"Берендеево царство" - читать интересную книгу автора (Правдин Лев Николаевич)ГЛАВА ТРЕТЬЯ КАМЕННАЯ БАБАС директором совхоза Вениамином Григорьевичем Ладыгиным я встречался только один раз и разговаривал не больше получаса, но и эта встреча проходила на рысях в самом прямом смысле, потому что мы оба сидели в седлах, а степные лошадки не любят плестись шагом, если не тяжело и они еще не устали. Этой встречи я добивался дней десять. Ладыгин почти не бывал в городе. Все время он проводил в степи, ночуя в селах или в недостроенных домах центральной усадьбы. Застать его в городе было нелегко, несмотря на то что у меня была надежная агентура в лице конторской секретарши Таси Мамаевой. Она дала слово сразу сообщать мне о появлении директора и слово держала. Я немедленно бросался по свежему следу, но всегда опаздывал: Ладыгин, когда я совсем уж настигал его, скрывался в кабинете секретаря райкома партии, или у председателя райисполкома, или в товарной конторе, или в земотделе. Однажды мне удалось перехватить его по дороге в кабинет и даже представиться. — Да, — проговорил он, взявшись за ручку двери, — знаю, читал в газете. Как же нам быть? Вон их сколько слетелось на мою голову. Он улыбнулся и показал на работников конторы и деловых посетителей, которые сгрудились вокруг него со своими папками и бумажками. Улыбка у него оказалась простая, открытая. Так и хотелось самому ответно улыбнуться, оттого что повстречался такой простецкий и славный человек. Он казался очень молодым, хотя было известно, что в гражданскую уже командовал кавалерийским полком. Значит, ему не могло быть меньше тридцати — тридцати пяти лет, а это мне казалось очень солидным возрастом. — Как же нам быть? — повторил он и задумчиво провел ладонью по заросшей щеке. — Мы договоримся так: через два часа. Идет? А когда в назначенное время я подходил к конторе, он уже стоял на высоком крыльце, подтянутый, стройный. Круто загорелые щеки его отливали сизой сталью после бритья. Он снова приветствовал меня открытой своей улыбкой, а из распахнутых ворот со двора ему подводили коня. За спиной директора в дверях конторы возник главный бухгалтер, высоченный, тощий и усатый. Длинной рукой через директорское плечо он протянул толстый пакет, который директор взял — как сорвал с дерева лист — и не глядя стал засовывать в свою раздувшуюся полевую сумку. — И еще сами ему скажите. — Бухгалтер погрозил длинным узловатым пальцем с коричневым от табачного дыма ногтем. — Прорабу этому скажите, что если отчет по центральной усадьбе сегодня не сдаст, банк счет закроет. Тогда он взвоет. Директор стремительно сбежал с крыльца. — Корреспонденту коня в момент! — крикнул он на ходу. И, не спрашивая меня, умею ли я ездить верхом, и не дожидаясь моего согласия, он махнул в седло. Сдерживая рвущегося вперед коня, крикнул: — Я по Алексеевской дороге! Догоняй! Он был уверен, что в наше время мало найдется парней, которые бы не умели скакать на коне, и уж совсем нет таких, кто бы осмелился ему возражать, когда разговор шел о деле. Очень скоро мне подвели коня-степнячка, мохнатого и темно-рыжего, косящего на незнакомого всадника опасным лихим глазом. На такого если разом не взмахнешь, то придется попрыгать на потеху случайных зрителей. Ладыгина я увидел сразу, за городом. Его конь шел легкой рысью прямо через степь, по бездорожью. Мой степнячок звонко заржал и запросил повод. Повернув кепку назад козырьком, я пустил коня, и горячий степной ветер с присвистом запел в ушах. Скоро я понял, что Ладыгина мне не догнать. Он, не оглядываясь, выдерживал дистанцию, а я не хотел горячить коня, чтобы не создалось впечатления, будто я злюсь или нервничаю. Наоборот, пусть ему кажется, что меня вполне устраивает такая дистанция. А мне и в самом деле было очень хорошо нестись по гладкой, выгоревшей под солнцем степи, не разбирая дороги. По пути попался неглубокий овраг, поросший низкорослым корявым уремником. Я думал, что здесь, в прохладе и в тени, Ладыгин подождет меня, но увидел только, как его конь, отмахиваясь от мух хвостом, бойко вынесся наверх. А когда я тоже выбрался из оврага, его уже не было видно. Я проскакал вперед. Кругом лежала степь, виднелись низинки и овраги, поросшие кустарником, далеко слева раскинулось какое-то село, блестели купола церкви и дрожали в солнечном мареве далекие тополя над крышами, а еще дальше уходили за горизонт невысокие хребты Общего Сырта, отроги великого Урала. А Ладыгина не видно. Разозлившись на себя и на него, я повернул своего