"Колесо Фортуны" - читать интересную книгу автора (Дубов Николай Иванович)3Увидеть Санкт-Петербург издали нельзя. Еще с моря, если нет ни дождя, ни тумана, над путаницей ериков, проток и оловянной зеленью тальника на островах иногда пронзительно сверкнет золотая игла колокольни, воткнутая в нависшее небо, неподалеку обозначится вторая — покороче и поосновательнее. Сверкнут и растают в мареве. И еще долго лоцман будет вести корабль, а в безветрие шлюпки тянуть его на буксире в глубину дельты. Проплывут по берегам плохо скрытые кустами пушки и развалины шведских батарей, редкие лачуги рыбаков, и только тогда откроется впереди частокол мачт в Адмиралтействе, распластается над самой водой Санкт-Петербургская крепость — начало, символ и твердыня стольного города Петра. Посуху и того хуже. Откуда ни подъезжай — из Швеции через Белоостров, из Риги через Нарву, из Варшавы через Лугу и Гатчину, из Москвы через Чудово и Тосно, — останутся на пологих изволоках сосняки, все реже будут попадаться поляны и песчаные выплески, дорогу вплотную обступят мокрые ельники, мочажины да ольшаники. И невелики ростом болотная черная ольха, редкие березки, трепетнолистое иудино дерево, осина, а и за ними ничего не видать, кроме полоски серого неба над головой. Ковыляет, ковыляет карета или возок по колдобинам узкой просеки, пока не упрется в шлагбаум заставы. За ним, — где избы, склады — "магазеи", где и вовсе ничего, — все те же лохмы сорного древостоя, а города не видать. Зато слышно Санкт-Петербург издалека. Поначалу кажется, будто где-то впереди слетелись тучи невиданных дятлов и что-то взапуски долбят и расклевывают. По мере продвижения громче становится перестук, распадается на множественные разнозвучия. Первыми на особицу выделяются тяжкие, ухающие удары, от которых подрагивает земля — многопудовые каменные бабы гонят бесчисленные сваи в болотину. Увесисто, с оттяжкой гупают кувалды, звенят обухи топоров, вколачивая в бревна скобы и костыли, и со всех сторон летит дробный сухой клекот каменотесных зубил. Город строится. Он строится, горит, разваливается и снова строится. Города складываются веками, иные тысячелетиями. Несчетные поколения сменяются в каком-нибудь селении, оно исподволь увеличивается, мало-помалу стареет и так же исподволь обновляется, растет вширь и ввысь, незаметно сливается с обликом страны, а потом становится самым ярким его выражением, порой даже название города становится названием государства. Здесь все было наоборот — внезапно и скоропалительно. Петра Романова приближенные и потомки назвали Великим. Иные из подданных потихоньку звали его антихристом. Мир знал великих завоевателей, но их завоевания рано или поздно шли прахом, созданные ими гигантские империи разваливались. Мир знал великих реформаторов, случалось, их учения покоряли не только свой, но и другие народы, однако эти реформы были религиозные. Завоевания Петра не столь уж значительны, к религии он был равнодушен и священнослужителей не трогал, если они ему не мешали. Право называться Великим дала ему любовь к родине. Любовь Петра к отечеству была непомерна и необузданна, как он сам, нетерпение неистовым, а энергия ужасающей. Он обрушил свою любовь на Россию, как ураган, вздыбил, переворотил все сверху донизу и погнал косную, лапотную, одной тюрей кормленную Русь в науку, культуру и если не к богатству, то к могуществу. Могущество России совсем не улыбалось соседям — в годины слабости и разрухи Руси они кромсали ее по живому, отхватывали не деревеньками, пустошами, а целыми краями, и ведь легко взять, отдавать куда как тяжко… И росла, крепла вокруг России негласная стена блокады: знатоков, умельцев, учителей в Россию не пускать — дикую, нищую страну легче грабить под видом торговли. Петр проломил эту стену, отвоевав новгородские земли, захваченные шведами в Смутные времена, поставил в устье Невы военный пост. Задул над Россией свежий балтийский ветер, разгоняя застоявшийся чад ладана и курных изб. Но что пост? Фукнул враг, и нет поста, и снова заткнуто бутылочное горло Финского залива. Вместо поста на Заячьем острове заложена Санкт-Петербургская крепость. Только ведь одна крепость — не крепость: нужны корабли, для них — верфи, склады, мастерские, жилье… Для крепости только город настоящая подпора. И начался город. Легко говорится… Это не на