громко: то было небольшое сообщение, иллюстрированное фотографией вулканической плиты со схемой, таблицей, колонками цифр и химическими формулами. Сообщение опубликовали, и теперь я размышлял о настоящей популяризации идеи... Стоял вечер. Жена колдовала ужин, дочь, приложив к уху приемник, слушала архисовременную музыку ― абракадабру из грохочущих и скрежущих звуков, сиплых обрывистых выкриков охрипших певцов, дичь абсолютно непереваримую, по крайне мере для меня ― между прочим, достоинство места отдыха еще и в том, что оно вдали от мира всевозможных роков и попов, и дочь, отлично зная мое активное неприятие (сколько-то спорили!), старалась уважительно охранять установившиеся границы. План статьи наконец продуман, я поднялся из-за стола, вышел из палатки, полюбовался лиловым закатом, который висел над темной полосой леса. Прекрасно казалось ощущение покоя. Однако мысли скоро вернулись к предстоящей работе над статьей, прихватив вдруг на сей раз крупицы сомнения в целесообразности задуманного предприятия. "Не поспешно ли? Откликов-то на публикацию ни одного. Не лучше ли... Колеблюсь ― значит, не уверен, но ведь это не так..." Пронесся в голове небольшой вихрь, распотрошив и разбросав, как солому, казалось, с трудом упорядоченные мысли. Продолжать работу с сумятицей в голове, разумеется, я не мог. Освободившись от мелких обязанностей, я стал просматривать научно-популярные журналы. Вскоре внимание захватила статья о Вселенной академика Шаронского ― не попадалась ли она тебе? Непременно разыщи и прочти. Статья захватила меня. Разумеется, дилетанту трудно квалифицированно судить о проблемах Вселенной ― речь в статье идет о возможности разумной жизни вне нашей Галактики. Автор отрицает таковую, на мой взгляд, аргументированно: выводы его подкреплены свежими данными отечественной и зарубежной астрономии. Идея не нова, но в такой всесторонне обоснованной интерпретации известного специалиста встретилась мне впервые. Поразил не пессимизм автора ― взволновало вдруг человеческое в рассуждениях об одиночестве. И в самом деле, подумалось, если мы уникальны, то не следует ли из того, что мы должны (нет, просто обязаны) быть друг к другу в сто крат внимательнее, в стократ нежнее; не следует ли, наконец, что смерть и жизнь кого-то непременно должна отразиться на каждом из нас... Я почему-то вспомнил слова руководителя студенческого кружка об истории Земли, на кончике которой этаким крохотным муравьем цеплялся, всеми силами стараясь удержаться, пойти в рост, человек с его историей... жена... дочь... ты... я... все... "Кто, ― думал я, ― ты, человек? Почему ты? Куда ты? Зачем ты на кончике истории?" Во время и после ужина я продолжал думать о прочитанном. Сидел, не замечая, как сумерки сгустились, как лиловое раздавило тяжесть гигантского черного. Курил, смоля сигарету за сигаретой, смотрел вверх ― небо и в самом деле казалось безжизненным, холодным, неприветливым, будто нарочно, для того, чтоб я еще и еще убедился в справедливости прочитанного..." Сколько-то не успели припомнить, помянуть, обговорить ― ведь уйдет, растворившись, сгорев... "Почему бы не воспользоваться приглашением Жунковского, ― говорил я себе, ― и не нагрянуть в Свердловск этой же осенью? Но почему осенью?.." Хлопнули форточки, заколебались шторы, зашуршали на тумбочке листочки бумаг. Захлопывая двери, я увидел безногого соседа ― тот торопливо, испугавшись ветра, покидал свой НП на соседнем балконе. "Почему не летом? А если двинуть, скажем, следующим же рейсом? На недельку ― не более..." За окном застонали деревья. Напротив громко щелкнуло ― это племянник, возможно, под впечатлением надвинувшейся непогоды, счел неуместной музыку. А вчера, в это же время вот так же резко, на самой кульминации, оборвалась музыка ― позвало любопытство ― я вошел в комнату племянника: тот сидел у проигрывателя, углубившись в свои размышления. ― Папа, хорошо, что ты здесь, ― сказал он, подсел на краешек дивана и после небольшой паузы продолжал: ― Я сейчас скажу такое ― ты только не падай. Наберись терпенья ~ выслушай. Дело в том... ― Ну. ― Я принял решение бросить учебу в школе. ― Учебу? ― Не учебу вообще ― конкретно учебу в конкретной школе. Вот ты и разволновался ― так и знал... ― Что потом? Планы? ― Я отнес документы в училище. ― Какое? ― Художественное. А после училища во ВГИК. ― Значит, решил не сейчас. ― Да, не сейчас. Не хотел беспокоить. Только скажи ― ты сразу принимаешься за таблетки, ― сказал он, а затем, переждав довольно долгую паузу, добавил: ― Пойми, после всего того, что произошло, я не могу вернуться в школу, ― Почему? Ты "после всего этого" проучился в школе более года. ― Тебе не понять. Я так