степнячка вправо и погнал его вверх по длинному отлогому косогору, где на самой вершине что-то маячило, человек или столб. Оттуда сверху от меня ничего не укроется. То, что я принял за столб, оказалось большой каменной бабой, каких много встречается на степном юге. Эту я уже видел, очень давно, когда ездил с Коротковым в Старое Дедово. Высокая, отглаженная ветрами, с лицом рябым и безносым, она смотрела на восток незрячими, пустыми и в то же время странно видящими глазами. Она все видела: и то, что было тысячу лет назад, и что еще будет впереди, и, что самое необъяснимое, она видела меня. Я чувствовал на себе ее каменный взгляд. Наверное, ей, привыкшей замечать столетия, как мы замечаем небольшие куски своей жизни, я кажусь незначительнее вот этих легких шаров перекати-поля, которые со слабым шуршанием проносит мимо нее шалый степной ветер. Но все равно, хоть мгновение она смотрела, как я приближаюсь к ней. Кто она, для чего поставлена на невысоком кургане и кто ее поставил? Думал ли неведомый мастер о своем божественном даре оживлять мертвый камень? Скорей всего камень для него с самого начала не был мертв, как и все окружающее: деревья, земля, камни. Все жило своей таинственной жизнью и ждало того богочеловека, который придет и освободит их из плена бесформия, из хаоса, в котором они пребывали. Только человек, обладающий божественным даром, может разглядеть в камне настоящую плоть и душу вещей и явлений. Думал ли мастер, что он создает красавицу, совершенно не похожую ни на одну его скуластую современницу, опаленную солнцем и ветром? Наверное, думал, и все кругом тоже так же считали и, глядя на своих подруг, говорили: «Далеко тебе до такой красоты». А их смуглые, горячие степнячки ничуть не обижались, потому что это была красота, не доступная простым смертным, может быть, мечта и даже, может быть, сама душа мечты — вечная мысль. Ведь никто никогда не видел души, никто не знает, как зарождается мысль. Не оттого ли уродливая и прекрасная именно своим уродством каменная баба волнует наше воображение неизмеримо сильнее, чем совершенные античные изваяния? Подъехав к ней вплотную, я придержал коня. Ее плоское лицо оказалось на одном уровне с моим, и я с волнением заглянул в темные отверстия глаз. Там не было ничего, кроме серой степной пыли. Конь потерся гривой о нагретый солнцем камень, потом он вскинул голову и звонко заржал. Послышалось ответное ржание. Оглянувшись, я увидел Ладыгина, неподалеку от меня, почти у подножия холма. Как я проскочил почти мимо? — Вот тут, — проговорил он, указывая на неглубокое дно оврага, — тут самое гиблое место. Нет, не сейчас, а осенью и особенно весной. — Он вздохнул. — Дамбу строить надо. Город не хочет, и в самом деле им не надо. А совхозу денег не дают. Намаемся мы тут. Повернув коня, он рысью вымахнул на вершину холма. — Хорошо хватить воздуху, — сказал он и улыбнулся совсем не так, как тогда в городе. Здесь он улыбался для себя, оттого что ему и в самом деле было хорошо и еще оттого, что не надо никому ничего приказывать и не надо заставлять себя думать о делах. Можно жить как хочешь и думать все что придет в голову. Оглянувшись на каменную бабу, он сказал: — Человеку бы столько лет жизни. Вот делов наворотили бы! До мировой коммуны бы доперли! — А мы и так доживем, — уверенно пообещал я. Он посмотрел на меня очень внимательно, как бы проверяя, прежде чем доверить какую-то одному ему известную тайну. — К коммунизму придем не все сразу. Есть, конечно, люди, которых хоть сейчас в коммуну. А большинство… — Он махнул рукой. — Вот их, чертей, долго еще ломать надо, собственность из них вышибать. Чувства всякие… неподходящие. Он снова посмотрел на древнюю скульптуру с таким же вниманием, с каким только что смотрел на меня. — Вы про них учили? — спросил Ладыгин. — Учили, — не очень решительно ответил я. — Читал, что их ставили на курганах в двенадцатом веке. Половцы, кажется. — Да… — Он почтительно помолчал. — Я тоже этого не учил ни на рабфаке, ни в промакадемии. И прочитать времени не нашлось. Семью завести и то не успел. Он тронул коня, и теперь мы поехали рядом. Я был смущен его неожиданным признанием, и, хотя ничего не было сказано определенного, мне показалось, будто Ладыгин открыл передо мной всего себя, со своей неустроенностью, одиночеством и даже, как я нерешительно подумал, неудовлетворенностью. Но последнюю мысль я сейчас же отбросил, как явное святотатство. Он за эту жизнь воевал, он ее самозабвенно строил, как же он может таить