юру, не на косогоре где-нибудь. Как его начинать, если берега почти вровень с водой, ползут под ногами? Если на аршин выше — слава богу, на два — и вовсе благодать. Шаг в сторону — болотина, в другую — трясина. И все заросло такой древесной дрянью, что ни в стройку ее, ни в гать, ни в костер — кашу не сваришь. Дрянь эту надо вырубать, корчевать, воду отводить, дороги гатить, подсыпать, сваи забивать. А на месте — вода да грязь, не то что леса или камня, песка и того нет, возить надо бог весть откуда. Везли. Подсыпали, гатили, забивали. И строили, строили… Поначалу дома только деревянные. Их для красоты и солидности обшивали тесом и раскрашивали под каменную, кирпичную кладку. Красоты хватало ненадолго: дожди, болотная мга съедали краску, паршой осыпалась красота, обнажая бурую, с прозеленью гниющую древесину. Строили мазанки — сколачивали каркас, забивала его землей, глиной, тоже обшивали, тоже раскрашивали. Такие халабуды вовсе не держались — отекали сыростью, разваливались. Во все концы России полетели указы, поскакали воинские команды — погнали на стройку военнопленных, ссыльных, недорослей, бродяг и всяких работных людей. Повсеместно воспрещено каменное строение, дабы освободить мастеров для Санкт-Петербурга. Не смели в город въехать возы, подплывать лодки и барки, если, кроме прочего груза, не везли камень. Камень для фундаментов, для кладки, для мостовых. С каждого воза полагались три камня, с каждой лодки — десять, а ежели лодка поболе, то и все тридцать. Петр строил, будто шел на приступ, а во время боя убитых не считают. Здесь не считали и после. Мёр работный люд без счета и сроков. От дурной воды, от худой еды, от мокряди и стужи, от непосильной работы и щедрых — батогами — понуканий к усердию. Ну — и от всякой хвори. Не барской, которую немцы-лекари пользовали, вроде тифуса или ревматизмуса. Для простого люда без всяких лекарей хватало отечественных лихоманок — трясовица да невея, подтыница да гноюха, ворогуха да маятница, — всех не перечесть. От всего этого впадал народ в отчаянность, ударялся в бега — только куда убежишь, если кругом заставы, засады, воинские команды почище гончих псов… Рвали беглым ноздри, вразумляли кнутом и, коли выживали, гнали снова на работу. В иных державах города и крепости тоже на крови и костях росли, только растягивалось это на века, не так было наглядно. А тут и не понять, чего больше шло в землю — человечьих костей или просмоленных свай. При всем этом нельзя сказать, что Петр был просто жесток или кровожаден, не любил ближнего. Петр был великим государственным мужем, а великие мужи любят ближнего издали. Только такая любовь и позволяет великим подняться над мелкими устремлениями отдельных личностей, их частными горестями и страданиями во имя прекрасного будущего для всех — для державы. Благо державы — настолько высокая цель, что в сравнении с нею благо или неблагополучие отдельных личностей не имеет никакого значения. А если, по мнению такого мужа, и сам народ еще не дорос до понимания своего истинного блага, его следует к благу тому вести, не ожидая, пока он дорастет и созреет. Даже силком. Даже поколачивая при том батогами для вящего вразумления. А когда нужно — и под конвоем… Непокорные перемрут, вырастут покорные, те поймут и оценят. Через десять годов, еще не став городом, стал СанктПетербург столицею. Спешил Петр Алексеевич, торопился: не поспеешь, не доделаешь сам — поворотят наследнички вспять, снова потащут Россию в беспросветную азиатчину. Не поспел. На большую меру скроен был человечище, а не хватило и его — слишком много задумал, слишком многое начал. Потом приблудные, самозваные наследники не сумели доделать начатое им и за двести лет. Рухнул великан, и рука, которая, играючи, махала топором, кузнечной кувалдой, держала корабельный штурвал, ворочала пушки, не удержала грифеля. "Отдайте все…" — последней натугой сил нацарапала она и упустила грифель. Вместе с грифелем упал и державный венец. Уже не царский — императорский. На кого возлагать? Кто посмеет руку протянуть? Нашлись бы, посмели… Пока жив был Петр, из кожи лезли вон от усердия, от прищуренного взгляда государева обмирали смертным страхом, жене под одеялом нашептать боялись — судьба царевича Алексея, Кикина со товарищи всем памятна, — а про себя не один прикидывал, в венецейское зеркало заглядывая: