"Колыбель в клюве аиста" - читать интересную книгу автора (Ибрагимов Исраил)

ГЛАВА X. ЗВЕЗДНЫЙ ЧАС ВИОЛЕТТЫ ЖУНКОВСКОЙ

1

Я чувствую, как что-то незаметно уходит между мной и Жунковским: меньше слов, убывает "помнишь" ― островки воспоминаний в архипелаге памяти. А ведь с каким воодушевлением мы вступили на первый "остров"! Как матросы после долгого плутания в штормах, едва вступив на твердь, бросились насыщать голод, припадать к родникам! Но "архипелаг" содержит и каменистые уступы, колючие тропы, тяжелое небо ― пришло сознание, что они, эти неприветливые "островки", тоже твои, что миновать их нельзя...

Его могла привести в раздражение порою мелочь, тогда он, бросив короткое "да, ну что там..." лез в карман за сигаретой. Иногда скрыть раздражение ему удавалось, чаще нет. "Слушай, не будем ворошить прошлое...", ― читалось в его глазах. Легко сказать ― "Не будем", нас несло против воли, несло и несло... Когда мы сидели на вершине холма, глядели вниз, на обжитую полосу долины, сверху похожую на русло огромной реки, и позже, когда шли домой напрямик через адыры, почему-то подумалось о Жунковском: "Неделю тебе не выдержать, не..." Но удивительно: мысль о предстоящем прощании принесла... облегчение. И так часто: тоска по прошлому кажется огромным незаполнимым резервуаром, но наступает час, и ты видишь, как на глазах резервуар преображается в кувшин, а кувшин ― в небольшую чашу, с изумлением переходящим в равнодушие, замечаешь, что человек, может быть, с иными манерами и есть друг детства, а раздавшаяся вширь с мешками под глазами матрона ― существо, некогда приводившее тебя в трепет; безымянный камень перед воротами отчего дома, беспокоивший в снах, ― обыкновенный кусок гранита. Происходит одновременно разочарование и высвобождение ― явление общеизвестное, потому, наверное, некоторые не очень спешат на зов прошлого. Один мой знакомый пытался отыскать любимую некогда девушку-фармацевта. Наездами он непременно заглядывал в местные аптеки, спрашивал, но всегда при этом желая и не желая встречи, и когда удалось-таки найти, когда пожилая работница сельской аптеки, терзаемая любопытством, пошла звать ту из лаборатории, человека охватило смятение, и он поспешно, прямо-таки панически, бежал...

"Не выдержит... сбежит..." ― думал я. Жунковский, слушая меня, рылся в моем книжном шкафу, достал книгу в сером матерчатом переплете, стал ее листать. "Не выдержит...― продолжал я думать, читая вслух статью о проблеме обитаемости миров, опубликованную в одном из старых номеров "Знание ― сила", ― ее рекомендовал прочесть Жунковский, ― а ведь и половины задуманного не осуществили..."

"... Представление о всеобщей населенности космоса вплоть до первой половины XIX века... Достаточно сказать, что Гершель ( а до него ― Ньютон) считали Солнце обитаемым... странная гипотеза применительно к Марсу возродилась в середине нашего века. При всем том, ведущей тенденцией в развитии концепции множественности обитаемых миров за последнее столетие является систематическое сокращение числа космических объектов, рассматриваемых как возможное пристанище жизни..."

Сосредоточиться было нелегко. Что-то уводило, секунду-другую я гнал прочь неожиданную мысль о себе, ассоциативное в связи с житейскими задачами... начинал думать о Жунковском... о содержании книги в сером матерчатом переплете... о герое книги, кстати, астрономе, холеном аристократе... в мыслях Жунковский обращался в "леопарда" ― рафинированного аристократа из этой книги, затем происходило обратное обращение "леопарда" в Жунковского... И снова "леопард" ― Жунковский слушал мой голос, а я где-то внутренне уже недоумевал, споря с собой; это Жунковский-то, лопушок, пацан в цыпках ― "леопард" ― рафинированный аристократ?!..


"Космос властно вторгся в микроощущения всех жителей нашей планеты. Тем самым проблема внеземных цивилизаций и связи с ними из области научной фантастики стала вполне социальной..."


И снова неясно.


"... основной формулой для всей проблемы цивилизации является простое соотношение, получившее название "формулы Дрейка": N=n.Pl.P2.P3.P4.t\T, где N - число высокоразвитых цивилизаций, существующих в Галактике одновременно с нами, п ― полное число звезд в Галактике, Р1 ― вероятность того, что звезда имеет планетную систему, Р2 ― вероятность возникновения жизни на планете, РЗ ― вероятность того, что возникшая на планете жизнь в процессе эволюции станет разумной, Р4 ― вероятность того, что разумная жизнь вступит в технологическую эру, t ― средняя продолжительность технологической эры, Т ― возраст Галактики..."


Кажется, проясняется...


"Вероятность существования планетных систем вокруг звезд, которая большинством участников Бюроканского симпозиума представлялась достаточно высокой (0,1 ― 0,01), скорее всего значительно меньше..."

Куда клонит!.. И опять путаница в голове... Азимов обещал подбросить ящик помидоров... интересно, с чего он взорвался? Но что дальше?..


"...Резюмируя, мы можем сказать, что априорная вероятность возникновения жизни на какой-нибудь подходящей планете в Галактике может быть сколь угодной..."


Да, да, именно... Что мы не успели?.. Смотать на денек в Приозерье?.. Показать Жунковскому свои работы? Свой фильм о шахтерах?.. Побродить, наконец, по городу?.. Просто так... Но выдержит ли?


"Таким образом, анализ групп факторов "А" и "В" с большой вероятностью исключает возможность существования сверхцивилизаций не только в нашей Галактике, но и во всей местной системе галактик..."


"С большой вероятностью" ― еще не отрицание... Но вот… "


"…Как нам представляется, вывод о том, что мы одиноки, если не во всей Галактике, или даже в местной системе галактик, в настоящее время обосновывается не хуже, а значительно лучше, чем традиционная концепция множественности обитаемых миров..."


Что бы подумал по этому поводу герой книги, которую перелистывал Жунковский? Интересно, что приковало внимание Жунковского? Не размышление ли "леопарда" ― астронома: "... о людях ― обезьянах, рассевшихся на пуфах, старых олухах, считавшихся его друзьями, которые были дороги его сердцу, как скот, который мычит в ноги, когда его волокут на бойню?.." Журнал со статьей Жунковский раскопал в комнате племянника, сунул мне со словами "прочти ― любопытно..." И я почему-то тут же стал читать вслух...


Так что бы сказал "леопард"?

― В это трудно... ― нет! нельзя верить. ― Жунковский поставил книгу на место в полке с такой решимостью, что мне на миг показалось, что протест его адресован герою книги в сером матерчатом переплете. Но уже в следующую секунду стало ясно, что ассоциации с "леопардом", с его размышлениями о "старых олухах" ― плод моего воспаленного киношного мозга, что все обстоит иначе, проще, что Жунковский в самом деле перелистывал книгу машинально, так, по диагонали, ни на секунду не уходя из русла статьи об обитаемости миров.

― Почему?

― Потому что страшно жить с такими мыслями!

Он весь во власти содержания статьи. "Страшно жить с такими мыслями", ― в нем всплывает нечто знакомое от пацана в цыпках, но что?..


"...Настанет день, и до слуха каждого из этих людей донесется звон того колокольчика, ― в памяти снова возникает серая книга в матерчатом переплете, ― колокольчика, который он слышал три часа тому назад за собором св. Доминика…"


"...позволительно ненавидеть лишь одну вечность..."


― Почему вечность?..

Что Жунковского взволновало в статье? Уж не проглядел ли я?


"...представляется вывод о том, что мы одиноки, если не во всей Вселенной, то, во всяком случае, в нашей Галактике или даже в местной системе галактик... обосновывается не хуже, а значительно лучше, чем традиционная концепция множественности обитаемых миров... Вывод о нашем одиночестве во Вселенной ― если не абсолютизм, то практически ― имеет большое морально-этическое значение для человечества. Неизмеримо возрастает ценность наших технологических и особенно гуманных достижений. Знание, что мы есть как бы "авангард" материи, если не всей, то огромной части Вселенной, должно быть могучим стимулом для творческой деятельности каждого индивидуума и всего человечества..."

― Вот ― соль! ― вырывается у Жунковского.

Воцаряется пауза. Уходим на какое-то время в себя, я пытаюсь до конца переварить "соль", но раздавшийся грохот музыки из комнаты племянника прерывает размышления...

Секунду-другую я глядел на закуточек в книжном шкафу с порчеными книгами, достал книгу в коричневом переплете с огненными сполохами заголовка. "Интересно, помнит ли?"― подумал я. Но сначала нужно было собрать тишину. Я направился в комнату. Племянник рисовал, на обрывки картона ложились косые цветные полосы ― он просто черкал, набивая руку. На столе, на диване, на кресле, на подоконнике лежали в беспорядке книги, журналы, диски; на стене висели вырезки из журналов, фотографии кинозвезд, космонавтов, здесь же ― этюды на абстрактные темы, либо срисованные, либо придуманные самим...

Племянник выключил проигрыватель. Я вернулся, протянул гостю книгу ― тот бегло перелистал ее и неожиданно повернул на другое.

― Мне нравится твой пацан, ― сказал он и, наверное увидев на лице моем растерянность, добавил: ― Я сказал что-то не так?

― Так! Так! ― ответил я поспешно, вкладывая в "Так! Так!" заклинающее сглаз "тьфу! тьфу!"...


2

…Племянника я нашел вместе с Мустафой спящими пустом вагончике в центре города ― он мигом раскололся, рассказал, притом в деталях, о своих приключениях. Сначала были путаные объяснения, суть которых можно выразить коротко: надоели бесконечные опеки: дома ― родителей, в школе ― учителей, надоело всевидящее око правильных соклассников, надоел ярлык, приклеенный в школе: "Добрый, вежливый, человечный, но разболтанный... ленивый..." Однажды пустяковая ссора со мной стала тупиком, и ему показалось, что дальше продолжаться так не может ― он ушел в ночь...

Племянник рассказывает, а я, слушая его, вижу бредущую по ночной улице мальчишечью фигуру. Гаснет в окнах свет... Все реже и реже проносятся мимо троллейбусы. Прислонившись к стеклу, всматриваются в темноту пассажиры, вот-вот распахнутся дверцы ― люди торопливо двинутся по асфальту, нырнут в подъезд, сверкнет где-нибудь в окошке свет.

Накрапывает дождь... Эту ночь не предусмотрел ни один учебник за все восемь классов. Окрик "Эй, ты!" заставил вздрогнуть, остановиться. К нему подошли трое парней.

― Курево? ― произнес один из них.

Он достал пачку, протянул каждому по сигарете.