недовольство. Нет, тут что-то не так, как мне подумалось. Молчание на рысях тягостно затянулось, и я даже вспомнил о цели своей поездки. Мне поручено поговорить о строительстве первого в наших степях совхоза, но с чего начать? Считая себя опытным газетчиком, я знал, какие надо задавать вопросы, чтобы разговор не уклонялся от заданной темы, но как-то всегда забывал этим пользоваться. Особенно если человек открывал свою всегда неповторимую смятенную душу. В такие минуты молчание — золото, особенно для газетчиков. Но когда умолкает собеседник, это далеко не золото, а просто потеря времени, которого всегда не хватает. Я совсем уж было собрался с духом, чтобы спросить о чем-нибудь, ну хотя бы о том, когда намечается перегон тракторов по экономиям, но Ладыгин меня опередил. — Да, учились мы совсем мало и торопливо: надо было воевать, строить. А вы учитесь и строите без всяких помех. Вы счастливее нас и этого не имеете права забывать! Беспощадный степной ветер летел навстречу. Я вызывающе оглянулся на Ладыгина. Вокруг жестко сощуренных глаз разбежались многочисленные мелкие морщинки, особенно заметные на горячем загаре, отчего лицо его ничуть не утрачивало юношеского облика. Должно быть, вот так же стремительно несся он на врага, только, конечно, больше жестокости источали глаза, и, наверное, еще не было вокруг них столько морщин. Командир кавполка! Тогда он был моим ровесником. Как можно поверить, что он завидует счастью моего поколения и особенно сейчас, когда несешься на степном коне, как в атаку. А он и не заметил моего вызывающего взгляда, немного придержал коня, чтобы удобнее было разговаривать. Я сказал: — Да, так принято думать, будто мы очень счастливы, оттого что не воевали. А моему поколению похвалиться-то нечем. Что мы видели? Голод, разруха, беспризорность да еще вот нэп этот. Романтика… Он неожиданно засмеялся, и мне показалось, будто его жесткий смех ударил в лицо, как летящий навстречу ветер. — Ты воображаешь: война — это романтика? Великое скотство, а не романтика. Если хочешь знать, мы тогда только и мечтали, чтобы она поскорее закончилась. Брось ты свои глупые мысли о какой-то романтике войны. Раздраженно проговорив это, он замолчал, и я подумал, что, наверное, его рассердило мое возражение и теперь ничего он больше не скажет. Но, повернувшись в седле, Ладыгин снова заговорил: — Вот ты позавидовал моей боевой судьбе: герой и все такое… А за то, что я сейчас делаю, зерносовхоз строю, осуждать будешь. Скажешь: не то сделал и не так. Ничего не простишь, а даже, может быть, обвинишь в чем-нибудь. — Как же это? Я ведь тоже здесь. С вами строю… — Не про тебя лично. Я про тех говорю, которым мы будем сдавать дела. Придется когда-нибудь. Младшее поколение любит восхищаться боевыми подвигами старших. А это, учти, подвиги вынужденные. На тебя напали — дай сдачи, да покрепче, не жалей кулака. Не изловчишься или рука дрогнет — тебе конец. Вот и весь подвиг. Ты послушай меня: в романтике самое главное, самое святое — идейность. Если нет у тебя за душой этого самого главного, за что ты в бой идешь, то никакая романтика тебе не поможет. Кони рвались вперед, и с непривычки я уже начал уставать, а Ладыгин хоть бы что, даже дыхание не изменилось. Прищуренными глазами кавалериста он оглядел степь. — Вот он, фронт! И тут тебе предстоит всякое. Ко всему готовься: ночи не спать, дождь, буран, мороз — это все нам нипочем. И кулацкий выстрел в спину. Тоже может быть. Тут фронт. Вот об этом и пиши. Слышишь! В гостиницу я вернулся, когда уже совсем стемнело. В тесном вестибюле, скудно освещенном единственной лампочкой, на диванах уже расположились командированные, которым не хватило места. Коридорный, совершенно лысый и какой-то облезлый старик с постным лицом сводника, пил чай из старинного, раззолоченного и тоже облезлого бокала, обмакивая серый хлеб в сахарный песок. Проглотив кусок и запив его жидким чаем, он каждый раз деловито облизывал толстые бледные, как сырые котлеты, губы. По голому его черепу неторопливо прогуливался тусклый электрический зайчик. От нашего беспокойного мира его отделял сосновый некрашеный барьерчик и над ним — почти до потолка — проволочная сетка, в которую была врезана маленькая форточка, заставленная фанерной дверцей. Тут же за барьерчиком сидела его собака — тощая, белая, беспородная, — провожая тоскливым взглядом каждый кусок, который ее хозяин отправлял в рот. Над ее прекрасными карими глазами вздрагивали желтые пятна. Когда хозяин облизывал губы, она тоже торопливо