"Берендеево царство" - читать интересную книгу автора (Правдин Лев Николаевич)ГЛАВА ВТОРАЯ ПОВОРОТНЫЙ КРУГОпределенно этот город стоял на моем пути. Он стоял на всех моих путях, как поворотный круг, и куда бы ни бросала меня причудливая моя судьба, сначала я обязательно попадал в этот степной, уездный, ничем не замечательный городок. Впервые я попал в него осенью девятнадцатого года. Мы провели у себя в Сороках «неделю сухаря», собирали по селам хлеб, сушили его и упаковывали в мешки — это был наш подарок второму съезду комсомола, который должен был собраться в голодной Москве. |Набрали почти десять пудов и повезли в уездный комитет комсомола, откуда делегаты съезда повезут в столицу сухари, собранные со всех волостей. Поехали мы вдвоем с Глафирой Колпаковой. От наших Сорок до города было всего два перегона, что-то около пятидесяти верст, но мы ехали почти пять часов, что считалось вполне нормальной скоростью. Уже совсем стемнело, когда задыхающийся паровоз дотащил состав до станции. Мы сбросили из вагона мешки и остановились передохнуть. Острый ветер гнал через перрон какую-то особенно гнусную смесь из мелкого дождя, снега и промороженной степной пыли. А на мне была шинелишка очень старая, черная, с тусклыми медными пуговицами с гербом принца Ольденбургского, в ведомстве которого находилось наше реальное училище до революции. В обычное время меня очень смущало верноподданное сияние, исходившее от пуговиц, и мне казалось, что все на меня смотрят, как на какой-то осколок проклятого прошлого, но сейчас на пронзительном степном ветру мне было не до того. Мне просто было плохо. Глафира чувствовала себя немного лучше в старой солдатской шинели, но тоже достаточно нехорошо, потому что свою шапку она отдала мне, а моя кепка еле держалась на ее голове, тепла, конечно, не прибавляя. Мы еще не успели придумать, как быть дальше, а к нам уже приближался парень в кожаной куртке, перетянутой портупеей, и с маузером у пояса. Чекист. Он не сомневался в том, что накрыл двух мешочников и, судя по мешкам, не мелких. Он был так в этом уверен, что, даже еще не вступая с нами в разговор, попинал носком блестящего сапога один из мешков, с удовольствием сказал: «Ого!» И только после этого строго потребовал: — Документы? Выступив вперед, я попробовал произнести задубевшими на ветру губами какие-то оправдывающие нас слова, но так как я и сам себя не понял, то не ожидал, что и он меня поймет. Но он понял то, что ему было надо, и легонько двинул меня ладонью в грудь. — Ларек, — весело закричал чекист, — крой сюда, спикули разыгрались! Но тут, воодушевленная свистом ветра, двинулась на него Глафира: — Ты что, совсем сдурел? Я тебе покажу спекулянтов! Или зевки заморозил? Так я тебе отогрею — не отморгаешься. Помогай мешки таскать. Чекист слегка опешил, когда на него пошла могучая Глафира, но не отступил, а к нему на подмогу спешил еще один парень в распахнутом матросском бушлате и в шлеме. Он шел, сильно припадая на одну ногу, отчего казалось, будто он с трудом выдирается из темноты. Увидев Глафиру, он внезапно остановился и даже подался слегка назад. — Глаха! — восторженным шепотом сказал он. — Ты? И она тоже шепотом спросила: — Ларек, это с тобой что? Он звонко хлопнул себя по ноге: — Это? Оттяпали. Как в песне: «Тебя с победой поздравляю, себя с оторванной ногой». — А я все ждала: встретимся — спляшем, — с безжалостной прямотой сказала Глафира. — Нет. Я теперь только подпевать гожусь. Он бросился обнимать ее, а она только на одну секунду прижала его к себе и сейчас же оттолкнула. — Ну чего ты, чего! Ребята, да не стойте вы как столбы, мы же простыли в отделку. Она отталкивала хромого, а тот, ничего не понимая, ловил ее руки и все время орал самозабвенно и восторженно: — Ты, Сашка, пойми, это же Глафира наша. Ребята, да мы с ней в одной роте! Живая, Глашка!.. Вот в этот осенний вечер и началась наша дружба, очень мало похожая на дружбу, как ее принято понимать. Встречались мы редко, никогда не переписывались, но как-то всегда в трудную минуту подвертывались под руку, подставляя плечо в качестве надежной поддержки. Коротков только что вышел из госпиталя и ходил, привыкая к протезу. Оказалось, что он всего только на четыре года старше меня, а я думал, что между нами лежит целая эпоха. В сущности, так оно и было: он — воин, инвалид гражданской войны, комсомолец-ветеран, он еще до революции работал в депо слесарем и был одним из организаторов ячейки, первым комсомольцем. А я по малолетству всего этого лишен, и в комсомол-то меня только что приняли. Четыре года — конечно, целая эпоха в наше время. Но это не помешало ему первому сказать о дружбе. Я бы не посмел. Я даже не решался называть его на «ты»: так крепко держали меня условности. Как я мог говорить «ты» такому едва знакомому и такому заслуженному человеку, хотя Глафира настойчиво втолковывала, что «сейчас нужны ребята смелые и даже нахальные». Глафира — ячейковая богиня и законодательница! Когда наши мешки были пристроены в надежном месте, Глафира ушла ночевать к какой-то своей подруге. Коротков повел меня к себе домой. — Это хорошо, что ты вежливый, — говорил он под скрип своего протеза, — а только я для тебя никак не «вы». Комсомольцы друг другу все друзья и братья. А ты меня вон как величаешь. У него была большая голова, на которой густо росли темные и жесткие волосы, торчащие во все стороны, как иглы у ежа. Густые черные брови отделяли широкий белый лоб от лица тонкого и смуглого, как будто взятого от другого человека. Очень много места занимали глаза, пугающие своим необузданным блеском, и яркие, словно воспаленные, губы. — К вежливости нам еще долго привыкать надо. — А некоторые говорят, что не надо, — заметил я. — Врут. Революционеры даже в тюрьмах друг с другом были вежливы. А мы — комсомольцы, все друзья и братья. У нас вежливость особая, свойская, что ли. Не знаю я еще, по своей малограмотности. Вот, Глафира говорит, ты ученый, питерский, ты должен большего моего знать. Мне всегда казалось, что он, несмотря на свое небольшое образование, знает очень