― Гони пачку, ― сказал тогда один из парней, протянув руку. Секунду-другую племянник ― а это был он ― колебался, но затем, вдруг осмелев, пнул ногой меньшего, проскользнул мимо, нырнул в неосвещенный глухой сквер: он бежал, царапая о колючие ветки лицо, руки, бежал, бежал... Голоса преследователей постепенно затихли ― он вышел на заброшенную строительную площадку за деревянным забором. Посередине площадки ― котлован, у забора ― одинокий вагон; двери вагона были приоткрыты. Он долго раздумывал, потом подошел к дверям, прислонившись, стал прислушиваться: внутри было тихо, дробно и мелко постукивали о металл капли дождя. Он нерешительно вошел, чиркнул опасливо спичку ― в вагоне и в самом деле никого не было: у стены стояло нечто похожее на лежанку с откидным верхом; он вынул из-под лежанки засаленную телогрейку, помятую холщовую сумку, положил их под голову...

По-прежнему по крыше стучал дождь, гудел, то усиливаясь, то утихая, ветер; он лег, протянул руку, но тут же опустил ее ― как жаль! Как жаль, что у изголовья не оказалось проигрывателя! На расстоянии вытянутой руки не оказалось торшера с шелковым шнурком ― ах, как жаль! Будь они под рукой ― небольшое усилие, нажатие на включатель ― и в мягких розовых бликах запрыгала, затанцевала бы, разбегаясь, "музыка" ― эти голубые гитары, криденсы, цветы и свиты, тепетейшены и смоки...

Утром пришло ощущение голода. Но что значит голод в сравнении с осознанием свободы! Идти домой ― об этом нельзя и думать! К товарищам ― но тогда что с гордостью?! Он старался не думать о еде. Но, как нарочно, в тот день общепитовцы города устроили свой фестиваль: там и сям стояли лотки с грудами съестного ― пирожными, тортами, пирожками, булочками, жареным и вареным. Он шел вдоль лотков, мимо пузатых самоваров, женщин в белых халатах. "Бери! Попробуй!"― казалось, кричало, взывало отовсюду. В воздухе плыли запахи съестного ― по ним безошибочно угадывалось содержимое лотков... Он остановился у лотка с бойкой торговлей пивом. Рядом дымилась жаровня шашлычника. Продавец-женщина виртуозно орудовала открывалкой ― металлические пробки, гулко хлопая, падали на стол. Многие, то ли по неведению, то ли постеснявшись, уходили, не потребовав сдачи за пустую посуду. Продавщица то и дело прерывала работу, собирала со столов бутылки, ловко расфасовывала их по ящикам; штабель из ящиков с бутылками рос на глазах. "Жульничает!― подумал пацан, поражаясь хитрости и наглости торговки. ― Неужели людям не ясно?!" И первое, что захотелось сделать ему в эти секунды, объявить всем об открытии. "Вас обворовывают! Обворовывают!"― так и прорывало его выкрикнуть. Сдержался. "Но ведь сами покупатели оставляют ― ей-то что остается? Не выбрасывать же!"― заколебался затем он. Потом пришла догадка, "Бутылки ничьи. Значит, ― думал он, ― их может подобрать каждый! И я могу... Подберу и сдам!.." Он немедленно принялся за осуществление идеи, приблизился к одному из столов, загроможденному бутылками, протянул руку, но окрик торговки сбил мужество ― он испугался, увидел ее лицо, пылавшее ненавистью.

― Я тебе! Я тебе! Смотри!.. Мотай отсюда! ― сказала продавщица громко, торопливо.

Но мысль о бутылках оказалась навязчивой, он часто возвращался мыслями к пивному закутку, а однажды, вяло поглядев на аттракцион чешского "Луна-парка", мальчишечьи соревнования на городском стадионе, бесцельно и тоскливо поотиравшись в парке, он пришел-таки на знакомое место.. Незнакомый мужчина, отпив пиво, пристально и понимающе смотрел на него, а когда, как прежде, раздалось знакомое "Я тебе!", он оборвал продавщицу и, будто в шутку, насовал бутылки в холщовую сумку племянника...

Надо же! Именно в это время, разыскивая племянника, я увидел его из окна стремительно мчавшегося троллейбуса... Ехал я с тяжелым сердцем ныло в душе: "Почему? Зачем?.." Надо ли говорить о чувствах, охвативших в тот миг, когда я увидел его мирно шагавшим по тротуару с сумкой, из которой торчали горлышки пустых бутылок. Я рванул к кабине водителя, застучал о стеклянную перегородку:

― Там ― сын! Прошу! Тормозни, браток! ― Я так и сказал ― "сын".

― Гражданин, не мешайте работать! ― кажется, не сказала ― выстрелила водитель троллейбуса, женщина, молниеносно крутнув маленькой головой.

― Не мешайте! Не мешайте!

― Он меня толкнул в бок ладонью, ― пожаловалась старушка.

― Видали! У него сын, а у других ― амебы, ― сказал мужчина, должно быть биолог.

― Это важно, ― говорю я жалостливо, обернувшись к старушке, вступая таким образом неожиданно в недостойную перепалку. ― Да поймите! ― обращаюсь я, кажется не только к людям, но и ко всем предметам в салоне. ― Это важно!

― Да, вот останавливается, ― подсказал кто-то. Троллейбус, конечно, остановился на положенном месте. Я рванул в конец салона, выскочил, побежал по тротуару. Со стороны, наверное, выглядело забавным: брюхатый мужчина, отчаянно работающий ногами и руками! Но племянника уже не было. Обежал сквер – все тщетно. Вспомнил: он шел с бутылками в сумке ― голова! Значит, наверняка направился в пункт по приему стеклотары!

― Мальчик! Лобастый! ― поделился со мной приемщик стеклопосуды. ― Только что был такой...

Осмотрел соседние дворы ― никого.

Спустя пару дней, возвращаясь домой, неподалеку от центра города, я на всякий случай заглянул за забор стройплощадки и увидел на краю котлована одинокий вагон. Нырнул в лаз, спотыкаясь о галечник, поднялся по ступенькам внутрь вагона, чиркнул спичкой ― племянник спал безмятежно на каком-то возвышении, на полу ― другой пацан, Мустафа; еще раз чиркнул, похлопал легонько племянника по плечу ― тот вскочил на ноги, секунду-другую глядел на меня испуганно и тупо, а затем, поняв, бросился мне на грудь, заплакал.


3

Там, где недавно находился котлован, на краю его стояли вагонетки строителей, высились, одетые в леса, стены будущего здания. Мы с Жунковским обогнули стройку, вышли на широкий бульвар...

"ЖУНКОВСКИЙ В ПУТИ". Это был второй визит Жунковского в наш город. Впервые же он очутился здесь много лет назад, с семьей в полном составе (мать, отчим, тетя Виолетта, сам он, так сказать, транзитом из Приозерья в Кок-Янгак. Двое суток пробыли Жунковские в городе, но какими стали эти сутки!..

Здание вокзала упиралось о бульвар, который и тогда, в конце 40-х годов, являл гордость горожан. За вокзалом в ясную погоду возвышаются горы; они на глазах подступают к городу. Но то иллюзия, образованная оптическими свойствами здешней атмосферы вкупе с воображением и желанием. Горы в моей памяти подступали всегда, разворачиваясь складками, пиками и цирками, спеленатыми вечностью, ― они подступали, и казалось, что между ними и городом, где-то сразу у серого здания вокзала, пролегал рубеж между преходящим и вечным ― возможно границей между ними служила линейка железной дороги, по которой укатила семья Жунковских из Приозерья в далекий Кок-Янгак...

Отчиму посчастливилось снять тогда комнату в "доме дехканина", и так как дом находился в другом конце бульвара, для Жунковских бульвар стал главной артерией бытия. По нему они вместе и порознь, разбившись на пары или в одиночку, совершали путешествия до серого здания железнодорожного вокзала, глядели, казалось, десятки раз расписание, дабы удостовериться в реальности означенного прибытия джалал-абадского поезда; отчим терпеливо разыскивал свою очередь у кассы, отыскивал, вынимал из-под мышки томик "Тихого Дона", углублялся в чтение, затем, спохватившись, отсылал за ненадобностью спутников к себе, в гостиницу. И тогда для Жунковского наступал праздник, в его распоряжение вступал день в городе; он, этот город, казался ему большим и, как все большое, сулил немало счастливых непредвиденностей. Он полной грудью вбирал свободу, приправленную новым, рядом шагали Жунковская-мама и Жунковская-тетя, то есть Виолетта, мамина сестра, к тому же дальняя родственница и по отцовской линии ― из Жунковских стало быть.

Одетая в крепдешиновое платье, Виолетта в руках держала ридикюль. Но главным достоинством Виолетты была, конечно, коса.

Ах, какая коса была у Виолетты!

Тогда входило в моду заплетать волосы в одну косу. Однажды в Приозерье прибыли четверо девушек-практиканток ― приозерчане увидели юные создания с модными косами. Виолетта оказалась среди тех, кто среагировал на новшество немедленно. Она рванулась к себе, взволнованно расплела перед зеркалом косу, она расплетала, сплетала, скручивала и раскручивала, раскручивала и сплетала волосы до тех пор, пока не увидела в прямоугольнике зеркала незнакомую даму. Дама стояла лицом к Виолетте, да так близко, что Виолетта могла бы пересчитать при надобности под мочкой уха количество пушинок... Легким движением дама скинула через плечо вперед косу, та, мягко изогнувшись, легла на грудь ― у Виолетты захватило дух от неожиданности: пышная, с медным отливом ― ах, какая коса! Практиканткам из медучилища такая разве что могла присниться в лучших снах. Еще движение ― "дама" и Виолетта становятся в полуоборот друг к другу, к краешку глаз "дамы" подкатывается сапфировый кабошон, застывает тоска, окрашенная в голубое. Еще движение ― и грусть обращается в лукавство, а лукавство ― в нечто, полное загадочности. "Дама" медленно-медленно вершит на месте оборот, и как вращение планеты вокруг своей оси сменяет день на вечер, вечер на ночь, ночь на утро, так кружение "дамы" полно неожиданными преобразованиями: оборот ― и грусть сменяет лукавство, смахивающее на кокетство, еще ― и грусти как не бывало, сапфировый кабошон излучает безысходность, затем вызов, еще оборот ― кабошон пылает торжеством, еще ― по поверхности кабошона волною прокатывается... таинственность ― и над всем этим прекрасною зарею искрится коса... Мысли о прическе вызвали другие желания. Виолетта оглядела комнату, заглянула в другие комнаты и, убедившись, что в доме никого нет, прикрыла дверь, приблизилась к зеркалу, но передумала, взглянула в окно: во дворе кудахтала курица, как проклятая, будто негодуя по поводу обстоятельств, заставивших ее, вопреки воле, снести яйцо. В глубине двора Жунковская-старшая стирала; у корыта возвышалась груда белья. Виолетта стянула с себя платье, бросила на спинку стула, после небольшого, но лихорадочного раздумья туда же, поверх платья, легло остальное. Она, как по раскаленным уголькам, подступила к зеркалу и обмерла, увидев "даму" в новом качестве. Если бы какой-нибудь художник взялся живописать "даму", ему следовало бы запастись прежде всего изрядным количеством белил. И еще ему понадобилась бы капелька-другая розового. И столько же голубого... По обе стороны от косы, сбегавшей вниз, высились два маленьких вулкана, увенчанных розовыми конусами. "Дама" опустила мягко ладонь ― та сама по себе скользнула по серебристо-желтой дорожке косы вниз и замерла над одним из конусов. "Дама" ощупала розовое, а пальцами другой руки ― соседнее ― она ощупывала, осматривала, будто всерьез пытаясь понять природу вулканов; вулканы внешне выглядели потухшими, но пальцы, едва притронувшись до жерла, ощущали дрожь подступавших из глубин сил ― Виолетте стало ясно приближение часа извержения, возможно и рокового извержения...