облизывалась, громко глотая слюну. У собаки было пышное имя Гордон. Так звал ее хозяин. А как звали его самого, никто ни от кого не слыхивал. — Голодный пес-то, — сказал я. И услыхал обстоятельное объяснение: — Собак на ночь кормить не положено: сытость ко сну располагает, тогда собака сама себя не оправдывает как сторож человека. Каждый организм должен питаться, сообразуясь с его должностью и назначением. Иначе не будет порядка. — А вам ведь тоже всю ночь не спать. — Не извольте беспокоиться, я свои обязанности соблюдаю. Вот ваш ключ. О том, что он все-таки человек, а не собака, он ничего не сказал. Взяв ключ, я хотел уйти, но старик меня остановил: — Звонили в телефон товарищ Шорох. Я сразу вспомнил предрассветные стенания в темных коридорах и слоновый топот, нарушающие мои самые лучшие часы сна. — Мне звонил? — Не прямо к вам. Вообще звонили. Если с вашей стороны не будет неудовольствия, они просились переночевать на свободное место. А у вас просторно. Шорох — заведующий экспедицией совхоза. В его ведении находится почти половина всей гостиницы. Всемогущий Шорох! Разве ему негде жить? Оказалось, что у товарища Шороха никогда не было своего номера. Вернее, у него был номер, каждое утро, уходя на работу, он предупреждал дежурного, чтобы ему приготовили первый же освободившийся номер. И днем звонил заведующему Домом крестьянина, чтобы не забыли его распоряжений, и для товарища Шороха номер всегда находился. Но к концу дня какой-нибудь свежий командированный обязательно являлся с его собственноручной запиской: «В мой номер поселить такого-то». А сам Шорох вечером звонил коридорному: «Ты там где хочешь притули меня, спать тянет, аж со стула валюсь». — Вот так каждую ночь в другом номере ночует. А часто мы и сами не знаем где. Все понятно: значит, завтра утром из моего номера будут выводить слона. — Конечно, — согласился я, — не о чем и говорить. Я и дверь запирать не буду, если не дождусь. — Удивительный человек. — Коридорный не то почтительно, не то осуждающе помотал тускло поблескивающей головой. — По его положению, если на прежнее понятие считать, он негоциант, первая гильдия. Собственный дом, а не то, так он бы всю нашу «Венецию» откупил. — А у Грачевского есть номер? — спросил я. Коридорный подобрал губы и скромно улыбнулся, так что его губы подернулись жиром: — Не извольте беспокоиться. Товарищ Грачевский квартирует у поварской помощницы, а она — вдова. Евдокия Егоровна. Может, знаете? Я сказал, что не знаю, и ушел в свой огромный, как артиллерийский полигон, номер. Но коридорный явился вслед за мной с постельным бельем и одеялом. Сложив все это на стул, он осмотрелся с таким видом, словно очень давно не видывал ничего подобного. Предчувствуя, что тут пахнет воспоминаниями о прошлых днях, о блестящей истории этого уездного «люкса», я предложил коридорному стул. Но он отказался, не хотел нарушать того пустого аромата, которым пропитаны его лакейские воспоминания. Я уже знал, что в этом номере останавливались только самые знаменитые люди, по большей части купцы — скотопромышленники и хлебники. Они любили озоровать на просторе. Но это было обычное, пьяное озорство, вонючая тоска. Настоящее злостное хулиганство началось после революции, когда на городок налетали то оголтелые сапожковские бандиты, то белые офицеры и прочие недолговечные постояльцы. Во время голода двадцать первого года здесь жили члены миссии американской помощи «АРА». Совсем недавно в гостинице останавливались нэпачи. Новоявленные купцы редко занимали этот номер, кутили торопливо, широко и озоровали опасливо, с оглядкой. Но, по мнению коридорного, все же времена были хорошие, и ему перепадало кое-что и от американских и от русских коммерсантов. Не то что теперь. — Нет, не то. — Старик презрительно выпятил толстые губы. — Не то-с. Уполномоченные теперь пошли, делегаты. Ничего не понимают: чай пьют. В таком-то апартаменте — чай! Клопы дохнут… — Ну да! — сказал я. — Клопов табуны. — Жрут? — Я на столе сплю. Бледная улыбка скользнула по бледному лицу. — А хоть и на люстре. Достанут. Американцы на них порошок сыпали, дух как вое равно в церкви. — И что? — Баловство. Я сказал, что сейчас в гостинице живет один американец, представитель фирмы, поставляющей тракторы для нашего совхоза, механик. Не дослушав, коридорный махнул рукой: — Выехал вчера. Квартиру ему предоставили. Американцы тоже разные бывают. — Как разные? — Этот? Такой же делегат. Его клопы не жрут: от него керосином за сто сажен несет. А у нас клоп