чем, мол, я хуже?.. Только что не судьба, не пофортунило, по-нонешнему… Эка невидаль — Романовы! Худородные выскочки… Мы-то древнее, знатнее — по прямой от самого Рюрика… Поначалу провозгласить Петра II, Алексеева пащенка, — единственный наследник! — царицу Евдокию возвернуть из монастыря, чтобы вроде как при нем состояла — какникак законная бабка. У старой бабы ума не боле, чем у малолетнего губошлепа, без нас не обойдутся, а там видно будет… Главное — исподволь разогнать стаю волков — преображенцев да сеыеновцев. Везде их покойник понатыкал — и в генералы, и в адмиралы, и в воеводы. В Сенате и то все время толкутся — наблюдают, прислушиваются. Поналезли из грязи в князи. Пора, давно пора их туда же… Но скоропалительные князья не хотели снова в грязь. И только император отхрипел в последних мучениях, а сенат и синод собрались в покое поблизости, чтобы решать судьбу трона, а значит, и свою, ввалились Меншиков, Бутурлин и ватага преображенцев. Со свойственным ему нахальством светлейший князь Ижорский вынул шпагу, сдул с нее воображаемую пылинку, даже зачем-то протер обшлагом и предложил, говоря по-современному, избрать в императрицы супругу покойного Екатерину Алексеевну. Вот Бутурлин, лично он, Меншиков, и вся гвардия "за", а если кто из господ сенаторов против матушки-государыни, пускай скажет, очень интересно будет послушать… И им, и всем преображенцам и семеновцам, которые выстроились перед дворцом на площади, кто сомневается, пускай выглянет в окошечко… Бабу на императорский престол? Да еще какую бабу?! Мало, что немка, она же самого подлого звания — пасторова служанка, солдатская утеха… Царь до себя возвысил, и тут не удержалась — привыкла по рукам ходить, — блудила с Вилимом Монсом, — давно ли голову ему отрубили? Она и у Меншикова побывала, теперь будет куклой в его руках… Это что же такое получалось — Алексашка Меншиков вроде императора будет? А что скажешь? На пьяных, разбойных харях гвардейцев так и написано, что они по первому знаку начнут тыкать своими шпагами направо и налево. Ладно, не забудется тебе, Лександра Данилыч, нынешнее глумление и торжество, ступеньки круты, еще споткнешься… И господа сенаторы дружно проголосовали, то есть присягнули тоже не слишком трезвой матушке-государыне, которая слабеющие силы поддерживала венгерским. После этого недописанное Петром завещание на протяжении целого столетия будут дописывать и переписывать шпагами, штыками, а то и просто удавками, но это будет потом. Сейчас же стало очевидным, что порушить начатое Петром не удастся. Не потому, что все недавние соратники рвались продолжать его дело, горели желанием просветить Россию. Конечно, возвышенные слова о служении Отечеству, продолжении дела Петра Великого, об истории они произносили, но заботились не об истории, а о себе. Уцелеть они могли, лишь удержав власть, а удержать ее можно было, только уцепившись за дело Петрово, продолжая его. Они и продолжали. Бестолково, наобум и вразнобой, но продолжали. Шло продолжение и Санкт-Петербургу. По установленному плану и распорядку: дома "для подлых людей" — в один этаж, четыре окна, "для зажиточных" — ? четырнадцать окон, с мезонином, "для именитых" — в два этажа. Ну, а горела столица уже без плана и всякого распорядка, по погоде и удаче: то факелами в ночи вспыхивали одиночные постройки, то занимались целые порядки, а то ревело, полыхало лютое пламя из квартала в квартал, оставляя после себя груды мусора да закопченные трубы. Поджигателей, как бешеных псов, расстреливали на месте. Не помогало. Ширились пустыри, груды мусора зарастали буйной крапивой, лебедой, снова лез из земли недокорчеванный ивняк. Но стройка не утихала — стучала, гремела, звякала на все лады. Здесь, подгоняемый кнутом и батогами, копошился в грязи, надрывался и безропотно подыхал подлый работный люд. Это был тот крайний предел тьмы, мучений и безнадежности, который попы называли кромешным и обещали грешникам в аду, но который был уделом бесправных и на земле. Долго сопротивлялись российские именитые люди Петру и его делу, но, в конце концов, поняли, что исхода не будет, городу стоять, столице расти. И начали оседать по-настоящему, строить не балаганы, палаты. Дворцов тоже набралось много. На Зимней Канавке — собственный Петра. Тот был мал и тесен: великий преобразователь больших хором не