"Берендеево царство" - читать интересную книгу автора (Правдин Лев Николаевич)ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ТОНЯВ первую минуту, как только мы остались втроем, я с удивлением заметил, что Галахова совсем не радует присутствие в его кабинете красивой девушки, а даже, кажется, раздражает. — Еще ты тут!.. — проговорил он с досадой. Направляясь к окну, он сделал крюк, чтобы только быть от нее подальше. Она едва заметно улыбнулась, а он притворился, будто не заметил этой торжествующей улыбки, распахнул окно в сиреневый палисадник и, отдуваясь, как после драки, утомленно опустился на подоконник. — Ну что мне с тобой делать, Вишнякова? — спросил он с отчаянием и стараясь не глядеть на девушку. Не поднимая лица, она взглянула на него своими изумительными глазами, взмахнув тонкими крылышками бровей. — Сам знаешь, — ответила Тоня и слегка пожала плечами. — Вот, — сказал Галахов, обращаясь ко мне, — ты незнаком? Тоня Вишнякова. Жалуется на жизнь. И, между прочим, только весной закончила школу второй ступени. Он это сказал так, будто она достигла высшей степени блаженства и жалуется исключительно оттого, что бесится с жиру. Тоня вскинула голову, лицо ее вспыхнуло. — Вот потому я и хочу на тракторные курсы! — убежденно сказала она. — О! Хочу! — Галахов от негодования даже охрип. — Это ты, Вишнякова, забудь. Хочу… Нам не положено хотеть. Вот социализм построим, тогда будем делать что хотим, а пока должны делать, что партия велит. Ты думаешь, я очень хочу тут в райкоме сидеть? Я учиться хочу, у меня всего семь классов. А надо, вот и сижу. Тебя выучили, иди и ты людей учи. А то один в попы ударился, а другая… Индивидуалисты. Он остановился, сообразив, что его занесло. Тоня вспыхнула. — Какое может быть сравнение!.. — Никакого, — запальчиво признался Галахов и замолчал. Это признание необыкновенно воодушевило девушку. Повертывая свое пылающее лицо то в мою сторону, то в сторону притихшего Галахова, она заговорила, слегка запинаясь от волнения: — Как тут можно сравнивать? Сами на всех собраниях говорят: «Комсомольцы, овладевайте техникой!» А меня агитировать не надо, я сама мечтаю о такой работе, чтобы самая главная была, самая нужная. Оказалось — это тебя надо агитировать. Вот не ожидала!.. Боишься, что не справлюсь? Да? Боишься? Считая, что она дошла до точки в своих претензиях, Галахов ударил себя по колену: — Видал? Ну какая из тебя трактористка? Знаешь, какие там у них на курсах лбы? И то не выдерживают. Ну скажи ей… Что я мог сказать, если я был поражен еще больше, чем Галахов. Такая тоненькая городская девушка, со средним образованием, ну зачем ей трактор? Но я сказал: — Пусть попробует… — Правда? — Ее лицо засияло радостью и стало совсем прекрасным. — Оба вы тронутые, как я вижу. — Галахов сел на свой стул и строго посмотрел на меня. — Поручаю это дело тебе. Обследуй, как там у нее домашние условия. Послушай, Вишнякова, нам пионервожатые нужны. — Нет. — Тоня рассмеялась. И Галахов рассмеялся. — Вот она какая. Берешься? — Давай. — Потом не жалуйся. Я не обратил внимания на это предостережение и только спустя некоторое время вспомнил о нем, но жаловаться было некому. Мы вышли из райкома. Тоня спросила: — Вам в самом деле нужно знать мои домашние условия? — А почему «вам»? — Ну хорошо, тебе. — Поскольку ты недовольна жизнью… Сбегая с крыльца, она очень сердито проговорила: — При чем тут жизнь? Это Галахов почему-то решил. Я сама Собой недовольна и хочу знать, что мне делать дальше. И скорее. Годы-то уходят. Годы? Я посмотрел на нее: девчонка лет шестнадцати, не больше. Поняв мой вопросительный взгляд, она неохотно и торопливо сообщила: — Восемнадцать. Тетка женихов уже приваживает. Это сообщение меня неприятно удивило. При чем тут женихи? — Ладно, — сказал я, — разберемся. — В чем? — удивленно спросила она и рассмеялась. Я заметил, что она или смеется или хмурится, почти совсем не бывает просто спокойной, и подумал, что, должно быть, такой у нее неуравновешенный характер. Но когда я узнал ее получше, понял, что совсем дело не в том. Характер у нее был вполне нормальный и даже веселый, а просто она была взволнована всеми событиями, которые сама же вызвала и перед которыми слегка растерялась. Восемнадцать лет… Я значительно старше ее, но я не имел к жизни никаких претензий, самонадеянно считая, что сам делаю свою жизнь, а значит, сам и виноват, если что-нибудь получается не так, как мне хочется. Вспомнив о своем солидном возрасте и еще более солидном положении, я солидно сказал: — Вообще в обстановке разберемся. — Да? — Тоня посмотрела на меня через плечо, прикрыв глаза темными ресницами. Через плечо, сквозь ресницы — долгий испытующий взгляд. И почему-то мне сделалось нестерпимо тоскливо в это летнее утро, и в то же время захлестнул такой прилив восторженной энергии, что мне с трудом удалось изобразить человека, обремененного государственной важности делами. Вынув из портфеля блокнот, я начал изучать листок с поспешными записями Потаповой статьи. Делая вид, будто все время у меня расписано по минутам, я пробормотал: — Посмотрим, что у меня сегодня… Но разыграть очень перегруженного делами человека мне не удалось. Никогда не умел я врать, и Тоня, наверное, это заметила. — Сегодня вечером, хорошо? — нетерпеливо сказала она. Я без труда отыскал вишняковский дом, довольно большой, сложенный из каких-то необыкновенных серебристых бревен, не почерневших от времени, как на всех старых домах, а как бы тронутых почтенной сединой, которая блестит на солнце, как серебро с чернью. Четыре окна с белыми наличниками и синими ставнями глядели на сонную речонку Домашку. И ворота тоже были синие, недавно покрашенные. Сразу видно — есть в доме хозяин, положительный человек с твердыми взглядами и прочными намерениями. Через синюю калитку я проник во двор. В дом вело крыльцо с навесом, в перспективе виднелся молодой сад с белой беседкой для чаепития и вечерних мечтаний. Через двор к беседке шла дорожка, выложенная плитняком. Посреди беседки, прислонясь к столу, стояла Тоня в нарядном красном платье и босая. Наверное, она ждала меня, потому что смотрела на калитку и пушистым концом своей великолепной косы обмахивала пылающее лицо. Ее желтые туфли на высоких каблучках стояли на нижней ступеньке. А по дорожке, выложенной плитняком, прямо на меня шел огромного роста рыжий разжиревший пес и скалил зубы. Догадавшись о его нехороших намерениях, я остановился. Тоня засмеялась: — Это же Прошка! Как будто мне легче оттого, что я узнал, как зовут собаку, которая меня сейчас хватит. Отбросив косу на спину, Тоня не спеша всунула ноги в туфли, подошла к Прошке и положила руку на его рыжую голову. — Он вас… тебя приветствует. Видишь, улыбается. — Вижу. Только я еще плохо разбираюсь, улыбается он или хочет цапнуть. — Я же сказала: это брошка. У него нет никаких собачьих привычек. Он не умеет лаять, не кусается, ни на кого не набрасывается. У него нет даже хваленой собачьей преданности. Он просто не знает, что он собака. Пес. — А зачем тогда он вам? Для красоты? Она оттолкнула Прошку и пошла в беседку. Я последовал за ней. Прошка вежливо пропустил меня и поплелся за мной, обнюхивая мои пятки, а когда мы сели, он лег у входа и с явным интересом стал слушать, о чем мы говорим. Мне даже показалось, что он все понимает и не вмешивается только оттого, что не умеет говорить. — Зачем он у нас? — повторила Тоня мой вопрос и, подняв тонкие брови, улыбнулась. — А разве мало таких, которые забыли, что они — люди, и отвыкли от людских поступков? И ничего, живут. И никто их не спрашивает — зачем?.. Весь день, с того момента как мы расстались с Тоней, я думал о ней и ждал этого вечера. Весь день, что бы я ни делал, с кем бы ни говорил, меня не оставляло удивительное чувство изумления и тревоги. И сейчас я совсем не был склонен к философским рассуждениям о смысле бытия, мне просто хотелось смотреть на Тоню и слушать ее разговор, даже не вникая в суть. Просто смотреть и слушать. Но Тоня тоже замолчала. Я спросил: — У тебя в семье кто да кто? — Отец. У него сегодня собрание. И тетя. Увидела, ты идешь, шляпу надевать побежала. Вот и вся семья. — Зачем шляпу? Она подмяла и опустила полуоткрытые плечики: — Для старинного приличия. У них это раньше, наверное, так полагалось в торжественных случаях. — А сейчас какой торжественный случай? Тоня покраснела и засмеялась: — Ты пришел. — Ну и что? — Я же говорила: женихов приваживают. Говорила же — болото. Должно быть, я тоже покраснел. Во всяком случае, мне стало вдруг жарко, как будто болото, в которое я попал, оказалось горячим. И снова мы замолчали, и теперь уж надолго. В реке купались ребятишки. За рекой расстилалась опаленная солнцем, седая от ковыля степь, и на горизонте чернел знаменитый бор. А молчанию не предвиделось конца. Прошка поднимал то одно, то другое ухо, поглядывая на нас с явным недоумением. Мне показалось, что в его несобачьих глазах мелькнула презрительная усмешка, и, почувствовав себя неловко, я задал совсем уж лишний вопрос: — Значит, ты решила на трактор? — Я это