"Берендеево царство" - читать интересную книгу автора (Правдин Лев Николаевич)ГЛАВА ВТОРАЯ ОЛЬГАИз окна своего номера я увидел Ольгу. Она вышла из столовой на крыльцо и оглянулась тревожно и рассеянно. Кого она ждет? Мне захотелось сказать ей о письме, которое я сегодня получил из комсомольской газеты от секретаря редакции, моего друга Кольки Бураева, так как то, что он мне писал, имело к Ольге самое прямое отношение: «Твоя „Первая трактористка“ — это здорово, что надо! Она и в самом деле так хороша или только в очерке?» Если бы он только увидал Ольгу, то не задавал бы таких дурацких вопросов. Я часто думаю, что секретарей редакций делают из какого-то особого надежного изоляционного материала, через который с трудом пробивается живая мысль. Мне бы очень хотелось, чтобы Колька увидел Ольгу и именно сейчас. Даже отсюда, издали, со второго этажа видно, какая она стремительная и вместе с тем сдержанная. Она особенная. Не красавица, нет, и не очень приветливая, но мне всегда при встрече хочется перекинуться с ней хоть одним словом. И не только мне. Ее даже на улице останавливают совершенно незнакомые люди только для того, чтобы поговорить. Закончилось время ужина. Трактористы и все столующиеся ушли. В столовой районные прожигатели жизни пьют пиво и галдят под баян в табачном дыму. Все ушли, а она стоит в своем праздничном наряде — черная юбка клеш, тонко затянутая в талии, серая клетчатая кофточка с квадратным вырезом и желтые на шнурках туфли. Так она одевается, только когда идет гулять или в кино. Стоит, смотрит по сторонам рассеянным взглядом. Перевесившись через подоконник, я спросил, что она тут делает. Она подняла бронзовое лицо: — Жду вот… — Кого? — А хоть кого. — Она сморщилась от боли. — Слушай, у тебя там молотка нет? Дурак сапожник — с места двинуться нельзя — вот такой гвоздь загнал! — Сейчас чего-нибудь поищу. Молотка, конечно, у меня не водилось, но в печную дверцу была ввинчена чугунная ручка, которой мне уже приходилось пользоваться. Когда я выбежал из гостиницы, Ольга стояла, поджав ногу и размахивая туфлей. — В деревне я бы не задумалась. А тут город, босая не побежишь. Гвоздь был укрощен. Ольга сказала: — Спасибо тебе, выручил. И мы оба помолчали под какую-то залихватскую музыку из столовой. Я думал, что она сейчас уйдет — не зря же так разоделась, — но она стояла и чуть-чуть покачивалась под звуки баяна. Тогда я вынул письмо из кармана. — Вот тут про тебя. — И прочитал ей то, что было про нее. Она прослушала, и нежная, растерянная улыбка тронула ее губы. Я знал, что так она улыбается, когда бывает смущена, и что сейчас она скажет что-нибудь резкое. Так ей легче было все поставить на свои места. И мне надо было опередить ее. — Пойдем в «Триумф», — как мог развязнее предложил я. — Или хочешь, так погуляем. Я лихо закинул печную ручку в свое окно. Но она все еще продолжала улыбаться совсем уж не свойственной ей долгой мечтательной улыбкой, как будто разглядывая что-то, видимое только ей одной. — Пойдем, — ответила она, — у меня сегодня такая отчего-то тоска… Мы спустились с гостиничного крыльца и пошли через площадь, где остывала прокаленная за день пыль, мимо церкви, на главную улицу, которая совсем недавно была названа Красноармейской. Ольга по дороге спросила: — А разве тоска всегда отчего-нибудь? — Должна же быть причина. — А у меня бабья тоска, беспричинная. — Она вздохнула и легко рассмеялась. — Я стояла сейчас и думала: «Хоть бы кто меня пожалел». А вот ты и подошел со своей радостью. На городок наплывал мутноватый вечер, какой настает после знойного ветреного дня. Целый день из степи налетали шалые смерчи, мельчайшие пылинки с нудным постоянством остренько царапали стекла окон. А к вечеру все стихло, стало легче дышать, и появилась надежда на ночную прохладу. В кино мы не попали. У «Триумфа» в прозрачном зеленоватом свете густо роилась молодежь, и над головами из освещенной витрины пленительно улыбался ослепительный Дуглас. Улыбался он так вот уже две недели, а билетов все равно не достанешь. Я сказал, что это очень много для «Багдадского вора» и для нашего городка и что если вдруг потушить все огни, то, наверное, зубы Дугласа все равно будут светиться в темноте. Все это я болтал только для того, чтобы Ольга не подумала, будто меня очень уж тянет на этот совершенно безыдейный фильм. В кинотеатре «Грезы» шла какая-то «Настоящая красавица». Тоже, должно быть, что-то сомнительное, судя по зазывному названию. А Ольга сказала: — Это про корову. Я на это уже налетела. Судьба нам — так гулять. Пошли гулять так. Постояли на углу около здания райисполкома, пышно украшенного лепными завитками и красотками с прямыми греческими носами. Тускло светилось большое овальное окно. Здание казалось нам великолепным памятником старины, и мимо него мы прошли в почтительном молчании. Ольга проговорила: — Духота, сил нет… Я предложил: — Пойдем в сад. Мы шли по длинной Первомайской улице. У ворот, как в деревне, сидели отяжелевшие от зноя люди, лениво переговаривались приглушенными голосами. Ольга положила руку на мое плечо. Как в деревне… — У меня любовь, — протяжно и утомленно сказала она, — такая любовь была. Я только что узнал, какая бывает любовь. Об этом мне рассказала Ольга в городском саду на скамейке среди лип, припудренных пылью. Уже повеяло прохладой, и река Самарка лениво выбрасывала на песчаные отмели тепловатые неторопливые волны, тронутые ковыльной сединой лунного света. Рассказала, как она полюбила Ваню Зимина. Он был веселый, гулевой парень, один сын в семье. И ему все позволялось и прощалось. И даже отец его не притеснял, хотя строгий был. Все в селе его побаивались. Ваня — наследник, продолжатель рода, ему — все. Но и с него спрашивалось полной мерой. Работал он со всеми наравне. А работы хватало — хозяйство большое. Двух батраков держали годовых, а на сенокос и на уборку нанимали отдельно. Его отец — Василий Ипатыч — людей не обижал, кормил хорошо и расплачивался так, что никто от него обиды не уносил. Но лишнего тоже не давал. Он был похож на учителя или на агронома: ростом невелик, бородка с ладонь, ровно подстриженная, твердая и круглая, как черенок у нового веника, говорил негромко и покашливал для солидности. Никто на него не обижался, но и не любил никто. А он как будто и не замечал этого равнодушия окружающих, со всеми держался ровно и своими словами и поступками старался подчеркнуть, что все люди для него равны. Поутру он поднимался раньше всех. Когда Ольга пробегала через двор с подойником и полотенцем, хозяин уже стоял под навесом и что-нибудь делал. Он всегда был чем-нибудь занят. — Здравствуйте, Василь Ипатыч, — говорила она на бегу, задыхаясь и поеживаясь спросонок. — Ага, — откликался он, — и ты здорова будь. Ей поскорее хотелось скрыться в стайке, где стоят коровы, потому что она знала, что хозяин стоит и смотрит я спину. Хотелось обернуться и спросить, что ему надо, но еще больше хотелось поскорее скрыться от долгого и тяжелого взгляда. Он и всех так провожал, как выталкивал. Только жена, все еще красивая и нестарая баба, одна его не боялась, наверное потому, что вышла за него по любви и знала, что он тоже ее любит. Это было не совсем обычно в деревне, где женились, любви не спрашивая. А если и любили, то в трудах да заботах скоро забывали об этом. Она одна ничуть не боялась мужа и при всех, не стесняясь, говорила: — Ой, да что ты меня-то вослед разглядываешь? Ну прямо как по спине на ледянке проехал! Завтракали по-летнему, прямо во дворе. У саманной мазанки-кухни постелили белую башкирскую кошму, а на нее скатерть. Все уселись вокруг: и батраки, и хозяева, и нанятые на посадку картофеля три бабы. Ели все из одной миски густой пшенный кулеш, заправленный бараниной и луком. Потом ели кашу и запивали молоком. Солнце заглянуло через крышу. На улице улеглась пыль, поднятая стадом. Иван ел лениво, все еще никак не мог проснуться и, чтобы отец не заметил, как он не может справиться с зевотой, прикрывал рот ложкой с кашей и поеживался, стараясь унять сонную дрожь. — Ложку побереги, клацнешь зубами да откусишь, — без улыбки проговорил отец. Из-под нечесаного русого чуба Иван покосился в сторону и промолчал. — Гуляй, гуляй, — продолжал отец, — да поглядывай, чтобы обиды от нас никому не было. А то я кой-чего замечаю: есть девки безответные, безотцовские. Вот и смотри… Ольга поперхнулась молоком, залила кофту на груди. Это про нее. Про нее говорит Василий Ипатыч. А ей думалось, что никто еще не знает, потому что и сама себе она боялась признаться и даже подумать боялась. На Ивана многие засматривались, и даже богатенькие, так куда же ей до них. Она так думала потому, что и сама еще не знала всей силы, своей красоты. Да ей и не до того было. Ольга как-то вдруг расцвела, в один день — или от любви, или просто время ее подошло. Должно быть, и то и другое. Она старалась даже взглядом не выдавать первой своей девичьей сердечной напасти. И нельзя этого, и не надо. А сама думала: «Мало ли что понравился парень, это мое дело, и никому этого знать не надо, а ему самому и подавно». А он как раз и узнал. Ольга подумала, что она сама выдала себя со всеми своими чувствами. Ей и в голову не приходило, что никаких чувств он не заметил, он просто увидал, какая она красивая, эта девчонка-батрачка. А раньше ничего и не замечал