любил, высоких потолков не переносил вовсе. Здесь Елисавета потом поместила своих любимых лейб-кампанцев — чтобы были под рукой, поближе. Там, где ныне находится Инженерный замок, стоял деревянный двухэтажный Летний дворец. На Неве богатые каменные палаты построил себе петровский адмирал Апраксин. Умирая, завещал их Петру II, но тому жить в них не довелось — вскоре помер. Жила Анна, потом Брауншвейгская фамилия, а после переворота Елисавета. Для нескончаемых приемов, балов и маскарадов дом Апраксина даже после перестройки был тесен, и придворному архитектору Бартоломео Растрелли было предписано "для единой славы всероссийской" построить новый, воистину императорский Зимний дворец. Предварительно на Большой Першпективе Растрелли построил для императрицы временный Зимний. Дворец был деревянный, но занял со службами громадную площадь в два квартала от реки Мьи до самого Адмиралтейства. А на месте, где прежде стоял апраксинский дом, поднялась четырехэтажная громада. Величественная и роскошная, она затмевала все, построенное прежде. Но пока ее самое затмевал хлам. Строительство окончилось, леса сняли, внутри дворца шла спешная отделка, но подступа ко дворцу не было — всю гигантскую площадь вокруг дворца загромождали бараки, склады, времянки, мастерские, штабеля бревен, теса, будки для караульных, балаганы, горы кирпича и камня. Бартоломео Растрелли в эту пору в зените славы. Он создал уже много знатных построек. Смольный монастырь, где когда-то были склады смолья. На правом берегу Фонтанки у Аничковой заставы — дворец потаенного супруга императрицы, графа Алексея Разумовского. А на левом берегу Мьи, прямо против деревянного императорского, поставил каменный дворец другому графу — Строганову. Именно в этом дворце, не как пленного, а как почетного гостя, и поместили графа Шверина. В СанктПетербурге пленный граф был на совершенно вольной ноге, в приставах нужды не было, и бывший пристав, теперь уже просто приятель, Григорий Орлов обосновался тоже неподалеку от императорского дворца, только у другого его конца — снял дом придворного банкира Кнутсена на углу Большой Першпективы и Большой Морской. В кругу надежных конфидентов Кнутсен не раз повторял, скорбно улыбаясь: Придворный банкир? Это просто особый вид самоубийства. Вы видели, как ветряные мельницы осушают польдеры в Голландии? Они непрерывно качают воду, днем и ночью, зимой и летом. Но все они — детские игрушки по сравнению с этой мельницей… — Через плечо он показывал большим пальцем за спину, и все отлично понимали, о какой мальнице идет речь. — Она тоже никогда не останавливается, только качает не воду, а деньги. Из меня. Скоро она выкачает все до последнего фартинга, тогда я покину этот дом, надену нищенскую суму и пойду пешком на свою дорогую родину. Однако придворный насос давал, по-видимому, изрядную утечку. Кнутсен действительно покинул этот дом, но нищенскую суму почему-то не надел и не пошел пешком на дорогую родину, а перебрался в новый дом, построенный им поблизости от голландской церкви на Большой Невской першпективе. Там охотнее всего селились иностранные резиденты, представители разных фирм и компаний, и Кнутсен мог здесь чаще разговаривать на родном языке, а не на русском, которого он так и не сумел одолеть. Новый дом был уже не с мезонином, а в полных два этажа, намного просторнее и солиднее. Старый на Большой Морской был, в сущности, тоже еще новым, и Кнутсен с гордостью показывал его поручику Орлову, сколь основательна и добротна была постройка — дубовые панели в столовой, обложенные узорчатым кафелем печи и камин, кованые решетки, которые ночью надевались изнутри на окна, и целая система крюков, засовов и замков на дверях. — Теперь буду знать, — улыбаясь, сказал Орлов, — как банкиры свое золото прячут. — Господин официр! — внушительно сказал Кнутсен. — Банкир не прячет золото, он не ест… этот… ростовщик! Он хранит важный документ, папир… Бумага! Инокта даже государственный папир! От него зависит репутаций, а инокта, — он внушительно поднял палец и скорбно покачал головой, — зависит и война… В Англии есть поковорка: "My home is my castle". Это ест мой кастль и тепер ваш кастль, крьепость. — Чего мне прятать в крепости? Золота нет, никаких бумаг в заводе не было, а репутация моя всегда при мне. — То ест никокта неисвесно, — глубокомысленно