давно решила, — горячо заговорила Тоня, словно испугавшись, что я сейчас начну ее отговаривать. — Мы — девчонки — после школы как-то все растерялись: куда идти? Уездные барышни, белоручки. Ведь ты тоже так про меня думаешь? Так именно я и думал, разглядывая ее ручки, действительно белые и, конечно, слабые. Как она справится с рычагами трактора? А Ольга? Мне и в голову не приходило разглядывать ее руки. — Не совсем так, — ответил я. — Ты комсомолка, а не какая-то совбарышня. Конечно, трудно тебе будет… — Все меня только пугают. Трудно да трудно. А я прошу помочь мне, а не запугивать. Придется — сама испугаюсь. А все равно не сдамся. Завтра приду к вам на курсы. И нечего проверять мои домашние условия. — Хорошо, — согласился я, и это у меня прозвучало так обреченно, будто она уговорила меня прыгнуть вместе с ней в пропасть. — Нечего тут проверять, — презрительно повторила она. Но получилось так, что проверять мне все-таки пришлось. На высоком крыльце дома появилась полная, очень подвижная женщина в голубом платье и соломенной шляпе с цветами. — Вот, пожалуйста, — тихо сказала Тоня, — тетя в шляпе. Я бы и сам догадался, что это и есть тетя, а она, в свою очередь, должно быть, приняла меня за достойного кандидата в женихи, потому что сразу же, как только Тоня нас познакомила, я был приглашен в дом «почайпить». Так тетя и сказала: — Милости прошу почайпить. Мы пошли в дом. Впереди тетя, за ней Тоня и я. Прошка поплелся за нами. Он был общительный пес и очень любил слушать, как разговаривают люди. — Слышали, что Тонечка-то наша удумала? — спросила тетя с такой восторженностью, с какой рассказывают об умилительных проделках смышленого ребенка. Сказав это, она весело и заливисто засмеялась. Прошло много времени, прежде чем я узнал то, о чем сейчас придется рассказать. Все это я узнал от самой Тони и в самом начале знакомства, и узнавал потом, в трудные для нее дни, когда отчаяние сменялось трепетом ожидания и когда ей требовалась дружеская рука и бескорыстный друг. Нет, это был не я — бескорыстный друг; любовь корыстолюбива и неуступчива, и как раз меня-то она меньше всего хотела видеть в те дни. Таким другом оказался ее дед Василий Иванович Вишняков, машинист водокачки на станции Бор. Тоня говорила, что он лучший из людей, каких только она знала, несмотря на то что в семье Вишняковых и еще в очень многих семьях считали его просто дураком и отщепенцем, опозорившим не только свою семью, но и все чиновное сословие города. Задолго до революции, окончив реальное училище, он, вместо того чтобы определиться на приличную его званию службу, поступил в железнодорожное депо простым слесарем. Его уговаривали, ему грозили, но он только отмалчивался и неловко улыбался. А отцу он смиренно объяснил: — Противно мне с вами жить, как с прокаженными или с горькими пьяницами. Глядя на его тихую, отчасти виноватую улыбку, отец даже не вспылил, не возмутился. — Пошел бы в монастырь, дурак. Намного почетнее… — Почетнее рабочих ничего нет. — Пьяницы они и бунтовщики… — Они справедливые, — сказал Василий Иванович все с той же тихой улыбкой, но так убежденно, что отец растерялся. — Да ты и сам… — пробормотал он. — Ты сам бунтовщик. Тихий, а бунтуешь. — Нет, — ответил сын, — этого я не могу, бунтовать. Нет… — Ну хорошо, — сказал на прощание отец, — иди к своим справедливым. Только об одном тебя прошу: женишься, пойдут дети, старшего твоего сына я к себе возьму. Обещай мне это. Василий Иванович обещал. В городе ему долго проработать не дали. Начальник депо предлагал ему различные конторские должности, и многие старые знакомые тоже начали донимать его своим сочувствием. Тогда он уехал на станцию Бор, женился на дочке машиниста водокачки и сам занял место своего тестя, когда тот ушел на покой. Так мне рассказывала Тоня в первые дни нашего знакомства, и по тому, как нежно она улыбалась и как сияли ее глаза в сумраке мохнатых ресниц, я понимал, какой хороший человек ее дед. Меня даже не смутило, что я безоговорочно полюбил его и проникся к нему несказанной благодарностью за все Тонины радости. Кое-что к этому рассказу добавили и остальные члены семьи — ее отец, веселая тетка и даже пес Прошка, позабывший свое собачье первородство. И отец, и особенно тетка, усматривая во мне возможного жениха, вначале были в меру приветливы и в меру откровенны. В ту именно меру, когда каждый стремится с подкупающим простодушием блеснуть всеми своими прекрасными качествами, которых, скажем прямо, не так-то много, и прикрыть убогие обывательские пороки. Прошка ж был во всем откровенен, и ничего не скрывал этот живой герб дома Вишняковых. Но каждый герб требует расшифровки. Поэтому надо рассказать именно о самом доме, в котором жила Тоня. Он был большой, пустоватый, и в нем как-то особенно гулко отзывались все шорохи, потрескивания и голоса. Это, наверное, оттого, что дом сложен из старых, отслуживших свой узаконенный срок телеграфных столбов, привыкших гудеть на степных просторах. И если приложиться ухом к стене, то кажется: и сейчас слышно струнное гудение проводов. Эти столбы Тонин отец купил еще до революции у знакомого почтового чиновника. — Я была отчаянно влюблена в того чиновника, — рассказывала тетка шепелявым голосом. Всегда, вспоминая о своих амурных приключениях, она начинала шепелявить для интимности и уводить черненькие птичьи глазки вверх под пухлые веки. — Так была влюблена, просто до ужаса. Не помню, как его — Пеньков, Еньков… Он был усатый и очень щекотно целовал меня вот здесь. Она показывала на свою толстенькую грудь и взмахивала пухлыми ручками: — Конечно, ничего еще у нас не намечалось. Мне было восемь лет. — В восемь лет не влюбляются, — сказала Тоня, которой надоели теткины любовные истории и еще больше сама тетка. — Некоторые не влюбляются и в семнадцать. — А это не ваше дело. Отец говорил: — Грубишь ты тетке, а этого не надо. Она добрая. — Она глупая. — Добрые всегда глупые или кажутся глуповатыми, — изрек отец. — Это неверно. Отец строго взглянул на нее. — Если я говорю, то, значит, верно. Глупость — это в женщине не главное несчастье. — А какое самое главное? Отец двумя пальцами провел по клинышку бородки, как бы подоил ее. Этот жест он давно уже приметил у начальника депо и считал его очень утонченным и в то же время солидным. С тех пор он стал подстригать бородку клинышком и с достойной задумчивостью подаивать ее большим и указательным пальцами. Это помогало ему глубокомысленно произносить престарелые истины. И сейчас он завел было пространную речь о долге женщины, но Тоня перебила его: — Я тебя о самом главном несчастье спросила, а не про обязанности. — Я и хочу сказать, что все несчастья являются результатом несоблюдения… — Да главное-то что? Что? Он раздраженно сорвал пенсне: — Это тебе еще рано знать. — А вдруг будет поздно, когда узнаю? — Не болтай чего не понимаешь. — А я все понимаю. Мне тетка сказала. — Тетка? — отец презрительно рассмеялся. — Эта знает. Эта все знает. Он перестал доить бородку, значит, пропало настроение философствовать. Уже прошло то время, когда Тоня всеми силами старалась поддержать пошатнувшееся уважение к отцу, внушая себе, что он добрый и честный семьянин, безупречный работник, знающий свое дело. И она думала, что, может быть, всего этого в прежние времена было бы достаточно, но теперь от человека требуется еще что-то, кроме прекрасных качеств. А что, она не знала. Что надо для того, чтобы человека можно было просто уважать, а не заставлять себя испытывать чувство уважения? Кое-что в этом отношении прояснилось после того, как она объявила о своем намерении работать только в новом совхозе и только трактористкой. — Господи! — с ужасом сказала тетя. — Они такие грязные! Отец сказал: — Да… — и впал в прострацию. Но он скоро пришел в себя, и ему удалось выдоить из бородки кое-какие мысли и воспоминания: — Мой отец, твой дед, — простой рабочий, машинист на водокачке. А я окончил коммерческое училище и стал бухгалтером. Рабочих у нас на элеваторе сотни, а бухгалтер один, и это — я. А ты закончила школу второй ступени, по старому понятию — гимназию, вот что тебе надо учесть. — Я учла. Приняла к сведению. — Если ты не дура, то можешь стать учителем или врачом. Вообще кем-нибудь, приличествующим твоему положению. — Мой дедушка — лучший человек, какого я только знаю. Он тоже закончил реальное училище, а потом стал рабочим. Да ты и сам это везде говоришь. — Да, да, да, — очень уж как-то торопливо согласился отец, и лицо его задергалось. Знает, чем поддеть. А главное, возражать нельзя. И невозможно возразить: отец — простой рабочий! Чего же лучше? Пролетарское происхождение. По нынешним строгим временам это посильнее «дворянской грамоты». — Ты знаешь, чем меня поддеть, и пользуешься этим… — Ох, мой дорогой. — Тоня усмехнулась и покачала головой, не то осуждая отца, не то просто напоминая ему то, что он стремился позабыть, предать забвению. — Этим ты пользуешься, ты. — Это, наконец, нечестно, — пробормотал отец. — О чести я уже не говорю. Он забегал по просторной комнате, натыкаясь на стены, как