нежный, дворянский. Революции и то не испугался… — А революция тут при чем? Он искоса посмотрел на меня и почему-то поклонился: — Вы изволили спросить, я ответил. Я отвернулся, ожидая, когда он уйдет, и услыхал за спиной его шелестящий вкрадчивый голос: — А насчет властей, мы всегда… Сообщаем. Так что не извольте беспокоиться. Дверь бесшумно затворилась. В полумраке алькова дремала широкая низкая кровать — пристанище паразитов. Она всегда напоминала мне огромного клопа, который только и ждал темноты, чтобы навалиться. «Остались вот такие от старого режима, — подумал я про клопов и про коридорного, — остались и чего-то ждут». Мне очень хотелось спать, потому что время перевалило за полночь и на соборной колокольне пробило один раз, что могло значить, полпервого, час ночи или даже половину второго. Но хотелось мне увидеть товарища Шороха. Я не спал только потому, что меня разбирало любопытство, которое всегда побеждало все остальные свойства моего характера. Чтобы не уснуть, я сидел на широком подоконнике. Окно было распахнуто. Городок, утомленный дневным зноем и дневными событиями, спал под тихое журчание неторопливой степной Самарки. Где-то совсем по-деревенски тоскливо лаяла страдающая бессонницей собака. И так же, как в деревне, из степи тянуло попеременно то теплом, то прохладой и пахло полынью, конным двором, свежим сеном. Как в деревне. Тишина. Хоть бы скорее пришел этот неугомонный Шорох. Если он не скоро придет, то я усну, свалюсь с подоконника, и хорошо, если в комнату. Ведь все-таки второй этаж. На станции свистнул паровоз и часто задышал паром. А я сижу на шпалах, которые вздрагивают подо мной, потому что паровоз несется прямо на меня. Я заметался в ужасе и проснулся. Дверь была открыта, и в номер входил товарищ Шорох. Это был, конечно, он. Я узнал бы его даже в темноте по одной только его походке, от которой на люстре тоненько и взволнованно затренькали сохранившиеся стекляшки. — Здорóво, — сказал он хрипловатым тенорком и, оглядывая номер, двинулся ко мне. — Пышно живешь… Да, он оказался именно таким, каким я и представлял его себе: большой, широкий, как Тарас Бульба. Моя ладонь утонула в его огромной толстой и очень мягкой ручище. Но меня сразу удивило, что, несмотря на свою громоздкость, он двигался упруго и быстро, наверное, оттого, что был очень силен и молод. Вот это первое впечатление беспокойной подвижности, сокрушающей силы и молодости как-то сразу привлекало к нему. — Я вас ждал, — торопливо проговорил я, — потому что не знал, где вы захотите спать. — Где я буду спать? — требовательно спросил он, поворачиваясь к двери. На пороге, прижав руки к животу, топтался облезлый коридорный. Он втянул голову в плечи, будто опасаясь, что сейчас его ударят, и рассудительно ответил: — Спят обычно в постели. Вот кроватка… если, конечно, ваша воля. — Ага. — Шорох засмеялся. — Хозяина, значит, под зад коленкой, а меня в его кровать? Я поспешно сказал: — Я там не сплю. И вам нельзя, заедят. — Они там не спят, — подтвердил коридорный. — Ладно. — Шорох отмахнулся от него, как от мухи. — Иди. Сами разберемся. Коридорный исчез. Шорох проговорил: — Кусок ракла, развели паразитов. А ты где спишь? На столе? Тогда я на кровати ляжу. — Зажрут. — Надо уметь спать. И он показал мне, как надо спать. Только лег, положил голову на подушку и сразу же заснул. Я развернул на столе свою постель, выключил лампочку и лег. Засыпал я под его могучее глубокое дыхание. Богатырский сон. Проснулся я, как всегда, от привычного стенания: «Шорох!.. Шорох!» Я поежился под одеялом, а из алькова все доносилось могучее дыхание. «Шорох!.. Шорох!..» — с тоской и надеждой взывали в коридоре. — Ну, шо там?.. — послышалось из алькова. Мне показалось, это он ответил во сне, потому что даже кровать не скрипнула под громоздким телом и дыхание не изменилось. Но его услыхали, с новой силой и окрепшей надеждой возобновились стенания и продолжались до тех пор, пока не раздались ужасающие скрипы старой кровати. Большой, лохматый, посапывая со сна, Шорох открыл дверь. Вошел человек в черной промасленной спецовке, и в номере сразу остро запахло керосином. За ним показался второй человек, маленький, кривоногий, в длинной синей сатиновой рубахе, подпоясанной наборным ремешком, и в потертых кожаных штанах. За кривоногим виднелся Грачевский. — Горло надорвешь, тебя искавши, — недовольно проговорил кривоногий. Зевая и потягиваясь, Шорох не торопясь одевался. — Это ничего, — сонным голосом говорил он, — заживет твое горло, дай