покачал пальцем господин Кнутсен. — Ну ладно, — сказал Григорий, — дом, службы — все как следует быть. Одного только не пойму — мезонин есть, а ходу к нему нету. — О, — хитро заулыбался Кнутсен, — это ест мой маленький секрет. Битте — я пряталь, ви находиль… Битте! Григорий снова обошел комнаты, заглянул во все кладовки и чуланы. Дом был построен не прямоугольником, как обычно, с рядами окон по обе стороны, а квадратом, так что некоторые комнаты посредине не имели дневного света и планировка их была несколько странной, необычной, но об этом Григорий не думал — он искал лестницу, а ее не было. — Выходит, наверху поставили халабуду только так, для видимости, а никакого мезонина нету? — спросил он наконец. — Как мошно! — сказал Кнутсен. — Это ест секрет, но не ест обман! Битте, ви пошоль шляфен… И тут колокол бам-бам-бам — пошар!.. Ви спасаль всех человеки и себя тоше, потом приходиль и смотрель… — Кнутсен показал, как он горестно, но и не без гордости скрестит ручки над округлым животиком и будет смотреть на пожар. — Что у вас сгорель? Салоп, картус, пара панталён? Пфуй! Ви ест спокойны — ваши папирен не сгорель… Или ви пошоль шляфен… И тут пушка — бум-бум-бум… Наводнений! Ви взяль свой семей, все человеки и ушоль бесопасний мест. Наводнений ушоль, ви пришоль — ваши папирен не утонуль. Или ви… — Пошел шляфен, — ухмыляясь, подсказал Григорий. — Наин! — торжествуя, воскликнул Кнутсен. — Ви пошоль шпацирен! И пришоль расбойник! Он искаль, ломаль, что он нашоль? Салоп, картус, пара старый панталён! Пфуй! Ви пришоль — все ваши папирен лешаль на место… И немношко талер и гульден, какой у вас быль, тоже лешаль на место… — И где же все это лежит? — А! — торжествуя, поднял палец Кнутсен. — Это и ест секрет! Битте, ви корошо смотрель. Ошень корошо! Кнутсен показал рукой на дубовые панели почти в рост человека, покрывающие стены столовой. Швы между широкими дубовыми пластинами перекрывали узкие планки. Такие же планки обрамляли панели сверху. На каждой планке на равных расстояниях были укреплены по три литых бронзовых розетки. — Ви не понималь? — торжествуя, сказал Кнутсен. — Тогда я показываль фокус-покус. На третьей от камина планке он повернул все три розетки влево и слегка нажал ладонью на панель. Она беззвучно подалась, открывая дверной проем. Кнутсен зажег свечу и, шагнув в проем, кивнул Орлову. Пол довольно большого помещения был завален остатками вывезенного хлама, но это был не склад, не кладовая: комната скрывала пять массивных каменных столбов, связанных наверху металлическими перекрытиями. Возле дверного проема начиналась лестница. Основание ее было сложено из кирпича, ступенями служили гранитные плиты. Орлов и Кнутсен поднялись на площадку, и Орлов понял, что они находятся в мезонине. Изнутри он был совершенно не отделан, не пригоден для жилья и служил лишь прикрытием для каменного сооружения, занимавшего почти всю площадь мезонина. Кованая дверь была заперта массивными запорами и крюком, которые открывались поразительно легко и бесшумно. Кнутсен открыл дверь — она оказалась необычайно толстой, коробчатой и чем-то набитой. Необычайной толщины были и стены, покрытый чугунными плитами пол застилали веревочные маты, так что шаги были совершенно бесшумны. Каменная комната не имела окон, но воздух в ней не был застоявшимся, спертым — где-то были вентиляционные каналы. В углу стояла металлическая этажерка, рядом с ней топчан, а напротив маленького камина — простой деревянный стол и скамейка. Кое-где на матах светлели прямоугольные пятна — следы вынесенных сундуков или ящиков. — Ну-ну! — сказал Григорий. — Настоящий каземат! Его только пушками прошибешь, и то не вдруг! — Он предостерегающе поднял руку и прислушался — извне не долетало ни звука, ни шелеста, хотя в эту пору по булыжной мостовой гремели колесами кареты, грохотали груженые подводы. — Почище всякого каземата! — Мой маленький секрет, — самодовольно улыбался Кнутсен. — Секрет, положим, большой — уж тут спрячешь — никто не найдет. Жаль только, мне прятать нечего… — Кто зналь, кто зналь, — сказал Кнутсен. Кнутсен запер каменный тайник, они спустились в столовую. — Господин официр, — сказал Кнутсен, поворачивая вправо розетки на планке и тем запирая потайную дверь, — я даваль айн маленький совет: один человек зналь — ест секрет, два человеки зналь — не ест