воробей, залетевший в открытую форточку. Что она задумала, глупая девчонка? Работать на тракторе! Не девичье это дело и даже не мужское. Это мужичье дело: мужики должны пахать, деревенские, нечесаные, лапотники. Он даже застонал, представив себе свою дочь, тоненькую, чистенькую барышню, среди этих нечесаных. — Да что это с тобой, господи! — Тетка перекрестилась и вдруг звонко хихикнула, как от щекотки. — Тонечка вся в меня, такая же авантюристка… Но на нее не обратили никакого внимания, потому что давно уже было установлено, что ничего умного она не скажет, и с ее мнением никто не считался. Да и сама она так же думала и не обижалась. Женщины для того и существуют, чтобы украшать жизнь, увлекать мужчин и жить в собственное удовольствие, а для этого много ли надо ума? Красота нужна, хитрость, изворотливость, а ум — бог с ним. От большого-то ума ничего хорошего еще не происходило. Антонина умна, учена, а с отцом вон как разговаривает. Посмела бы так в старые времена… И Тоня как раз то же подумала: прошли старые времена. Отвернувшись к отцу, она сказала: — Оба вы остались жить в прошлом веке… Жил в свое время в городе купец-хлебник Староплясов, — это в его амбарах сейчас тракторные курсы, — и было у него две дочки. Старшая — высокая, чернявая, остроносая. В кого вышла, никто не знал, и все поражались, как это такое выросло на пшеничных пирогах. На ржанине и то сдобнее вырастают и добродушнее. Зато уж младшая полностью соответствовала своему пшеничному происхождению: вся как булочка из печи, так и пышет. И кажется: от воздушности сейчас приподымется и заиграет в сдобном благоухающем воздухе. Характер у нее был веселый, игривый. Прогимназию еще не закончила, а уже заневестилась. В семье у них были прозвища, соответствующие характерам: старшую с некоторой досадливостью звали Шило, а младшую с несомненной лаской — Веретено. Когда мне рассказали эту семейную историю, то, конечно, назвали и настоящие имена, но они как-то стушевались в моей памяти перед семейными прозвищами. Вместо четырех лет Веретено провела в прогимназии шесть, лениво отбиваясь от наук. В результате жалкие тени разрозненных знаний, которым как-то удалось проникнуть в ее сознание, вскоре захирели и погибли. У нее было много невинных увлечений, влюблялась она часто до помрачения ума, но непрочно. Родители были уверены, что с ней не будет много хлопот, стоит только подыскать достойную во всех отношениях партию — и под венец. Пока они хлопотали, подыскивали, Веретено сама все определила. Она влюбилась, да по-настоящему, в молоденького чиновника Вишнякова. Так влюбилась, что ладони холодели и она забывала дышать при встрече с ним. Он тоже влюбился в нее и немедленно сделал предложение. Но родители не такого жениха искали и отказали ему под тем предлогом, что нельзя ломать обычай — младшую прежде старшухи замуж выдавать. Тогда, немного переждав для приличия, он согласился жениться на старшей. Согласился. Как оказалось, любви тут было не очень много, прицел в основном был на приданое. А за старшей даже больше давали, поскольку на красоту ее не надеялись, да еще по тем временам считалась она перестарком — двадцать первый шел деве-то. Когда младшую откачали после обморока, она объявила о своем непреклонном намерении утопиться, потом согласилась жить, но не иначе как в монастыре. И ее часто заставали у зеркала примеряющей черную шаль, повязанную по-монашески. При этом она томно уводила глаза под выпуклые девичьи веки, как бы отрешаясь от всего земного, считая, что при этом у нее на лице появляется что-то неотразимое и роковое. Господи, да с таким лицом не в монастырь, а сердца разбивать, грешить, прожигать жизнь. Приняв такое решение, она осталась в миру. Пока были живы родители, не очень-то ей давали разгуляться, но когда началась война и в городе появились раненые, ей позволили надеть форму сестры милосердия. Белая косынка с красным крестом очень пришлась к ее розовым полным щекам и черным глазам, которые она так неотразимо научилась закатывать за время своей подготовки к монашеской жизни. Но настоящая жизнь началась только после революции. Похоронив отца, который умер, как считали, от огорчения, она с матерью переехала в дом к старшей сестре и на время притихла: приглядывалась к новой жизни. Была она еще молода, привлекательна и очень хотела совершить что-нибудь отчаянное. Но весь привычный уклад жизни был нарушен, и ей казалось, что так и пройдет ее жизнь в этом степном городке и ничего она не увидит. Вот тогда-то на ее горизонте, подернутом сплошным туманом неизвестности и дикой скуки, появился Симочка Блестящев, бывший младший письмоводитель воинского начальника. То есть он появлялся и прежде, но тогда она посматривала на него без интереса. Да и он тоже ни на что не надеялся и поэтому на жизнь смотрел с презрением. В местном драмкружке играл злодеев и пел баритоном гусарские романсы. Надо сказать, что при всем этом наружность он имел совсем не злодейскую: роста среднего, лицом пухл и румян, как вербный херувим, но в то же время большой любитель выпить и как следует закусить. — Это верно, покушать он был любитель, — рассказывала мне тетя, — особенно обожал пельмени с капустой и укропом, но какой был мужчина!.. Тетя увела зрачки под веки и замерла, как кукла с закрывающимися глазами. Мне даже показалось, что у нее там что-то испортилось в главном механизме и ее надо встряхнуть, как куклу, чтобы она прозрела. Я вопросительно взглянул на Тоню, но она только улыбнулась и, не отнимая руку от стола, успокоительно постучала пальцами. И верно, скоро теткины глаза вернулись на место, и она продолжала свой рассказ, прерванный появлением в нем Симочки Блестящева. В то время она жила в доме одна, потому что сестра с мужем и с Тоней, которой в то время шел седьмой год, отсиживались от революционных превратностей в лесу на станции Бор, в домике у машиниста водокачки. Выпив и закусив, Симочка Блестящев сообщил, что он хоть и дворянин, но всегда был на стороне угнетенного класса, поскольку род Блестящевых обнищал еще в прошлом веке и захудал. Дворянское звание без денег и без поместий ничего не стоит и ограждает токмо что от побоев и прочих телесных оскорблений. А нынче революция всех сравняла и дала ему все права, так что он сможет занять подобающее его запросам положение. Не одобрял он только отмену мундиров, орденов и званий, «без чего, согласитесь, мое божество, жизнь не имеет того аромата и устремления». Божество соглашалось со всем, что говорил и делал Симочка. Он перетащил к ней все свои вещи, потому что жить одной в большом доме, где стены гудели, как телеграфные столбы, было жутковато. Вещей у него оказалось не много: пожелтевшая от времени плетеная корзина, запиравшаяся с помощью проволочного засова висячим замком, и гитара. Когда он приятным баритоном начинал напевать что-нибудь жестокое из гусарского быта, она горела и таяла, как жаркая свечка. Им было тепло, и они чирикали и посвистывали, как пара канареек в уютной клетке, не подозревающих, что дом, где висит кленка, пылает со всех сторон. Контрреволюция свирепо шла в наступление. Городок захватили белогвардейские части и белочехи. В доме поселились два офицера. Они очень мило ухаживали за красивой хозяйкой, так мило и непосредственно, что ей в голову не приходило отказывать им в чем бы то ни было. Тем более, что теперь по вечерам и ночью они оставались в одиночестве: Симочка Блестящев поступил в кабаре, которое открылось в ресторане «Венеция». Там он пел гусарские романсы и домой приходил только под утро, усталый, вымотанный, пропахший табаком и вином. Пьяно зевая, он пытался что-то рассказывать, но ей, утомленной офицерской любовью, хотелось спать, и она сонным голосом просила: — Милый мой, отстань, я совсем сплю… Однажды он прибежал раньше обыкновенного: «Мое божество, наши отступают, уже получен приказ, и все едут. Кабаре тоже. Собирайся, потому что оставаться нам теперь совершенно нельзя». Так они, два перепуганных обывателя, включились в тот великий остервенелый драп, которым закончилась белогвардейская авантюра. Их понесло, как мусор, захваченный мутным потоком, а они даже и не догадывались о своем бесславном участии в историческом событии, хотя надо сказать, что сам Симеон Блестящев всегда переоценивал внимание, которое якобы проявляет к нему общество. Ему всегда казалось, что каждый его поступок взят на заметку для дальнейшего принятия мер. Такая мнительность свойственна человеку мелкому, от природы глупому, и к тому же убежденному, что его талантам завидуют и поэтому он незаслуженно затерт. Удрали. А года через два она вернулась обратно одна и с таким видом, будто никуда не уезжала, а только вышла на часок проветриться. В доме Вишняковых стояла гулкая тишина. Ее мать и сестра умерли от тифа. Тетя подумала, что, может быть, теперь ее прежний жених вспомнит о своей первой разбитой любви. Ей все еще казалось, что любовь была, и теперь, после таких испытаний, должна вспыхнуть с новой силой. Но, очевидно, вспышки не последовало, потому что в этом месте своего рассказа