много и стремится узнать еще больше. При каждой новой встрече он удивлял меня ростом своих знаний. День, когда он ничего не прочитал или не узнал, считался потерянным для жизни; и это вызывало у него почти физическое ощущение неутоленного голода. «В голове, понимаешь, бурчит, как будто не пожравши спать лег… Нет, правда». Даже моя шинель привлекла его внимание: — От кадета, что ли, она тебе досталась? — Вот видишь, — не скрыл я своего огорчения. — Все так думают. А где я возьму другую одежку? Он моментально все сообразил: если обрезать совершенно ненужные полы и обтянуть гербовые пуговицы черной материей, то шинель вполне сойдет за бушлат. Что же еще лучше-то! Мы так и сделали. А в день моего отъезда Коротков притащил откуда-то довольно потрепанный, но в общем совершенно целый зимний шлем-буденовку. Он оказался немного великоват, но зато теплый. Когда через день мы возвращались к себе в Сороки в вонючей теплушке, набитой всяким народом — красноармейцами, ходоками, мешочниками, спекулянтами, Глафира, выслушав мои восторженные рассказы о Короткове, вдруг поразила меня вопросом: — А он о дезертирстве своем не рассказывал? Нет? Такой человек и вдруг… Нет, не может этого быть. Оказалось, может. В прошлом году он дезертировал на фронт. Нарушил решение ячейки: всем несовершеннолетним оставаться на своих местах и продолжать работу по укреплению Советской власти. Совсем недавно на комсомольском собрании, где обсуждали этот вопрос, ему по всем правилам всыпали за это. Один товарищ так заявил: «Легкой жизни захотел, товарищ Коротков? Нет, это ты забудь. Вступил в комсомол — забудь о своих личных хотениях». Этого урока хватило ему на всю жизнь. И не только ему. Приобретенные знания и опыт он не держал для себя. Вернее, если знания были бы полезны лишь ему одному, он на такие и не позарился бы. Года через полтора после первой нашей встречи он мне это напомнил, когда я тоже высказал свое желание остаться там, где труднее. Изобильные наши места иссушил суховей, два года подряд выжигая не только хлеба, но даже и лебеду, которая не однажды в голодные годы спасала заволжские деревни от окончательного вымирания. Голодные годы — лебяжьи годы. Глубокой осенью 1921 года я отстал от эшелона, который увозил детские дома, спасая ребятишек от неминуемой голодной смерти. Начальницей одного из вагонов была моя мама. Она, конечно, увозила и меня тоже, несмотря на мое сопротивление. Я считал свой отъезд дезертирством: все комсомольцы сидят на голодном пайке, но не сдаются, не пасуют перед бедой. Наоборот, дисциплина стала еще крепче. Глафира сказала: «Назначаю тебя представителем от ячейки по вашему вагону». Подсластила пилюлю: все остальные вагоны отлично обходятся без «представителей». Оберегает меня, как самого младшего в ячейке, проявляет заботу. Короче говоря, я решил сбежать, как только эшелон отойдет от станции. Нет, лучше это сделать в городе; там Ларек, он меня поймет и научит, что делать. Ободренный этой мыслью, я растроганно помахал Глафире рукой из окна вагона. Но уже в пути стало известно, что большие станции поезд будет проходить на полном ходу, чтобы в вагоны не набивались посторонние пассажиры, которые тысячами скапливаются на вокзалах, убегая от голода в хлебные места. Придется на ходу. Неподалеку от города перед мостом будет большой подъем, там я и спрыгну. Жаль только, что еще будет светло. Мне посчастливилось очень удачно скатиться под откос, и еще засветло я добрался до вокзала. В зале ожидания остро пахло карболкой. Тошнотворный запах трудных времен, он не мог перебить привычной вони человеческих нечистот и сладковатого трупного запаха, к которому невозможно привыкнуть. На диванах и на полу вповалку лежали и те, кто еще надеялся убежать от голода, и те, у кого уже не было никаких надежд. Короткова я нашел в школе, где был устроен штаб по борьбе с голодом. Он встретил меня и, смущая своей приветливостью, затащил в пустой класс. Парты были сдвинуты к стене и составлены одна на другую до самого потолка. Среди комнаты стоял учительский столик, и на его покрытой пылью столешнице сияющая безнадежной чистотой белела глубокая фаянсовая тарелка. В ней лежал жирный, но не съедобный солнечный блик. Мы уселись на широком подоконнике. Коротков, как и всегда при встрече, заговорил вопросами: — Ты по делу? Как там у вас? У нас, видишь, как? Его яркие губы побледнели и потрескались, но глаза по-прежнему непримиримо блестели, тонкое лицо сморщилось и казалось постаревшим, но я знал — это от голода. Все пройдет, как только человек вернется к нормальной жизни. Недослушав мой рассказ, Коротков пробормотал укоризненно: — Ну и Глаха! Как же это, а? При чем тут она? Я же ничего про нее не сказал. Хотя, конечно, во всем виновата ее непрошеная заботливость. — А что Глафира? — заговорил я. — Она ничего. Я сам все… — Не крути. — Ларек махнул рукой. — Честное комсомольское. — Не клянись. — Что же, я хуже других? Я хочу вместе с вами… Прислонившись затылком к белому косяку, Коротков прикрыл глаза темными морщинистыми веками. — Ты одно запомни на весь свой век: дали тебе поручение — забудь само слово «хочу». От этого слова и начинается дезертирство и всякий эгоизм. Ты вот захотел и сбежал. Выходит, Глафира просмотрела, как в тебе это самое завелось. Не искоренила. Я проглотил набежавшую слюну, проделав головой и шеей такое движение, какое делает курица, пьющая воду. Ларек сморщил лицо улыбкой: — Все понял? — Да. — Шамать хочешь? — Не сильно. — Ну и врешь. Пошли ко мне. А вечером с ташкентским поездом уедешь. Я сказал — и никаких разговоров. В Самаре ваш эшелон не меньше суток простоит, вот и догонишь. Ты об себе подумал, свое хотение выполнил, а матери ты сказал? Вот то-то. Ей-то сейчас каково: сын пропал. Ты свои поступки всегда с совестью согласовывай, а если она тебе ничего не подскажет, то со старшими посоветуйся. Старшие, они лучше знают, чего тебе надо хотеть, а чего не надо. В тот же вечер я уехал догонять свой эшелон. Прощаясь, Коротков сунул мне в карман колючий кусок макухи — подсолнечного жмыха. Я знал, что