ему бог здоровья. Зачем приехал? Да говори тише, человек же спит. На несколько секунд все притихли, вошедшие без интереса посмотрели на человека, спящего на столе, а потом заговорили таким оглушительным шепотом и с такой страстностью, что я окончательно проснулся. Кроме того, мне просто было интересно узнать, зачем человека стаскивают с постели на рассвете. Но ничего интересного не оказалось: тот, который в комбинезоне, оказался заведующим складом горючего, и дело у него обыкновенное — пришли цистерны с лигроином, а сливать его некуда. А кривоногий жаловался на Грачевского, который без наряда вывозит пиломатериалы. Этому Шорох посоветовал: — Наряды будут. Мы ведь совхоз строим, а не собачью будку. Ты сам отдай, если хочешь спокойно жить. — А ты за горло меня не бери, не бери, — отчаянно зашептал кривоногий. — Выдержит твое горло, дай ему бог… Шорох двинулся к двери упругой и тяжелой походкой молодого слона. Заскрипели половицы, взволнованно затренькали стекляшки, и я покосился на медную блямбу, которая раскачивалась как раз над моим животом. После завтрака, когда я выходил из гостиницы, меня перехватил Потап. Направив мимо меня пронизывающий свой взгляд, он спросил: — Написал? Про этого дезертира. — Вот иду в райком в Галахову. — Ага, хорошо. Только там тоже… Осторожно. Галахов и сам-то прошляпил. Слыхал, икону они там спрятали, что ли? — Слыхал. Глупая затея. И сейчас же Потап начал выкидывать руки, угрожающе сверлить пальцами голубой утренний воздух. — Глупая? Нет! Если наша глупость на пользу классовому врагу, то это уже не глупость, а политическая ошибка. И тут он, как всегда, начал произносить правильные слова насчет того, что, мол, никогда не следует выволакивать тени и образы давно отживших только для того, чтобы судить их сегодняшним судом. Если недоброе прошлое еще живет в нашей памяти и если оно мешает мам жить, омрачая наш рассудок, то тогда надо судить носителей этого отжившего зла. Они, эти носители, нам опасны, а совсем не черные сны прошлого. Очень правильные слова, но тогда, в это ясное утро, мне некогда было раздумывать об их смысле, полном горечи. Тени прошлого мало беспокоили меня. Я считал, что с прошлым покончено раз и навсегда, а если что-нибудь еще и осталось, то нам ли этого бояться. Искореним. Райком комсомола помещался в небольшом домике, красиво обшитом вагонкой и окрашенном розовой краской. При домике, как водится, палисадничек и в нем — пышные заросли сирени и акации, уже стреляющей перезрелыми стручками. На крылечке два деревенских парня-подростка в домотканых коричневых рубашках. Один, постарше, был даже в пиджаке, очень поношенном и заплатанном. Он курил злой самосад и все время сплевывал себе под ноги. А другой, младший, посвистывал в стручок. Их мохнатая лошадка-степнячка, выпряженная и привязанная к телеге, дремала над охапкой свежего сена. — Откуда, братва? — спросил я. — Алексеевские, — ответил старший. А младший застеснялся, спрятал за спину кулак с зажатой в нем свистулькой и встал, давая мне дорогу. — За литературой приехали и за плакатами, — сообщил он, с удовольствием и достоинством выговаривая новые, непривычные для него слова. — Литературу нам для избы-читальни и плакаты… — Так чего вы тут сидите? — Дожидаемся. Там милиционер попа привел. — Какого попа? — Простого. Икону все ищут, да? — Какую икону? Старший недовольно проворчал: — Да все это разговоры. Не слушай ты его. Бабьи сплетни. Будто комсомольцы икону из церкви унесли. А икона-то чудотворная. Болтовня, конечно. А? — Болтовня, — подтвердил я, — зачем нам какая-то икона? — Ну, вот видишь, — сказал парень своему младшему товарищу, — а ты не веришь. Зачем нам икона? Но видно было, что он и сам не очень-то уверен в том, что говорит, и ему очень хочется услышать от меня, городского комсомольца, подробности этого сомнительного предприятия, и он только стесняется расспрашивать, чтобы не показать, что он сам верит какой-то поповской брехне. — Как зачем? — подхватил младший. — Икона-то чудотворная. Вот комсомольцы ее и спрятали, чтобы она, значит, не начала сотворять всякие чудеса против Советской власти. Я вспомнил, что уже слыхал о краже иконы. Неужели такой, как мне казалось, ничтожный случай взбудоражил весь район? В секретарском кабинете собралось не совсем привычное для комсомольского комитета общество. Галахов сидел за своим столом, ошеломленный и сердитый. У стола стоял милиционер в полной форме, но на его лице играла явно те служебная улыбка. Тут же собрались все работники райкома. А