секрет. Григорий растерянно согласился и лишь много времени спустя по достоинству оценил совет Кнутсена. Сторговались, ударили по рукам, чего, по мнению Орлова, было вполне достаточно, но по настоянию Кнутсена подписали арендный договор, и Григорий Орлов зажил своим домом. Собственно, его домом он был недолго, так как сразу стал домом всех Орловых, потом домом их друзей… Друзья приводили своих друзей, знакомые своих знакомых, и в когда-то чинном, благопристойном доме Кнутсена не было ни дня ни ночи, дым стоял коромыслом. Не раз случалось, что после затянувшейся до утра попойки Григорий возвращался домой и с трудом находил место, чтобы отоспаться. В одной комнате, как и где пришлось, спали упившиеся до потери способности к самостоятельному передвижению, в другой еще допивали "по последней" и уже не столько словами, сколько нечленораздельным мычанием и рыком подбадривали друг друга, в третьей никак не могли остановиться игроки с зелеными испитыми лицами, в четвертой, кое-как отоспавшись, но еще пребывая в полном запьянцовском очумении, ковшами дули квас и огуречный рассол, чтобы затем снова вернуться к серьезным напиткам. На сверкавших когда-то воском полах окаменела грязь, дубовые панели в нескольких местах были залиты, камин чаще занимала пустая посуда, чем дрова. Заросшая жирной грязью посуда была повсюду — на столах, стульях, подоконниках, а то и просто по углам на полу, и весь дом с ужасающей скоростью наполнялся мусором и неописуемой дрянью. Но никто не ужасался, а меньше всего — денщики и дворовые. Никогда не трезвеющие до конца, они изредка появлялись после настойчивых звонков, иногда даже по собственному, трудно объяснимому позыву, но при этом были более всего озабочены задачей сохранить вертикальное положение, так как возвращение в него из всех иных позиций было просто неисполнимой мечтой. Стараясь не нагибаться, они ширкали веником по замусоренному полу, очищая что-то вроде тропки, сгребали со столов пустую посуду и, как бесплотные духи, исчезали на совершенно не контролируемое время. Поглощенный своими делами, Григорий на все смотрел сквозь пальцы, но иногда, осердясь, кричал на денщиков и дворовых, грозил отослать в полк, перепороть всех пьяниц и бездельников. Бездельники и пьяницы мучительно старались сохранить равновесие, таращили непроизвольно слипающиеся глаза и коснеющими языками лопотали: "Так точ…", "Оно известно…", "Барская воля…", "Как следовает быть…" Дышать они старались в сторонку или застенчиво прикрывали рты ладошками. Григорий был добер и отходчив, раздражение быстро гасло в нем, он махал рукой и гнал "чертей полосатых" с глаз долой. Так продолжалось до лета. Братья не раз думали, рядили, как жить дальше. Четырнадцать лет назад умер незабвенный родитель. Не щадя живота, воевал он во всех войнах Петровых, проявляя храбрость отменную, за что Петр собственноручно повесил ему на шею свой портрет на золотой цепи. В последние годы Григорян Иванович состоял новгородским губернатором. Корысти не искал, не мздоимствовал, служил верой и правдой, и потому с чем был, с тем и остался, а детям завещал единственно свое доброе имя да имение в сельце Бежецком. Именьишко пустяковое — из конца в конец переаукнешься, только и прибытку, что память: родительское гнездо, общая всех братьев колыбель, да на погосте родные могилки под бурыми от времени крестами. Под хозяйским глазом, может, еще и был бы какой прок, только откуда хозяйскому глазу взяться, все братья в службе, а служба не лапоть, через плечо не кинешь. С редкой оказией поп убогой бежецкой церкви слал жалостные письма — все-де пришло в разруху и запустение, и не будет ли от господ какого решения или воспо моществования, поелику имение и приход весь впали в скудость велию. Откуда было взять воспомоществование, если братья из одного долга вылезали только в другой: жалование не бог весть, да и платят через пень в колоду даже гвардейцам. Решили старшему, Ивану, испросить отпуск, дабы посмотреть, что можно в Бежецком сделать, навести порядок, а подвернется случай — избавиться от обузы, продать. Иван уехал, остальные вернулись к своим делам. Возвращаясь однажды с охоты, Григорий только миновал Аничкову заставу на Фонтанке, как услышал тяжкий галоп. На огромном караковом жеребце навстречу скакал Алексей. Григорий помахал брату рукой, тот резко осадил