это у него последний, а он улыбнулся и пригрозил: «Ладно, вернешься, стребую с тебя за это пуд ситника». Под меланхолический перестук колес я грыз макуху, царапая десны, и думал о дружбе, с негодованием и нежностью. Самое дорогое в дружбе — беду — он не захотел разделить со мной. Ладно, мы еще поговорим при встрече! И встретились мы только через два года. Дочка паровозного машиниста отчаянная Соня Величко предсказала мне мою пеструю судьбу. Она всем предсказывала судьбу, всему нашему классу. Я учился в последней, девятой группе единой трудовой школы и жил в интернате. Школа и интернат принадлежали железнодорожному ведомству, поэтому производственную практику мы отбывали в паровозном депо, принимая самое непосредственное участие в ремонте локомотивов и их экипировке перед рейсами. Зима 1923/24 года ударила небывалыми морозами и неистовыми степными буранами. Такие зимы почему-то наваливаются на страну в самые тяжелые годы, словно сама природа испытывает, есть ли предел человеческой стойкости. Мы считали — предела нет. Вернее, закаленные в испытаниях, мы думали, что так и должно быть, что другая жизнь наступит когда-нибудь, но вообще очень скоро. Мечтать-то мы были мастера. Какая это будет жизнь? Конечно, нелегкая. Если бы нам предложили сытую, теплую жизнь, мы бы еще подумали. Вся страна, уставшая от великих потрясений, мечтала о великих преобразованиях. Она была очень молода, наша страна, еще моложе нас. Безумные бураны пролетали над нами, и это были не какие-нибудь песенные «вихри враждебные», а вполне реальные, осточертевшие, идиотские снежные бураны, останавливающие всю жизнь железной дороги. После уроков мы вместе со всем населением нашей станции привычно разбирали лопаты и шли в черную ночь, в безглазую степную вьюгу, к чертовой матери на рога. Где-то далеко в темноте слабым голосом тоскливо взывает о помощи занесенный снегом паровоз. Расчистив путь, мы возвращались на станцию. Поезд, измученный долгой битвой, еле тащился, морозно скрипя и повизгивая колесами, но, несмотря на это, мы орали охрипшими голосами, неуклонно утверждая, что «наш паровоз вперед летит». Он и в хорошее-то время не способен вперед лететь, этот товарняк, но нам какое дело: если паровоз, то он должен лететь вперед, потому что только «в коммуне остановка»! Мы все набились в скрипучую теплушку, где отогревается поездная бригада. Гудит печурка; от нашей одежды валит теплый, уютный пар; фонарь с закоптевшими стеклами освещает наши пылающие щеки и носы, наши бездумные глаза и наши орущие рты. Усатый «обер», простирая над печуркой задубевшие руки, покачивая головой и блаженно зажмурив глаза, подпевает истово, как в церкви. Его белые усы оттаивают, чернеют, и на мокрый бараний воротник тулупа с них скатываются светлые, как слезы, капли. Буран беснуется в мутной степи, стучит по железной крыше вагона и долго завывает и скулит, путаясь между колес, но поезд уже на станции, и ему ничего не страшно. Мы выполнили свое — вырвали его из сугробов — и можем вернуться домой, к делам повседневным и поэтому мало привлекательным. На вокзальных часах еще не было одиннадцати. Здешним ребятам, может быть, и надо поторапливаться: у них семья, их ждут домашние заботы и хозяйственные дела. А мы — интернатские, ждет нас разве что заведующая интернатом и то для того только, чтобы дать выговор за позднее возвращение, напоить горячим чаем и разогнать по койкам. Ни забот у нас, ни обязанностей. Нам комсомольский клуб роднее интерната: там волнующе пахнет печеной картошкой и паровозной гарью — неистребимыми запахами всех железнодорожных зданий. Ныряя под вагоны и перемахивая через тормозные площадки, мы двинулись в клуб. Соня с нами: она хотя и здешняя, но ей больше по душе наша интернатская, вольная, беспечная жизнь. Но, по-видимому, ей и дома жилось вольготно. Семья у них небольшая, дружная, она сама всегда весела, сыта и хорошо одета. В школе мы все были влюблены в нее, особенно мальчишки трех старших групп. Все поголовно. Но, насколько мне известно, ни один из нас в одиночку не решался выразить свои чувства. Мне рассказывали, будто кто-то в позапрошлом учебном году отважился, нашлись два-три отпетых. Или они набрались отваги, или по глупости не смогли скрыть своей влюбленности. Тогда Соня еще в седьмой группе училась, а про этих головорезов до сих пор анекдоты рассказывают, так она их отбрила. Она как-то ловко любого могла поставить в подчиненное положение и привести в состояние легкой невменяемости. Ее даже учителя побаивались, но, как ни странно, уважали, хотя училась она средне и очень любила нарушать не особенно строгую школьную дисциплину, и нарушать так ловко, что не сразу и разберешь, совершила она проступок или проявила инициативу. Тем более, что она умела в два счета доказать свою правоту. А посмотреть, так ничего особенного: курносенькая, скуластенькая, глаза раскосые. Ох и глаза! Какие-то они черные, влажные, вроде чернослива, и как будто ничего не выражающие, но попробуй выдержи ее взгляд хоть полминуты. Словом, «ах, эти черные глаза!» Вот именно ах… Сама она рассказывала, что ее дед служил на Кавказе в солдатах и там влюбился в армянку, а потом, закончив службу, похитил свою возлюбленную, потому что ее так ни за что бы не отдали за русского солдата. Лихой был дед. И Сонька вышла вся в бабку-армянку, прихватив кое-что от дедовской лихости. Что касается меня, то я-то не поддавался ее восточным чарам и ее солдатской лихости, слегка смягченной обаянием юности. Ну, конечно, не всегда мне это удавалось. Накатывало и на меня такое, что мне казалось, будто лучше ее нет на свете. И тогда мне хотелось совершить что-нибудь необыкновенное, чтобы все ахнули и чтобы она сама влюбилась в меня без памяти. Я даже подумывал о том, явно феодальном подвиге, какой в свое время совершил ее дед. Но даже в самых безудержных мечтах я старался не терять чувства юмора. «Да, — думалось мне, — это было бы здорово: председатель ученического комитета школы и редактор стенгазеты под покровом темной ночи выкрал из родительского дома секретаря школьной