и только покрикивал на нее по-хозяйски. Он и сам не мог понять, с чего это вдруг оробел, сделав такое открытие. Ведь девка же… Заметив Ольгино смущение, Василий Ипатыч нахмурился: — А ты от него подальше, слышишь, Ольга, что говорю? Стряхивая с кофты молочные брызги, Ольга возмущенно проговорила: — Да я на него и не смотрю! На вашего, на Ивана. Вот еще! И обиженно тыча в сторону локтями, — начала завязывать платок, опуская его пониже, чтобы скрыть пылающее лицо. — Вот так, — не то кашлянул, не то засмеялся Василий Ипатыч. — А если что, хлещи его по чему ни попало. Вот при всех сказано. Я велю. Слышишь, Ванька? А я еще от себя добавлю. Иван хмуро молчал. Отец ухватил его за нечесаный чуб и сильно потянул книзу, как бы заставляя склониться перед отцовской волей. — Да будет тебе, — вступилась жена, приглаживая голову сына. — Ольгунька у нас сама не дура, с малолетства у нас в доме… И вдруг замолкла, как будто впервые увидела Ольгу. Какая она выросла ладная да красивая и как она от смущения вся всколыхнулась, вспыхнула, будто огнем занялась. Увидела и от смутной материнской тревоги растеряла все слова. Всегда Ольгу хвалили за усердие в работе, за силу и ловкость. Даже за характер хвалили: «Кто ее обидит, сам тому не рад будет, это уж, милые мои, ей от отца такое приданое». А красоты ее никто не замечал. И сама она не думала об этом. Может быть, и вздыхала иногда, глядя на сельских красоток, но в семье пятеро, а работников — две бабы. Огород вспахать — и то у хозяина лошадь выпрашивать надо, а потом за эту услугу хозяин не меньше как с пары лошадей спросит. Где уж тут о красоте думать? Она и не думала — люди подсказали. И первый Иван. Он даже и не говорил ничего, он просто неожиданно притих. Такой уверенный в своей неотразимой силе девичий победитель притих перед батрачкой, которую прежде и за девку-то не считал. Она вначале растерялась, испугалась даже. Все было бы понятно, если бы Иван стал к ней приставать, ловить ее в темных углах, заигрывать со всей простотой и откровенностью здорового пария. Все понятно: какой же он парень, если на девок не глядит. Это бы все она поняла и знала бы, как ответить и что сделать. Не растерялась бы. Рука у нее, слава богу, не легкая. А он — веселый, гулевой — молчит перед ней и так хмурится, как будто только сейчас проснулся. Она не знала, что и подумать, не привыкла еще к тому, чтобы перед ней смирялись, и, наверное, не скоро бы догадалась, если бы не сегодняшний этот разговор за завтраком. И даже не столько сам разговор, а то, как посмотрела на нее хозяйка, а главное, как она вдруг умолкла, будто впервые встретилась с Ольгой. Посмотрела, будто на незнакомку, от которой неизвестно еще чего можно ждать. Она сказала мужу: — Не нужно нам такую работницу. Сын выводил из конюшни лошадей и по-прежнему ни на кого не смотрел. Посреди двора стояли две телеги, груженные мешками с семенным картофелем. На третью подводу, где тускло поблескивали лемеха сабанов — легких плужков, — Ольга поставила лагун с водой и заботливо укрывала его сеном. — Ну и дура, — проворчал хозяин, — а какую тебе надо? Жена, убирая посуду, недовольно проговорила: — Твоя правда: с глаз прогнать легко, а если в сердце завязнет… Он махнул рукой: — Эх! Мелешь чего не надо. Сердце? Девка отцовской породы, ее не запугаешь. Ты с ней по-хорошему. Оглаживай, а то взбрыкнет, а по теперешнему времени нам этого не надо. Гришка Яблочкин на нас опасно взглядывает, и уж давно… — Гришка? Это босый-голый? А ему что? — Босый. Смотри, как бы он мои чесанки не обул… Работник отворил ворота. На первой телеге выехал Иван. Он сильно натянул вожжи, и конь, выгнув шею, рысью вынесся на дорогу. — Не дури! — крикнул отец, но Иван его не услышал. — Поехали, хозяин, — позвал работник. — Езжайте. Я вот с Ольгунькой. По селу ехали молча, но Ольга все время ждала, что Василий Ипатыч снова заговорит, и замирала так, как будто он смотрел ей в спину своим долгим, тяжелым взглядом. А потом собралась с духом и украдкой выглянула из-под белого платка: нет, не смотрит. Сидит, нахохлился, одну ногу упер в передок, другую свесил. Он еще как только выехали, взял у нее вожжи, но лошадь не погоняет, не торопится, сейчас заговорит. А он все молчит, надвинув кепку на нос и уткнувшись крепкой, как черенок у веника, бородкой в грудь. Уж не заснул ли? Переехали старицу, из которой недавно ушла полая вода и кое-где уже растрескалась илистая земля. А он все молчит. И только когда стали взбираться на сырт, Василий Ипатыч вдруг ожил, дернул вожжами, погоняя лошадь по отлогому склону. И сразу заговорил бодрым, веселым голосом: — Ты на меня не обижайся. Не надо. Ваньку ты нашего знаешь: какую хочешь голову заморочит. Ну, пусть поиграет до осени. А там женим. Я тебе говорю, чтобы ты от него подальше. Разнежиться разве долго? А ты девка хоть и сурьезная… Слушать дальше у Ольги не хватило терпения. — Я вашего Ивана не приманиваю. — Да тебе и не надо, он сам видишь какой? Без приманки в капкан лезет. — Вот ему и говорите. — А ты не взбрыкивай. — Василий Ипатыч еще больше ушел под широкую свою кепку и, усмехаясь, помолчал. Это теперь очень полезно — перемолчать. Было время, когда он с такой и говорить-то не снизошел бы. Опозорил бы на все село и прогнал. Ох, было время, да сплыло… Ох… Он не удержался и вздохнул. А чтобы она ничего не успела подумать, не проникла в его горькие и опасные мысли, сказал с сожалением: — А я ведь, тебя оберегая, говорю. Ты у нас в доме выросла, на глазах. — Все я помню, — с неожиданной жестокостью проговорила Ольга, и в этом ему послышалось даже что-то угрожающее. — В ячейку еще не вступила? — спросил он как мог проще и доброжелательнее. — Нет еще. — А что так? Гришка не сагитировал? Она не ответила, но и сама вздохнула так трудно, что Василий Ипатыч со свойственной ему проницательностью заподозрил, что здесь у Ольги вышла какая-то неувязка. Но раздумывать было уже некогда, впереди заблестели хитрые петли степной речушки Ток, местами поросшей густой уремой, по-весеннему буйно зеленеющими черноталом и черемухой. Кое-где возвышались отдельные березы и даже целые березовые рощи. Вот и поле, вспаханное под картошку. Вечером Ольга встретила Гришу Яблочкина. Уже темнело, когда она возвращалась домой, и не сразу узнала, кто это сидит у ворот. — А я тебя жду. — Вот как. Мог бы и не дождаться. — Что поздно? Все уж давно дома. — Говорю, могла бы и не прийти: Зиминчиха ночевать оставляла очень настойчиво. — Мало ты на них батрачишь… — Не в том дело. — Ольга сладко зевнула. — А в чем же? — Какой у тебя ко мне разговор? Если долгий, то я тут же засну. Ну-ка подвинься, я сяду. Она села и сейчас же поняла, что устала и что больше всего на свете ей хочется спать. А устала совсем не от работы, к этому ей не привыкать: она и не помнит того дня, когда бы не уставала. Ольгу утомили все эти разговоры, подозрения, взгляды. И в хозяйском доме, и в поле она чувствовала, как на нее смотрят. На нее и на Ивана. Для того Василий Ипатыч и завел утренний разговор при всех: пусть все знают, все подсматривают, не прорвется ли как-нибудь недозволенная любовь. Любовь! Ольге показалось, будто она задремала и в ту самую тихую минуту, когда отдыхает душа, кто-то, а может быть, даже и она сама, громко сказал это слово. И сразу проснулась. Проснулась и, еще ни в чем не разбираясь, всем своим существом вдруг поняла, что любит Ивана. Что вся тяжесть прошедшего дня — разговоры, подозрения, косые взгляды и прямые намеки — сделали это чудо. Угнетенные тяжелым вниманием окружающих, они сразу все сказали и обо всем договорились без слов, одними только взглядами. Всякое угнетение объединяет тех, на кого оно направлено. Не случись утреннего разговора за завтраком, любовь не вспыхнула бы так сразу и не пришло бы это чувство тайного сговора, буйное и сладкое, как черемуховый цвет. Ольге так и представилась ее любовь: среди весны, когда уже, кажется, прочно установилось мягкое, ласковое тепло, внезапно от реки потянет холодом да еще с вечера зарядит по-осеннему колючий дождь и по запотевшим стеклам пробегут черные потоки. А утром выйдешь на сырое крыльцо и замрешь: блестит седая росная трава, солнышко только выкатилось, а уже по всем крышам потек голубоватый пар и поплыли сладкие, медовые запахи. Черемуха зацвела. По всем палисадникам и огородам, по уремам и оврагам цветет черемуха. Теперь уж весна безостановочно пошла на долгое знойное лето. Все это знают и ждут, чтобы скорее ударило холодом из последних сил — так уж заведено в природе. А в любви? Вот на этом месте Ольга проснулась и сразу же оглянулась на Гришу, чтобы узнать, сказала она про любовь или это в ней сказалось? Ох, слава богу, нет! Вот как напугалась, даже сердце зашлось. От любви или от страха? И так застучало, что она почувствовала томительную тяжесть в груди. — Какой же у тебя разговор? — спросила она, нарочно позевывая, чтобы успокоить волнение. Гриша выпрямился, и тогда стало заметно, какой он молоденький парнишка и как по-ребячьи беззащитен. Ей захотелось приласкать его, пожалеть. Никогда Ольга и не думала о его годах, да и он сам тоже не думал. Вырос при отце, но семья была большая и бедная. В такой семье в ребятишках не долго бегают. С десяти лет уже и мужик, и спрос с него, как с мужика. К этому он так привык, что, когда стал секретарем