тетя взмахнула ладошкой, как бы отгоняя надоедливую муху, и презрительно засмеялась. — Он все еще боится меня. Я авантюристка, нет, в самом деле: я ведь доехала до самого Владивостока. Конец света! А он — трус, он с меня клятву взял, чтоб я навсегда покончила со всем прошлым, тогда только в дом пустил, как будто так уж трудно дать клятву!.. И теперь следит за мной, чтобы я не встречалась со своим бывшим… спутником. — А разве он здесь? — Здесь, — ответила Тоня, — в церковном хоре служит. Облезлый барин. — Да, — вздохнула тетя, — он таким стал после одного случая, когда его выпороли. А прежде-то он был!.. Посмотришь: какой мужчина идет! — У него и сейчас вид есть, — сказала Тоня. — Он только как-то внутри весь облезлый. Ну, ты понимаешь, что я хочу сказать? Человек душою пуст. Опустошен, как брошенный дом, и даже краска облезла со стен. — Да, это я понимаю, — торопливо проговорил я, — а за что его выпороли? И кто? — Вот на эти вопросы ответить нет возможности. — Тетя скорбно покачала головой и, зажмурив глаза, сказала: — Там такое делалось, такое! Белые бегут, красные бегут. И мы совсем уже собрались бежать в Маньчжурию, и вдруг Симочка приходит, очень расстроенный, обескураженный, глаза прозрачные, даже сам как-то весь светится, и удивленным голосом говорит: — Знаешь, меня выпороли. Теперь всему конец. Я подумала: это он фигурально выражается. Как же это можно взять человека и выпороть? А он говорит: — Нисколько не фигурально, а вполне натурально. Я бы даже сказал, довольно вульгарно. Какой-то казачий есаул выпорол столбового дворянина. Империи конец!.. — Ты что? — я спрашиваю, потому что растерялась. — Что же нам теперь делать?.. — Теперь, — говорит, — мы никуда не поедем. Я даже заплакала от радости, до того намучилась, а тут еще в какую-то Маньчжурию. К китайцам. Ну зачем нам? — Ох, — говорю, — почему тебя раньше не выпороли! Жили бы мы теперь дома. А он говорит: — Историческое возмездие совершается в свои сроки. Это он про то, что его выпороли: возмездие. Я уж давно подозревала, что с дураком связалась, а тут все поняла. Вот и мужчина он что надо и увлечь может, а настоящего авантюризма у него не было. Все-таки красные его посадили, а мне сказали: «Гражданка, вы к нам не ходите, не просите, а то и вас посадим». А через три года он и приехал. Тоня добавила презрительно: — И все с той же корзиночкой на замочке. Поет в церковном хоре своим баритоном. До встречи с Тоней время ощущалось, как кислород, когда его не хватает, с той только разницей, что нехватка кислорода расслабляет, тогда как недостаток времени действует необыкновенно возбуждающе. И вдруг я почувствовал огромные запасы времени, которое до вечера тянулось, как безотрадная степная дорога. С чего бы это? Всесильное, всемогущее время не устояло перед Тоней, спасовало. И все на земле и на небе от этого только выиграло. Все стало голубее, красивее и добрее. И я ходил среди этой роскоши, как подвыпивший именинник. Хорошо, что такое состояние продолжалось недолго и пока еще никто ничего не успел заметить. Мне показалось, что даже и она сама ничего не замечает. Ее отец говорил: — Как вы, наверное, успели заметить, наш городишко состоит в основном из обывателей… Уже почти совсем стемнело. Мы сидели в белой беседке, отдыхая от дневного зноя, и пили холодное пиво, которое Тоня принесла из ледника. Поставив бутылки на стол, она проговорила: «Посмотри, какие руки», — и приложила свои влажные, холодные пальчики к моей ладони. Когда она захотела их убрать, я не пустил. Она покорилась и притихла. И, конечно, мне было все равно, что бы он там ни говорил, ее отец, какие бы глупости ни выдаивал из своей утонченной седеющей бородки. Мы сидели без огня. В синем вечернем мраке белели стволы молодых яблонь, между ними ходила тетя. Надев старые перчатки, она снимала с листьев гусениц и давила их ногами. Она утверждала, что днем этого делать не может, так как ей противно смотреть на раздавленных гусениц. — Обыватели, — философствовал Вишняков, — значит, обыденные, обыкновенные люди, на которых стоит мир. Корень всего живущего. Не будет обывателей — все полетит к черту. А в наше время обыватель не пользуется уважением, которое ему подобает. Наоборот, его презирают, требуют от всех какого-то устремления. Это я не в осуждение, ни боже мой! Я это говорю в смысле озабоченности, ведь если все, как какие-нибудь кочевники, начнут стремиться, то ничего не получится. Нужны основательность, оседлость. Пусть говорит что хочет и думает, что я слушаю, набираюсь ума. Ничего я не набираюсь. Мне просто очень хорошо. Тоня сидит рядом, и ее пальцы давно уже согрелись в моей ладони, и я боюсь сделать движение, чтобы не спугнуть это головокружительное ощущение первой настороженной близости. Я даже пиво пью, поднимая стакан левой рукой, потому что правая мне не принадлежит. Пусть он там говорит все что хочет. А он, воодушевленный нашим вниманием, от обобщений перешел к частным примерам: — Встретил сегодня одного старого знакомого. Некий Порфирий, обойщик и декоратор в прошлом, а теперь не известие мне, чем он занимается. Давно уже мебели никто не обивает, да и нечем. Как, спрашиваю, дела. «Дела, говорит, направляются, вызвали, говорит, к самому председателю райсовета гостиный гарнитур перетягивать. Голубым плюшем, шелковая тесьма с бахромой». — Вишняков сощурил один глаз и неопределенно улыбнулся уголком рта. — И еще Порфирий воспроизвел слова председательши: «Мне, она сказала, старая обивка настроение портит». Все это он проговорил с явным одобрением и нескрываемой почтительной завистью: вот, мол, как прилично начинают жить умные-то люди, не то что мы, рядовая масса. — Прочно, значит, жить начинают, и власть у нас прочная, оседлая. Голубой плюш — материал солидный, купеческий, если в повседневности чехлами накрывать, то навек. Или, с другой стороны, возьмите мою уважаемую свояченицу: всю жизнь куда-то стремилась и вот… давит червяков. Прожила без пользы для себя и для общества. Послышался заливистый тетин смех: — Если я их не буду давить, то пропадет сад. А от твоих слов ничего не произойдет, даже гусеницы не подохнут. Сняв перчатки, она бросила их на землю и поднялась в беседку. — Раньше ты интереснее говорил, проще. А теперь тебя заносит куда-то. Я думаю, это у тебя от бородки. — Это я говорю не для тебя, а вот для молодого товарища. — Ну, говори. И я за компанию послушаю. Тонечка, принеси холодненького. — Голубой плюш, — презрительно сказала Тоня. Она поднялась. Руки наши расстались. — А не врет ваш Порфирий? — спросил я. — Нет, не врет, — заверила тетя, — эту председательшу весь город знает: губы красит и шляпы вот такие носит. Вишняков молча покачивал свой стакан, задумчиво разглядывая, как пенится пиво. Всем своим видом он старался показать, что он-то совсем тут ни при чем, а факты остаются фактами, ничего не поделаешь. И действительно, весь город знает, что делается в доме председателя райсовета. Вот что нехорошо. А мне было трудно поверить этому, потому что я хорошо знал и председателя Совета Краснова и его жену, очень приветливую женщину, немного, верно, легкомысленную и, может быть, отчасти манерную. В городе ее считали модницей, и находились люди, которые осуждали ее за это. Мне, приехавшему из столицы нашего степного края, ее туалеты казались довольно обыкновенными. В самом деле, зачем ей понадобилось обивать мебель голубым плюшем? Во-первых, это очень дорого, а во-вторых, мебель у председателя казенная и не все ли равно, какого она цвета. Контуры нового мира, который мы строим, не очень-то были ясны для нас. Мы только старались, чтобы он ничем, ни единой мелкой подробностью не был похож на ненавистный старый мир. Голубой купеческий плюш как-то принижал авторитет и общий облик руководителя района, бывшего бойца-красноармейца. — Власть укрепляется, — одобрительно заметил Вишняков. Тоня пошла к леднику и из темноты проговорила: — Ох и надоело мне все это… Тетя с первого дня заметила, как я внимательно и с охотой слушаю все, что мне рассказывают, и усмотрела в этом почтительность к старшим, за что прониклась ко мне особым расположением и доверием. И, наверное, с ее точки зрения я оказался вполне подходящим женихом, потому что она сама всегда посылала Тоню проводить меня, когда мне пора было уходить. И в этот раз мы вместе вышли за калитку. И, как всегда, за нами поплелся общительный Прошка. В тени акации я с робким отчаянием поцеловал Тоню. Я совсем не собирался этого делать, поцелуй получился неожиданным, и я своими губами почувствовал ее полураскрытые мягкие, незащищенные губы. А потом она как-то зябко повела плечами и прижалась ко мне доверчиво и просто, как к печке в зимнюю стужу. Она искала моей защиты. Я обнял ее, теперь уже уверенный в своем праве, которое она так трогательно мне дала. Она прижалась ко мне напряженным и оказавшимся неожиданно сильным, как пружина, телом и, глядя в мои глаза черными бездонными зрачками, спросила: — Зачем? Я хотел еще раз поцеловать ее, но она неожиданно наклонила голову, прижала ее к моей груди и засмеялась: — Оглянись. Не