коня, жеребец вздыбился, заплясал на задних ногах и стал. — Здоров, братушка! — закричал Алексей. — Как полеванье? — Так себе… Откуда такой? — Хороша зверюга, а? — осклабился Алексей. Бибикову барышник привел. Жеребец бешено косил фиолетовым глазом, грыз удила и скалил зубы, норовя хватить Алексея за колено, но тот был настороже и короткими рывками узды удерживал морду коня в безопасном отдалении от своих колен. Жеребец сразу почувствовал твердую, уверенную руку грузного всадника, знал, что укусить себя всадник не позволит и это не более, чем игра, но обоим нравилась эта игра — состязание в силе и ловкости, и они с удовольствием ее поддерживали. — Неужто выиграл? — Куда там — не хочет в карты. Так прицениваюсь. — А деньги где возьмешь? — Кабы были деньги, я б не приценивался… Постой, — оборвал он сам себя, — ты сколько дома не был? — Три дни. — Так ты ничего не знаешь? — обрадовался Алексей и захохотал. — Ну, езжай, езжай… — А что случилось? — Нет уж, сам увидишь! — засмеялся Алексей и пустил каракового рысью. Еще издали Григорий увидел, что все окна в доме распахнуты настежь. Григорий слез с коня, постучал молотком в дверь. Дверь никто не открыл, а в окнах появились какие-то бабьи лица в низко, по самые глаза, увязанных повойниках, и с любопытством уставились на него. Григорий снова постучал молотком, и опять никто не открыл. — Не стучи, барин, не пустют, — сказала одна из баб. — Как — не пустят? — возмутился Григорий. — Я — хозяин. Бабы прыснули. — Чего скалитесь? А ну, откройте счас же! — Мы там не знаем, нам не велено, — отозвался тот же голос, и все бабы разом исчезли. Григорий в сердцах сплюнул и пошел к воротам. Двор был загроможден, заставлен мебелью со всего дома. Сюда вынесли все, что только удалось сдвинуть с места. Кнутсен за модой не гнался, никаких мягких пуфов и диванчиков не заводил, а в свое время выписал себе добротную, на века сработанную мебель из мореного дуба. Сейчас над ней хлопотали невесть откуда взявшиеся бабы — ошпаривали кипятком, скоблили ножами, терли мочалой. Оттягивая до самой земли веревки, сохли выстиранные маты и дорожки. На удивленье трезвые и моторные денщики и дворовые мужики таскали котлы с кипятком и бадейки холодной воды. Они не прочь были поточить лясы с бабами, но, оглянувшись на крыльцо, делали вид, что ничего такого не помышляли, и поспешно убирались с глаз долой — в кухню или каретную. Возле крыльца, опираясь на клюку, стояла рослая старуха в черном повойнике и строго поглядывала на работающих. Клюка ее вовсе не была признаком слабости или немощи, опорой при ходьбе, это был посох для шествий, почти скипетр — свидетельство власти. Григорий присмотрелся к старухе, развел руки и бросился к ней. — Мамушка! — закричал он, обхватил ее за плечи, приподнял и закружил на одном месте. — Мамушка, какими судьбами? — Пусти! — сердито приказала старуха. — Пусти, говорю, медведь долежалый!.. Высвободившись, она сердито заправила седую прядь под повойник, вытерла губы хвостиком платочка. — Поздоровался бы сперва по-людски, а потом лез со своими лапищами. — Не серчай, мамушка! — сказал Григорий. — Уж больно я рад! Они троекратно облобызались. Лицо старухи дрогнуло в гримасе подавленного всхлипа, она подняла руку, чтобы перекреститься, но из-под руки увидела, что все бабы замерли, кто с тряпкой, кто с мочалкой в руках, и не сводят глаз с Григория. — А вы чего уставились? — крикнула старуха. — Живого мужика не видали? — Такого-то красавчика где увидишь? — отозвался озорной голос. — Нам бы такого хучь вприглядку… Бабы вызывающе засмеялись. Старуха метнула взгляд, но не угадала говорившей и пригрозила клюкой: — Вот я вас, сквернавки бесстыжие! Живо за работу, а то всех прогоню со двора и полушки не дам! — Где ты их столько набрала, мамушка? — удивился Григорий. — Эка невидаль! В портомойне. Бабы балованные, дерзкие… Ну, тебе до тех баб дела нету, об тебе разговор пойдет. Ты что же, Григорей, аи совсем стыд прогулял да пропил? — С чего ты взяла, мамушка? Что я такого сделал? — А как же не сделал? Ну, про меня, рабу глулудо, куда уж помнить… А мать померла, отец преставился — ты хоть на глаза показался, на могилку сходил? — Так ведь служба, мамушка… — пристыженно сказал Григорий. — Сам в себе не волен. — Служба? А кака така служба неволит кормилицу свою продавать? Как корову, которая