комсомольской ячейки, все делал по-мужичьи слаженно и хозяйственно. А на ласку-то он неподатлив, не привык, да и сам характером не ласков, его, как ежа, не погладишь. — Хотим поставить тебя делегаткой в женотдел, — сказал он. Ничего сразу не поняв, Ольга рассмеялась: — О, кто это придумал? Не обращая внимания на ее смех, он степенно доложил: — Сегодня приезжала из волости заведующая женотделом, спрашивала, которая в нашем селе самая боевая и желательно из батрачек. — Я не согласна и не смогу. — Сможешь. — Какая из меня делегатка? Кто меня слушать станет? Тут надо кто с авторитетом, а я и читать-то позабыла. И не уговаривай, и не буду, и все… Зевая и потягиваясь, чтобы выразить полное презрение к бестолковым ее речам, Гриша равнодушно сказал: — А я к тебе не сватом пришел и не уговаривать. Не очень-то покрикивай… — И пошел ладонью рубить перед самым ее носом: — Вот будет собрание и там постановят. А еще наши женщины посмотрят, оправдаешь ты или нет. Пока только комсомольская ячейка за тебя, поскольку у нас в ячейке одни парни. — А я беспартийная, меня нельзя выбирать. Тогда он спросил как о деле отчасти решенном: — Почему заявление не подаешь? — Успею еще. — Давай сразу. — Прямо сейчас вот… — Можно утром. У нас в ячейке одни ребята. Все вы, девки, друг на дружку смотрите, раскачиваетесь. А тебе, понимаешь, пример показать надо, как дочке зверски замученного кулацкими бандитами. — Вспомнил. — А ты забыла? — Он загорелся ненавистью, голос его огрубел. — Забыла? Смотри, напомнят. Грозит. Кому? Ольга поднялась. У калитки задержалась, чтобы сказать: — Тех бандитов давно нет. — Тех нет, другие найдутся. Вот, может, за этим углом стоят. Паразиты! Ольга оглянулась на темный угол вдовьей избушки, и ей показалось, что в самом деле кто-то там притаился в переулке за плетнем. Притаился, боясь дышать. Она прислушалась. А вдруг это. Иван? Стоит и ждет, когда уйдет Гриша. Ведь он самовольный и отца не очень-то боится. Недаром Зиминчиха так уговаривала ее не ходить домой, остаться ночевать — на глазах-то оно вернее. Но она ушла домой совсем не для того, чтобы встретиться с Иваном. Ольга только сейчас так подумала, что он может прийти. И даже обязательно должен прийти. Подумав так, она испугалась, еще не понимая, чего она боится. Не Ивана же? И даже не того, что он тут встретится с Гришей. Тогда чего же? — Кулаков мы не боимся, мы их опасаемся. — Не такой уж он кулак, Зимин-то. Бывают хуже. — Кулаков хороших не бывает. Чем он лучше, тем опаснее. И Зимин, если его собственности коснется, свободно человека убьет. — Ох, не к ночи страсти. — Ольга хотела рассмеяться беспечно, но смеха не получилось. Была правда в Гришиных словах, читала об этом в газетах о кулацких зверствах. Ей только не верилось, что ее хозяин, которого она знает много лет и который всегда с ней ласков, да и со всеми тоже, может убить человека. — Еще что придумаешь, — недовольно проговорила она и толкнула калитку. — Спокойной ночи тебе и не стой под окнами — сегодня не подают. Вот и обидела парня ни за что, а хотелось пожалеть. Он что-то про Ивана сказал? В этом все дело. Только сейчас Ольга поняла причину своего гнева, и ей стало нестерпимо жаль самое себя и свою любовь, такую беззащитную перед неведомой опасностью, притаившейся за углом. Проснулась она, как всегда, до света и очень испугалась, подумав, что проспала, потому что услыхала, как во дворе мачеха гремит ведрами. Застегивая юбку, глянула в окошечко, а летнее небо обманчиво — не сразу поймешь, что там: ночь или утро. Братики спали на полу, все трое в ряд, раскинулись в избяной духоте. Старшему четырнадцать, младшему восьмой пошел. Мужики — вдовье богатство, ее надежда и горькие слезы. Похрапывают, досыпают по утрянке. Досматривают ребячьи сны. Стараясь не потревожить спящих братьев, Ольга выбежала во двор. Нет, не проспала: только что закраснелся восток, и в предутренней тиши разливалось петушиное пение. В стайке вздыхала и призывно постанывала корова. — Сейчас, матушка, сейчас, — отзывалась мачеха. Она уже умылась и, сидя на крыльце, расчесывала свои темные волосы. Услыхав шаги за спиной, она не обернулась, а просто спросила про Ивана. Ольга, хотя и ждала этого разговора, но не знала, что будет отвечать, а хитрить с мачехой не привыкла. Все у них было в открытую. — Уже пошел звон, — равнодушно сказала она. — Дай-ка мне гребень. Мачеха через плечо передала гребень. — Ольга, не надо этого. — Да ничего и нет, морока одна. — Как бы эта морока да тебя не обморочила. Гребень трещал в богатых Ольгиных волосах, и только по одному этому звуку мачеха поняла, как неспокойна падчерица, если уж так безжалостно дерет свою косу. Она легко поднялась и пошла вверх по ступенькам. Подошла и спросила в упор: — Скажи правду. Торопливо и как бы даже досадуя, Ольга проговорила: — Да любит он меня, вот тебе и вся правда. — Сам говорил? — Дождешься от него! — А ты что? И по тому, как Ольга промолчала, мачеха все поняла и больше уже ни о чем не расспрашивала. Она давно и самая первая увидела, как вспыхнула Ольгина красота. Потом, когда и другие стали замечать и говорить ей, она только скупо улыбалась и отмахивалась; невидаль какая, на то и девка, чтобы красоваться да людей беспокоить своим девичьим богатством. Отмахивалась, а сама знала, что самое главное беспокойство придется на ее материнскую долю. То, что она — мачеха, уже давно забылось, даже и люди не напоминают. Ждала этого беспокойства и думала, будет это так: придет дочка вечером, а может быть ночью, и все расскажет, посоветуется, тогда они сядут вдвоем в тишине, в холодке и, как всегда, не спеша поговорят, со всех сторон обсудят свое семейное дело. А случилось, что все пришлось обсуждать на ходу. Время идет, а дело не терпит — надо говорить. — А что же ему тебя не любить? Не слепой. Таких девок на свете не много. — Ох, что ты, маманя… Но мачеха не дала ей говорить. Отмахнулась платком и сама заговорила: — А ты слушай, что тебе мать скажет. И ты не для одной для меня такая. Старик Зимин не вскидывался бы, если бы ты для них не была опасная. Да он дурак будет, если поперек Ивановой дороги станет. Господи, прости… Она обернулась к румяному веселому восходу и наскоро перекрестилась несколько раз. Казалось, что кто-то невидимый стоит над душой, требует от нее утренней обязательной молитвы, и она в сердцах, оттого что ее отрывают от важного дела и что ей недосуг, кинула эти несколько крестов, как долг, который надо вернуть в положенное время. Сделав это, она крикнула в сторону стайки: «Иду, матушка, иду», — и начала неторопливо собирать все, что надо для утренней дойки. — Приходила вчера Зиминчиха, как раз в обеденное время. Я уж сразу поняла, что дело у них не простое, если сама не побрезговала, приплыла. И сразу мне в сердце кинулось, что выйдет про тебя разговор. А она сидит и языком своим всяки кружева плетет, про то, про это. А потом уж и высказалась, зачем пришла. «Доченька, говорит, твоя как заневестилась, тьфу-тьфу, не сглазить бы». Ну ведь со мной-то говорить не заскучаешь, у меня что поспело, то и на столе, в печи не застоится. Я и засмеялась: «А ты уж не сватать ли?» А она: «Высоко берешь! Уж не было ли у вас такого разговору?» А я: «Я на свою дочку не доносчица, ты у Ивана спроси». «Не очень-то у него наспрашиваешься. От людей скорее узнаешь, чем от нашего Ивана». Это она мне призналась. «Ну, говорю, совсем твое дело плохое, если ты по всему селу полетела мух ловить». С непонятной для мачехи злобой Ольга проговорила: — Ну и правильно!.. — А может, не надо мне было так с ней. — Мачеха даже подойник поставила на крыльцо: так вдруг задумалась. — Ведь всякое может быть, Олечка. — Правильно, — повторила Ольга и даже вздрогнула, как от внезапной боли, — не ровня они нам! Мачеха рассмеялась, подхватила ведро и, на ходу оборачиваясь и размахивая рукой, весело заговорила: — Да ты моя красавица, да заботница, да какие у тебя руки всемогущие, да они еще походят вокруг тебя, в ковровых санях приедут. Ох ты, моя Олечка! Да иду, иду, не стони! И уже глядя на стайку, где мачеха разговаривала с коровой, Ольга негромко, больше для себя, проговорила: — Мне даже и любить-то его — против всего пойти… Так она сказала, думая только об Ивановых родителях. Она была уверена, что уж они-то никогда не согласятся принять ее в свою семью — батрачку, бесприданницу, да еще такую непокорную. А если и примут, то ладу в семье не будет, потому что она никогда не покорится своенравной их воле. Теперь все будет зависеть от Ивана: ему-то тоже придется пойти против родителей. Он у них один, вот в чем все и дело-то. Легко его не отпустят. Она рассуждала, сама недоумевая, что так много и так определенно думает о своей жизни с Иваном, когда все еще совсем неопределенно. Ведь он-то даже и слова не сказал о своей любви и о своих намерениях. Ни ей и никому. Но все уже сами как-то догадались. Теперь от разговоров нет прохода, и все говорят громко, как на сходке, будто мирское дело обсуждают. А дело-то простое: Ольга любит Ивана, в этом она призналась сама перед собой и знала, что он тоже любит ее, а раз так, то пусть люди говорят что хотят. Гришу Яблочкина она увидела еще издали: он сидел на высоком сельсоветском крыльце и перематывал веревочные оборки, потуже прилаживая на ногах сыромятные поршни. Другой обувки на нем никогда