выпуская ее, я оглянулся. В двух шагах от нас сидел Прошка и рассматривал нас с нескрываемым любопытством. Наверное, ему еще никогда не приходилось видеть целующихся. — Пошел домой, — посоветовал я. — Он не уйдет. Можешь не обращать на него внимания? — А ты? — Не знаю. Давай попробуем. Мы попробовали, но целоваться при постороннем, тем более когда в его глазах любопытство начинает перерастать в изумление, оказалось невозможно. Даже если этот посторонний — Прошка и если он способен так не по-собачьи смотреть. — Уйдем, — сказал я. — Он не отстанет. — Герб дома Вишняковых. Она не поняла. Я напомнил Тоне ее же слова о Прошке, потерявшем свое собачье первородство, и о доме, в котором люди забыли, что они люди. — Это здорово, — восхитилась Тоня, — смотри, он идет за нами. Сопровождает. В этом, пожалуй, есть что-то собачье. — По-моему, он просто подсматривает, а это не главная собачья доблесть. Мы дошли до угла, откуда, как всегда, повернули обратно. Прошка подождал, пока мы пройдем мимо него, и сейчас же пошел за нами. — Бездарная собака. Хочешь, я ее прогоню? — Ничего у тебя не выйдет. И в самом деле, ничего у меня не вышло. Когда я замахнулся, Прошка отошел немного и оглянулся, с любопытством ожидая, на что я еще способен. Я это видел по его добродушной морде. В конце концов нам пришлось примириться с его присутствием. Мы спустились к речонке Домашке, и Тоня сказала, что вот там у ракитника она знает уютное местечко, и привела меня к самому краю невысокого песчаного обрывчика, густо поросшего шелюгой и невысокими корявыми осокорями. Здесь мы и сели на теплую траву, свесив ноги над водой. Прошка сейчас же забрел в речку и, не теряя нас из вида, начал громко пить. Где-то за далекими степными холмами всходила луна, ее еще не было видно, но еле заметное сияние уже потекло по траве, воздух ожил и прозрачно задрожал. Прошка поднял квадратную голову, и из его розовой клыкастой пасти западали в лунную воду тяжелые голубоватые искры. — Смотри, — тихо засмеялась Тоня, — дракон… И в самом деле, сейчас он напоминал уродливо раскормленного раззолоченного дракона из буддийского храма. — Да, очень похож. И я думаю, теперь-то он нас не видит. Спустились тени, и мы в своем укрытии под осокорем посчитали себя надежно отгороженными от посторонних глаз. Я обнял Тоню и увидел очень близко ее глаза, темные, широко открытые и неподвижные. Я осторожно поцеловал ее. Не отодвигаясь от меня, она спросила: — Послушай, а что потом? — Как что? Она вздохнула и вдруг так сразу, без всякого перехода засмеялась: — А только ты не смейся надо мной. Ладно? Мне всегда не терпится узнать, что будет дальше, и я всегда боюсь, что не успею узнать чего-то, очень для меня необходимого. А в это время жизнь пройдет, и я не узнаю. Очень глупо? Мгновенная смена ее настроений сбивала меня с толку. — Нет, — нерешительно протянул я, пытаясь ухватить ее мысль. — Вот ты, например, знаешь, для чего живешь? А я не знаю и часто думаю и хочу понять, для чего я здесь, вообще, что я должна сделать? Какое мое назначение? Или так и пройдет вся жизнь в доме, где на гербе сидит Прошка? Для чего я живу? Когда-то, не очень, впрочем, давно, я тоже терзал себя подобными вопросами и метался в поисках своего места на земле. Это было мучительное состояние, когда предчувствия каких-то великих дел, которые мне предстоит совершить, сменялись острым сознанием своей бездарности. Я ничего не умею, а значит, моя жизнь не нужна никому и мне самому тем более. Развязка наступила очень скоро, и мне показалось, совершенно случайно. Я сделался газетчиком, и на всю жизнь, как я считал до самого последнего времени. Все это я сказал Тоне. Слушала она так внимательно и заинтересованно, что я признался перед ней в самом своем главном деле, которому хотел посвятить свою жизнь. — Все дело в том, что место под солнцем, которое ты считаешь своим навеки, оказывается всего-навсего ступенькой, на которой долго задерживаться нельзя. Надо все время подниматься. И вот сейчас я задумал — и этого пока еще никто не знает: я впервые говорю это вслух, — я задумал написать книгу о трактористах. Вот для чего я живу сегодня. Только сегодня для этого… — А потом? — спросила Тоня. — Потом? Наверное, буду жить для следующей книги! — самонадеянно провозгласил я тоном подвижника, которому чужды человеческие дела и страсти. Но Тоня сразу вернула меня на землю, в тень, под корявый осокорь. — Я люблю тебя, — очень просто призналась она. И так посмотрела на меня из-под ресниц, что сбила бы с толку самого закоренелого подвижника. А я, по совести говоря, и не собирался отказываться ни от одного из земных благ. Ни от одного. Ни от любви, ни от своего признания, каким бы оно ни было. В чем я поспешил заверить Тоню. — Да, — согласилась она, — наверное, это так и есть. — Конечно, так. — Я тебе верю и не знаю почему. Взяла и поверила. — Это очень много — поверить человеку. — Да. Только ты уж меня не бросай на полпути. — Нет. Никогда. Эти слова прозвучали несколько торжественно, как клятва, и мы смущенно помолчали, слушая, как в тишине звенит вода. — Мне надо идти, — сказала она. — Почему надо? — Я не знаю. — Тогда не уходи. Оказалось, что луна уже полностью взошла и все кругом стало так таинственно и так ясно, что нам, застигнутым внезапной вспышкой любви, сделалось очень хорошо в своем укрытии. Мы видели весь подлунный мир, сами оставаясь невидимыми. Время остановилось, и это не имело никакого значения. — Не уходи, — сказал я, — никогда не уходи. Но она уже стояла на самой кромке обрыва и, обведенная контуром лунного света, казалась очень легкой и тонкой, тоньше, чем на самом деле. Мне подумалось, что она сможет совсем исчезнуть, раствориться в светящемся воздухе. Или, если захочет, прыгнет вниз и побежит, не касаясь воды и травы. Мало ли что может казаться человеку влюбленному и к тому же воспитанному на классической литературе. Чтобы с ней ничего такого не случилось и чтобы не думать так несовременно, я ворчливо сказал самым бытовым голосом: — Свалишься еще. — Тут по колено не будет, — беспечно ответила она и, наверное, подумав, что я оберегаю ее, растроганно договорила: — Милый мой. И протянула ко мне тонкую руку, светлую и трепетно четкую, как лунный луч, пробившийся в лесную чащу. Я поднялся. Прошка сейчас же оказался у наших ног, и мы втроем пошли к дому, мерцающему сдержанно и благородно, совсем как настоящее старое серебро. — «В небе вон луна такая молодая, что ее без спутников и выпускать рискованно». — О господи, — засмеялась Тоня, — стихи? А гитары под полою у тебя нет? — Это Маяковский, — пробормотал я в растерянности: никогда еще стихи, если читать их девушкам, да еще при луне, не подвергались сомнению. Все, значит, зависит от девушки. А может быть, и от стихов? Я так и подумал, что Маяковский не очень-то вписывается в лунное настроение. Заметав мою растерянность, Тоня объяснила: — Стихи я очень люблю, только разговаривать стихами, по-моему, не надо. Лучше своими словами. Ты обиделся? Обижаться на девушку, с которой только что целовался? Большей глупости и представить нельзя. И я сказал, что Маяковский для меня больше, чем стихи, и гитара тут, сама понимаешь, ни при чем. Все это она прослушала с тем вежливым вниманием, которое обычно означает: «Все может быть, но у меня есть свое мнение». И это свое мнение она тут же выложила со свойственной ей определенностью. — Маяковского я не знаю и не люблю. — Так не бывает. Надо знать, чтобы любить или не любить. И она ответила с той великолепной определенностью, которую может позволить себе только девушка, в которую ты влюблен. И которая все знает лучше, чем ты сам. — Так бывает: тебя-то я совсем не знаю… И ты меня тоже. Тише! Лучше не будить моих. Хватит с нас и одного Прошки. Подожди. — Она отодвинулась от меня и спросила: — А ты не забыл? — Что? Она торжествующе рассмеялась: — Ну вот, конечно, забыл! Да и я тоже забыла, а теперь вспомнила: когда мне приходить? Теперь-то и я вспомнил: она спрашивала о тракторных курсах. Вспомнил и пылко сообщил: — Приходи когда захочешь! — Нет, так нельзя. Надо точно знать. Ты подумай и скажи. — Ладно. Ты жди, я сам приду за тобой. Договорюсь с Деминым и тогда приду. Слушай, а может быть, лучше что-нибудь другое… Она немного помолчала, подумала. — Милый мой, ничего другого не может быть. Я жду тебя завтра… …Без стука захлопнулась калитка, сухо щелкнула задвижка. «Спокойной ночи, милый!» Убегающие шаги по каменным плитам, и долгий стонущий зевок довольного проведенным временем Прошки. Наверное, только он один ничего уж больше не желал, заползая в свою будку. Пустые улицы уснувшего городка. Луна во всем мире, очень много черных теней от домов и от деревьев и одна от меня, нисколько на меня не похожая, — коротконогая, суетливая, путающаяся под ногами. Эта тень у нас на двоих одна, потому что Тоня теперь должна быть неразлучна со мной, и мне очень хочется, чтобы она поняла, что такое Маяковский. — «У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний», — говорю я вслух. А мне в самом деле уже исполнилось