Она не смогла увидеть всего того, что лежало ниже вулканов, не могла увидеть конец серебристо-желтой дорожки косы, ибо она была бесконечна, а зеркало, напротив, так безнадежно куцо ― как жаль! как жаль!..


4

Жунковские, не сговариваясь, были очарованы городом. Каждый, правда, по-своему. Жунковская-старшая, кажется, впервые засомневалась во всеполезности профессии мужа. Вот ведь как бывает: именно из-за этой профессии, из-за того, что муж привязан цепкими узами к рудничным поселкам, она, Жунковская, смогла вырваться из болота, гнили, глухомани, каторги, именуемой Приозерьем. Теперь! Спустя день-другой по прибытию джалал-абадского поезда, им, транзитникам, предстояло покинуть чудесный город с шикарным бульваром; город с несколькими рынками, десятками гастрономов, булочными, парикмахерскими, в том числе женскими, с десятками заведений, где можно найти пищу для души, сердца и желудка, ― словом, этот замечательный город был для нее чужим. Почему? Да потому ― вот уж поистине! ― что здесь отсутствовали шахты, штольни, рудоуправления, то есть то, без чего не мыслилась профессия мужа ― всюду чудилось незримое: "Не для вас!.." А что, спрашивается, для них? Шахты, штольни, ларьки в закопченном горняцком поселке? Но натура Жунковской-мамы слагалась из десятков, сотен, а может и тысяч романтических идей, побуждений, и не исключено, что в решающий миг, когда досада, напоминавшая зависть, готовилась вот-вот взорваться, она вспомнила мужа-горняка, который сейчас, в эту самую минуту, ровным счетом начхав на соблазны городской жизни, стоял в осаде железнодорожной кассы с единственным намерением поскорее заполучить билеты на ближайший рейс джалал-абадского поезда. Не исключено, что в следующую секунду ее кольнула досада иного рода: как могло прийти в голову такое ― как могла она даже в мыслях отступиться от славной миссии жены? Разве не связаны судьбы их до гробовой доски одной веревочкой? Пусть шахты! Пусть ларьки в закопченном руднике!.. Короткая душевная борьба успешно завершилась победой чувств долга и верности: она, Жунковская, готова следовать за мужем в любую дыру, сидеть на куске черствого хлеба с водой, жить под землей ― бр-р-р! ~ без тепла и света... Да, почти всю жизнь прожили в Приозерье ― в глуши. И что? Разве оттого стали менее цивильными? Разве вон у тех теток с толстыми ногами, судорожно держащих в руках сумки, набитые продуктами, облик более городской? Разве они, Жунковские, не вписались сразу в город? Особенно Виолетта ― как прекрасен овал ее лица! А глаза? Неужто и она, Жунковская-старшая, в ее годы, эдак лет пятнадцать тому назад, была такой же? С таким овалом лица? Милой асимметрией глаз? И она, как Виолетта, прямо несла голову? Права ли была она, отчитывая младшую за то, что та в одеянии Евы любила вертеться перед зеркалом? Да еще, помнится, отчитала, не удержавшись, в присутствии детей - сына и Додика? А разве с ней, старшей, не было такого? Разве не любила она в том возрасте вот также, сбросив ситец, взглянуть на себя со стороны? Разве ее не интересовали тайны плоти? Ее плоти? Разве не стискивала она в ладонях жерла маленьких вулканов, догадываясь о их силе? Эта неодолимая тяга к изначальному и сейчас, когда она остается одна-одинешенька, когда особенно легкомысленна игра солнечных бликов на стене, ― разве не тянет ее, Жунковскую-старшую, вот так первозданно раз-другой пройтись по комнате?..


С любопытством, по-мальчишески остро и намертво впитывал в память новое Жунковский-сын. Досаждала досада и его. Бесконечно жаль, что рядом с ним не оказалось друга ― Додика, с которым можно было немедленно поделиться впечатлениями, излить друг другу щенячьи восторги, преобразовывая их тут же в осмысленную мечту. Что письмо, подробное и длинное, отправленное в Приозерье им сегодня, и те, что он напишет позже, такие же подробные и длинные, ― разве передадут они Додику прелесть первых впечатлений! А впечатлений было тьма ― их не могла вместить одна душа: Жунковский рад был частью их, притом частью большой, одарить меня. Он оглядывал окрест моими глазами: вот это Додика поразило бы... Это ― напротив... Это могло увлечь... Жунковский вел воображаемый диалог со мной, который, конечно же, к величайшему сожалению, не мог заменить живого общения. Он вступал в мир, где нет Приозерья с его пляжами, болотами, с зелеными лягушками, облепиховыми рощами, криками чаек, чибисов, кваканьем лягушек, с косяками мелких рыбешек на илистых отмелях, скопищами головастиков в теплых ваннах за песчаным валом, где нет прогретых каменистых склонов гор с островками ревеня, пенистых ложбин с сарымсаком, еловых лесков с щербатой от старости кожурой деревьев, где не слышно скрипа телег, окриков пастухов по утрам ― словом, многого из того, что привычно и недавно, всего пару дней тому назад, составляло жизнь. Жунковский и сам-то с головы до пят преобразованный, в шортах, рубашке с модными накладными карманами, в ботиночках и фуражке с коротким козырьком и пуговкой поверх, умытый и постриженный ― ну, кто мог признать в нем вчерашнего пацана из Приозерья?! ― продирался сквозь чащу нового, огорчаясь и удивляясь. Да, мир без лягушек и головастиков, но зато всюду тут пестрели афиши, на каждом перекрестке маячили киоски с яркими иллюстрированными журналами, с театрами и кинотеатрами; зато здесь цирк, настоящий, с куполом, под которым, наверно, так захватывающе опасен полет воздушных акробатов. О! Где трофейный фильм "Воздушные акробаты" со смертельным тройным сальто главного героя?!.. ― так, наверно, переливисто эхом прокатывалось хохотание клоуна; зато здешняя библиотека не чета карповской ― пусть такая же она одноэтажная, зато она длиннющая, с пристройками, должно быть с десятками, сотнями тысяч книг на стеллажах. Жунковский цепко, и за себя и за меня, Додика, вглядывался в окна библиотеки, на полки с книгами; он "вместе с Додиком" изучал здание цирка, пытаясь найти так, на всякий случай, лаз, и за двоих огорчился, не отыскав в стенах его и малейшей трещины, а когда на второй вечер они втроем, с матерью и отчимом, сидели на законных местах в амфитеатре цирка и глядели борьбу местного Али-Мухамеда с борцом-гастролером, он часто в порыве вскакивал с места, хлопал, забывшись, по колену отчима, тыкал его в бок, полагая вместо того Додика ― существо столь привычное, необходимое. Однажды даже сорвалось с уст ликующее:

― Смотри, Додик!..

Это когда, прогуливаясь по городскому рынку, он увидел Али-Мухамеда, вчерашнего крушителя заезжего гиганта. Али-Мухамед за прилавком бойко торговал... махоркой, успевая отвечать на восторженные приветствия почитателей его таланта кивком головы, а то и рукопожатием. Великий Али-Мухамед ― обыкновенный базарный торговец! Такой, как Али, или Халича-апа, как некогда я, Додик, в Карповке! Это не сразу укладывалось в голове. Великий Али-Мухамед за прилавком орудовал ловко, как и на борцовой арене, стакан в широченных ладонях мелькал, как стеклянный шарик в руках фокусника. Пацан ткнул в бок локтем Жунковскую-старшую:

― Смотри, Додик!

Та сгоряча цыкнула, но, заметив в глазах сына удивление, полюбопытствовала, а затем воскликнула, не удержавшись:

― Ну и дядечка!

Казалось, вихрь восторга скрутил рынок в спираль. В центре верти великий Али-Мухамед пожинал дивиденды со вчерашней победы, дивиденды в виде сверхбойкой торговли:

― Подходи, народ! Свой огород!

Али-Мухамед пребывал в хорошем настроении, его пальцы, способные при надобности простым нажатием сломать позвонки слону, мягко разглаживали, отсчитывали мятые рублевки и трехрублевки...

Жунковский, опомнившись, с сожалением обнаружил отсутствие Додика ― ах, как было бы чудесно, будь рядом друг! Как весело они попотрошили бы новость! Будь его, Жунковского, воля ― взял бы он все это, деяния вчерашние и сегодняшние, могучего Али-Мухамеда, цирк и рынок со всеми потрохами, заодно афиши, дома с колоннами, книги на полках библиотеки, репетицию оперного певца, которую слушал он, Жунковский, под окнами музыкального театра, репетицию, в которой голос настоящего певца ― "То-р-р-р-еадор, смелее, сме-ле-е-е..." заставлял содрогаться стены театра и сердца прохожих ― словом, все слышанное и виденное в этом городе, будь его, Жунковского, воля, послал бы он некоей посылкой в Приозерье, адресовав Додику Исмаилову. Правда, не бескорыстно. Взамен он попросил бы прислать такую же всеобъемлющую ― с ковчег Ноев ― посылку, с большей частью (а еще лучше целиком) Приозерья с его пляжами, глухими переулками, базарной толчеей, запахами крашеных парт в начале учебного года, линейками по утрам, лазанием в чужие сады, кваканьем лягушек, плачем чибисов...


Жунковский с первого же дня затосковал по Приозерью. Не в пример отчиму, который с мягкой, но неукротимой настойчивостью рвался на рудник, на привычное с плутаниями по штрекам и штольням, Жунковского же с первого дня потянуло назад...