думаю, папа, ― конечно, заявление племянника было подобно маслу, подлитому на раскаленные головешки, ― я поступил неправильно, не посоветовавшись с тобой. Знаю, что ты подумал ― хочешь скажу? ― Любопытно. ― Мой поступок безрассуден, легкомыслен, смешон ― так? ― Продолжай. ― Что ты огорчен не только из-за моего решения бросить школу ― тебя удручает мое намерение пойти по твоим стопам, да? ― Продолжай. ― Что хватит с Исмаиловых и твоих мук в кино... ― Дальше. ― Что в кино ― тут, у нас, ― жестокая конкуренция, борьба на выживание; что ты ничего за свою жизнь в кино не создал стоящего. Что у тебя нет ни машины, ни дачи, ни сбережений, а вот у твоих родственничков, обыкновенных трудяг, есть и машины, и дачи, и сбережения; что фестивали, премьеры ― для немногих. Что в кино недостаточно одного таланта, что для подавляющего большинства кино ― миражи, розовые облачка... ― Ты не любишь свою школу? ― Это не имеет значения, ― сказал племянник и после небольшого раздумья поправился: ― Сейчас уже не имеет значения, ― и еще после маленькой паузы, повертев в руках пластинку, продолжал: ― Ты считаешь, папа, я поступил неправильно? ― Вот это действительно не имеет значения, ― сказал я, поднимаясь с дивана, взглянул внимательно ему в глаза, ― во всяком случае в нашем положении с тобой. Что ж, миражи так миражи! А впрочем, может быть, нет, что нам кажется миражом ― вовсе не мираж?.. Я видел из окна, как гнулись деревья, как вверху над серой пирамидой домов с усиками антенн ползли, сталкивались и ломались тучи ― казалось, что под напором ветра они должны были исчезнуть, дождь, ожидавшийся с минуты на минуту, мог так и не состояться. "Лечу! Но как с билетами? Позвоню... Да, с билетами в порядке! Сценарий? Договор? Подождут недельку... Выкручусь ― бывало и не такое. Лечу!" Дождь состоялся-таки. Правда, за полночь, уже в безветрие, он мелкой дробью заплясал на подоконнике, на крыше. Я приоткрыл двери на балкон ― в квартиру нахлынула свежесть. Потом я лежал с открытыми глазами, всматриваясь в темень за окном, слушая шумы. В полночь пришло знакомое. Я увидел ― во сне ли? наяву ли? ― берег, накаты волн о крутые берега. По галькам босоного и неуклюже ступал бесштанный, с ссадинами на коленях малыш с выбритой головой, с клоками волос, не то по небрежности, не то по неумелости домашнего парикмахера оставленными над ушами, на затылке, на лбу ― неужто я? Вот розовые полосы царапин, ступни, объеденные глиной с пылью ― ну да, конечно, я ... Земля, каменистая и жесткая, в сазах и облепиховых зарослях, с озером, в обрамлении гор ― не догадывался тогда (да и возможно ли было догадаться!) что это был кусок огромного, плотного мира, в который я тогда входил. Я смотрел и запоздалым сознанием благословлял шаги малыша. Заодно и камни, некруто сметанные озерной солью. Островок синей куги на кромке пляжа, по ту сторону, где он переходит в болото. Лягушат, кинувшихся врассыпную. Муравья, непринужденно легко одолевшего купол окатыша. Теплые камни, щекотно полоснувшие ногу... Но что шумно рассекло воздух?! Сверкнуло тяжело и устрашающе?! Вскидываю голову. Замираю. Выкрикивая что-то злое ― наверняка заклятину ― надо мной кружатся птицы. Чайки! Набрав высоту, они поочередно, сложив крылья, бросаются вниз, на меня. Они проносятся в сантиметре-другом от моего лица. Они с каждой секундой смелеют, подбираясь все ближе и ближе. Я вижу их глаза стекляшки, крылья, будто сложенные из железа, сверкают матово ― кажись, миг-другой, и я буду уничтожен, меня не будет. Крохотного жизненного опыта достаточно, чтобы понять ― не будет ничего. Живое и неживое, стоявшее, лежавшее вокруг, колыхавшееся на ветру, двигавшееся и затаившееся, большое и малое ― словом все ощущаемое, вошедшее в сознание, вдруг растает, растворится, исчезнет. Я стою на краю черты, за которой ничего нет! Разве это справедливо ― разве я хочу умереть? Нет! Нет! Припав к земле, я закрываю лицо рукой, другой отчаянно отмахиваюсь. Призыв о помощи, кажется, рождается помимо воли: ― Брат! Изо всех сил борюсь. Нет! Нет! Память спрессовала почти сорок лет, приблизила ушедшее, и сейчас во мне, в моей комнате, в вязкую полночь мерещилось давнее: я слышал, будто биение своего сердца, далекое и знакомое: "Брат!", видел вздыбившиеся на краю берега пески, облепиховые заросли, видел человека, который выскочил из зарослей и бежал через пески ― бежал, широко размахивая руками, уронив на плечо большую балбалью голову ― мой ака-брат! Бежал брат, казалось, одновременно и быстро и медленно. Медленно и быстро. Он вот-вот должен был очутиться рядом со мной. И в то же время нас, казалось, разделяло непреодолимое пространство и время... Он бежал, бежал, бежал... |
|
|