двадцать четыре, и я, должно быть, уже старею, потому что сердце у меня переполнено нежностью. Ну и пусть! Улица тиха и просторна, и только из одного окна выбивается раскаленный добела яростный свет: Галахов работает. Он всегда чем-нибудь занят и если разговаривает, то только по делу. Как это он при своей занятости и даже одержимости ухитрился жениться на Клавдии, молоденькой девушке, только что окончившей фабзавуч? Причем ему приглянулась самая веселая и даже легкомысленная фабзайчиха. Для нее он и время нашел, и разговоры соответствующие, ведь не говорил же он с ней о борьбе на два фронта? Когда я хорошо познакомился с ней, то спросил, как это у них получилось. — Ого! — Клавдия рассмеялась, играя черными, чуть раскосыми глазами. — Мало ты еще его знаешь. Он оборотистый. Я даже сначала взялась его ревновать, да бросила: не та оказалась кандидатура. Правильно, Пашка? — Вот еще, делать тебе, что ли, нечего, — совершенно серьезно заметил Галахов. — И вообще, такие разговорчики… В эту ночь мне захотелось посмотреть, чем он занят в райкоме, поговорить, пусть даже о делах, потому что трудно оставаться в одиночестве, тем более когда все в мире так здорово устроено и так удивительно создано. Одиночество было просто непереносимо. В большой комнате общего отдела при свете тусклой лампочки уборщица печатала на машинке письмо в деревню своему женатому сыну, которого она уговаривала переехать на жительство в город. Она только недавно закончила ликбез, научилась читать и писать, и появление на бумаге каждой буквы приводило ее в молитвенный восторг. — Смотрите, чего сотворила, — сказала она, увидав меня. Я прочел: «Прижай». — Приезжай! — поправила она. — Экой ты грамотей, по печатному не разбираешь. Чай, не рукой пишу, машиной. Тут каждая буква, видишь, какая аккуратненькая. Она была уверена, что ошибки могут быть только если человек пишет пером, что машина ошибок не допускает, и разубедить ее было невозможно. — Заходи, — сказал Галахов, как только я приоткрыл дверь. — Вот, проясняется насчет той чертовой иконы. Фамилия этого — Блестящев. Понял? При этом он указал на странного посетителя, который, как видно, только что поднялся с деревянного диванчика и собирался уходить. А я сам почему-то сразу подумал, что это не кто иной, как Симеон Блестящев. Мне сразу стало понятно, почему тетя называла его настоящим мужчиной. Несмотря на то что передо мной стоял потрепанный судьбою, битый во всевозможных схватках, затюканный, захватанный неласковыми лапами жизни человек, несмотря на все это, он все еще стремился оставаться настоящим мужчиной. Его лицо, когда-то пухлое, розовое, лицо бабника и сластолюбца, сейчас несколько раздалось, обмякло. Приятная пухловатость превратилась в рыхлость, под глазами набрякли голубоватые мешочки — следы бессонных ночей и лихих выпивок. Губы, румяные и жирные, оттенены черными холеными усами. Зрачки плавали, как маслины в селянке. Кроме всего, как уже было известно, он пел баритоном. И, видать, не одно только божественное. Но все-таки это был «настоящий мужчина», он еще мог волновать, еще мог на что-то надеяться, и не надо ему жаловаться на судьбу: она хотя и помяла его, потаскала по всяким угарным кабакам, вшивым вагонам и вонючим каталажкам, но под конец выкинула нищего дворянского сына на родную землю, которая всегда и всех пригревает. Одет он был чисто, в меру щеголевато: полосатая рубашка «фантази» и полосатый же ручной вязки галстучек; крахмальный воротничок рубашки прихвачен медной булавкой с медными шариками; он обмахивал новенькой сероватой кепкой свое слегка вспотевшее розовое лицо, развевая запах пронзительного парикмахерского одеколона, домовитого духа свежевыстиранного белья и сытости. А под полосатой рубашкой уже угадывался округлый живот, перетянутый брючным ремешком. Но, несмотря на все это, в нем не замечалось того спокойствия и сытого превосходства, с каким благополучный человек посматривает на все окружающее. Чувствовалась в его поведении какая-то оглядка, которую вначале я приписывал угрызениям неспокойной его совести, какая-то суетливость и предупредительное заглядывание в глаза, какое-то словесное расшаркивание. Вот за это, наверное, и назвала его Тоня облезлым барином. Я сразу догадался, что это именно он, Симеон Блестящев, преуспевающий обломок империи, и очень удивился, застав его в кабинете секретаря райкома комсомола. — Вот, — сказал Галахов, указывая на своего необычного посетителя, — проясняется насчет этой чертовой иконы. — «Спаситель благословляющий», — Блестящев смиренно преклонил голову, показав начинающую расцветать и потому румяную лысинку, как будто именно над ней простер спаситель благословляющую свою длань. Кабинет был ярко освещен единственной лампочкой, висевшей под самым потолком. Плоский, как тарелка, эмалированный абажурчик затенял только потолок и верхушки стен, отбрасывая в кабинет яростный белый свет, беспощадный, как степное солнце в зените. Галахов спросил: — А почему вас это задевает, пропажа иконы? — Нисколько не задевает, — встрепенулся Блестящев и обстоятельно начал объяснять: — Поскольку в храме происходят события, властям неугодные, то могут возникнуть разные неприятности как для служителей культа, так и для вольнонаемных. А я человек уязвимый… — Чем уязвимый? — перебил Галахов. — Мое прошлое и некоторые последующие поступки… Но Галахов снова перебил его: — Ладно. Разберемся. Идите. — Слушаюсь, — снова поклонился Блестящев, — я пришел к вам для прояснения правды… — Идите, идите. Он попятился за черту света и сразу исчез, словно растворившись в темноте. Я подтянул стул к столу и сел, не переставая поражаться многообразию мира и его великолепным странностям. — Видал субчика? — спросил Галахов. — Я сразу понял, что это Блестящев. — Ты его не знаешь? — Я его только сейчас увидел, а про него мне рассказывали. И я знаю про него не очень-то много. Он что, в самом деле знает, кто икону украл? Галахов поморщился: — Тут, понимаешь, какая буза: оказывается, икону Гнашка украл и будто передал ее Бродфорду, американцу. А деньги за нее получил церковный староста. Понял? Сам-то он не мог украсть или не хотел. Гнашку подговорил. — Выходит, церковники сами себя обокрали. — Это они так все подстроили, чтобы на дурака Гнашку в случае чего свалить можно было. — А почему он к тебе пришел, этот облезлый барин? Почему не в прокуратуру? Я и сам не заметил, что называю Блестящева прозвищем, какое дала ему Тоня. Как-то это вышло само собой, и я покосился на Галахова, но он не обратил на это никакого внимания. — Говорит, что боится прокуратуры. Дурак. — Конечно, дурак. Уж тогда молчал бы, пока за язык не тянут. — Хитрый он дурак: говорит, что церковный староста ему враг, но схватиться с ним смелости не хватает. Вот он и действует тихой сапой. — А пожалуй, он не совсем дурак? — предположил я. — Черт его знает. Блудит, как кот. Пожалуй, и не дурак. — Облезлый барин, — сказал я, сознавая, что мне просто приятно хоть так вспомнить Тоню, хоть ее словечками, в которых, если их произносить вслух, зазвучат для меня милые ее интонации. Тем более, Галахов ничего не знает. Но на этот раз я просчитался: Галахов, оказывается, все знал. — Это ты от нее слыхал? Ну, как у тебя с Вишняковой? И, не замечая моего замешательства, он начал развивать свою мысль: — С одной стороны, это правильное стремление со стороны интеллигенции — поднабить себе мозоли на своих белых ручках. Я бы всех после школы на производство, к станкам, на трактора. Пусть сольются с рабочим классом. А с другой стороны, этого нельзя, их учили, средства тратили, так с них и спрашивать надо, как с грамотных. А на тракторах работать много грамоты не требуется. Хотя, конечно, ты вот со средним образованием, сразу все понял и первым машину освоил. А мы пока такой богатой жизни не достигли, чтобы интеллигенция тракторами управляла. Это при социализме может быть, да и то… Ты вот по селам много ездишь, сам видишь, дури сколько еще, темноты. Долго их еще учить надо. Вот она о чем подумать, твоя Вишнякова, должна. Да и другие тоже, пока мы свою рабочую и крестьянскую интеллигенцию поднимаем. — У нее особые условия, — сказал я. — А у кого из нас не особые? Все мы из старого болота выдрались, а оно все еще нас за ноги хватает, несмотря что двенадцатый год при Советской власти живем. Он вдруг умолк, как будто сказал все, что хотел. Белая тарелка абажура сияла над его головой, как ослепительное солнце, стирая все полутона и краски. Задумчивое лицо Галахова казалось только что вылепленным из алебастра невзыскательным скульптором. Неподвижные листья сирени в черной темноте за окном блестели бестрепетно и остро, как железные. Было душно и жарко, и казалось, что от них идет горячее влажное дыхание близкой грозы. — Нет, он не дурак, этот Блестящев, — задумчиво проговорил Галахов. Он внезапно приумолк и задумался, а я почему-то подумал, что это не к добру, и спросил: — Ты что? — Отчет мой завтра в райкоме партии. — Снова задумчивое молчание. — Всыпят мне. — Еще помолчали. — Так-то все у нас на уровне. Работу признают