не видывали. Поршни да лапти. Валенки у них на всю семью одни, да и те не раз подшитые. Эти валенки Грише выдали на уездном съезде комсомола в позапрошлом году. С тех пор и носят их всей семьей. Увидев Ольгу, он поднялся: — Что так поздно? Заявление принесла? — Как его писать-то, этого я не знаю. Ты научи. В пустой избе, где помещался сельсовет, Ольга написала заявление. Положив его перед собой на столе, Гриша долго разглаживал большими обветренными ладонями, так долго, что Ольга сразу поняла, какой у них сейчас выйдет разговор. И не ошиблась. — Болтают тут про тебя… — начал Гриша мстительным голосом. Но Ольга так же злобно перебила его: — Уже слыхала. — Нельзя этого, Ольга, — решительно заявил Гриша. — Сама знаю, — с прежней злобой ответила она, — все я знаю, Гриша. Одного я только не придумаю, что мне теперь делать? — Да ты что? В самом деле? — Он даже вскочил со своего места и наконец-то посмотрел на нее. Посмотрел и умолк. Ольга стояла перед ним, сильная, решительная, прочно стояла, чуть расставив босые загорелые ноги и крепко прижав к груди ладони. Лицо ее горело. Она сейчас показалась ему очень красивой. И в то же время ненавистной. Именно своей красотой она привлекла кулацкого сына, и значит, именно в ней, в этой преступной красоте, заключается все зло. А с красотой как бороться? Прикрывая возмущением свою растерянность, он выкрикнул: — Да ты что? Ты в самом деле? Губы ее растерянно дрогнули. — Ага! — жарко выдохнула она, жарко и решительно. Он покачнулся, как от толчка, и услыхал ее смех. — Выбирай! — Он шлепнул по ее заявлению. — С нами тебе идти или с ним? Широко размахнувшись, Гриша показал на окно, где разгоралось веселое летнее утро. Она посмотрела, куда он показывал, и вздохнула: — А если в комсомоле, то уж и любить нельзя? — Смотря кого. — Хоть кого. Он от отца уйдет. — Кто? Ванька? Как же! Дожидайся!.. — Захочу — уйдет. Стоит перед ним, босая, красивая, и так смотрит, будто знает что-то такое, чего ему знать не дано. Стоит, смотрит в окно и о чем-то думает. — Любовь! — по-прежнему мстительно заговорил Гриша и потряс кулаком, будто пригрозил этому неуместному в данное время слову. — А классовое самосознание в тебе есть? Ты забыла, кто ты и кто он? «Захочу — уйдет». Из дому своего кулацкого уйдет, а сам от себя, от своего нутра ему не оторваться. Будешь с ним жить, как овечка с волком. Он на минуту примолк, смешался: вряд ли Ольга походила на овечку и особенно сейчас. Но, увидев, что она не заметила его оплошки, он продолжал с прежней горячностью: — Перед тобой весь мир открытый, а ты в какую петлю голову суешь. Я тебе доверчиво заявляю: скоро всему кулацкому племени конец сделаем. Согласно историческим решениям пятнадцатого съезда нашей партии. — А мне-то что? — возмущенно воскликнула Ольга. — Что вы все на меня? — Вот с какой стороны к тебе враг подбирается… — Врат! Все у тебя враги да кулаки. — Подожди, он еще покажет себя, твой Василий Ипатыч. — Когда еще это будет? — Говорю, не долго ждать. Почему-то из всего этого разговора Ольге только и запомнились Гришины слова о том, что враг подбирается к ней с той самой стороны, откуда его и не ждать, — со стороны сердечной. Надо же вообразить такое! Подбирается. А она просто полюбила парня, не подумав о его социальном положении. И он тоже не подумал об этом. Так что же им теперь делать? Ждать? Этого Ольга не умела и не хотела. Теперь и скрывать ничего не надо, когда уже все знают о ее любви. Так она думала, но как раз именно теперь ей и хотелось все скрыть от людей, и даже от того, которого любила и которого ей нельзя было любить. И вот именно потому, что все обстоятельства были против них, Ольга стремилась к Ивану и знала, что он тоже стремится к ней. Но они так оберегали свою любовь, что даже ни разу не встретились. Им казалось, что люди видят не только их поступки, но даже все их мысли. Все видят и следят даже за их взглядами. Все. Вся деревня. Им и т голову не приходило, что никто за ними не следит, никто, кроме хозяйки. Ольга все время замечала на себе ее цепкое, неотвязчивое бабье внимание и удивлялась только, почему ее не прогоняют. Хозяйка, она все может. Наверное, потому и не гонит, чтобы на глазах была. Но Ольга уже и сама надумала уходить. Только ждала подходящего случая. Она решила уйти ближе к сенокосу, тогда в любом месте работы по горло. А без заработка ей жить невозможно. Однажды подошел такой случай. Ольга опоздала к утренней дойке, и когда бежала по улице, уже от конца деревни доносился переливчатый звук пастушьей дудки. Зиминчиха сама начала доить. Увидав Ольгу, она сказала: — Милку подои. Не дается она мне. Хозяйку не признает. Чем ты тут всех приворожила? Даже как будто ласково сказала, со смешинкой, но и с намеком в то же время. Можно обидеться, можно и посмеяться. Ольге не хотелось ни того, ни другого. Она просто ответила: — Привыкла. Я Милку с первотела дою, вот и вся моя ворожба. — Уж так и вся? — Стой, Милушка, постой. — Присаживаясь к корове, Ольга, насколько хватило спокойствия, проговорила: — А вашего Ивана я не привораживала. В тишине шумно вздыхали коровы и звенели подойники под стремительными струйками молока. А потом, когда подойники стали наполняться и звон становился все глуше, пока не перешел в монотонный шорох, Ольга сказала: — Ухожу я от вас. — Да ты что? — Не век же мне… — Не говори, ничего не говори! — испуганно забормотала хозяйка. — Сам услышит, ой беды не оберешься… Сразу после ужина Иван ушел, сказал, что к товарищу. Ольга поняла, что он будет ждать ее где-нибудь по дороге к дому. Поняла это и хозяйка — так она посмотрела сыну вослед, — а Ольгу спросила: — Домой пойдешь? Пока Ольга думала, что сказать, чтобы ее не задерживали, в разговор вступил Василий Ипатыч: — Домой иди, Ольга. Иди. А то еще скажут, что ни днем ни ночью тебе отдыха нет. И так уж говорят. Иди с богом. Она пошла и всю дорогу ждала, что вот сейчас откуда-нибудь из темного угла выйдет Иван и возьмет ее за руку. Возьмет и скажет одно только слово. Не обниматься же на виду у всей деревни. Да он и не посмеет. Дошла до самого дома, и никто не встретился. Удивленная и раздосадованная, распахнула калитку в свой двор — мачеха к ней навстречу: — Оленька, пришел! — О! Отважился? — В огороде сидит. Звала в избу, не идет. Иван сидел в тени на старой перевернутой колоде, прислонившись к стене сарая. Увидав Ольгу, встал. Русый чуб свалился на глаза. Он бросил фуражку на колоду. — Что поздно? Засмеялась, сама не понимая отчего, и хорошо, что темно: не видно, как она покраснела. Но тут же нахмурилась: — Не знала, что меня ожидают, а то бы и совсем не пришла. Вот тут Иван подошел и, как она и думала, взял ее руку. — Выходи за меня замуж. — Прямо сейчас? — Не смейся. — А мне и не до смеху, Ваня. Все против нас. — Я упорный… — И я не сговорчивая. И не пугливая. Сам знаешь. — Ты только скажи свое согласие, а уж я не отступлюсь. Ты только скажи, любишь ли? Вот они эти слова, ждала их, всем сердцем страдая, дождалась, Ах, милый мой, как нам теперь быть? — Как нам быть? — спросила Ольга и покорно склонила голову к нему на грудь. И сейчас же услыхала, как сильно и часто застучало его сердце. Иван обнял ее. — А что, — с ликующим вызовом ответил он, — время нынче вольное. Мамане твоей в ножки поклонюсь. — Бели б только ей… — А дома разговор короткий. Уйду. Ольга вспомнила то утро, когда она бежала на работу, и подумала, что на ее пути стоит только одно и не очень большое препятствие — его родители. Утро было чистое и свежее, как всегда бывает на исходе весны, когда уже опадает черемуховый цвет и наступает долгое прочное тепло. В то утро хорошо думалось о своей любви, которая заслонила все помехи. Так они малы и не сильны перед силой ее чувства. И в такое утро Гриша сказал: «Вот с какой стороны подбирается враг». Враг? Вот эти руки, обнимающие ее, эти удары горячего сердца, этот голос, хрипловатый от волнения, и эти слова любви — все это враг? Да нет же! Если есть любовь, то может ли быть что-нибудь еще? — Нет, — сказала она, — нет и нет! — Почему? — спросил он, не разжимая рук. Ольга не сразу сообразила, что она говорит вслух. Ей показалось, что Иван проник в ее мысли. Она в ужасе отпрянула от его груди. — Ты что? — спросил он. — Ничего, — ответила она задыхаясь, — поздно уже. — Ну и что? Чего испугалась? — Я ничего не испугалась, — заговорила Ольга торопливо. — А ты иди, Баня. Уходи… И он покорился. А Ольга стояла и смотрела, как он пошел огородом, прямиком по грядкам, по картошке, перемахнул через плетень к речке и пропал в темноте. Только теперь поняла, что она испугалась, подумав, будто Иван проник в ее мысли, а еще больше оттого, что у нее есть такие мысли, которые ей надо скрывать от него. Как же тогда любить, если не доверяться во всем, даже в мыслях? Она любит и боится доверить ему свои сомнения. Как же так? Ведь ей-то он не враг. И она ему тоже. А Гриша говорит — враг… Ох, как все в жизни закручено! Когда Ольга сказала хозяйке о своем уходе, она и не думала, что это произойдет так скоро. По правде говоря, уходить она и в самом деле собиралась, но потом раздумала: без работы на стороне не проживешь, а раз так, то не все ли равно, на кого батрачить? К Зиминым она привыкла, большой обиды от них не видела, а к мелким с детства приучена — на то она и батрачка. Хороший, расчетливый