5

"ЖУНКОВСКИЕ НА ВОКЗАЛЕ". Чуточку оттаивало, когда он оставался вдвоем с тетей, то есть Виолеттой, а попросту Вилей, потому что не поворачивался язык называть ее Виолеттой. Жунковский был доволен, что у него такая красивая тетя. На Виолетту заглядывались, перед ней ― да! да! ― трепетали, а у кое-кого, казалось Жунковскому, от одного взгляда Вили, некогда вальсирующей суматошной Виолетты, прямо-таки подкашивались ноги...

Как у того парня в холле железнодорожного вокзала...


Парень выходил из парикмахерской, был непринужден, подобран, и надо было видеть, что сделалось с ним, когда он увидел проплывающую рядом Виолетту! На глазах у наблюдательного Жунковского, а шел он рядом с тетей, произошло расплавление железа, обращение его в пластичное, желеобразное. Жунковский в следующие секунды зорко, хитро, молниеносно оглядел многолюдный холл и через нагромождение голов, бюстов, торсов, плеч озабоченных людей увидел нечто пластичное, устремившееся за ними. Минутою спустя "пластичное", оказавшееся парнем, которого он только что видел у парикмахерской, смущенно пристроилось в очередь в буфете сразу за ними, т. е. за Виолеттой и Жунковским. Парень играл важность ― как расплатился за порцию мант! ― но от цепкого внимания Жунковского не могла ускользнуть радость на его лице, наверное, по поводу предстоящего знакомства. А Виолетта не повела и бровью, она целиком была поглощена собою и... пирожным, которое она ела, как и полагается цивильной даме, не торопясь, мелкими-мелкими кусочками; она отпивала кофе краешком губ, как Дюймовочка нектар из чашечки цветка; она пила и ела, ела и пила, казалось не догадываясь о возрастающей своей власти над незнакомым парнем за соседним столом, парнем, который расправился с мантами и теперь, точь-в-точь Виолетта, пил кофе маленькими глотками...


Потом Виолеттины каблучки отстукивали радость на асфальтовой дорожке бульвара. Город кружился в вальсе, и за спиной короткое мужское "извините" на миг могло почудиться прологом к танцу. Тетя и племянник обернулись и увидели перед собой парня из парикмахерской. Парень ― в белых брюках и серой из мешковины спортивной куртке поверх белоснежной сорочки. Жунковского заворожили усы парня ― узкие в полоску, должно быть, в миллиметр толщиной, окаймлявшие дугой верхнюю губу, они, казалось, содержали нечто иррациональное. Приковывали внимание брюки парня, сшитые, как и штаны отчима, из парашютного шелка. Не исключено, что сшиты они были из материала одного и того же парашюта. Более того ― трофейного! Принадлежавшего какому-нибудь десантнику или диверсанту ― а что, если здесь, в городе, произошло единение разъединенного некогда целого парашюта?

― Извините, ― сказал парень, мужественно одолевая волнение. ― Вы, несомненно, впервые в городе.

Виолетта зарделась, догадавшись о намерениях незнакомца, и уже хотела ответить в стиле приозерчан "Вам-то чего?!", но опомнилась и сказала, с трудом сдерживая ликование по поводу первой в этом городе победы:

― Вы полагаете?

Парень в избытке чувств погладил голову Жунковского ― вот так, стараясь найти путь к человеку, сначала пытаются установить контакт с его собачкой. Жунковский не знал житейских премудростей и, едва чужие ладони коснулись волос, ощетинился, да так, что парень, ощутив заряды электричества, счел за благо одернуть руку.

― О, ― коротко удивился парень дикости пацана и, быстро возвратив былое себе состояние, молвил тоном ягненка:

― Мне подсказало сердце.

На что Виолетта, преобразившись в львицу, сказала: ― Что еще подсказало вам сердце?

Ответ поразил ее.

― Вы из Приозерья.

― Да-а?

― Вас четверо.

― О!

― Едете в сторону Джалал-Абада.

― Вы ясновидец! ― озарило Виолетту. Последовал еще более ошеломляющий ответ:

― Я простой советский балерон.

― Балерон! ― воскликнула Виолетта, невольно сбросив с себя обличие львицы.

Она хотела добавить: "Впервые вижу живого советского балерона", но инстинкт самосохранения взял верх ― она благоразумно осеклась. А парень между тем грациозно отставил ногу, сделал взмах ею и закружился не то в волчке, не то в каком-то доселе невиданном приозерчанам движении. После волчка парень лихо подпрыгнул вправо-влево, при этом умудряясь в воздухе щелкнуть туфлей о туфлю. В конце он продемонстрировал на асфальтовой дорожке изящные танцевальные движения в ритме вальса. Сердце бедной Виолетты было вконец растерзано.

Парень затем возвратил себе кротость, поделился тайнами ясновидения. Почему он решил, что Виолетта и Жунковский приезжие? Как тут ошибиться? Кто, как ни приезжие, слоняются в холле железнодорожного вокзала? Впервые в городе? Кто однажды хотя бы из побывавших в городе станет с дотошностью разглядывать деревья на бульваре и фасады домов ― что особенного в них? Из Приозерья? Вчетвером? В сторону Джалал-Абада? А здесь ― и вовсе никаких секретов. Парень, последовав за девушкой и мальчиком, видел, как те присоединились к мужчине и женщине, стоявшим в очереди у железнодорожной кассы, видел, как мужчина в таких, как у него, парня, белых штанах, дал пацану подержать книгу, полез в карман, достал початую пачку "Беломора" и, закурив, забрал книгу назад, видел, как женщина бережно, по-родственному дотронулась до кончика косы девушки, поправила, а затем позвала ее к огромному щиту на стене с расписанием движения поездов: парень метнулся туда же, встал рядом и слышал слова о Приозерье и о Джалал-Абаде. То есть тайн ясновидения на самом деле, к сожалению, не оказалось ― то была презренная проза с обыкновенной наблюдательностью. Парень рассказывал о наблюдениях в холле вокзала с обезоруживающей искренностью и доверчивостью ― вот так распахнуто рассказывают только людям близким. Сердца приозерчан смягчились, и теперь можно было положить ладони на голову мальчика, ничуть не пугаясь токов высокого напряжения.

― Будем знакомы ― Абдыкадыр.

― Виолетта.

― С чем можно сравнить город? ― спросил Абдыкадыр и сам же и ответил: ― С бурной рекой, напичканной порогами. Примите на службу. Я буду старательным проводником, я проведу через все пороги и покажу самое лучшее в нашем городе.

Абдыкадыр застывает в изящной позе ― кажется, миг-другой, и он вспорхнет над асфальтом, увлекая в новый танец все живое и неживое на этом замечательном бульваре.

Абдыкадыр и в самом деле оказался замечательным проводником, он вел своих спутников, маневрируя в "порогах", да так искусно, что приозерчане не только не увидели "порогов", но и вообще ни разу не подумали о них. На другой день путешествие продолжалось без Жунковского, а буря разразилась накануне отъезда, ровно за пять часов до прощального гудка паровоза. Отчим положил на стол четыре билета ― тут-то и началось!

― Да-а, ― произнесла Виолетта, роясь в ридикюле. ― Забыла предупредить. Четвертый билет, ― она сделала паузу, ― не нужен. Немой сцены не последовало ― нет. Отчим лишь вскинул голову, взглянул на свояченицу, но во взгляде его нельзя было прочесть ни удивления, ни, тем более, осуждения. Весть застала Жунковскую-старшую в тот момент, когда та собиралась надрезать арбуз.

― Не нужен, так не нужен, ― машинально пропела она, но затем, уже запустив нож в плод, спохватилась: ― То есть как не нужен?

― А так, не нужен, ― повторила Виолетта.

― То есть как это так "не нужен", ― завелась старшая.

― Так вот: не нужен, и все, ― уперлась младшая.

― Разберемся спокойно, ― наконец-то подал голос отчим, ― я приношу билеты, но выясняется, что одному из нас он не нужен ― кому?

― Мне! ― почти выкрикнула Виолетта, рванув из ридикюля маленькое зеркальце.

― Ты?! ― ужаснулась Жунковская. ― Ты в своем уме?

― Вполне!

― Спокойно, ― отчим будто произнес магическое слово, потому что и в самом деле восстановилась в комнате тишина, которую он же и нарушил, молвив: ― Объясни.

― Я решила не ехать в Кок-Янгак, ― сказала Виолетта.

― Почему?

― Я остаюсь.

― Здесь, в городе?! ― взорвалась снова Жунковская-старшая.

― Да, в городе.

― В незнакомом городе?!

― Любое начало незнакомо, ― неожиданно для себя изрекла философски Виолетта. ― Я не маленькая ― у меня второй год паспорт.

― Я стараюсь, бегаю, тащу на себе тонны, ― сказала в сердцах Жунковская-старшая, будто неожиданное решение Виолетты было нехорошо прежде всего тем, что серьезно компрометировало ее деятельность домашней хозяйки. Она отрезала ломоть арбуза, подала ее сыну, отодвинула чашу с арбузом, молвила: ― Пока я жива, не бывать тому!

Жунковская-старшая с этими словами, забыв о гостиничных правилах и на секунду-другую полагая, что она у себя дома, рванула в коридор, хлопнула дверью, но тут же, опомнившись, вбежала назад.

― Спокойно, ― произнес снова отчим, ― садись, ― предложил он жене, ― и успокойся. Времени в нашем распоряжении осталось немного, ― он извлек из карманчика брюк часики на цепочке. ― Всего четыре часа. Если точно ― до отхода нашего поезда ровно четыре часа двадцать минут... Поэкономнее, ― отчим затем повернулся к Виолетте, ~ что вы собираетесь делать в городе?

― Что и все, ― буркнула девушка.

― Вот видите, ей сказать нечего, какой-то бред! ― вспыхнула Жунковская-старшая.

― У нее паспорт, ― не то возразил жене, не то констатировал факт для себя отчим.

― Да, паспорт. Наконец, мое право... ― не сдавалась Виолетта. Одолев невроз, она повела рассказ. Что будет делать в городе? Конечно, трудиться. Где? В театре. Хористкой.

Жунковская-старшая едва не взмыла ракетой вверх, услышав про "хористку".

― Ждут не дождутся Виолетту Жунковскую, и афиши подготовили, ― съязвила она, но, услышав в ответ уверенное "Уже приняли", едва не поперхнулась: ― У тебя голос?

― Колоратурное сопрано, ― ответила Виолетта.

― Какое? Какое?

― Ко-ло-ра-тур-ное, ― повторила Виолетта. После этого "ко-ло-ра-тур-ное" отчим потянулся к томику "Тихого Дона" ― надежный признак равновесного у него состояния, Жунковская-старшая снова взялась за нож, подвинула к себе чашу с арбузом. В Жунковском-сыне боролись сразу несколько желаний: он хотел следующей порции арбуза, но он желал, чтобы семейное сражение увенчалось Виолеттиной победой, чтобы тетя осталась в городе, стала если не выдающейся, то хотя бы известной певицей ― было б чем гордиться! Но желал он и совершенно обратного, потому что ему было жаль -- да еще как! ― расставаться с единственным человеком в семье, с которым он делился сокровенным.