комсомольской ячейки и умчался на ручной дрезине. Оскорбленные члены бюро кинулись в погоню на маневровом паровозе. Дико и смешно. Ах, эти черные глаза!» Так я думал, прогоняя припадок влюбленности и возвращаясь к своей общественной деятельности, до того разносторонней и захватывающей, что на учебу не всегда оставалось время. Мне тогда хотелось отомстить себе за недостойные моего общественного положения мысли и чувства. Но проходило время, и снова на меня накатывало. Что делать? Мне недавно исполнилось восемнадцать лет, возраст, когда человек считает себя достаточно старым, чтобы критически относиться к своим поступкам, и слишком молодым, чтобы предварительно обдумывать их. В этот вечер я как раз находился в том состоянии, когда человек готов на самые необдуманные поступки. Мы пробираемся через завьюженные железнодорожные пути, удираем от свирепого степного бурана, чтобы укрыться в самом уютном и надежном месте — в комсомольском клубе. Соня бежит впереди, упругая и плотная, как мячик. Стремительно подкатывается под вагоны, без труда вскакивает на площадки и скатывается с другой стороны в снежные сугробы. Все бегут и хохочут, но я вижу только ее одну. Она бежит впереди меня, нет, это я бегу за ней, ухитряясь вздыхать от прилива внезапной влюбленности и дикого желания совершить что-то необыкновенное. Когда мы теснились в темном клубном коридоре, я схватил ее за плечи и поцеловал, кажется, в подбородок. Что-то теперь будет? Зачем я это сделал? Этого я не мог объяснить себе ни тогда, ни потом. Просто я был мальчишкой, несмотря на свой солидный возраст. Хорошо, что в клубе тоже не особенно светло и поэтому не видно, что на моем пылающем лице написано: «А я сейчас поцеловал Соньку, вот как!» При свете керосиновой лампы «молния», может быть, и не всем это видно. На всякий случай надо держаться в тени. Придвигая скамейки, ребята рассаживались вокруг железной печки, в которой на полуистлевшей горке каменного угля пляшут голубые и оранжевые огни. Наступает тишина. Я устроился как раз у железной трубы, подальше от Сони, так, чтобы она не видела моего лица. А мне ее видно, если отклониться немного в сторону. Недоумение и даже растерянность сковали ее всегда подвижное лицо. Она стащила шапку с головы и спрятала в белый мех разрумяненные бураном щеки. Видны только ее черные круто изогнутые брови, сходящиеся на переносице, и влажные ищущие глаза. Она обескуражена, сбита с толку, удивлена тем, что произошло только сейчас в темном коридоре. Она еще никак не может совладать с новым для нее ощущением чьей-то чужой, хотя бы мгновенной власти над ней. Ей больше всего на свете хочется узнать, кто этот властелин, которого она довела до того, что он вышел из повиновения. Но пока что никто не замечает ее необычного состояния. В клубе стоит веселый шум, все раздеваются, отряхивают одежду. Печка сердито шипит и стреляет паром. И только когда все уселись вокруг печки и немного притихли, успокоились, Соня опустила шапку на колени. Послышался ее низкий, по-восточному глубокий голос. — Тетя Нюра, — спрашивает она у клубной сторожихи, — видела я во сне, будто кто-то из наших мальчишек поцеловал меня. А кто, не разобрала, темно было. К чему бы это? Мне показалось, будто сверкнула молния и беспощадно высветила мое пылающее лицо. И не какая-нибудь керосиновая «молния», а настоящая. Лампа и в самом деле вспыхнула во всю свою мощь: тетя Нюра, прибавив огня, тяжело спрыгнула со скамейки. — Поцелуй к слезам, — сообщила она. — Плакать тебе. — Не я же целовала, с чего это я заплачу? Мой друг Петька Журин засмеялся: — Наша Сонечка не заплачет, это уж нет… И все тоже засмеялись, представив себе плачущую Соню. Но сама она не засмеялась и даже ничего не сказала. Промолчала. Это было так удивительно, так не похоже на нее, что смех мгновенно стих. Выглянув из-за трубы, я увидел, как Соня, опустив глаза, задумчиво поглаживает свою белую шапку. Видя такой поворот, Петька совсем осмелел: — Скорей мы все заплачем, чем она… — Ох, да что ж ты, грубиян, так позоришь девушку, — накинулась на него тетя Нюра. — Будто уж она и вовсе бесчувственная. — Какой же в этом позор? — Петька повернул к свету свое попорченное оспой, рябоватое, но, несмотря на это, красивое лицо. — Я прямо, по-комсомольски ставлю вопрос: все эти сны — это буза. Предрассудок. — Пэтя, дорогой, — негромко проговорила Соня. В ее нездешнем голосе послышались воркующие и в то же время явно недобрые раскаты. — Дорогой мой Пэтя. А это не ты был в моем сне? Все еще не поднимая глаз, она продолжала ласкать свою пушистую длинноухую шапку маленькой обветренной рукой. — О! Разве я знаю? — Петька ошалело заморгал. — Ты какие-то сны бузовые смотришь, а я что… И вообще, рассуждая диалектически… Но тут все зашумели и так затолкали Петьку, что он, надвинув свою черную барашковую шапку с путейским значком на самый нос, замолчал. Я даже почувствовал легкое угрызение совести: ведь это ему из-за меня досталось. А если разобраться, то и не совсем из-за меня. Ведь мне-то Сонька и не нравится. А Петька — другое дело. Он сам мне говорил, как он относится к ней, отчаянно вздыхая при этом. Всем это известно. Да и ей тоже. Она про меня и не подумала, прямо так и спросила Петьку. Ну и пусть, в конце концов это Петьке только на пользу. И совершенно непонятно, почему он отпирается. Боится насмешек? Вот я бы ничего не побоялся, если бы, конечно, вдруг полюбил ее так, как он. Но мне всякой ерундой заниматься некогда, да и нет охоты. Жизнь дана человеку для больших свершений и дел, особенно если ему посчастливилось жить в такую эпоху, как наша. Тут от каждого требуется отдать общему делу все: силу, талант, способности. Нет, пусть другие занимаются вздохами и разными там поцелуями. Увлеченный такими душеспасительными размышлениями, я не принимал участия в общем разговоре и даже не заметил, что Соня тоже молчит. Редкий случай. Она даже на уроках ухитрялась говорить больше учителя. А сейчас молчит и что-то очень уж внимательно всех разглядывает. Ищет, кто там в коридоре осмелился… Вот ее испытующий взгляд