хозяин зря не обидит ни батрака, ни скотину. И после той ночи, когда у нее с Иваном получился решительный разговор, он успокоился и даже повеселел, чем очень насторожил свою мать. Она все хотела понять, отчего это, начала приглядываться к сыну, а с Ольгой сделалась даже ласковее, чем всегда, но глаз с нее не спускала. Ну и дура, как будто можно за девкой уследить? А может быть, она догадывалась, что все это затишье временное, что любовь, если она есть, в сундук не запрешь, но никаких разговоров больше не заводила. Прошумела весна в буйных травах, в зеленых прохладных уремах, в задумчивых березовых ростошах. Облетел сладкий черемуховый цвет, и, сменяя его, по берегам Тока брызнуло в зарослях шиповника алыми звездами. Лето началось беспокойное, шалое и богатое. Гулевое лето. Жара, от которой не было спасения, часто сменялась разудалыми грозами. Отрада от них и беда: где-то выгорело полдеревни, где-то молнией убило корову. Гулевое лето, но богатое: до петрова дня еще далеко, а трава — хоть сейчас коси, но по времени рано, не зацвела еще. И хлеба вытянулись почти я человеческий рост. Прошумела весна, и покатило лето, все в тревогах и ожиданиях, от которых трепет в груди. Никогда еще жизнь не казалась Ольге такой изменчивой и такой неожиданной на поворотах: не знаешь, что тебя ждет через день, через час. Гриша Яблочкин сказал: — Вот теперь ты комсомолка. Смотри держись. Ты у нас первая в ячейке, да и по волости девок в комсомоле немного. Надо бы тебе от Зимина уйти. — И сама знаю, что надо. А как тогда жить? Он горячо, как давно уже продуманное и решенное, заговорил: — Этого ты не бойся. Скоро артель организуем из бедноты. А то еще, знаешь, в совхоз можно. Слыхал я, зимой на курсы набирать начнут. Вот махнуть бы! Ты как? — Это хорошо, — согласилась она и подумала: «Вот нам с Иваном и выход. Он только о том и мечтает». А Гриша как подслушал. — Все про Ивана думаешь, забудь. Ольга покачала головой: — Гриша, это любовь. Так сказал, что парень в замешательстве только и свистнул. — Втюрилась? — Гриша, не трави ты меня, — вдруг попросила Ольга. — Ты не думай, я против совести не пойду. Так Ивану и сказала, чтобы ушел и безоглядно. Не думай! — Она убедительно постучала кулаком по столу и вскинула свое пылающее возбуждением лицо. — И ты мне поверь… — Ну что ты будешь делать!.. — пробормотал он растерянно. — Я ведь за тебя поручился. И ты гляди. Он сжал кулак, но стучать по столу не стал. Просто погрозил. Пололи картошку. Работа нудная, всю спину разломило, а тут с востока дышит жаром. От соленого пота, от черной суховейной пыли всему телу злая истома. Все спасение — в воде. Бабы-полольщицы и обедать не идут, пока в Току не искупаются. Ну, а после обеда полегче, жары той уже нет, и дню конец виден. Хозяин с хозяйкой тоже работали, не отставали. А после обеда Василий Ипатыч неслышно подобрался к Ольге, так что она услыхала только когда он с тихой ласковостью спросил: — Не спишь, Ольгунька? Лежи, лежи. Я вот тут посижу. Пышет-то как! Не иначе ночью дождик. Ольга только что устроилась в тени, на теплой траве и едва успела опустить отяжелевшие веки, в глазах еще ходили алые горячие волны, а он и явился. Ох, как не вовремя. Но все же приподнялась, от удивления больше. Что это ему вздумалось и что за срочность такая? Еще больше удивилась, когда услышала от него почти то же, что и от Гриши. — В ячейку записалась, это ты правильно. Слыхал я, начальницей тебя поставят над бабами. Делегаткой. Вот ты какая. А про артель что говорят? Сидит под орешником в тени, привычно покашливает для солидности. Кепку свою на траву положил. Ждет ответа. — Ничего я не знаю, — ответила Ольга и подумала: «Что это он?» — А знать тебе это надо. — Он отвел от нее свой тяжелый взгляд. — Партийный съезд в Москве постановил всех хозяев собственности лишить. Все будет общее. Это, я считаю, правильное решение. Мужик — существо общественное. И те дураки, которые против идут и даже решаются на преступления. Мне обидно, что и меня к ним причисляют. Кулаком называют. Я кулак? Скажи: людей я обижал? Я все выполняю, что требуется. Осенью Ивана отделю, и тогда будут у нас два средних хозяйства. А Ивана женю, пусть берет кого хочет. Запрету от нас не будет. А ты слушаешь ли? — Да, — удивленно ответила Ольга. «Да он вроде сватает! Ох, что делать?..» Но он тут же переменил разговор и снова заставил Ольгу задуматься, для чего он все это говорит ей, открывает свои мысли и даже вроде советуется. С ней, с работницей!.. Никогда этого не было. — Советская власть маленько ошибается. Промашку дает: крепкий хозяин — это опора всей власти. На крепком мужике империя держалась и угнетала его же. Советская власть народу волю открыла, земли и леса отдала, тут бы только и жить. Разве мы против социализма? А в постановлении написано: ликвидировать как класс. Это что же? Как понимать? Куда же нас теперь, крепких-то, хозяев? Ведь нас — сила. О-хо-хо. Ты подумай-ка, Ольгунька. Ведь какая мне обида! Ты думаешь, мне добра жалко? Собственность меня угнетает? Не-ет. Пропади оно. Я хоть сейчас в артель все отдам и сам взойду с дорогой душой. Недоверчивость со стороны наших руководителей, которые нам не верят, вот что горько и обидно… Ты, говорят, «элемент». Конечно, есть среди нас слепые мужики, не видят своей будущей жизни и делают вредительство. Есть, чего там говорить. — Есть, — неожиданно для Василия Ипатыча, да и для себя тоже, сказала Ольга. Ей только сейчас пришло в голову, что ведь это она про него сказала. Он — кулак. Эта мысль ничуть ее не удивила, а скорее испугала своей неожиданностью. Не привыкла так думать о нем. Она глубже выдвинулась в тень орешника и выглядывала оттуда с настороженным любопытством. Но, не заметив этого, он спросил: — Есть, говоришь? — Так это вы сказали! — обескураженная своим открытием, воскликнула Ольга. — А ты их видела? — Он впился в нее своим толкающим туповатым взглядом. Она не ответила, а только сжала руками свои плечи, словно вдруг прохватило ее ледяным ветром. — Собака, если от нее кость отымать, даже самая смирная кинется. — Так собака же, — сказала Ольга, не увертываясь от его взгляда. — А то люди. — А ты навострилась, — проговорил он, покачивая головой так, что Ольга не поняла, одобряет он это ее новое качество или осуждает. Нет, кажется, одобряет. Продолжает покачивать головой, но смотрит уже с лаской. — Помешал тебе, ты уж прости. Я хотя и причислен к «элементам», а у меня душа. Ну спи, спи. Скажу, чтобы не тревожили тебя. Накрылся своей широкой кепкой, покряхтывая, вылез из-под орешника. Ушел. Разогнал усталость и сон, как помелом, отмел. Ушел кулак. Никогда она так не думала о своем хозяине. Говорили — не верила. С детских лет в зиминском доме, привыкла, притерпелась, думала — так и должно быть. Когда порадуешься, а когда и поплачешь, не без этого. А на занятиях политграмоты и когда устав комсомола прорабатывали, то уже и вовсе кулак представлялся отдаленно, как заграничный буржуй или лорд Керзон. А кулак-то вот он, оказывается, рядом ходит. К этому трудно так сразу привыкнуть. Да ей бы и в голову не пришло, если бы он сам не открыл перед ней душу. Открыл, да, видно, перестарался, лишку показал, чего бы и не надо открывать. Постанывают дикие голуби в чаще разлапистых осокорей. Внизу, по дну оврага перекатывает мелкие камушки степная речка Ток. Уговаривает уснуть в томной, разморенной зноем тени. Вот как оно все повернулось против ее любви. Теперь уж, кажется, никто ей не мешает, всех уговорила, всех переломила, заставила принять ее любовь. Всех, кроме самой себя. Совсем не об этом она думала, говоря мачехе: «Мне даже и любить-то его — против всего пойти». Против всего? А на деле оказалось проще: только против себя. А это такая стена неприступная, такая чаща непролазная. Против себя, как против судьбы. Она невесело рассмеялась. Нашла коса на камень. Вот как получается, когда сама коса и сама же камень. Сама на себя налетела. Что-то теперь будет? В таком ожидании прожила она всю неделю, а потом все получилось так, что ей пришлось уйти от Зиминых и при этом даже уехать из села почти на три недели. В середине июня приехала из волости завженотделом, и выбрали Ольгу делегаткой, а через неделю уехала она на волостное делегатское совещание. Тут она оказалась из делегаток самая молодая и почти самая грамотная и, конечно, уж самая смелая. Наверное, поэтому ее заставили выступить. Это была ее первая речь, и этот день запомнился, как видимая грань, за которой началась совсем другая жизнь. Да и сама она стала совсем другой, и не то что смелее, самостоятельнее — этим она и прежде отличалась, — а как бы вдруг выросла и все увидела дальше, чем видела раньше. На волостном совещании ее выбрали на уездное, так что домой она попала только под самые петровки, в разгар сенокоса. О доме она не забывала, и сейчас, ожидая подводу на заезжем дворе, думала: «Как-то там без меня?» Верно, председатель сельсовета обещал помочь мачехе, но не привыкла Ольга надеяться на чужие руки и на чужую спину. Тревожилась, но не очень: должны помочь, не гулять ездила все-таки. Вот и подводу за ней гоняют, значит, дело у нее не простое, а необходимое для людей. Лошадь-то день потеряет, да мужик при ней, и это в сенокос. Проще своими ногами дойти. Двадцать верст всего и разговору-то: утром выйти, к обеду