Успокоившись, Виолетта без утайки поведала о вчерашних приключениях, прогулках с Абдыкадыром, неожиданной идее устроиться в хор театра. Это Абдыкадыр, услышав ее пение, потащил ошарашенную девушку на прослушивание в театр. События развивались стремительно. Не более десяти минут спустя Виолетта, раскрасневшаяся от смущения, стояла перед волосатым и носатым старичком ― руководителем хора. Начали с несложного музыкального теста, испытуемая повторяла звуки и сочетания звуков.

― Попробуйте это, ― говорил старичок, пробегая тонкими узловатыми пальцами по клавишам, ― возьмите это.

Виолетта "пробовала и брала", она была в ударе. Закончив с тестами, старичек предложил спеть что-либо по своему выбору...

― Так ты у нас певунья, ― сказала Жунковская, раздираемая душевными противоречиями. ― Не укладывается в голову: Виля-певунья! Что спела? Спой-ка...

Виолетта спела.

Но сначала долго настраивалась, злилась по мелочам, унимала волнение, смотрела на себя в зеркало, вздыхала. Она встала у окна, положила руку на тумбочку, поправила волосы, сказала:

― Спою "Ласточку".

"Ласточку" под аккомпанемент рояля и после небольшой репетиции она пела и на прослушивании. Именно после исполнения "Ласточки", после заключительных "Пой, ласточка, пой, сердце успокой. Ты эту песню повтори, про радость любви" ― после того, как экзаменуемая замолкла, улыбнувшись виновато, волосатый старичок быстро-быстро, глотая местами звуки в словах, произнес:

― Резюмируем. У вас, детка, колоратурное сопрано. Правда, с дичью. Но лиха беда ― начало: подправим, поставим, а там, гляди, через месяц-другой мы с вами и запоем...

Жунковская-старшая аккуратно записала в блокноте: "Колоратурное сопрано (Вилин голос)". Положила блокнот в ридикюль, поднялась:

― Вот что, золотце, я не отстану ни на шаг до тех пор, пока не поговорю с этим... руководителем хора. Кто он? Не прощелыга? Знаем этих руководителей! А... Абдыкадыр? Ему что? Кто он?

― Балерон! ― воскликнули почти одновременно Виолетта и Жунковский.

― Человек доброжелательный, ― добавила Виолетта.

― Доброжелательный, ― съязвила Жунковская-старшая. ― Это мы увидим.

― В нашем распоряжении три с половиной часа, ― предупредил отчим.

― Управимся. Пошли, ― скомандовала Жунковская-старшая, с решимостью направляясь к выходу.

И действительно управилась: не минуло и часа, как Жунковская-мама ощупывала матрацы в общежитии ― небольшом одноэтажном здании, в нем предстояло жить Виолетте. А перед тем была встреча тет-а-тет с носатым руководителем хора. Старичок, теряя звуки в словах, подивился Виолеттиному голосу, "этой превосходной дичи", его он намеревался, не ломая, всего-навсего усовершенствовать.

― Дичь... дичь... поставим... поставим... ― твердил старичок.

Жунковская-старшая бросила короткую реплику, с солью из двух слов ― "колоратурное сопрано". И обрадовалась тому, как мягко и естественно произнеслась фраза.

― Но с дичью, заметим, ― сказал носатый, не сдаваясь и соглашаясь.

― Так ведь мы из Приозерья, ― сказала она. ― Где взяться музыкальной грамоте в глуши?

― Поставим... Поставим... Было бы желание и усердие.

― Есть усердие, есть, говорю, ― сказала Жунковская-старшая твердо и горячо, не замечая, как в течение ничтожно малого времени она одолела несколько состояний в себе, как противление решению Виолетты преобразовалось в противоположное. Вдохновленная доброжелательностью носатого человека, не исключено, выдающегося, она не заметила проскользнувшую зависть к Виолетте, зависть, равносильную капитуляции. Она в конце концов как бы нечаянно обронила фразу о том, что колоратурное сопрано у них, Жунковских, вроде фамильной печати, потому что она, Жунковская-старшая, если, конечно, не ошибается, обладательница колоратурного сопрано. Ей почудилось на миг, что носатый, услышав о сходстве голосов, вздрогнул, нетерпеливо прошелся узловатыми пальцами по клавишам рояля, взглянул таинственно на гостью. Жунковская-старшая даже успела загадать: предложит старичок ей спеть или нет? Если предложит, согласиться? И что спеть? Может быть, "Прощальную": "Иди, родимый мой, иди. Суровый враг принес разлуку. Враг бешеный на нас пошел войной. Иди, любимый мой..."? Когда-то она эту песню с потрясающим успехом пела на клубной сцене. Но старичок, будто застеснявшись, произнес неопределенное: "Превосходно... превосходно..." И был так мил, что она, Жунковская-старшая, приведись, доверила бы ему судьбу не только своей сестры, но и свою собственную, притом в лучшей упаковке. Встреча с деятелем музыкального искусства убила страхи. Жунковская-старшая возвращалась окрыленной. Виолетта ― она стояла внизу, в вестибюле, ― едва взглянув на сестру, поняла удачу.

― В порядке? ― просияла она.

"Идем, идем" Жунковской-старшей прозвучало, как ликующее: "Да! Да! Конечно! Конечно!"

Она окликнула пацана ― тот стоял под окном и слушал рулады местного тенора, конечно, не такого замечательного, как Лемешев, Козловский, чье пение слышал он по радио, не такого прекрасного, как Ян Капура, Карузо, Джилли, которых он видел и слышал в трофейных фильмах с субтитрами...

Потом Жунковская-старшая внимательно ознакомилась с комнатой, в которую Виолетту определил Абдыкадыр ― сам Абдыкадыр в начале встречи и беседы с руководителем хора неожиданно вышел из памяти Жунковской-старшей. Она ощупала матрацы ― они показались невероятно тонкими, поговорила бегло с будущей соседкой по кровати, певичкой из хора ― в составе его месяц-другой спустя предстояло петь и Виолетте...

Ровно за час до отхода поезда Жунковская-старшая, посоветовавшись с мужем, сбегала в сберкассу, вложила на Виолеттино имя половину семейного бюджета, оставила ей свою шерстяную кофту, отрез крепдешина, приобретенный для себя в первый день пребывания их в городе, флакон духов "Кармен", поразмыслив, извлекла из чемодана коврик с изображением оленей на фоне озера и зелени гор, подушечку с красивой собственноручной вышивкой. Коврик, подушечка, отрез легли в большую трофейную кожаную сумку с десятками металлических заклепок, ремешков и карманчиков, туда же легла банка вишневого варенья, чайник и симпатичная ваза на лапчатых ножках из настоящего хрусталя ― семейная реликвия, доставшаяся по наследству: Жунковские-предки, горожане, знали в хрустале толк. Будь то в ее, Жунковской-старшей, силах, в сумку или чемодан с Виолеттиными вещами припаяла бы она навечно небольшую крохотную шкатулочку со своим оком, чтобы не терять сестричку из поля зрения, вкупе со своим сердцем, чтобы в победах и неудачах быть рядом, малость своего слуха, чтобы пение Виолетты было постоянно на слуху, ~ словом, будь ее, Жунковской-старшей, воля, она распочковалась бы и несколько маленьких "я" оставила Виолетте...

Отовсюду сыпались советы, наставления: приобрести зимнее пальто, беречь себя, голос, почаще писать и т. д. и т. п. То есть, делалось все, что полагалось делать в таких случаях, но затем, когда поезд тронулся, а Виолетта махнула на прощание рукой, Жунковская-старшая вдруг спохватилась: ведь собиралась поговорить с Виолеттой об Абдыкадыре ― кто он, этот Абдыкадыр? В самом деле, тот ли он, кем представляется? Чем объяснить его активность? А что, если балерон и все прочее ― всего-навсего маска, под которой упрятана нехорошая суть? А что, если вдруг Абдыкадыр ― прелюбодей, каких свет не видывал? Жунковскую охватил ужас. Она в порыве встала на плацкарту, в окно прокричала невнятное, сбивчивое, но поезд был уже на ходу ~ Виолетта с ридикюлем в руках, пузатой с десятками тесемок трофейной сумкой у ног отступала все дальше и дальше. Виолетта приложила к уху ладонь, а затем качнула из стороны в сторону рукой, показывая, что между ними, сестрами, возникла невидимая стена, безжалостно отбрасывающая от себя в обе стороны звуки. Поезд мчался по границе вечного и преходящего, и Жунковской-старшей казалось, что в том месте, где стояла Виолетта, вечное, справа, и преходящее, эфемерное, слева, сорвавшись откуда-то, сталкивались между собой, подгребая под себя строение вокзала, перрон с провожающими людьми, наконец, Виолетту с ридикюлем и сумкой, беззащитную, одинокую...


И тогда Жунковская-старшая присела на скамью, заплакала...


Жунковский, шагая со мной по аллее бульвара, перебирал вслух приятное...

... А сейчас он проследовал в серое здание студии телевидения. Я остался ждать его во дворе.

Вместе с Мустафой.

Встретил я Мустафу сразу же, вступив во двор телецентра. Он стоял неподалеку от студийного фургона, разговаривая с водителем. Я окликнул ― юноша обернулся, увидев меня, обрадовался. Мы устроились под развесистым кленом. Узнав о цели нашего визита, о том, что Жунковский, только что проследовавший в здание студии, ― родной племянник той дамы, фотографию которой он, Мустафа, видел в квартире Рахманова, юноша смутился.

― Я знаю, ― произнес он нерешительно.

― Что они близкие родственники?

― Да нет, дядя Дауд. Я не о том.

― О чем, Миша?

― Дядя Саид говорил мне о ней, фотографию ее показывал, она работала здесь, ― сказал он, ― вместе с дядей Саидом. Мне рассказывали,

― Кто рассказывал?

― Люди... Оператор. Он хорошо знал их. О ней и дяде Саиде рассказывал.

― И что?

Мустафа заволновался, виновато и вопросительно взглянул на меня:

― Можно, дядя Дауд, не буду об этом говорить?

― Дело хозяйское.

Мы помолчали. Но пауза длилась недолго.

― Она была недостойна его, ― вдруг произнес Мустафа, взглянув смело мне в глаза.

― Кто она?

― Ну, она... артистка.

― Кого недостойна?

― Дяди Саида.

― Кто говорит об этом? Оператор?

― Да, оператор.

― А кто он, оператор?

― Он нормальный человек, дядя Дауд. Зря я... И нехорошо, что об этом говорю ― да?

― Продолжай, Миша.

― У меня горит здесь, ― Мустафа приложил ладонь к сердцу, ― вот и не сдержался. Обидно за дядю Саида.