молоко перестала давать, — хоть на убой, лишь бы с глаз долой… — Что ты, мамушка! Как ты придумала такое? Разве я… — Не ври, Григорей! Кого-нито обманешь, меня — нет! Иван приехал, я спрашиваю: "Продавать приехал?" — "Продавать". — "И дворовых тоже?" — "И дворовых. Куда ж их девать?" Ну, я узелок свернула и на тракт — где подвезут, где пешком. Все ноженьки оттоптала — почитай, месяц шла до этого содома… Ты только не думай — я не просить тебя пришла. Я пришла тебе в глаза поглядеть… А потом обратно пойду, али можешь меня здесь на съезжую отправить… Пускай потешатся — высекут старуху… Что ж ты в землю уставился? Ты мне. в глаза гляди! Стыдно небось? — Ох, как стыдно! — не поднимая налитого краской лица, ответил Григорий. Ему и впрямь было мучительно стыдно. Не того, что собирался продавать свою мамку — этого в мыслях не было, — а того, что он просто забыл о ней… Ведь он непритворно, на самом деле горячо любил ее и знал, что она отвечает ему еще большей любовью. Нянчила она всех — и Алексея, и младшеньких — Федора с Владимиром, но для Григория была еще и кормилицей. Вымахал Григорий в здоровенного детину, а для нее так и остался ненаглядным дитятей. Собственный сын Домны помер в малолетстве, и все нерастраченные материнские чувства обратились на барских детей, и прежде всего на Григория. Она и в давнюю пору была строга, баловства никакого не допускала, но и обижать детей не позволяла. Родитель был норовом крут, на руку скор, перечить ему никто не смел, решалась на это одна Домна и умела поставить на своем. Мало-помалу она оказалась всем необходимой, превратилась в барскую барыню, полную хозяйку, и только что не члена семьи. Григорий всегда вспоминал о ней с нежностью, только случалось это все реже, пока не случилось вот так, что не вспомнил вовсе. — Прости, мамушка! — сказал он. — Вот как перед богом: не было этого в мыслях. — Ты за бога не прячься! Сам за себя отвечай. — Да что уж тут прятаться — кругом перед тобой виноват. Ну вот он я, делай со мной что хочешь, только прости! От стыда и огорчения у Григория даже слезы выступили на глазах, и старуха смягчилась: — Ладно уж, бог простит… голова непутевая… А вот этого сраму, — снова ожесточилась Домна, показывая клюкой на дом, — ни бог, ни люди не простят! Экую грязь да пакость завел. Да у твоего батюшки в хлеву скотина чище жила!.. Серчай не серчай, я всех твоих пьянчуг, что здесь отсыпались да бражничали, повыгоняла. И ходу им сюда больше не будет! Пускай по кабакам сосут свое клятое зелье. Да тут не то денщик, не то дворовый лодырь ерепениться вздумал, кто, мол, такая да откуда, так я его маленько клюкой поучила. Небось к тебе жалиться придет. — Пускай, — сказал Григорий, — я ему еще подбавлю. Домна удовлетворенно кивнула. — Вот и ладно! Баб я подрядила, вывезут грязь, а дальше выбирай, ты хозяин: или снова вертеп тут пакостный откроешь, тогда я завтрева же обратно уйду. Или останусь, но только уж гляди — никаких гульбищ! — Да мамушка, я всей душой… Бери все это хозяйство и володей как хочешь. Как скажешь, так все и будет. Неуж я против тебя пойду? — Попробуй только! Разучился жить, как православные живут, так я тебя снова обучу… Отдавай сюда все ключи. — А у меня нет никаких ключей. От кладовой, погреба, что ли? Ключи, чай, у дворовых, а может, там и замков нет… — Ну, хозяин! — в сердцах сказала Домна. — Уйди ты за ради бога с глаз долой, не вводи меня во искушение… Я уж как-нибудь сама все найду. В доме Кнутсена началась новая жизнь. Не то чтобы квартира молодого холостого офицера превратилась в монастырь строгого устава, где громче шепота не говорят, крепче ключевой воды не пьют. Случалось и шумство — пили, и в картишки перекидывались, дом стал — даже хлебосольнее, но гульбища не затягивались за полночь, исчезла заросшая салом грязная посуда, а с ней и полчища тараканов, в доме всегда было светло, тепло и чисто. Дворню Домна Игнатьевна не била, но та в несколько дней сделалась шелковой — летела по первому зову, подавала, прибирала 4yfb ли не — бегом, а без надобности была не видна и не слышна. К гостям Домна Игнатьевна не выходила — не в обычае, и единственно всегда сама встречала Григория, если ему случалось задержаться. Бравый вояка для нее все еще оставался несмышленышем, и она привычно тревожилась, не могла уснуть, пока он не возвращался. |
||
|