дома. А эту подводу взять бы лучше сено вывезти, а то нанимать придется. Но теперь уж все равно. Хоть бы скорее приехали. Только сейчас, сидя на крылечке заезжего дома, она в ожидании подводы впервые за все время до того затосковала о доме, в сердце даже ударило. Никогда она не знала такой горячей тоски. Может быть, оттого, что не оставалось для скуки ни времени, ни сил, так захватила ее новая жизнь, в которую она вступила и которую увидела с высоты своего нового роста. В эту жизнь она вошла, полная нечаянных ожиданий, как в новую избу, для нее срубленную: окошки, не замутненные еще ничьим взглядом, чистый свет, в углах — ни пылинки, и пахнет только свежим деревом и впервые вымытыми полами. И, главное, — сама себе хозяйка. Никогда еще у нее не бывало такой гордой радости, и никогда она еще не думала, что столько много у нее этой радости. Поделиться бы с кем? Старуха шла горбатая, но не совсем древняя. Ольга к ней: — Здравствуй, милая бабушка!.. — И ты здравствуй, красавица. Чьих ты будешь, не признаю… — А я не здешняя, а дедовская. Старуха подняла лицо, и Ольга увидела, как вдруг беззащитно и одичало блеснули тусклые глаза. — Ох, ох! Поди от меня, нечистый твой дух! Поди. Ох, ох!.. Замахала палкой, закрестилась и с не свойственной ей живостью унеслась за угол. Ольга растерялась: что же в ней такое нечеловечески страшное? И не сразу догадалась, что это ее гордость — красная косынка, да к тому же и повязанная не по-деревенски, а концами назад, по-делегатски, до смерти напугала старуху. Посмеялась, а потом задумалась: что, если все бабы так-то от нее шарахаться станут? И снова рассмеялась: не все же такие темные. Задумалась, вспомнила своих дедовских баб и девок: нет, не все. И косынку она не снимет из-за каких-то полоумных старух. О доме не тосковала, хотя вспоминала часто и все, что могла, припасла для братиков и для мачехи. Все деньги, какие дали, истратила на подарки. Пряники и конфеты, что получила по талонам в буфете, даже не попробовала, все завязала в старый клетчатый платок вместе с отрезом саратовской пестрой сарпинки — подарок делегаткам. Это мачехе: пусть приоденется. Ох, и у братьев-то сквозь рубашонки животы просвечивают. Ну, не все сразу. А о себе не подумала. И вот в эти минуты лихорадочной тоски про Ивана и не вспомнила, но зато он напомнил о себе, и очень скоро. Наконец-то приехали за ней: сафоновский сынишка Ленька, серьезный строгий мужик десяти лет от роду. Лошаденка у него не бойкая, зато телега легкая. Сено подостлано свежее, еще не совсем просохшее, пахнущее старым сотовым медом. Устраиваясь на сене, спросила: — Ну, как там у нас? И задохнулась от ожидания, будто на горку вбежала. — А чего? Живут, — ответил Ленька с пренебрежительной солидностью. Но в глазах его Ольга увидела жадное мальчишеское любопытство, с которым ему долго не совладать. Она рассмеялась: — На пряник. — На что мне, не маленький… Взял, но есть не стал, сунул за пазуху. После этого они разговорились. Не проехали и полпути, увидали — кто-то шибко, не жалея коня, пылит навстречу. Скатился под горку и пропал, но скоро снова показался, как из-под земли вылетел из оврага на угор, и стало видно большого вороного коня, а в тарантасе — мужика в белой рубахе распояской и в сером летнем картузе. — Ванька Зимин! — сказал Ленька. Но Ольга и сама его узнала. У нее вдруг пересохло во рту, и она только сейчас почувствовала, как далеко она отошла от Ивана за эти дни, и в то же время поняла, что вся ее тоска была о нем, к нему она рвалась всем сердцем. Поняла и возненавидела себя за эту девичью слабость. Сейчас она уже не могла вернуться в ту прежнюю жизнь, в которой оставила незаконную, невозможную теперь для нее любовь. А в новую жизнь, в ее настоящую жизнь, куда она перешла, ему путь был заказан. И как ей теперь быть, она не знала. Все время, пока была в городе, твердо знала это, но увидела Ивана — все замутилось в голове. А Иван, откинувшись назад, с разлету завернул всхрапывающего раззадоренного коня, так что даже шея побагровела от злой, возбужденной крови. — Стой, черт! — прохрипел он торжествующе с безудержным удальством. Конь захрапел, роняя пену из разодранного удилами горячего рта, и, осаживая потускневший от пота круп, на месте забил копытами в дорожной пыли. Иван сгреб с головы картуз, мазнул по своему потному лицу и шлепнул о сиденье. — Садись! — выдохнул он неторопливо и нежно. Ольга видела, как он сжимает вожжи, намотанные почти до локтя, а другая рука ждет ее, готовая обнять, прижать к себе, унести. А в глазах — тревога. — Нет, — почти не разжимая губ, сказала Ольга. — Нельзя. Вороной конь все еще перебирал ногами и рвался из неумолимой хозяйской руки. — Ленька, — приказал Иван, — давай!.. — Давай! — восторженно отозвался Ленька и бросил вожжи на Ольгины колени. Она не успела ничего ни сделать, ни даже подумать. Только и увидела, как в облаке пыли мелькнули черный круп коня и раскинутые словно в полете Ленькины руки. Мелькнули и провалились за склоном оврага. И они остались вдвоем среди неоглядной степи. Иван стоял чуть сгорбившись, как будто ожидая, что сейчас ему на спину взвалят непомерную тяжесть, и был готов ее принять все с той же нежностью, с какой он продолжал смотреть на Ольгу. Этот взгляд как-то сразу опустошил ее. Все, что она накопила за эти дни, чем жила и наполнялась, о чем думала, — все оказалось ненужным, если не будет вот этого большого парня, который, сгорбившись, ждет на дороге. Ее голос прозвучал глухо и пусто, как если бы постучали по кувшину, давшему трещину: — Ох, да что же ты? Он, как бы не услыхав ее пустого голоса, шагнул к лошаденке и стал поглаживать опущенную, поникшую в ожидании голову, расчесывать пальцами челку. Не привыкшая к ласке, она только шумно вздыхала: до дома далеко, до ночи еще дальше, отдохнуть дадут еще не скоро, значит, дело безнадежное. — А я тебя ждал, — негромко, будто разговаривая с лошадью или сам с собой, произнес Иван. — Ждал. Сам хотел тебя встретить, да не знал когда. Хоть бы слово написала. Не знал я ничего. Я за Общим Сыртом косил, когда папаня приехал и сказал, что за тобой очередного послали, Леньку Сафонова. Ну вот я и успел. Не зная, что делать, что говорить, Ольга растерянно смотрела на его обожженное беспощадным сенокосным солнцем лицо, на почерневшие растрескавшиеся губы. Зачем-то спросила: — А он что? Папаня что?.. Но Иван обрадовался ее случайному вопросу, как будто она подала ему надежду. Оттолкнув лошадиную голову, он пошел к телеге. Свой картуз он бросил на сено к самым Ольгиным ногам. — Папаня говорит: «Скачи, Ванька, наперерез!» Вот оно как! Он не против, понимаешь? Он тебя принимает… — заговорил Иван оживленно, все время облизывая свои пересохшие от волнения губы. — Не против? — Ольга вскинула голову, как будто нашла опору в этих словах. — Не против! Гляди-ка, милость какая! Он мне еще давно намеки делал, только я глупа была, не догадалась, с чего это он. А теперь у меня глаза открытые: заслон из меня делает. — Какой такой заслон? Что тебе в городе наговорили?.. — А ты не знаешь? — Прищурив глаза и как бы припоминая то, что не успела еще твердо заучить, но что очень для нее важно, она проговорила — Сейчас начинается коллективизация всего сельского народа и уничтожение под корень всех кулацких хозяйств. Папаня твой сразу это понял. Подолом моим прикрыться захотел. Вот до чего дошел. Так я вам в этом не помощница. — Да ты что? — удивился Иван. В самом деле, что это она?.. Зачем? Разве он виноват, что любит ее? А разве она виновата? А кто же еще? Конечно, только она одна и виновата во всем. Надо было сразу вырвать эту любовь. С корнем. Вырвать и отбросить подальше. Гриша предупреждал, не послушалась — теперь тяжелее будет. — Давай-ка, Ваня, забывать нашу любовь. — Ольга, не надо!.. — Садись, надо, миленок мой. Ехал ты за мной на вороном коне, а вышло мне тебя везти на худой кобыленке. Ну, чего стоишь? Делать нечего? — Играешь? — Он вскинул голову, взметнув красивым чубом. — Мне теперь что? Куда? — А мне что? — выкрикнула Ольга в ответ. — Мне, думаешь, легко? Садись, а нет — так сойди с дороги! Она перехватила вожжи. Лошадь вскинула голову и дернула телегу. Рассмеявшись, Иван дал ей проехать и ухватил сзади за хвост. Лошаденка охотно остановилась. — Не уйдешь! — Ну что тебе надо? — Она оглянулась. Его потное смеющееся лицо оказалось очень близко от ее лица, и его губы сразу нашли ее губы. Она упала в только что скошенное сено, пахнущее старым медом. А лошадь, снова уронив голову, задремала, покачиваясь на усталых, натруженных ногах. Ей-то было все равно: до дому далеко, до ночи тоже, а до недолгого страдного отдыха еще дольше. Иван слез с телеги. В его слегка задыхающемся голосе слышались сразу и удивление и радость: — Теперь ты моя. Теперь тебе никуда. Не уйдешь от меня. И я тебя не выпущу. Ольга не отвечала. Она лежала в телеге и смотрела, как в пустом раскаленном небе размазывается беловатый туман редких облаков, не обещающих ни дождя, ни прохлады. И в ней самой все было так же пусто, как в безотрадном июльском небе: все ясно, чисто и никаких надежд на будущее. И куда подевалась та радость, которой, казалось, нет конца. Лежала и смотрела в небо прозрачными, бездумными глазами. Иван взял ее руку. — Ты не сердись. Чего тут такого? Со всеми так. А я тебя любить буду. Мы с