― Ведь оператор мог и не понять.

― Если бы только оператор.

Мустафу позвали к машине, юноша что-то выяснял, вернулся, опустился на прежнее место.

― Простите, дядя Дауд, ― сказал он, скорее всего извиняясь за невольную отлучку.

― Нет, все правильно, ― ответил я, имея в виду тему нашей беседы.

Мустафа вынул из нагрудного кармана пачку "Опала", задымил.

― Нравится курить? ― поинтересовался я, забирая из карманчика его пачку.

― Извините, -~ Мустафа спохватился, стал тушить сигарету: я воспротивился, вернул пачку, оставив себе сигарету. Мустафа отныне был как-то скован; сделав по инерции короткую и робкую затяжку, он отнес окурок в урну.

― Знаете, ― в голосе Мустафы прозвучало удивление, смешанное с недоумением, ― говорят, дядя Саид пришел на телевидение из-за нее.

Вот как! То, о чем некогда доверительно рассказывал мне сам Рахманов, здесь не составляло тайны!


Мне приходилось бывать здесь. Телевидение изредка находило возможным сотрудничать со мной, и мне кажется, что я знаю телевизионную кухню "от" и "до". "От" ― это вахтерская будка, пропитанная пищевыми запахами ― помню, по ту сторону проходной, в тесной караулке, всегда что-то тушилось, варилось. Оттуда постоянно, раздражая обоняние, несло супными парами, жареным или квашеным. Об охранниках телецентра у меня сложилось впечатление, как о людях, озабоченных двумя вещами ― охраной и собственным желудком.

Казалось, что эти люди только и заняты тем, что варят, жарят, а в промежутке между обедами и завтраками охраняют территорию телецентра. В действительности, конечно, обстояло иначе. В действительности это были нормальные люди, правда, с обостренным чувством слуха и зрения, это люди, настроенные на бдительность. "От" ― это сравнительно небольшой двор, где метались в утреннее и предвечернее время пазики, газики, рафики и лихтвагены, собирая работников телевидения на съемки, на места предстоящих передач; это и лягушатник во дворе, и ажурная конструкция телевизионной вышки ― гордость горожан, и небольшой вестибюль с гардеробом и буфетом. "До" ― это АСК[7] с монитором, режиссерским пультом, с десятками всяческих приспособлений, кнопок, световых сигналов, рычажков; это и сама студия ― огромный, по местным меркам, зал, обставленный осветительными приборами, рельсами, съемочной аппаратурой, зал, вскипающий во время репетиций от голосов и шумов и замирающий после передач. "До" ― и люди, с которыми приходилось общаться во время работы, ― режиссеры, редакторы, мужчины и женщины, каждый со своей ношей ума, амбиции, тщеславия, честолюбия, надежд, отведенных природой и воспитанием. "До" ― конечно, и история местного телевидения, его истоки.


О, этот телевизионный бум в конце пятидесятых!

Строился телецентр, строилась телебашня, а уже подыскивались кадры, объявлялись наборы, отправлялись на учебу в Москву, Ленинград группы будущих техников телевидения, операторов, режиссеров, редакторов. Тогда-то страстью к новому искусству загорелась Виолетта...


Пришла она на телевидение в начале бума с радио. Да, да, радио. Театр, хор, оставленные спустя год после того, как она стала горожанкой, являли к тому времени воспоминания, притом расплывчатые, ― в них не было ничего такого, за что можно было ухватиться. Многое, если не все, в тех днях было преувеличено, романтизировано наивным воображением. Абдыкадыр оказался заурядным кордебалетным попрыгунчиком, к тому же отцом (тогда!) троих детей; старика, руководителя хора, этого сверхчеловека, сверхмузыканта, сверхинтеллигента с наступлением пенсионного возраста не стали задерживать ни на один день на службе, и сейчас он, как-то мгновенно и необратимо преобразившись в пенсионера, по утрам и вечерам выгуливал по бульвару крохотную собачку. И даже дирижер театра, казавшийся тогда едва ли не великим, человек, чье имя не сходило с афиш и газетных полос, по словам оркестрантов, был всего-навсего "метрономом", т. е. приспособлением, отсчитывающим такты. К тому же "метрономом" прижимистым, обожавшим отсчитывать не только музыкальные такты, но и копейки ― в этом смысле антипода Виолетты, которая охотно давала взаймы, часто забывая или стесняясь попросить возврата. Она ушла из театра. С театром было покончено, а до телевизионного бума оставалось не менее десяти лет. Виолетта работала в молодежной редакции радио. Ей пришлась по душе творческая возня с молодыми людьми, нравилось купаться в максимализме молодости; с годами эта особенность не только не убывала, но, пожалуй, обозначилась явственнее. Но женщина Виолетта, ― а ей было тогда 28 лет, ― противоречила режиссеру молодежных передач Виолетте Жунковской, творческое шло вразрез с личным. В делах интимных, житейских Виолетта предпочитала иметь дело с поклонниками закатного или, что бывало реже, предзакатного возраста. Началось это с романа с "метрономом", который был старше ее на тридцать с хвостиком лет. В творчестве она искренно, горячо, увлеченно ратовала за паруса, ревущие морские широты; в личной жизни, и тоже искренно, откровенно, честно, старалась взобраться на палубу стального корабля; она предпочитала мудрость порыву и натиску, она предпочитала опираться на мудрость. К концу карьеры на радио раздвоение оформилось в нечто неотъемлемо диалектическое, и во время телевизионного бума, когда она вернулась с учебы с первой группой телевизионщиков с дипломами телережиссера и когда на первых установочных работах в новой, с иголочки, студии столичный инструктор ― человек именем, отягощенный годами, увенчанный лысиной, спереди окаймленной кольцом жидких волос, ― когда сей муж заговорил с Виолеттой голосом близкого знакомого и когда после работы поздно вечером они ушли вместе ― когда все это произошло, никто из присутствующих в студии, ни операторы, ни режиссеры с дипломами, ни те, кто еще не успел обзавестись дипломом, ни осветители ― мальчишки, вообще не мечтавшие о дипломах, ― словом, никто из наблюдавших сцену ухаживания столичного гостя за Виолеттой не удивился. Никто не удивился, когда незадолго до отъезда гостя Виолетта наконец-то обзавелась собственным жилым углом ― ей в числе первых вручили ключ от однокомнатной квартиры в первом микрорайоне города; ни один из знавших близко ее людей не увязал это с корыстью или несправедливостью, напротив, не сговариваясь, коллеги усмотрели в том акт уважения поистине подвижническому труду товарища, потому что никто, как Виолетта, фанатично не загорался исполнением обязанностей, никто не был так более искренне предан делу радио и теперь ― телевидения. Правда, кое-кто из числа претендентов на квартиру выражал неудовольствие по поводу ходатайств столичного гостя в пользу Виолетты. Виолетта купила книжный шкаф и трюмо...


Шкаф заполнился книгами, а трюмо... пробудило в ней угасшие движения души ― она тщательно заперла за собою дверь и, побросав на диван одежду, подошла к зеркальцу, дабы свидеться с "дамой". "Дама", несмотря на пресс почти одиннадцати лет, изменилась немного. Исчезла замечательная коса, вместо нее на плечи спадала копна а ля "колдунья". Изменился цвет кожи, приобретшей нежно-розовый оттенок... Через форточку окон в торце комнаты и приоткрытую дверь на балкон, рядом с трюмо, пробежал ветерок ― это ночь, казалось, не утерпев, припала к волосам "дамы" ― те не шелохнулись,― Виолетта выключила свет, подставила себя напору ветерка. Она довольно долго ходила по темной комнате, забыв о служебных задачах, о программах первых передач на молодежную тему, порученных ей, куда-то испарились лица, голоса и действия девушек-ткачих, членов знаменитой бригады, героев очерка, над которым она самоотверженно трудилась ― исчезло все, кроме ощущения себя материальной частицей бытия. Ворс ковра щекотал ступни ног. Она легла в постель и вскоре заснула счастливым сном белошвейки, в один прекрасный миг преобразившуюся в принцессу...


7

― Они работали вместе, ― заключил Мустафа.

Но и без слов Мустафы я знал о том в подробностях: много лет назад, здесь, где сидели сейчас с Мустафой, в двух-трех шагах от клена, простучала дробь каблучками туфелек Виолетта...


Нет, сначала ее, правда, остановил строгий охранник ― Виолетта чуточку закапризничала, извлекла из сумочки красное удостоверение.

― Пожалуйста, ― произнес вахтер, возвращая удостоверение, и лишь затем, секунду-другую спустя, послышалась мелодичная дробь каблучков об асфальт. Виолетта вошла в помещение студии, пересекла вестибюль, стремительно взбежала на второй этаж...

В комнате у Главного было необычайное волнение. Еще бы! Сегодня в эфир готовилась выйти первая передача новоиспеченной студии.

― А вот и Жунковская, ― сказал кто-то, едва Виолетта переступила порог Главного.

Не трудно догадаться по этому "вот и...", что только что наверняка говорили о ней, а по тому, как все замолкли, как-то непривычно и пристрастно вглядываясь в нее, она поняла, что ее к тому же еще и ждали.

― Вот что, Виолетта Георгиевна, ― обратился Главный, ― тут у нас возникла идея...

Он обрывисто, как и подобает руководителю нового предприятия, где все в тумане, разъяснил "идею". Ее, Виолетту Жунковскую, решено испробовать в качестве диктора! В случае одобрения она должна первой объявиться на голубом экране телевизоров. Вернее, в паре с киргизскоязычным диктором, молодой женщиной, в кандидатуре которой не сомневались. Первоначальная связка дикторов неожиданно оборвалась: на генеральной репетиции русскоязычная стушевалась, растерялась...

Столичный инструктор как бы машинально, едва заметно поклонился Виолетте, и все стало ясно...

Потом из кабинета Главного люди шумно вываливались в коридор. Пробовали недолго. Виолетта в серой водолазке и белой жилетке поверх нее на всех четырех экранах мониторов выглядела замечательно. По тому, как у пультов посерьезнели лица режиссеров, как замерли внизу, у дверей болельщики-ассистенты и помощники операторов, Виолетта догадалась об успехе, почувствовала приближение звездного часа. Она не была сверх меры честолюбивой, но здесь, где-то в глубине души вдруг возликовало: "Я! Я первая!" По команде Главного технику отключили ― погасли осветительные приборы, что также очевидно говорило о бесспорности новой кандидатуры: да! Утверждена! Да, первая! Впрочем, "первая" не совсем точно: она в первой связке дикторов ― подумать только! ― взойдет на Джомолунгму местного телевидения, и неважно, кто из них первой скажет: "Здравствуйте, дорогие телезрители" ― она или ее счастливая напарница ― важно восхождение в целом. В первом же кадре, по замыслу режиссеров, дикторши появятся одновременно: "Здравствуйте, дорогие телезрители", ― скажет первая на киргизском языке. "Здравствуйте, дорогие телезрители", ― повторит она, Виолетта. Две другие камеры будут держать крупно в это время каждую из них в отдельности. А рычажок под рукой режиссера с экранов мониторов отправит изображения на экраны первых телевизоров, которых насчитывалось в городе к началу открытия телецентра не менее десяти тысяч!..