удовлетворительной. А за эту чепуховину обязательно всыпят, за икону… Слушай! — Он вскочил и пробежал по кабинету, а потом огорошил меня совершенно диким предложением: — А если пойти к Бене! Сейчас, а? Лицо его ожило и в глазах появился отчаянный блеск. — Пойдем к Бене и отберем икону. Прямо сейчас, а? — Шуму много будет. — Я просто растерялся и не знал, что сказать. Галахов был скор на выдумку и не любил ничего откладывать на завтра. И еще больше не терпел противодействия. — Кто? Беня!? А мы ему скажем: «Давай по-хорошему, а то милицию вызовем». — Он сам милицию вызовет. Нет, это дело не пойдет. — А хорошо бы. Взять эту икону и принести. Или хотя бы убедиться, что у него этот «благословляющий» и что наше дело сторона… Нет, не станет Беня шуметь. Пошли. — Да он, наверное, спит… — Посмотрим: если есть свет, то войдем. — Ты подумай: ночью к иностранцу! Знаешь, куда нас за это?.. — Я за все отвечаю. Пошли. Боишься, так я один. Но как только мы увидели Беню, сразу поняли, что ни для какого серьезного разговора он сейчас не годится. А мы приготовились именно к серьезному разговору о пролетарской солидарности, о чести рабочего человека, и мы старались убедить сами себя и друг друга, что Беня, как бы он ни был отравлен капитализмом, должен в конце концов прислушаться к голосу своей совести. Воодушевляя друг друга такими речами, мы шли в душной предгрозовой темноте по каким-то переулкам, спотыкаясь о камни и проваливаясь в ямы, которых днем никто не замечает. — Если у него нет классового самосознания, тогда хоть совесть-то у него есть? — сказал Галахов, когда мы вышли на базарную площадь. Предположение это прозвучало очень неопределенно, на что я ответил тоже предположением: — Должна быть. Беннет Бродфорд жил в доме догорающего непмана, который и до революции торговал галантерейным товаром. Дом был, как и все купеческие дома в городе, двухэтажный, прочный, как сундук, внизу помещался магазин, отгороженный от ночного вороватого мира коваными зелеными ставнями, а наверху жил сам хозяин. Над магазином синяя вывеска, по ней золотом: «Галантерея» и пониже — «А. К. Форосов». — Замуровался, как в крепости, — проговорил Галахов, с мрачной ненавистью разглядывая вывеску. — Форосов. Грек, что ли? Непманщина. Скоро им конец. Я напомнил: — А ты речь Ленина читал? — Ну и что? — Он сказал, что нэп всерьез и надолго. — А это, по-твоему, не долго? С двадцать первого года терпим. Скоро мы эту лавочку как жахнем!.. В этом доме совхоз снимал комнату для американского механика. Инженер Гаррисон жил в другом доме, в центре города, один в двух комнатах с ванной и теплой уборной, что мы простодушно считали совсем уж разнузданной роскошью, недоступной простому механику. Этот факт классового расслоения почему-то нас воодушевил, и мы, увидев, что окна угловой комнаты освещены, постучались в облепленную, раскрашенную под дуб дверь цитадели одного из представителей России нэпманской. Приготовившись к встрече с заокеанским представителем, мы постарались принять вид холодной неприступности. Ну а дальше все пошло совсем не так, как мы предполагали и к чему себя готовили. Начать с того, что дверь нам открыла очень молоденькая и хорошенькая девушка в пестром халатике, вероятно дочка галантерейщика. Тонкий запах духов усилил наше замешательство. — Ах! — вскрикнула она без всякого испуга и сразу же начала кокетничать: — А я подумала, это папа пришел. Начальства в городке было немного, и, конечно, она сразу узнала Галахова, потому что удивленно подняла тоненькие бровки и очень мило сморщила носик, недоумевая, зачем районному вождю молодежи понадобился американец. А мы, в свою очередь, тоже слегка обалдели, не ожидая, что на нашем тайном и не совсем праведном пути встретится такая красотка. Эта встреча не входила в наш план и почему-то поколебала нашу уверенность, так что я подумал, что лучше бы нам уйти, но Галахов как-то сразу окаменел и противным голосом, в котором проступили совсем не свойственные ему баритональные казенные скрипы, спросил, дома ли квартирант. — Да, дома, и вот его дверь. Наверх и направо. Юная нэпачка, покачиваясь на стройных ножках и посмеиваясь, стояла в стороне в самом дальнем углу большого коридора и наблюдала, как мы в скорбном молчании остановились у двери, из-за которой к нам доносились звуки красивой печальной песни. Галахов вежливо и осторожно постучал. Песня смолкла. Дверь распахнулась, словно нас только и ждали. На пороге стоял Беня в зеленой, как трава после дождя, рубашке и без ботинок, в одних полосатых носках. Рукава были подвернуты, обнажая жилистые руки, густо поросшие черными волосами. Он нас сразу узнал. — О, какой гость! — закричал Беня и восторженно выругался. Девушка засмеялась. Беня высоко поднял указательный палец и крикнул ей: — Кэтрин! Один бутилка! Какой уважаемый гость! Вот мой берлога, мой изба. Он попятился, выставив ногу вперед, изобразив нечто вроде церемонного поклона. Один носок оказался с дыркой, из которой выглядывал синий панцирный ноготь. Было заметно, что Беня на взводе. — Мы лучше потом, — пробормотал Галахов и тоже попятился, но не отдавая при этом никакого поклона, — в другой раз. — Зачем нам другой раз? — закричал Беня восторженно. — У нас уже есть другой раз! Все равно вы уже пришел. А вот Кэтрин, девочка высший класс, люкс! Злая, как кошка. — Он захохотал и, скрючив пальцы, показал, какие когти у Кэтрин и как она обороняется в случае чего. И оттого, что он так ломался, и оттого, что старался говорить ломаным языком, я понял, что он еще не очень пьян, и, пожалуй, с ним стоит поговорить. Очевидно, Галахов тоже так подумал и решительно перешел границу. Я шагнул за ним. Мы сразу начали приглядываться и прислушиваться. Как контрабандисты или как туристы в чужой стране. Но ничего особенного мы не заметили: это была обычная комната холостяка и забулдыги, у которого свои понятия насчет чистоты и уюта. И все в комнате было обычным, как и должно быть у человека, временно проживающего в доме некогда богатого, а сейчас захудалого коммерсанта. Заметно было, что, когда эту комнату готовили для иностранного постояльца, в нее стащили все, что было лучшего в доме, поэтому здесь оказалась «варшавская» кровать, богато отделанная никелированными завитушками, будуарное трюмо, в которое блудливо заглядывали резные лакированные амурчики, гардероб таких богатырских габаритов и с такими массивными и богатыми дверьми, что, казалось, стоит им распахнуться, как оттуда, как из ворот, с грохотом вылетит тройка резвых коней, запряженная в карету. В переднем углу вместо иконы стояла пальма в черной с золочеными обручами кадочке. В углу за кадочкой несколько пустых водочных и пивных бутылок. И вообще все было захламлено, запылено, одеяло криво свисало с роскошной кровати, стол без скатерти, и везде по углам что-то разбросано, и на пальме висят пожухлые от пота и явно заграничные подтяжки. Наверное, сам Беня комнату не убирает и, уходя, запирает ее, не допуская никого постороннего и даже хозяйку дома, которая никогда бы не потерпела такой неопрятности. Необычным здесь был только чемодан, похожий на средней величины сундук, обтянутый желтой кожей и опутанный черными ремнями. И еще на столе рядом с пустой бутылкой и стаканом лежало банджо — гибрид барабана и мандолины, музыкальный инструмент у нас в те годы весьма редкий и презренный за его неприкрытый космополитизм. Мы посмотрели на него с любопытством и опаской — это было время, когда среди многих нерешенных проблем была и такая: нужен ли народу джаз? Беня взял банджо и бросил на кровать. Бутылку он откупорил лихим способом настоящего выпивохи — ударом ладони в донышко. — О! — он засмеялся очень довольный, заметив наше удивление. — Русский метод. Я и сам почти русский. Мы выпьем по одна маленькая, и я вам все скажу. Мой папа есть механик, он был представитель фирмы в Петербурге. Автомобили и велосипеды. Пока он доставал стаканы, открывал консервную жестянку, в которой, к нашему удивлению, оказалась колбаса, он успел рассказать, что у него в штате Аризона есть семья — «один папа, один мама, два сестра и один я», что папа уехал из России накануне революции и на родине открыл свое дело — заправочную колонку в старинном городке Санта-Фе. Дело есть дело: оно идет или не идет. У папаши Бродфорда оно не пошло. Знаете, что такое конкуренция? Тогда папа сказал: «Беннет, все, что я имею, я заработал в России. Похоже, что там кончилась революция, они уже покупают у нас тракторы. Потому что когда в государстве революция, то оно покупает оружие». Так Беня оказался в России. Все, что он зарабатывает, он отсылает домой, вкладывает в дело, которое со временем перейдет к нему. — Революция у нас не кончилась, — сказал я. А Галахов подтвердил: — И никогда не кончится. — Карашо! — жизнерадостно согласился Беня. — Каждый делает, что может: вы революцию, я заправочную станцию. Надо только иметь голову на своем месте, и не там, где штаны, и не задирать нос. Надо работать, как негр, все, что придется. Он поднял над головой волосатые цепкие руки и, потрясая ими, издал