тобой уйдем куда хочешь. Сейчас работы везде много, мы не пропадем. А хочешь, так и здесь жить будем. Ну, чего онемела? Я ведь не с озорства. Как приедем, мамане твоей в ножки поклонюсь. И мы заживем. Ольга? Она поднялась и устало сказала: — Ехать надо. — Сейчас поедем, — обрадовался ее голосу Иван и, наклоняясь над ней, снова начал уговаривать: — Никто же не знает, кроме худой кобыленки, так она и не оглянулась. Ей что? А мы от любви пострадавшие… Вот верно сказал: от любви пострадавшие. Да зачем ей такая любовь, если от нее одно только страдание? Она повторила, как приказала: — Ехать надо. Ну!.. Серый клетчатый платок, в котором она везла гостинцы, откатился в угол телеги. Ома взяла его, засунула под сено около себя. Гостинцы — вот и все, что она везла из той чистой, полной смысла жизни. Да еще красная косынка. Она сняла ее с головы и вытерла сухие глаза. Всю дорогу молчала, только у самой околицы равнодушно сказала: — Уходи. — Ты чего это? — Одна поеду. Он засмеялся и протянул к ней руку. — Да брось ты. Ну чего? Уж теперь… Не шелохнулась, ни одного движения не сделала, чтобы отвести его руку. Сидит, рассматривает красную косынку. Он отвернулся, крикнул лошади: «Шевелись!» Лошаденка покосила глазом, ожидая удара, но шагу не прибавила. — Останови, я сойду. — Ольга перекинула ногу. — Сиди уж. — Иван спрыгнул на дорогу. — Разбрыкалась. Она взяла вожжи, закрутила их над головой, ударила по лошадиной спине и, уже отъехав, услыхала его голос: — Завтра сватать приду! Жди! — И свистнул, без озорства, а только чтобы не показать обиды, поддержать помятое мужское достоинство. И в самом деле, через день пришла зиминская соседка, шепелявая бабка, в новой праздничной кофте, но еще не сватать, а только разведать со всей осторожностью, как будут приняты сваты. Сразу-то поостереглись, зная Ольгин характер и мачехин беспощадный язык. В избу гостью не позвали, а усадили, по летнему времени, под плетнем в тени, и сами тут же устроились. Бабка начала было петлять, выспрашивать, как в городе, что почем и правда ли, что с церквей кресты поснимали или еще звонят. — Звонят, — сказала Ольга, — на сто верст слышно. Ты говори прямо, с чем пришла? — Прямо-то только сорока летает… — запела бабка. Но мачеха ее остановила: — Знаем мы про сороку. Про соседа говори. От него послана. Пришлось бабке все выложить, с чем пришла. — Говори, Ольга, — приказала мачеха. Ольга сдвинула брови. — Скажи, чтобы не трудились. — Ох, подумай. — Мачеха погладила Ольгину руку. — Все уже обдумано, маманя. Сваха с другой стороны припала к Ольгиному плечу: — Не гордись, милушка. Иван-то тебе не совсем чужой. Ольга резко поднялась. Ах, вот он как! Еще и похваляется? Ну, нет, милок, этим не застращаешь. Сказала с твердостью: — Скажи, что все это им приснилось, проспятся пусть да подумают. Так и скажи. Ушла бабка. Глядя ей вослед, мачеха проговорила: — Полетела сорока. Разговору теперь на все село хватит. Чего это у тебя с Иваном не заладилось, что он тебе такой стал ненавистный? — Да ничего, что ты, маманя… Не поверила. Никогда еще Ольга не скрытничала перед ней, а как о том, что было, скажешь? Пока Ольга раздумывала, мачеха сама догадалась и не очень удивилась, отчего Ольга совсем уж растерялась. И еще больше оттого, что мачеха не очень-то обрушилась на Ивана, но зато Ольге досталось, как будто она одна во всем виновата. — Как теперь жить собираешься? Ведь слух по всему селу идет. — Проживу. — А как? — Ненавижу я их всех. Кулаки, и выходки все кулацкие. — А тебе-то что? Не с ними жить, с Иваном. А он тебя любит. Видишь, сватает с осторожностью, боязливостью: вдруг отказ? А потом уже вечером, когда все поужинали и братики полегли спать, мачеха увела Ольгу на крыльцо, и тут они снова разговорились. — Ни в чем я тебя, Оленька, неволить не хочу, да и не умею. И уговаривать не буду, своя голова есть. А ты думаешь, будто любовь — это одно только милование да целование? Ох нет. И ненависть — это любовь, и горе — любовь. Все, что у человека на сердце кипит, все от любви. Ох, доченька, чего только в жизни не вытерпишь, чего не передумаешь. Одно обидно: пока ума наберешься, гладишь, он тебе уж теперь и не нужен. И никто его не берет, все гордятся: «Своего девать некуда». Редкий это человек признается, что у него ума еще не хватает. А молодые, так те и вовсе. Ну, давай поживем, подождем. Скоро не всегда споро. А на другой день, чуть свет, и сама Зиминчиха пожаловала. Это Ольга в первую минуту и сгоряча так подумала: пожаловала. Уж куда там — прибежала разнастанная, как из горящей избы вымахнула. Мачеха только что на покос уехала — сено сгребать, и ребятишки с ней, а Ольга осталась: председатель сельсовета лошадь обещал — сено вывезти. В ожидании назначенного часа прибирала кое-что по дому, а Зиминчиха тут и явилась. Простоволосая, платок свалился, кофта не на те пуговицы застегнута. — Оленька, Иван где? Руки затряслись от злобы: вот уж до чего дошло — у нее Ивана спрашивают. Все-таки сдержала себя, ответила: — С того дня, как… встречал меня, не видела. — Ой да куда же он, ой куда наладился?.. — Вот уж этого не знаю, и не надо мне знать, и не интересуюсь, — заговорила Ольга, но сама встревожилась неизвестно отчего. Зиминчиха, как клуха, подлетела: — Не интересно тебе! Не интересно? Сманила парня, завертела, от отца-матери отбила, а теперь не нужен он тебе, начальницей стала, коммунисткой! С портфелями за тобой ходят! О-ох, ох-ох!.. Ольга перепугалась, подхватила ее, усадила на лавку, дала воды. О своей боли на время забыла. Тут, наверное, побольнее страдание — от матери единственный сын ушел в неизвестную сторону. А интересно, куда? Успокоила Зиминчиху, уверила, что ничего она не знает, Ивану она не попутчица, потому что поняла: не ровня («Не то говорю, да уж ладно») и он ей не нужен. Успокоила Зиминчиху, во всем уверила и стала выспрашивать, что Иван делал перед тем, как уйти, а главное, что говорил. Узнала. Вернулся домой в тот день Иван невеселый. Это после встречи-то. Отец спросил: «Как встретил?» Он молчит. «Ну, от моего, ты, Оленька, знаешь, не больно-то отмолчишься, как клещами все вытянет». Но только и удалось узнать, что все хорошо, все, как и должно быть, а что невеселый, так это он оттого только, что она решительного ответа не дает, говорит: «Подождем до осени». Ольга вздохнула. Ничего такого она не говорила, да и говорить не могла, совсем все было по-другому, а как — Иван не сказал. Совесть, значит, у него есть. А не подумал, что любовь силой не берут. Про это не сказал — и на том спасибо. Зиминчиха рассказывает: отец на этом прекратил расспросы. Задумался и ночью все думал, ворочался в постели, вздыхал, а потом велел жене: «Будем Ваньку исподволь сватать. Подошли ты завтра к Ольге соседскую бабку, она хоть и шепелявая, а по таким делам ходок. Она толку добьется. Завтра же пошли. Нам ждать нельзя, того и гляди в кулаки запишут». Выплакалась Зиминчиха, выговорилась до того, что совсем обессилела. Сидит вздыхает: — Что еще будет, как сам узнает. Ох… — А он где? — В сельсовет ушел. Я еще коров доила, прибежали за ним. Тоже доброго не жди. Она ушла. Ольга заторопилась в сельсовет. Там застала одного председателя, Порфирия Ивановича, жилистого одноногого мужика в старой заплатанной солдатской гимнастерке. С высокого крыльца он оглядывал длинную улицу и так морщился, как будто хватил стакан самогону и еще не успел закусить. У него часто бывало такое лицо, хотя все знали, что почти не пьет. Некоторые его за это не любили, но все уважали. Вместо недостающей ноги у него была деревяшка, окрашенная черной краской и с железным наконечником. Увидев Ольгу, он сказал: — Лошадь тебе сейчас будет. До вечера управишься? — Не знаю. — Накосили много ли? — Возов пять будет. — Успеешь. Вечером приходи, соберем весь актив для серьезного разговора. Он опустился на лавку, угрожающе выставив свою деревяшку. «Серьезный разговор, — подумала Ольга, — со мной всякие люди серьезно разговаривают, а я дура дурой…» Он продолжал: — Я сегодня вроде попа: кулачков наших исповедоваю, только грехов ихних не прощаю. Этого они у меня не дождутся. Я бы их, чертей, всех подальше бы загнал. Твой хозяин только сейчас ушел. Ох, мужик склизкий! Послушаешь, так он уж давно в социализм врос, как поганый гриб, а на деле саботаж разводит. Я ему задание, а он говорит, что нет у него пшенички, не сеял, видишь, в этом году. Он, сукин кот, картошку сажал и договор заключил с крахмалотерочным заводом. Говорит, завод государственный, стало быть, он чист перед государством. Я его очищу! Прошлогоднего хлеба у него много? — Не знаю, — сказала Ольга, — должен быть. Он снова сморщил лицо, так что даже усы ощетинились, как у кота. — Ты да не знаешь? Как так? — А вот так. Не показал он мне и не сказал. — А не сказал ли он тебе, что зря его прижимают? А? — Ну, говорил… Мало ли что… — Смотри, девка. Может, ты и сама так думаешь? Выброси эту мечту из головы. Нам с кулаками жизни нет. Это все одно что в избе, где осиное гнездо, спать. Нет уж, вернее будет, если мы его сразу уничтожим. Запомни мои слова. — Ох, да что вы так сегодня со мной… Отвернувшись от нее, проворчал: — Я эти бабьи побрехушки во внимание не принимаю. А вот Ванька Зимин тебя встречать гонялся, так это уж факт. — Гонялся, да не догнал. Тоже факт. — Вот как у нас! — А вы на меня