И неважно, что двумя-тремя выступлениями она вскоре завершит свою деятельность телевизионного диктора и приступит к исполнению обязанностей режиссера молодежной редакции ― неважно, в какой связке она вступит на вершину ― важен факт восхождения. И не какого-нибудь ― первого!

Первая!

Вот они, звездные мгновения.

Все готово к открытию.

Сигнал ― "Внимание, пуск в эфир!"

Нажимается кнопка, и в эфир отправляются изображения первой передачи.

"Здравствуйте, дорогие телезрители! Студия телевидения начинает работу. Поздравляем..."

Виолетта не могла знать о том, что появление ее на экране взволнует по-особенному одного из телезрителей, молодого мужчину, что тот, приглядевшись к экрану, ахнет.

― Неужели?! ― воскликнет он, вскочив от неожиданности с кресла. ― Конечно, она!

Мужчина бросится к телефону, вызовет такси и, доглядев историческую передачу, покатит к телецентру...

Потом мужчина ― а это был Рахманов, рядовой фотограф, до того сменивший не одну профессию ― мялся в проходной телецентра...

― Туда нельзя, молодой человек, ― встал перед ним горой охранник. ― Предъявите документы.

― Я туда и обратно.

― Даже если на секунду ― невозможно.

― Жунковскую... дикторшу... тогда по телефону...

― И это невозможно. Студия вон какая. Да и открытие сегодня ― нет, невозможно никак...

Вот так у ворот телецентра Рахманов и встретился после долгой разлуки с Виолеттой.

Впрочем, то, что произошло у телецентровской проходной, назвать "встречей" не совсем точно. Виолетта под руку с лысоватым немолодым мужчиной подошла к "Победе", стоявшей неподалеку от проходной. Виолетта, усаживаясь в салон машины, держала за руку мужчину с таким трепетным восторгом, что Рахманов счел за благо сдержать порывы, отступить в тень деревьев.

Встретились они на той же неделе, в том же телецентре, но уже в иной ситуации. Как коллеги. Потому что теперь и Рахманов стал обладателем удостоверения в красном переплете, точь-в-точь такого, какое в сумочке носила Виолетта, с той лишь разницей, что на Виолеттином было написано "режиссер", а на Рахмановском ― "фотограф". Надо ли говорить о том, как радовался Рахманов удостоверению. Отныне он мог свободно носиться по коридору студии, втискиваться в технотронные тонвагены и лихтвагены, окликивать запросто пацанов-осветителей, толкаться в очереди в студийном буфете ― словом, делать то, что позволялось человеку своему, телецентровскому. Он радовался возможности постоянно видеть Виолетту. Так что Мустафа прав ― тут, как говорится, ни прибавить, ни убавить! Но-о! ― что мог знать наивный Мустафа о тонкостях влюбленной души с ее загадочными движениями, где малейшая неосторожность могла в любую минуту обратить в ничто большое чувство?!


― Не нам судить, Миша, ― сказал я Мустафе.

Не исключено, что "нам" Мустафа воспринял как замаскированное "тебе". Он осекся, опустил голову. "Но ведь сам-то я сужу, ― продолжал думать я, ― что за ханжеское устройство ― человек: не хочу судить, а сужу, не хочу потрошить, а потрошу. Ну, а Мустафа? Какая олошка его укусила? Ему что известно о Рахманове и Виолетте?"

"Она недостойна его", ― так говорят о людях, очень близких, ― думал я. ― Но откуда знать Мустафе, что между Рахмановым и Виолеттой нет ничего существенного, если под существенным понимать близость, так и не произошло? Что в годы совместной работы на телевидении между ними стояла полоса, которую Рахманов не решился переступить. Что Виолетта не помышляла об этом. Между ними держались отношения, принятые считать дружескими. Что, более того, Виолетта порою доверяла Рахманову едва ли не сердечные тайны, вводила в курс своих романов, завязывающихся и развязывающихся у нее с безоглядной легкостью. Что, если он и бывал у нее дома, то разве что затем, чтобы отвести душу, попить кофе, поговорить о том о сем, о Приозерье, в первую очередь, делах производственных, во вторую, обсудить кинофильм, чаще зарубежный, прокрученный в Доме кино, куда Виолетта имела допуск как член актива, а также на правах личного знакомства кинолектора, пожилого, конечно, мужчины, наезжавшего в город раз в год. Что Рахманов наедине с ней, сдерживая желание, слушал терпеливо, порою в самом деле загораясь, архисерьезное щебетание об очередной литературной бомбе.


И то, как однажды в порыве откровенности Виолетта рассказала о тайне встреч ее у трюмо с "дамой", после чего собеседник едва не поперхнулся кофе?..


― Тебе нравится здесь, Миша?

― Да, интересно.

― Что интересно?


"Я мог бы рассказать и не такое. Ну, хотя бы о том, как просчитался с карьерой телевизионщика наш Рахманов..."


― Работа ничего, дядя Дауд. Чего тут только не увидишь...

― Нравится ― значит свыкнешься.


"...Что стряслось на чаепитии..."


― Освоился ― работа не сложная.

― Слышал, осенью забирают в армию.

― Уже предупредили.

― После армии куда?


"...О замечательном застолье на квартире у Виолетты..."


... Рахманов был приглашен на кофе и на "кинолектора", по словам Виолетты, зубра киноведения, киношпагоглотателя, потрясавшего Дом кино красноречием, эрудицией, человека, имевшего, несомненно, свою орбиту в Галактике, именуемой "кино". Приглашение, конечно, не обрадовало Рахманова. Более того, оно привело его в тихую ярость: да неужто он, Рахманов, ничто? Неужто его можно вот так, как половую тряпку, пнуть? Неужто в нем нет и капельки притягательного? Он шумно поставил на стол бутылку "Столичной", направился в коридор, чтобы водрузить на вешалку великолепные коричневый болоньевый плащ и шляпу-тирольку. Виолетта обомлела в ужасе: это Рахманов-то с бутылкой в кармане! Рахманов до сих пор в присутствии ее, Виолетты, не бравший и капельки спиртного в рот, никогда не позволявший неделикатных действий, этот учтивый, с тонкими манерами, насколько возможно человеку, получившему изначальное воспитание в глухой ― конечно же! ― провинции, именуемой Приозерьем, мужчина этот, Рахманов ― в обличии забулдыги?! Было от чего хозяйке однокомнатной квартиры и замечательного трюмо прийти в ужас!

Дальше ― того хлеще. Рахманов в диком восторге хлопнул ладонями, а затем, неотвратимо надвигаясь, протянул "киношпагоглотателю" руку со словами "Познакомимся ― привет деятелям кино!", стиснул в своей пятерне изящную ладонь "киношпагоглотателя", да так, что тот взвыл от боли. За столом Рахманов и вовсе, казалось, забыл о тормозах. Не дожидаясь команды, он по-хозяйски разлил спиртное. Пробка шампанского, к неописуемому восторгу Рахманова, взмыла вверх и, ткнувшись о потолок, ударилась о стол перед гостем. Рахманов налил в два бокала шампанского, а в третий, тот, что предназначался ему, водку. Со словами: "Ну, поехали" двинул в нутро содержимое бокала, смачно крякнул, сладко зажмурился, смакуя, воздел глаза вверх, подвинул к себе чашу с курицей, великолепной, с золотистой корочкой, пропаренной, прожаренной, сдобренной известными только хозяйке приправами и специями, окольцованной жареным картофелем ― Рахманов, хлопнув бокал водки, как ни в чем не бывало принялся за курицу. После второго бокала с курицей, предназначенной, конечно, для желудка "киношпагоглотателя", было покончено: горка костей и огрызков, возвышаясь на столе, являла печальное зрелище. Третий бокал, казалось, еще больше взвинтил аппетит ― он потянулся к фарфоровой чашке со столичным салатом, но рука Виолетты, возникшая на пути к чаше, заставила изменить решение.

― Хватит! ― взорвалась хозяйка, отодвигая машинально чашу с салатом к "киношпагоглотателю", мужественно боровшемуся с работой желудка вхолостую. ― Сиди, Саид, спокойно!

― Разве, ― возразил, запинаясь Рахманов, ― я делаю не так? Я съел курицу... Ну, выпил водки... каких-нибудь три рюмки, ну... полбутылки... ― он взглянул на "киношпагоглотателя", на горку куриных косточек и произнес: ― Извините, ведь мы собрались культурно побеседовать об итальянском кино... о Феллини, Росселини... правда, Виля? ― Рахманов сделал инстинктивное движение в сторону чаши с салатом, но снова, встретив противодействие, потянулся к бутылке, налил водки в рюмку, встал из-за стола, принял великолепную позу, взглянул на Виолетту ― у той чувства, калейдоскопически сменяясь, приняли конечное выражение безысходности и бессилия перед напором жесткой стихии, ― пронзил затем взглядом "киношпагоглотателя", сидевшего, казалось, невозмутимо, хотя метавшиеся глаза выдавали лихорадочную работу мозга, а кадык, двигавшийся вниз-вверх ― работу вхолостую желудка. Рахманов произнес здравицу в честь столичного гостя, приезд которого для местной интеллигенции значил много, ученика Ж. Садуля, знатока и тонкого ценителя кино, не только отечественного, но и зарубежного: французского, итальянского, японского, американского, мексиканского ― словом, то была здравица человеку во всех отношениях замечательному. Перед пятым, последним бокалом Рахманов порывался расцеловать уникального человека, но, столкнувшись с упорным нежеланием того целоваться и пить на брудершафт, разделался с содержимым бокала сам, закусил салатом, хлопнул кулаком по столу ― все! ― и молча, не попрощавшись, направился к выходу. Следом, огорчаясь и радуясь, бросилась хозяйка. На лестничной площадке Виолетта дала волю гневу.

― Ты вел себя, как забулдыга. Как ты... ― сказала она, но тут произошло нечто такое, что не позволило ей завершить фразу. О том, что должно было последовать за этим "как ты..." остается только гадать, ибо после резкой пощечины, секунду-другую спустя у нее вырвалось: ― Как ты... ты... смеешь бить? Не смей драться!

Стало ясно, что в первом варианте после "как ты..." имелось в виду другое. Не исключено, что Виолетта собиралась сказать: "Как ты мог так вести ― что подумал гость о тебе? Обо мне? Что подумает о здешних нравах?.." Возможно, Виолетта собиралась здесь, на лестничной площадке, привести в чувство "забулдыгу" Рахманова, но пощечина одна вслед за другой ― два щелчка с интервалом в секунду-другую, две звонкие пощечины, преобразовавшие намерения пристыдить в обыкновенную бабью ярость, стали своеобразным салютом новой эре во взаимоотношениях Виолетты Жунковской и Мирсаида Рахманова.