торжествующий вопль: — Э-э! Они ничего не боятся! Давай что хочешь! Ваше здоровье! Он поднял стакан и посмотрел на нас так весело и безмятежно, как может смотреть человек, которого ничто не беспокоит и который прекрасно ладит с жизнью, какая бы она ни была. Так, по крайней мере, мне показалось, и я решил, что никакого греха не будет, если я выпью с ним для пользы дела. — Мне нельзя, — с явным сожалением, но твердо заявил Галахов. — Ему нельзя, — подтвердил я, хотя не совсем понимал, почему. — Ведь нам все равно влетит за сегодняшнее предприятие, так уж заодно. Но Беня понял все, но по-своему: он хлопнул Галахова по плечу и восхищенно выругался: — Настоящий парень! Триппер? Чепуха, у нас это лечат за один-два недели. Молодец!.. А мы с ним выпили. Беня сказал, что он очень рад нашему посещению, потому что никто к нему не ходит и не приглашает к себе. Отец ему говорил, что русские очень любят гостей, и хотя веселиться они не умеют, но пьют хорошо. А в этом степном городке все оказалось не так. Никто к нему в гости не идет и к себе не зовет. Нет, один раз пришел хозяин дома, выпил все, что было припасено у Бени, и все время только вздыхал и потел, так что у него даже с бороды капало. И за весь вечер — ни слова. Совсем грязный мужик. А дочка у него! Ого! Дочка создана для удовольствий. Она, если захочет, может иметь карьеру. Но она не хочет, к постояльцу — не дальше порога, и то дверь настежь. Дикарка. Но подарки берет. Дикарка или очень умная, осторожная девочка? Беня не может понять. У себя дома он не знал бы скуки, если бы обнаружил такую девочку. А здесь? Приходится пить в одиночку, а чтобы совсем не подохнуть от тоски, он поет про оранжевые пустынные просторы Аризоны и ее красные глинистые холмы. Говоря о тоске и одиночестве, он посмотрел на нас все с тем же довольным видом удовлетворенного человека, который умеет получать удовольствие даже от тоски. Удовольствие и, может быть, пользу. Он сыграл нам на банджо и спел заунывную, тягучую, как патока, песню. У него был хрипловатый, но приятный голос. От всего этого усилился терпкий вкус запретности того плода, который я ощутил, переступая порог, как границу чужой и чуждой мне жизни. Но это только разжигало мое любопытство. Я спросил: — А мистер Гаррисон? Вас уже двое. Компания. — Мистер Гаррисон? — Беня ладонью приглушил струны. — Он не компания, он — инженер. — А как же демократия? — спросил Галахов. — Он инженер, а вы рабочий… Беня засмеялся и протестующе поднял свою явно рабочую, со всеми трудовыми отметками ладонь. — Нет. Я не рабочий. Я был рабочий, теперь уже нет. Теперь я есть механик. Техник. Это и есть демократия. Ну тут уже… этот воздух, политика, запах политики. Я против. Когда кому-нибудь надо заправлять машину, мой папа не спрашивает ее хозяина, какой он партии и какой у него бог. Доллар, который дают мне коммунисты, не хуже всякого другого. Вот моя отличный демократия. Выпьем… — Стоп! — сказал Галахов и поднял руку, как бы перекрывая все движение на магистрали. — Значит, политика не должна мешать торговле? — Никогда! — радостно воскликнул Беня. — Все понятно. Выпьем! — А почему ваше правительство запрещает покупать наши товары? — Это меня не касается. Нет, нет! Коммунисты — деловые люди, и я желаю делать с ними бизнес. Если бы Беня не произнес этого слова, от которого совсем уж неприкрыто запахло ненавистным нам миром стяжательства, возможно, наш визит окончился бы мирно. Но слово сказано, внесена ясность, после чего никакие мирные переговоры уже немыслимы. Галахов встал. Глаза его посветлели до прозрачности, и он очень вежливо спросил: — Какой бизнес? Он сделался подчеркнуто вежливым, до той последней черты, когда вежливость переходит в свою противоположность, в резкость, доходящую даже до мордобоя. Но Беня еще ничего не понял. Самодовольное упоение своими успехами в жизни, наверное, никогда не покидало его. Ему показалось, что этот парень не понимает простых вещей. Отчего он рассердился? Русский парень, никогда не поймешь, что ему надо. — Ну, зачем скандал? У вас идея, у нас бизнес. — Я думал, вы — рабочий человек, — заговорил Галахов, — и я рабочий человек, и у нас получится простой разговор. — Я был рабочий человек. И Форд был рабочий человек, у нас такой порядок. Но я не дурак. Только дурак всю жизнь остается рабочим человеком. Я положил Галахову руку на плечо: — Брось. Не вяжись. Он легким движением сбросил мою руку. — Ладно. Черт с тобой. Отрекся ты от рабочего класса, и черт с тобой. Беня вскочил. Наконец-то до него дошло. Он отбросил банджо в угол и схватился за крышку стола — жест, явно заимствованный из увлекательных зарубежных фильмов. Все кабацкие драки именно с того и начинаются, что один опрокидывает на другого стол. Шаблонный прием, и, наверное, поэтому даже в такую, чреватую последствиями минуту, он не испугал меня. Я встал перед Галаховым, заслоняя его: — Стоп! Беня проворчал: — Согласен. Вас двое. Но видно было, что он не струсил и уступил, только трезво оценивая обстановку. Кроме того, он не видел причин для драки. Разные взгляды на жизнь — стоит ли этот вопрос того, чтобы три парня решали его кулаками? Лучше выпить и все забыть. Он налил в пустые стаканы по глотку водки и как-то необыкновенно ловко раскатал их по столу. Вернув стакан на середину стола, я сказал: — У нас к вам дело. Предложение. — Деловой разговор? — Беня осторожно улыбнулся. — Что вы хотите? — Где икона? — прямо спросил Галахов. Ему надоели все предварительные разговоры. — Что значит икона? — Беня рассмеялся. — А, эти черные грязные доски. Нет, это не мой бизнес. Мой товар чистый. У него был несколько обескураженный вид простодушного, ни в чем не повинного человека, которому приходится отпихивать от себя какое-то совершенно смехотворное обвинение. И теперь уже стало ясно, что мы поторопились и влипли в нехорошую историю. Но, видимо, Галахов еще не совсем понимал это и продолжал нажимать: — А за что вы Гнашке подарили ковбойский костюм? — Гнашка? Какая Гнашка? Я никакой Гнашки не знаю. Кажется, Галахов тоже все понял, потому что в голосе его не слышалось прежней уверенности, когда он объяснял Бене, кто такой Гнашка. Американец жизнерадостно взмахнул руками: — А, это! Костюм техасского пастуха. Этот парень купил его у меня. Разве так нельзя? — Можно, — сказал я, — пошли, Пашка. Я ничего не чувствовал, кроме досады на то, что мы даром потеряли время в этом обыкновенном логове обыкновенного торгаша, каким оказался американский парень. И даже ковбойский костюм обернулся простым нарядом пастуха, отчего слетели все остатки романтики и авантюры, которыми мы сами так плотно окутали наше предприятие. Техасский пастух! Это меня добило. — Пошли, Пашка, — повторил я и грубо потянул своего спутника за рукав. Мы вышли в коридор, и сейчас же из другой двери показалась нэпачка Кэтрин, неправдоподобная, как японская кукла, в своем пестром халатике, и кокетливо закачалась на стройных ножках, словно исполняя какой-то замысловатый танец. — Уже? — спросила она, сочувственно посмеиваясь. А нам, одураченным, показалось, будто она ехидничает. Мы молча прошли мимо нее, вдыхая ненавистный и завораживающий запах духов. Скорее, скорее из этого дома! Неожиданно я услышал ее отчаянный шепот: — Постойте! Так отчаянно может взывать человек, доведенный до крайности. — Можно вам задать один вопрос? — Какие еще вопросы? — не глядя на нее, пробурчал Галахов. А я рассматривал ее, удивляясь несоответствию между ее отчаянием и необычайным кокетством, с каким она это отчаяние выражала. «Разыгрывает», — подумал я, слушая ее взволнованный шепот: — Что мне теперь делать? Отец говорит: «Нам конец». Да я и сама вижу. Хотела на работу — никуда не берут. Мне что же, отравиться? А я хочу жить! А как? Нет, на розыгрыш не похоже. Второй раз за один вечер я слышу один и тот же вопрос, но тогда я знал, что ответить: там была Тоня. А что можно посоветовать девушке из ненавистного капиталистического логова? Наша задача — искоренять все остатки капитализма, стереть с лица земли. Но мне что-то не хотелось ни стирать, ни искоренять эту тоненькую девчонку. Наверное, и Галахову этого не хотелось. Он сказал: — Надо подумать… И в замешательстве отступил к выходу. Я тоже отступил. Она пошла было за нами, но из той же двери, откуда она вышла, послышался удушливый тонкий голос: — Катька, ты с кем? Катька! Никакая она не Кэтрин. Просто русская девчонка, попавшая в беду. — Зайдешь после, — шепнул Галахов. — Вот к нему. Он указал на меня, и у меня не было времени отреагировать, потому что появился сам догорающий галантерейщик А. К. Форосов, невысокий, но очень раздавшийся в ширину и какой-то весь расплющенный. Я заметил его пухлые желтоватые щеки, обросшие черным кудреватым волосом, и вывернутые негритянские губы. Шлепая стоптанными туфлями, он начал спускаться по лестнице, натужно посапывая в наши затылки. В дверях он напутствовал нас голосом галантерейщика: — Заходите, не забывайте, всегда останетесь много довольны-с… Мы уходили сосредоточенные и молчаливые, плечом к плечу, как на параде. |
||||||
|