прямо напротив секретарского стола на деревянном крашеном диванчике сидел Гнашка в своем обычном, не ковбойском обличий. На нем были серая сатиновая толстовка, мода на которые уже давно прошла, и узкие коротенькие брючки, только что входившие в моду среди периферийных франтов. Из пухлых нагрудных карманов торчало несколько карандашей в жестяных наконечниках. Клапанчики карманов густо усеяны разноцветными значками различных добровольных обществ. Он был возбужден больше, чем всегда, и поэтому нахальство бурлило в нем и выплескивалось через край. Так всегда случается с человеком неумным, когда он взволнован чем-нибудь. Потом я узнал, что его вызвал следователь по поводу кражи иконы из церкви и что он не явился. Тогда за ним послали милиционера. Этому же милиционеру приказано было попутно зайти за попом, представителем церковного совета. По дороге Гнашка заявил, что он не желает идти под конвоем рядом со служителем культа. «Поскольку ты не арестант, то я тебе не конвой, а я тебе сопровождающий», — резонно заметил милиционер. Тогда Гнашка объявил, что ему надо зайти в райком, доложить обо всем. Милиционер сказал: «Законно», — и двинулся вслед за Гнашкой, прихватив с собой и попа. Сейчас служитель культа сидел рядом с Гнашкой на диванчике, истово глядя прямо перед собой. Поп был молодой, большеротый и большеносый парень с нахальными прищуренными глазами. У него совсем недавно начала буйно расти и нежно кучерявиться рыжеватая бородка и усы, а с головы пышно спадали волосы и ложились по плечам красивыми темно-рыжими кольцами. Одет он был в лиловую старую рясу, позеленевшую на швах и очень для него просторную. Сразу видно, что с чужого плеча. Но сапоги на нем были новенькие, только что тронутые дорожной пылью. Старую соломенную шляпу он держал перед собой обеими руками, как щит. — О, полюбуйся: он еще икону у них спер, сукин сын! — сказал Галахов, показав на Гнашку. Решив, что я тоже какой-то начальник, поп привстал и с полупоклоном скороговоркой добавил: — Редкую к тому же. «Спаситель благословляющий», древнего письма. В высших сферах на учете состоит. Голос у него оказался мелодичный, его было так же приятно слушать, как бархатные гитарные аккорды, и даже покашливал он музыкально. Гнашка сидел, откинувшись на спинку дивана, и на его пестренькой мордочке играла презрительная улыбка. — Спер, — небрежно выговорил он. — Сами отдали. А сукиного сына, я извиняюсь, не принимаю на свой счет. Я бы эти иконы все пожег, как опиум для народа… — Заметьте, — напомнил поп, — икона особой ценности. — Ценность? — спросил милиционер, перестав улыбаться. Он был очень молодой и красивый человек, этот милиционер, и по тому, как ладно сидело на нем форменное обмундирование, и как он держался, и даже как поглядывал на всех, было видно, что службой он очень гордился и не променяет ее ни на какую другую. Даже смотреть на него было одно удовольствие. Пол осторожно покосился на бравого представителя власти и позволил себе несколько затушевать ясность, с которой был задан вопрос, и тем смутить милиционера. — Шестнадцатый век, — сообщил он небрежно. Поп был немногим, может быть, постарше милиционера. Он был наш сверстник, и это почему-то особенно настораживало. Заметно было, что милиционер ничего не понял, но не смутился. — Ого! — одобрительно заметил он. — Что же вы так слабо охраняете доверенную вам ценность? — До этого времени бог хранил, — несколько даже вызывающе ответил поп. Это заявление очень развеселило милиционера, он оглядел присутствующих озорными мальчишескими глазами. — Бог! За сторожа он у вас, значит. Ловко! — Повернувшись к нам, он рассказал: — У этого служителя дома на цепи кобель сидит. Такой, что во двор и не зайдешь. Выходит, кобель надежнее… Это сообщение оживило всех, но на попа не произвело никакого впечатления. Несмотря на свою молодость, он умел владеть собой и своими порывами. Переждав немного, он ужасно вежливо обратился к хихикающему Гнашке: — Вот вы упомянули, что кто-то дал вам икону. — Упомянул, ну и что? — Не можете ли вы уточнить, кто. — Вы, — не задумываясь и вполне безответственно объяснил Гнашка. — Так. — Поп грустно покачал головой. — И вы сможете это доказать перед лицом судебных органов? Гнашка не очень смутился, в нем еще оставалось достаточно нахальства. — А черт вас там разберет! Все вы в халатах этих и с бородами. Да чего вы ко мне привязались?.. Галахов сидел, не вмешиваясь в разговор, и как будто даже не слушал, что говорят, но я заметил, как глаза его посветлели