остановился на мне. Она подняла голову. Пухлые губы большого рта приоткрылись, и в уголках обозначились улыбчатые ямочки. Блеснули яркие крупные зубы. — А может быть, это был ты? — спросила она удивленно. Ага, от меня-то она не ждала такого удальства, и это меня задело. — Да. Я! — Во сне? — Она ударила себя шапкой по коленям и рассмеялась: — Ох, не могу!.. — Ну вот, пожалуйста, — торжествующе поднялся Петька Журин. — Теперь на него накинулась. А Соня сквозь смех все допытывалась: — Ты? Ох, не могу! Поцеловал во сне? — Нет, в коридоре. Сейчас! — мстительно выкрикнул я. Смех оборвался в тишине, которая наступает всегда, когда не надо. А тут Соня сама вроде как бы растерялась. — Зачем это ты? — спросила она. Такие вопросы не задают в клубе при всех. Да еще в такой тишине, будто мы на сцене разыгрываем любовь, а все на нас смотрят, затаив дыхание и ожидая, чем это у нас кончится. И я, взъерошенный, сбитый с толку стыдом и обидой, тоскливо думал: чем бы это у нас ни кончилась, только бы скорей, и как бы так ответить, чтобы никому потом стыдно не было — ни мне, ни ей. То, что в эти считанные секунды я, невзирая на жгучую обиду, догадался подумать о Соне, о ее достоинстве и девичьем самолюбия, меня сразу успокоило. Я ответил, как мне показалось, очень правильно и ни для кого не обидно. — Просто так, — сказал я и добавил: — Прости, пожалуйста. И только потом я понял, что именно в эту минуту я сразу потерял друга, нажил врага и приобрел сомнительную репутацию человека скрытного и хитрого, хотя никогда таким не был. Этот, на первый взгляд пустяковый, случай запомнился мне не только потому, что он изменил отношение ко мне моих друзей, но, главное, тем, что заставил меня самого задуматься над вопросом, какой же я на самом деле. И каким я хочу жить среди людей? И на что я способен? — Ну ладно. — Соня вскинула голову и встряхнула черными кольцами волос. — Так и разгадался мой сон, а к чему все это?.. Ладно, замнем для ясности. Давайте лучше предсказывать будущее… Сбросив свой аккуратный кожушок, она предстала перед нами в ослепительно алой кофте и короткой синей юбке. Как будто роза расцвела среди мрака и холода. Или факел, и тоже среди мрака. В общем, что-то ослепительное и отчасти символическое: розы, факелы, как на плакатах, призывающих в будущее. Постепенно мной овладела тревога за мое ближайшее будущее. И что теперь будут говорить? Ей-то простят всякие чудачества. А вот мне… Завтра весь класс узнает о моем глупом поступке, а послезавтра вся школа. Я уже вижу сочувственно подмигивающие глаза и слышу озорной шепот за спиной: «Этот? Смотри-ка, до чего удалой!» И за что? Хотя бы я ее любил, влюбленные, говорят, на все готовы. В общем, какое уж тут будущее! Я пробормотал: — Предсказание! У нас есть расписание уроков. Все ясно, что нас ждет. Конечно, я сказал глупость, но не больше той чепухи, которую представляет собой предсказание судьбы. Кто может знать, что там? Но на меня сейчас же набросились со всех сторон: — Все великие люди предсказывали будущее, даже Маркс. — Ленин на третьем съезде комсомола… — Как же тогда жить, если не заглядывать в будущее? Нет, ты скажи, как? — Наше предсказание имеет материалистическую основу! Орут, перебивая друг друга, стараясь доказать мне и друг другу, что научное предвидение нисколько не противоречит материализму. Как будто я и сам этого не знаю. Соня орет громче всех, хотя то, что она предлагала, совсем не «научное предвидение», а самое вульгарное гадание. И, конечно, всех перекричала. — Ты думаешь, материалисты не верят в чудеса? — налетела она на меня. — Еще как. Без этого им бы скоро наскучила жизнь. Они верят, только воображают, будто они сами творят эти чудеса по заранее намеченному плану. Этим они утешаются. — Правильно! — с глупым видом поддержал ее Петька Журин. Он смотрел на нее изумленно, как на богиню, и, наверное, не соображал, что говорит. Но ему тут же от нее досталось. — А ты откуда знаешь? — Так ты же говоришь… — О! Я еще и не то скажу. А вот он не верит в чудеса, — указала она на меня. — Он? — угрожающе спросил Петька. Я поспешил его успокоить: — Верю. Поскольку наша судьба на ближайшее время изложена в расписании уроков… Тихо, дайте сказать. Мы все, как чуда, ждем и очень любим, когда расписание нарушается, считая это самым прекрасным чудом. Но все-таки Соня победила, предсказание состоялось. И начали с меня: — Вот видишь, — торжествующе закричала Соня, — все видите, какой скучный человек затесался к нам: не верит в чудо! От ее алой кофты, озаренной вспышками огня, распространялся тревожный отсвет, лицо ее пылало и даже крутые завитки коротких волос казались горячими, как стальная стружка под резцом. Маленькая взбалмошная фея непритязательного веселья. Фея? Ну, нет. — Ты похожа на уголь, вылетевший из печки. И шипишь так же. Продолжая веселиться, Соня согласилась: — Ага! Если на уголь плюнуть, он зашипит. Это ты не про себя? Ну ладно, слушай. Теперь мне все ясно, кто ты и что тебя ждет. Ты будешь самым скучным актером в самой скучной пьесе. Вот тебе! Дня через два или три я остался после уроков, чтобы доделать стенгазету. В школе стояла непривычная тишина, и только где-то в соседних классах уборщицы домывали полы. До меня доносились их голоса. Потом послышался стук. Загремел засов, кто-то пришел. Скрипнула дверь. Явилась Соня Величко. Что ее принесло? — Все еще сидишь? — спросила она. — А то ты не знаешь? — Никто не заходил? — А ты кого ждешь? — Никого я не жду, — ответила Соня, и мне показалось, что она смутилась. Конечно, только показалось. Склонившись над стенгазетой, разложенной на учительском столе, я старался не замечать Соню, а она, размахивая своей ушанкой, начала объяснять, как попала в школу в такой неурочный час. Совершенно, оказывается, случайно: — Из города иду, перемерзла вся, до основания. Погреться забежала. И еще одно дело есть. Я взял кисточку и начал набирать краску, давая понять, что мне совсем не интересно знать, как Соня попала в школу. И она, конечно, все понимала, но хотела настоять на своем. Три дня на меня даже и не