Два щелчка на лестничной площадке и последовавшие затем Виолеттины "Не смей драться! Забулдыга! Пьяница!.." открыли первую страницу эры Великого Отчуждения. Рахманов не столько умом, сколько сердцем догадывался о том, что, двигаясь вниз по лестничной площадке, он делал первые шаги к новой эре. Первая ночь первой эры была отмечена печатью странных намерений. Рахманову хотелось сделать себе больно: его охватила идея поиска беды. Ему показалось, что сделать это удобнее всего с помощью милиции. Он останавливал редких прохожих, просил сдать его в милицию, в полночь ввалился в дежурную часть в центре города, озадачив неожиданным заявлением милицейскую братию.

― Ребята, ― бросил он сходу, шумно опускаясь в кресло, ― сажайте меня! Отвезите в медвытрезвитель! Я пьян. Как?! Разве не ясно? Я пьяница, забулдыга.

Слова полуночника привели милицейскую братию в веселое настроение.

― Зачем? ― поинтересовались в дежурке.

― Затем, ― ответил "забулдыга", ― чтобы меня прогнали с треском с работы. С вытрезвителя пришлют справку, ― терпеливо, загибая на руке пальцы и удивляясь неведению братии, Рахманов разъяснил суть просьбы, ― справка попадет в руки начальства. Публично осудят и ― пиши заявление.

― Но мы не из бюро услуг.

― А милицейский долг? Кому, как не милиции, бороться с деформациями быта? Я пьяница! Слышите ― пьяница!..― Рахманова убивала непонятливость блюстителей порядка.

― Что ж... Если настаиваете, ― наконец-то сломались в дежурке. - Фамилия?

― Рахманов.

― Имя?

― Мирсаид.

― Работаете?

― На телевидении.

― Проживаете?

― На Деповской, 19, ребята.

― Поехали.

― Куда? ― поинтересовался полуночник.

― Куда положено ― в медвытрезвитель.

Потом по ночному городу несся милицейский рафик с повеселевшим Рахмановым и веселыми милиционерами. По дороге Рахманов успел потешить братию очень свежим анекдотом, поговорить о том о сем, и когда рафик вдруг притормозил у Деповской, 19, как раз у голубых ворот, по левую сторону от коих высился пузатый с островерхим тесом хозяйский дом, а по правую ― приземистая и тоже островерхая времянка, ― когда машина остановилась и на его вопрос: "Куда завезли, ребята?" последовало: "В вытрезвитель ― не видишь, что ли?", он, чуточку по инерции, покапризничал, а затем, осмелев, пригласил провожатых к чаю. Эра Великого Отчуждения, как и любая новая эра, началась с глубоких поворотов в судьбе, чего Рахманов еще не предвидел. Он не догадывался, что тогда в полночь на Деповской, 19, спустя три часа с начала эры, во времянке, сплошь заклеенной изнутри фотографиями Виолетты Жунковской, в тесной комнатушке, за громоздким столом, за чаем, разглядывая портреты "артистки", один из милиционеров попросит "забулдыгу" помочь оформить фотостенд РОВД, что он, Рахманов, согласится и, верный слову, едва ли не на следующий день примется за исполнение, что с того и начнется милицейская биография майора уголовного розыска Мирсаида Рахманова. Не догадывался он тогда в ночном милицейском рафике, рассказывая анекдот об истории зайца и лисы с лингвистическими тонкостями, а позже за столом, во времянке, принимая заказ на изготовление фотостенда, соглашаясь, но внутренне гадая об искренности парней в милицейских униформах, "перепутавших" адрес вытрезвителя ― нет, не догадывался тогда Рахманов, что Эра Отчуждения будет длиться долго; что оборвется она непредвиденно и нехорошо, у окошечка приемной онкологической больницы, спустя более двадцати лет с начала Эры, что он, в форме офицера милиции будет, волнуясь, стоять у окошечка; что в те минуты и секунды по другую сторону окошечка, в конце коридора, в одной из палат, рядом с тумбочкой, заваленной мандаринами, апельсинами, баночками с соками, будет лежать знакомый, но уже и незнакомый человек ― женщина с лицом Виолетты Жунковской, но далеко не той Виолетты, которую упорно, вопреки жестким законам Эры, держал в памяти; что женщина Виолетта-полутсантса, узнав о капитане милиции, сначала удивится, но, услышав, что капитан и Мирсаид Рахманов одно лицо, вспыхнет, машинально закроет ладонью рот ― точнее, провал в верхнем ряду зубов, через который она недавно намеревалась перебросить золотой мостик ― собралась, но ― ах! ― не успела ― и деньги были ― да не успела! ― что она замашет рукой:"Нет! Нет! Не надо! Не хочу!.." Что дежурная, баба, не наделенная природой даром фантазии, а может быть, еще чем-то не менее важным, и в самом деле откажет во встрече, сославшись на нежелание больной; что капитан оставит пакет с мандаринами и апельсинами, уйдет, что он будет сжиматься и сжиматься в обиде и гордости; что, несмотря на опыт оперативника с постоянными копаниями в человеческой психике, он так и не возьмет в толк случившееся в больнице; что обида затмит здравомыслие, что в следующую ночь после посещения онкологической больницы, когда он будет мчаться в милицейской машине, настраиваясь на очередное дело, в палате произойдет событие, положившее одним махом конец Эре Отчуждения ― Виолетты не станет ― нет, ее не переведут в другую палату, не выпишут ― она просто-напросто исчезнет, обратившись, может быть, в облако; что облако ― если, действительно, это будет оно ― устремится ввысь, что Виолетта глазами рассеивающего облака и жизни увидит полет некой птицы-нептицы; что, приглядевшись, увидит она затухающим взглядом в клюве загадочной летуньи колыбельку и успеет удивиться бытию, так хитро соединившему серьезное и наивное, реальное и нереальное...


― После армии? ― Мустафа на секунду-другую задумался и ответил уклончиво: ― Заберут через полгода, а там два года службы ― есть время подумать.

― А все же?

― Хочу вернуться сюда. Но...

― Что "но"? Договаривай.

― Дома родные... братья...

― Значит, тянет домой?

Мустафа заволновался.

― Меня язык, дядя Дауд, подвел.

― Ты о чем, Миша?

― О дяде Саиде. Ну и о ней тоже. Не хотел ― вырвалось с языка... Да и когда это было! И где она?.. Пусть останется между нами... Договорились?

― Обещаю, Миша, не волнуйся.

Мустафу окликнули.

― Я побегу, дядя Дауд.

― До свиданья, Миша. Машина, прогрохотав, исчезла за воротами телецентра. Я направился в здание телестудии, поднялся на второй этаж.

В режиссерской Жунковского не оказалось. Я заглянул в редакторскую и, увидев в приоткрытую дверь его беседующим с главным редактором, поспешно ретировался. Я устроился в мониторной таким образом, чтобы в проеме дверей виделся коридор ― по нему должен был проследовать Жунковский.

Душно.

Мониторная безлюдна, впереди, за режиссерским пультом ― огромный зал студии ― и там тихо. Там ― никого.

Но что это? Игра воображения или галлюцинация? Студия взорвалась шумами, послышались голоса:

― Камеры! Свет! Готовимся!

Защелкали кнопки, зацокали о пол женские каблучки... Секунда-другая, и я весь в студийном аврале, и я тоже бегу вниз-вверх, с первого на второй этаж, со второго на первый, лихорадочно орудую у пульта, вглядываюсь в мельтешение на экранах мониторов, кричу:

― Свет! Камеры!

Снова тихо и безлюдно.

И опять неспокойно ― это память в споре с воображением переносит меня во времени назад... Мы стоим с Рахмановым у устья туннеля для пешеходов. Мимо шумно проносятся автобусы, легковушки, троллейбусы. Рахманов стоит передо мной, опираясь о бадик и говорит:

― Во мне, Исмаилов, погиб большой, а может быть, великий футболист. Напрасно улыбаешься ― ну, ну, посмеивайся: вот, мол, завелся старик! Сказать, почему? Присмотрись к сегодняшним футболистам ― смерть с тоски! Не футболисты ― футболеры. Бегают, догоняют, бьют, а мяча не чувствуют! Ногу чувствуют, а мяча ― нет. Пусть отрежут мне ударную ногу ― нет! А я? О, я чувствую мяч ― это тебе не шарик, который пни ― а он катится куда попало. Он идет! Вот именно: идет! Либо к тебе! Либо от тебя! Его обижать нельзя ― правильно говорю? С мячом надо беседовать, договориться, уговорить: мол, прошу, уважь... А потом ― р-р-раз! И он пойдет! Сам пойдет. Покатится за милую душу...

И снова оживает студия ― так галлюцинация или воображение?

Вальсируя, кружась, приближается ко мне какая-то женщина ― неужто Виолетта? Да, конечно. Вальсируя, Виолетта приближается ко мне ― и я уже ясно вижу детали на лице, гармошку кожи на подбородке, провал в верхнем ряду зубов, сизый парик ― боже, а где коса, где конуса вулканов? Она останавливается и, прямо взглянув в глаза, даже не говорит ― выпаливает:

― Нечестно! Мерзко! Мерзко!

На лбу появляется испарина, гоню прочь чертовщину. Секунда-другая ― в конце коридора, по ту сторону двери возникает Жунковский. И не один ― вдвоем с главным режиссером. В подмышках Жунковского ― вполне реального ― папка с бумагами.

― А-а, Артур! ― говорю я протяжно. ― Здравствуй.

― Что с тобой? ― по печальному лицу его пробегает удивление.

― Почему здравствуй?

Я извинился.

― Это все, чем смог я быть полезен, ― сказал режиссер, пожимая на прощание руку Жунковскому. ― К сожалению, это все.

Мы покинули территорию телецентра, медленно двинули по дубовой аллее вверх.

― В папке тетушкины бумаги, ― сказал Жунковский, опередив вопрос. ― Нереализованный очерк, разработки, ― а выждав паузу, продолжил: ― Я доволен, ее здесь уважали. Понимаю: об ушедших не принято говорить плохо, но все равно мне показалось, что тетушка не была балластом. Вот ведь и бумаги не выбросили, сохранили... Я доволен. Честное слово, доволен...

― Так и должно быть, ― поддерживаю я, а сам ловлю себя на мысли: "Как погасил тетушкин след все остальное! Недогостит! Нет смысла назавтра заказывать фильм о шахтерах ― не до фильма ему!.."

― Ее любили, старик, ― повторил Жунковский еще, будто защищаясь. ― Мне было приятно об этом слышать...