не кидайтесь. — Ну, ну. — Лицо его разгладилось. — Искать-то хлеб все одно тебе придется. Вон твоя лошадь. Если такие поганки на социализме заведутся, мы на корню сгнием. Ты это учти. — Ладно, — ответила Ольга, — учту. Он подмигнул и, заглядывая в ее глаза, зашелся беззвучным смехом: — Я ему, Зимину-то, хорошую пулю отлил: Ваньке бумагу выдал. Документ. Парень молодой — еще человеком станет. Пусть живет. А хозяину твоему — подрыв. Усаживаясь в телегу, Ольга подумала: «Ну и ладно, из сердца вон». Не успела она выехать из села, ее обогнал сам Василий Ипатыч Зимин. Он проскакал верхом на своем вороном раскормленном жеребце, не узнав Ольгу или просто не заметив. А она успела разглядеть его вздрагивающее лицо и тяжелый ищущий взгляд из-под большого козырька широкой кепки. На коне он сидел мешком, как сидят мужики, непривычные ездить верхом, сгорбившись, сильно работая локтями и болтая ногами. «Ивана догоняет», — подумала Ольга, задыхаясь, как будто это она уходит от злой погони. И сейчас же в голове мелькнула мысль, не совсем понятная ей самой: «Припекло, свое добро из рук уходит». Он взмахнул нагайкой, которой никогда не пользовался, потому что ездил только в тарантасе, и жеребец пошел тяжелым галопом. И Ольга тоже закрутила над головой веревочными вожжами: — Но, милая! Лошадь пошла рысью. «А я-то куда? Меня-то зачем туда несет? О господи!» — подумала она, трясясь в телеге. Сжимая в руке толстую, плетенную из сыромятных ремней казацкую нагайку, Зимин доскакал до спуска в овраг. Только бы догнать, найти только бы. Вернуть добром. А нет — так вот она: пригнать, как блудливую скотину, запороть до полусмерти, опозорить, но вернуть. Свое уходит, собственное! Расползается, как зерно между пальцев. Не удержишь. Захватишь полную горсть, а разожмешь — останется на ладони малая горсточка. Малая, но своя, кровная. Этого не отнять. Сына он не позволит отнять — это его последний капитал. Догнал сына уже за оврагом. Иван поднимался по отлогому склону, шел не спеша. Услыхал конский топот, оглянулся и снова продолжал шагать, пока отец взмыленным потным конем не загородил ему дорогу. — Вернись, добром говорю. Иван не ответил, обошел коня и снова зашагал. На нем была синяя сатиновая рубаха; пиджак, тоже новый, праздничный, гулевой, он перекинул через плечо. Ничего больше не взял из дому. Это почему-то показалось Зимину особенно оскорбительным. — Что ж ты, Ванька, голышом из отцовского дома ушел? Или добром нашим брезгуешь? — Не надо мне ничего. Он продолжал шагать по склону, а отец, сдерживая танцующего жеребца, ехал рядом, почти касаясь ногой Ивановой спины. — Опозорил ты нас, подумай, как теперь на людей глядеть. Да ты хоть оглянись. Гордишься? Или совесть все-таки еще есть… Теперь меня только что воробей не заклюет, как вовсе в одиночестве останусь. Вызвал меня сегодня стервец одноногий, грозил, если пшеничку, всю какая есть, не вывезу, в суд меня. Это ведь разор. И знаю, сделает. Разорит дотла. Кто нас с матерью поддержит в беде? Да ты оглох? Воротись, Иван. — Нет. И конец разговора. — Вон ты как! До чего тебя девка-то перевернула… Стой, дьявол! — крикнул он на жеребца и злобно дернул повод. Жеребец захрапел, грузно оседая на задние ноги. Зимин поднял нагайку и, перегнувшись, подался вперед, хлестнул по широкой сыновней спине. Треснул синий сатин. На белой нательной рубахе, тоже рассеченной, поплыли мелкие кровавые пятна. Иван вздрогнул, поднял на отца потемневшее лицо, скорее удивленное, чем обиженное. — Не балуй! — строго прикрикнул он. И тут же получил второй удар. Кровавый след лег наискось через все лицо. Иван привел ладонью по щеке и все еще с удивлением смотрел на свои пальцы, измазанные кровью. — Вернись, запорю! Ну! — задыхаясь, хрипел отец и поднял нагайку. — Нет! — Убью! Не выпущу. Сам убью! Никому не дам!.. Загородившись рукой и получив новый удар, Иван перехватил нагайку. Тогда отец начал бить сына ногой, стараясь ударить каблуком по голове, и в то же время, раздирая жеребцу губы удилами, заставлял его наступать на Ивана, теснить горячим потным брюхом. Но и в Иване закипела злая кровь. Со всей силы он потянул к себе нагайку, но отец не выпускал ее — она была петлей надета на запястье. Иван рывком сдернул отца с коня. Он упал на Ивана, и они, сцепившись, покатились по дорожной пыли. Конь звонко заржал, выгнув шею, вольно и легко побежал обратно в село, распустив по ветру пышный хвост. На этом Ольга замолчала. Я спросил: — И больше ты его не видела? Наступила долгая тишина под пыльными липами городского сада. Вспыхнул фонарь, как желтая точка в конце душного вечера. Точка. А чем начинается ночь? На соседней скамейке послышался счастливый женский смех. Ну, что же, можно и это принять как начало ночи. Ольга все молчала. Я подумал, что ей не хочется вспоминать о своей последней встрече, но она вдруг сказала: — Видела. Он умывался в овраге. Там был ключ. Лицо все разбито, глаз заплыл, на рубахе кровь. У меня сердце зашлось от злобы. Вот они ироды, кулаки! «Ваня, говорю, прости меня, Ваня». А за что прощать, и сама не понимаю. Может быть, от жалости так мне показалось, будто я виновата в чем-то? А бабья жалость — любви замена. Пожалела его в эту минуту. — Где жалость, там нет любви, — самонадеянно заявил я. Кажется, она и меня пожалела, но только без всякого намека на любовь: — Эх, ты. Сам-то не любил разве? Жалость — любовь, ненависть — любовь, мука, измена, счастье — все любовь. Ты бы мою мачеху послушал! Не встречала еще человека умней! Я замолчал, подавленный многогранностью любви и в связи с этим еще чем-то, каким-то неопределенным, еще не оформившимся чувством, которое помешало мне пожалеть Ольгу. Пожалеть и полюбить по-человечески, как я любил всех богатых чувствами и красотой поступков людей. Так я любил и ее, пока она сама своим рассказом не поколебала эту бескорыстную любовь. И эти мысли неприкаянно бродили в моей голове, и я никак не мог пристроить их к месту. В чем же я обвиняю Ольгу? Она только выполнила свой долг, пожертвовав для этого самым дорогим — что дается человеку только раз в жизни — первой любовью. Это должно бы только возвысить ее, и я изо всех сил старался отвести ей в моих мыслях подобающее место, но ничего у меня не получалось. — А что он тебе ответил, Иван-то? Мне показалось, что она мечтательно улыбнулась. Ну, конечно, только показалось. — А он ничего не ответил. Снял нательную рубашку и вытер лицо. «Ваня, я говорю, дай хоть рубашку на дорогу тебе постираю». Он посмотрел на рубашку, а на ней кровь и грязь, да и бросил мне под ноги. А на меня и не глянул. Накинул пиджак и пошел в гору. Долго шел, неторопливо, трудно, должно быть, ему, побитому, идти-то. А я стояла, как привязанная, потом рубашку его подняла… Все тебе рассказала, но уж и это надо сказать. Подняла рубашку, лицом в нее уткнулась, хочу завыть по-бабьи, и ничего у меня не получается. Только задохнулась. От ненависти или от любви — это уж мне все равно… И отвернулась, чтобы он-то не увидел моей бабьей жалости, чтобы не пожалел. А он и не оглянулся. Гордый. Теперь я уж не сомневался — Ольга улыбалась. И улыбка была долгая, мечтательная и, как мне казалось прежде, совершенно ей не свойственная. Теперь-то я знаю, что это не так. Если Ольга мечтательно улыбается, это не к добру. Великий дар воображения совершенно необходим каждому, кто связал свою жизнь с искусством, и особенно необходим писателю. Воображение острое, бурное, фантастическое. Без этого просто ничего не напишешь. Надо так представить себя в шкуре своего героя, во всей его жизни, в мыслях, в делах, чтобы заразить читателей, увлечь их в эту новую для всех, подчас выдуманную, жизнь. Писатель должен уметь перевоплощаться еще больше, чем актер, который перевоплощается перед зрителем и по воле автора пьесы, в то время как писатель делает это сам перед собой и по собственному желанию. Это я понял очень давно, гораздо раньше, чем написал первую книгу. Слушая чей-нибудь рассказ или рассказывая сам, я всегда старался представить себе, как это могло быть на самом деле и что чувствовали и переживали герои рассказа, которыми могли быть не только люди, но и животные, и птицы, и цветы, и машины — все что окружает нас и с чем мы имеем дело. Если мне удавалось, я был счастлив, и мне казалось, что вот именно сейчас я напишу свои лучшие страницы. Но стоило взяться за перо, как пропадало все очарование только что пережитого. На бумаге все яркое, трепетное выглядело серым и плоским или, что совсем уж скверно, надуманным. Так продолжалось, пока я на собственном опыте не убедился, что наша работа или, иногда говорят, творческий процесс, имеет две стадии: первую, когда ты живешь в мире воображения, и вторую, которую ты проводишь за письменным столом и, вспоминая пережитое и перечувствованное, спокойно записываешь все, что совсем недавно с тобой произошло. Говоря «недавно», я имею в виду первую стадию. Только спокойно и хладнокровно, только отбирая самые точные слова, можно написать правдивый взволнованный рассказ. Но для этого, повторяю, обязательно надо побыть в шкуре того, о ком пишешь, и вместе с тем все пережить самому. А вы знаете, как трудно, оставаясь спокойным, рассказывать, что произошло с тобой пусть даже в самые далекие времена. С тобой или с твоими друзьями. Или с недругами. Все равно трудно. |
||||||
|