глядела, а тут, пожалуйста, разговорилась: — Горком собирал всех секретарей ячеек по очень важному вопросу. Очень большое дело предстоит. Стоит, покачивается, размахивает ушанкой, думает, что сейчас я начну расспрашивать, какое это большое дело. А я в это время вырисовывал почтовый ящик, который полагалось помещать в конце газеты, когда не хватало материала. — Очень ответственное дело: насчет подарка Ленину. Деповские ребята взялись восстановить паровоз. Ну, мы, конечно, с ними, как всегда. — Да — сказал я, — новость. Этот паровоз уже третью неделю как в депо стоит. На домкратах. Она бросила шапку на парту. — Не воображай, пожалуйста. Я это тебе как редактору говорю. Надо в этом номере поместить. «Наш подарок товарищу Ленину! Все за работу!» — Газета, сама видишь, готова. — Вижу, но это ничего не значит. Да ты и сам знаешь, что надо. И все равно сделаешь, ты парень дисциплинированный. А ты вообразил, что я к тебе пришла. Вот еще! Ее гортанный голос звучал равнодушно, как будто ей очень надоело разговаривать с человеком, до которого с таким трудом доходит смысл сказанного. Подняв густые брови, она чуть улыбнулась, словно сочувствуя мне и входя в мое бедственное положение. Одурачила. Вернее, я сам дал себя одурачить. От злости у меня зазвенело в ушах. Нет, не поддамся. — Тебя понять-то трудно: то забежала погреться, то материал в стенгазету. — Конечно, я замерзла, попробуй-ка от города топать. — Ладно, пиши текст. Я решил не обращать на нее никакого внимания. Сначала я старался не замечать ее присутствия, а потом заработался, увлекся и в самом деле забыл о ней. Отрезав длинную бумажную полосу, я подклеил ее с левой стороны газеты, как первую колонку. Потом нарисовал паровоз, который мчится прямо на зрителей. Чтобы не было сомнения в том, что он именно мчится, я напустил столько дыму и пару, сколько уместилось на бумаге. Над дымом трепетало алое знамя со словами: «Наш подарок товарищу Ленину!!!» И только закончив рисунок, я вызывающе посмотрел на Соню. Положив голову на шапку, она спала, сидя за партой. Спала? Не очередной ли то подвох? — Давай текст, — сказал я негромко. Нет, в самом деле спит. Я подошел к парте. Спит. Разбросала по белому меху свои черные, закрученные кольцами армянские кудри. Мне видно только часть румяной щеки, черные ресницы, удлиненные тенью, и безмятежно полуоткрытый рот. Я осторожно потянул листок бумаги из-под шапки: «Напиши сам, ты писатель». Она вздохнула во сне. Я вздохнул наяву. Спящий человек всегда кажется беспомощным, незащищенным. А спящая Соня Величко? Как бы отвечая на немой вопрос, она еще раз вздохнула. Да, конечно, и она. Беззащитная и почему-то волнующая. Мне еще никогда не приходилось видеть так близко спящую девушку. Сестра не в счет. И я отправился заканчивать стенгазету. Она проснулась так же незаметно, как и уснула. Работая, я посмотрел на нее и все-таки прозевал момент пробуждения и увидел только, как она сладко позевывает и встряхивает головой, поправляя волосы или отгоняя сон. Виновато улыбнувшись, спросила: — Как это я уснула? — Не знаю. Не заметил. А ты разве спала? — Еще как! Сон видела. Пригрелась тут, как кошка. Голос ее, слегка охрипший от сна, казался теплым и мягким. — А ты не заметил? — Нечего мне замечать. — Обиделся? Ее вопрос удивил меня и насторожил: хоть убей — не знаю, на что я должен был обидеться. На всякий случай улыбнулся, пусть подумает, что мне все равно, что бы там она ни говорила. Но она все поняла по-своему, наверное, так, как надо было бы понять мне самому. — Обиделся! — торжествующе заявила она и, стукнув крышкой парты, поднялась. — Ну вот, честное слово, нечаянно я задремала. Сама не заметила, как. Это тебе за то, что ты тогда в клубе… Я молча собрал кисти, краски, карандаши и отнес в свою парту. Когда я вернулся, она стояла у стола, любуясь моей работой. — Очень хорошо. Просто здорово. — Ладно уж… Наговорила тут всякого, а теперь приглаживает. Пойду повешу, тогда и будешь читать. — Я тебе помогу. В большом коридоре, непривычно пустом и темноватом, совсем по-домашнему пахло свежевымытыми полами и теплым дымком от печей. Топились все печи, потрескивали дрова, дрожащие отсветы пролегли поперек коридора и вспыхивали на противоположной стене. По влажным доскам мы добрались до того места, где висела доска с расписанием уроков, объявлениями и старой стенгазетой. Когда мы снимали ее и вешали новую, все время мои руки сталкивались с ее маленькими твердыми руками и она несколько раз прикасалась ко мне своим плечом. Я слышал ее посапывание, с каким она вгоняла кнопки в доску, и серьезное восклицание: «Ох, чтоб тебя!» Наверное, уколола палец. Повесив стенгазету, мы для чего-то постояли перед ней, как будто в темноте можно было что-нибудь увидеть, кроме белеющего листа. Стояли как два труженика, которые, закончив тяжелую работу, молча отдыхают, прежде чем отправиться по домам. — Чего мы ждем? — спросила Соня. — Ждем? Не знаю. — В самом деле, и я тоже почувствовал в нашем молчании что-то ожидающее. Что, я и сам не знал. Но если ей так кажется, то, наверное, так оно и есть. А может быть, она ждет, что я опять как тогда в клубном коридоре… Явная нелепость этой мысли удивила меня и даже рассмешила, когда я представил себе, какой тарарам она подняла бы. Тогда в клубе сошло, потому что она не сразу узнала, кто это был, а когда узнала, то удивилась, а потом перестала разговаривать со мной. — Не знаю, — продолжал я и даже зевнул. — Лично я ничего не жду. — Я вижу — ты уже стоя спишь! — рассмеялась она и побежала по коридору. Я только успел заметить, как она мелькнула в розоватом отблеске печей. И мне казалось, что ее смех даже после ее исчезновения все еще перекатывается по пустому коридору. Когда я вышел из школы, то увидел, что она стоит у калитки с таким видом, что мне захотелось пройти мимо нее церемониальным маршем. Я подтянулся, но не успел сделать и двух шагов, как она остановила меня. — Я одна боюсь идти. Никогда раньше не слыхал, чтобы она чего-нибудь боялась. — Проводить? Не отвечая, она пошла, уверенная, что я последую за