от ненависти и что он сдерживается из последних сил. Он ненавидел этого оболтуса в нелепом балахоне с его наигранной учтивостью и презрительным смирением. Так ненавидел, что даже старался не смотреть на него, а поп, наоборот, с каким-то непонятным для меня интересом поглядывал на Галахова и обращался только к нему, как бы вызывая на разговор. Казалось, что все внимание нашего секретаря направлено на пакостника Гнашку, по глупости влипшего в какую-то нечистую историю. Еще не ясно, что это за история, но было видно, что она нечистая, пачкающая всю организацию. И, самое главное, Галахов не мог понять самой сущности вопроса: одна какая-то икона, предмет культа, глубоко им презираемого, вдруг оказалась ценностью, из-за которой поднялось столько шума. Признаться, я тоже разделял его мнение. — Я не понимаю, — заговорил Галахов негромко и с такой яростной вежливостью, что все сразу притихли. — За каким… — Он чуть было не взорвался, но внезапно замолчал и даже, кажется, попытался улыбнуться. А поп откровенно улыбнулся, слегка преклонив голову перед Галаховым. — Для боголепия, — проникновенно сказал он и снисходительно объяснил: — Для украшения храма и для авторитетности среди верующих. — Боголепия. Влепить бы за это!.. Дураков с последнего ума сбиваете своим боголепием. И вдруг он не вытерпел, сорвался с места и со всей силой ударил по столу обоими кулаками: — Предлагаю немедленно вернуть церковное имущество! Под суд пойдешь! В Москве уже знают о твоем хулиганстве! Гнашка от испуга подскочил. Милиционер перестал улыбаться и расправил плечи. Поп уронил свою шляпу, и в наступившей тишине послышалось его музыкальное покряхтывание, пока он поднимал ее. Великолепные кудри упали на лицо, и он, выпрямившись, сделал головой такое движение, какое делает женщина, чтобы вернуть на место рассыпавшиеся волосы. Может быть, этот не свойственный для мужчин жест рассмешил Галахова, но нас всех очень удивил его смех и еще больше удивили его слова, какие он сказал невозмутимому попу: — А тебе какого черта тут надо, Волосатик? — Вспомнить изволили? — просиял поп, пристраивая на коленях шляпу. — А я думал, признаться, что вам не будет приятно это воспоминание. — Да я тебя сразу узнал. По твоим волосам. Колька-Волосатик. Теперь-то тебя как? — Соответственно: отец Николай. — Вот потеха-то! Отец. — Галахов снова сел на свое место и, посмеиваясь, сказал мне: — Видишь: он — отец! А мы учились в одном классе. Подумай-ка, на советские деньги попа выучили. Он еще в школе, наверное, задумал в попы податься, волосы отращивал. Поп рассмеялся: — Да, да. Все верно. Отращивал. — Директор говорил: «Женщины волосы носят для украшения, дикари для устрашения, а ты для чего?» Помнишь? — Да, да, да. Истинно так. Приятные какие воспоминания… Истинно, в школе мы соседствовали, от одних наук питались. — Он благожелательно оглядел всех, вздохнул и с огорчительным недоумением произнес: — А теперь вот… — А теперь вот… — как бы продолжая, подхватил Галахов, — вот как получается. А ведь ты был отличник по учебе. Гордость класса. Все у тебя было «очхор» да «отлично». И, наверное, ни разу не ставили «уд». — Удочка! — рассмеялся поп. — Нет, не было. А у вас, извините, и «неуды» случались. Галахов не ответил. Он мне рассказывал, как трудно давалась ему учеба, но не потому, что он был неспособным парнем. Нет. Просто трудно ему жилось. Отец работал сцепщиком, мать фонарщицей. От нее всегда пахло керосином, когда она возвращалась с работы. После смерти отца Галахову, как старшему, пришлось бросить учебу и поступить на работу в депо, потому что матери одной семью не прокормить. Конечно, все это попу было известно, и не надо бы ему было напоминать про «неуды» школьные и житейские, которые сорвали Галахова с учебы, бередить незажившую рану. Решив положить конец затянувшимся и совершенно бесполезным воспоминаниям, Галахов велел милиционеру отвести обоих, Гнашку и попа, к следователю. Они ушли. Разошлись по своим местам работники райкома, и, когда кабинет почти опустел, я впервые увидел Тоню Вишнякову, и прежде всего ее глаза, устремленные прямо на меня. Ее взгляд как-то сразу сбил меня с толку. Никогда раньше мне не встречалась подобная красота. Позабыв все на свете, я смотрел на нее до тех пор, пока ее не смутил взгляд обалдевшего от восхищения и изумления человека. Она наклонила голову, спрятав свое тонкое загорелое лицо, и за ее плечами шевельнулась великолепная темно-русая коса, каких давно уже не водилось у знакомых мне девушек. |
||||||
|