ней. Так мы прошли: она впереди, я следом — через школьный и интернатский двор, и свернули в темную, как коридор, аллею, полосатую от пересекавших ее желтых дорожек света, падавшего из многочисленных окон. Как всегда после дикого бурана, стояла усталая тишина, и даже снег, который недавно еще, злобно завывая, сбивал с ног, сейчас лежал тихий и покорный. Его хотелось погладить, как котенка. Соня остановилась и, когда я поравнялся с ней, взяла меня под руку. Вот бы посмотрели ребята… Я притих, как снег после бурана. Она спросила: — Злишься? Ладно, ничего не говори, все равно не сознаешься. — Почему же? — Наверное, ты и в самом деле себе на уме. — За последние дни я только это и слышу. — А что, неправда? — Тебе виднее. Так мы шли по тесной тропке, только что протоптанной в свежем снегу и перекидывались репликами, в которых было больше разыгравшегося самолюбия, чем смысла. Вдруг она спросила: — Почему ты сегодня не поцеловал меня? В школе. Смущенный не столько самим вопросом, сколько тоном, каким он был задан, я растерялся, будто я и в самом деле обидел ее ни за что. — Ну вот почему? — допытывалась она. — Темно и никого не было… — Не знаю. И не подумал даже. — А ты всегда все обдумываешь? И, может быть, даже советуешься с кем-нибудь? А? Она совсем повисла на моей руке. — Интересно, с кем же это? — Сам с собой. — О господи! У меня бабушка разговаривает сама с собой. Ну так ей почти сто лет. — При чем тут господи? Соня притихла и отпустила мою руку. — Ни при чем, конечно. Привычка. Слушай: почему человек так не похож сам на себя? — Как это сам на себя не похож? А на кого же? — Ну как ты не понимаешь… Все думают про него, что он такой, а на самом деле — другой. — Бывает, конечно, — согласился я, — только редко. — Что ты, очень часто. Почти всегда. — А ты тоже, скажешь, такая же? Она опустила голову. — Может быть, я больше всех. Что-то она сегодня притихла? Разыгрывает двойственную, сложную натуру, а сама прозрачна, как стеклышко. Дома ее, наверное, балуют, а в школе и в ячейке она сама балует себя, и мы все помогаем ей в этом, а потом втихомолку поглаживаем синяки и ссадины, которые с веселой беспощадностью она наносит нам. — Или вот, например, ты, — продолжала она. — Я раньше думала: вот серьезный парень, серьезнее всех в школе. И стеснительный. Всякие таланты проявляет, и все его уважают, даже учителя. Девчонками не интересуется, а они сами к нему бегают со своими секретами. Или поплакать в жилетку. Ты не обижайся, ведь это правда. Знаешь, какая я заноза, ни перед кем не сробею, а тебя боюсь. — Ну да? — вырвалось у меня. — Молчи. Я знаю: сейчас ты скажешь, что ничего не замечал. Верить мне в это или нет? Я тебя до озноба боюсь, до злости. Все думала, чем бы его затронуть, такого особенного, авторитетного. Хоть бы влюбился ты в меня, вот тогда бы я и утешилась. Так уж мне хотелось посмеяться над тобой, И вдруг тебя прорвало, тогда в клубе… Она меня боится — можно ли в это поверить? А если не боязнь, тогда что? Тогда остается только досада, ущемленное самолюбие. Всякие нежные чувства исключаются, это уж точно. По крайней мере я ничего такого не замечал. Даже сейчас, когда она так растерянна и беззащитна и ее черные глаза стараются разгадать мои взъерошенные мысли, ее манящие губы загадочно улыбаются. Загадочно или растерянно — этого я не знаю, просто потому, что не решаюсь задержать свой взгляд на ее лице, умиротворенном, как снег после оголтелого степного бурана. И оно также светится в темноте, но только не тихо и не покорно. Вдруг оказалось, что мы уже пришли и остановились у поворота к ее дому. Стоим и молчим, переживая какие-то откровения, которыми мы ошеломили друг друга и которые еще неизвестно во что выльются. — Дальше я одна, — сказала Соня, прерывая затянувшееся молчание. — Наши не любят, когда меня провожают. — А я думал, что они любят все, что тебе хочется. Она оглянулась на свой дом: сквозь частую сетку оголенных кустов из окон сочился неяркий желтенький свет, а в верхнем стекле крайнего окна дрожал рубиновый огонек лампады; там сидит столетняя бабушка, которая довольствуется беседой сама с собой. — Слушай, а они тебя не заставляют верить в бога? — Кто? Отец? Нет. У нас с ним договор: друг друга не перевоспитывать. Ну, пока… Она помахала пестрой рукавичкой перед самим моим носом, но уходить не спешила. Неужели все-таки ждет, что я ее поцелую? Определенно ждет. — Пока, — ответил я, делая шаг назад. — Спотыкнулась я, — покачивая головой, словно жалуясь, проговорила Соня. — Как на пень налетела в темном лесу. Засмеялась и побежала к своему дому, оставив меня выдерживать характер среди безответных, покорных сугробов. Характер я выдержал, но сознание этой победы над самим собой не принесло мне никакого удовлетворения. Героем я себя не чувствовал. Если я — тот пень, на который она налетела, то еще неизвестно, кому больше досталось. Мне казалось, что пострадал пень. Шагая мимо освещенных окон, я вспоминал ее слова о том, что человек часто оказывается совсем не таким, как о нем привыкли думать. Не похожим на самого себя. Но тогда мне и в голову не приходило, что это она сказала не только про меня, а и про себя тоже. И, может быть, в первую очередь про себя. Очень в эти минуты я был занят своими переживаниями, чтобы думать о ком-нибудь еще. Но даже и эти хрупкие мысли, проникнутые чистой лирикой, подверглись немедленному пересмотру. Из какого-то темного закоулка появился и стал на моей дороге мой бывший друг Петька Журин и, заикаясь от переживаний, предложил мне самому выбирать, что лучше: «П-прик-кончить эт-ту в-волынку или я в-выбью из твоей б-башки эт-ту д-дурь». Петька — разбитной парень, первый ячейковый оратор — и вдруг заикается. Здорово его скрутило. Удивленный, я не успел сделать выбора и для начала получил в ухо. Шапка смягчила удар, но я покачнулся. Петька был немного старше меня, что само по себе в драке не имеет большого значения, но он выше меня и сильней. Вот это последнее обстоятельство — явное преимущество противника — всегда меня воодушевляло. Мне удалось очень эффектно стукнуть его по носу. Но я безо всякого удовлетворения увидел, как у него появились красноватые усы, и на этом мне пришлось прервать свои наблюдения, так как я сам получил такой удар в глаз, что мгновенно выбыл из игры. Когда я вновь вернулся в мир, то увидел, как много перемен успело произойти за время моего минутного отсутствия. Ночь по-прежнему была черной, а снег белым, и деревья торчали вверх оголенными ветвями. Но все это куда-то плыло и тошнотворно крутилось вокруг меня. — Будешь знать, — послышался голос Петьки Журина. Он сидел на том же сугробе, неподалеку от моих воздетых к небу ног, и прикладывал к носу комок снега. — И ты будешь знать. — Ты цел? — Он поднялся и протянул мне руку. — Вставай. Распухнет теперь у меня сопатка. А ты как? — Ничего. В голове шумит. У тебя на щеке кровь. Дай-ка сотру. С помощью чистого снега и не очень чистого носового платка я стер остатки крови с его рябоватого лица и в то же время сделал поразившее меня открытие: — Петька! Ты знаешь, у тебя усы растут. Уже здорово заметно. — Давно уже, с осени. — Да, — сказал я и машинально потрогал свою верхнюю губу, но сейчас же отдернул руку, чтобы Петька не заметил и не подумал, будто я очень завидую. Но он заметил и внимательно осмотрел мое лицо. — Синяк у тебя под глазом. Вот такой… Он показал свой кулак, но, устыдившись, спрятал его за спину. После чего он помог мне стряхнуть снег. Глядя со стороны, нас можно было принять за людей, которым не повезло в схватке с их общим врагом. По сути дела так оно и было: мы оба пострадали от одного и того же врага мужской дружбы — от любви. Но мне досталось больше и не совсем заслуженно, потому что никогда я не был убежден, что по-настоящему люблю Соню. Она сказала: «Налетела на любовь, как на пень», а кто этот пень? Конечно, уж не я, а скорей всего Петька, и нечего мне путаться у него под ногами. Да здравствует мужская дружба! Осторожно поглаживая свой расцветающий нос, Петька сказал: — Придется соврать, что на нас напали. — Идет, — согласился я. — Трое или лучше четверо: ты вон какой здоровый. Утром в школе мы так и сказали: налетели на нас четверо. Кто? В темноте разве разберешь? Здоровые парни, вон как они нас разделали. Ну, ясно, и мы постарались, одного, кажется, без сознания уволокли. А вообще-то мы не очень стремились вдаваться в подробности. Достоверность, если она выдумана, и особенно двумя соучастниками, всегда подводит. Так мы и сказали, но так нам и поверили… Увидев Петькину гулю и мой подглазник, Соня прошептала: — Два идиота. — И официально сообщила: — Ларек вызывает вас после уроков. Ларек, сейчас он — секретарь железнодорожного комитета комсомола, которому подчинялась наша ячейка. — Вызывает? Зачем? — невинно спросил я. Соня выразительно постучала пальцем по лбу и ушла, оставив нас томиться в тоскливом ожидании. Влюбленно глядя на дверь, за которой она скрылась, Петька спросил: — Что-то притихла она сегодня? С чего бы это? — Не знаю, — отмахнулся я, — собирается с силами. Ты лучше подумай, что Короткову говорить будем. Петька ударил кулаком по стене: — Скажу все как есть… И с отчаянным присвистом вздохнул. После уроков мы отправились к Короткову, чтобы получить по заслугам, если не выгорит наша выдумка насчет ночного нападения. Мы почти были уверены, что Короткова нам не обмануть, да что-то у нас и не было желания обманывать. Ведь мы сами выбрали его своим учителем жизни, и не только на собрании, где мы голосовали за него, но и в душе. Учителю, которого ты сам выбрал, всегда доверяешь неизмеримо больше, чем тому, которого назначила тебе судьба в лице ОНО — отдела народного образования. Обмануть такого — все равно что обмануть самого себя. Поэтому Петькина решимость сказать «все как есть» вообще-то не вызвала возражений, если бы не одно условие. Вот об этом мы и говорили, перебираясь через рельсовые пути. — Тогда придется сказать про Соньку, — напомнил я, подныривая под вагон. — Ну и что, — обреченно ответил Петька, — пусть все знают, что я ее… — И без того все знают, что ты за ней ухлестываешь. Петька схватил меня за рукав: — Я ее люблю и никакому гаду не позволю… — Ладно тебе. — Я вырвал рукав. — Ты любишь, а я-то за что страдаю? — Рассказывай!.. — Да пропади она вместе с тобой! — возмутился я. И в самом деле, зачем мне все это? Жил тихо и спокойно, пользовался всеобщим уважением, и вдруг все полетело к черту. Одна верченая, взбалмошная девчонка столько намутила. — Нет, правда? — спросил Петька, и конопатое лицо его засияло, как будто в этот серый зимний день выглянуло солнце специально для такого случая. — Ты не врешь? Он до того обалдел от счастья, что не заметил, как на него двигалась маневровая «кукушка». Плюясь паром, она отчаянно и тревожно куковала на всю станцию. Петька еле успел убраться и все с той же идиотской улыбкой посмотрел, как из паровозной будки чумазый машинист погрозил ему чумазым кулаком. Любовь? Я дотронулся до своего синяка под глазом. Вот до чего она доводит. Дурость это скорей всего, а не любовь. А может быть, и то и другое вместе. Только дураки кричат о своей любви и даже наносят увечья, воображая, что кому-то все это очень надо. Схватив меня за плечи, он заглядывал мне в глаза и хриплым от счастья голосом спрашивал: — Что же ты мне сразу не сказал? Чудило ты. — Сразу? Да ты и сейчас, как чумовой, под паровозы лезешь. Я и рта не успел открыть, как ты уж и налетел. Чтобы попасть в тесный секретарский кабинет, надо было подняться на нашу крошечную сцену и пройти за кулисы. Во время спектаклей, которые мы устраивали не реже как два раза в месяц, кабинет превращался в гримерную и костюмерную, поэтому меблировка здесь была несколько причудливой. Не обычной для кабинета. Мало того, что на стенах висело разное театральное тряпье, а из угла торчали винтовки вперемежку с алебардами. Мало и того, что на шкафу пылились картонные цилиндры, соломенные шляпы и поповские клобуки. У нас еще было великолепное будуарное трюмо в богатой резной раме, от пола до потолка. Во время заседаний бюро нас особенно развлекало созерцание собственной особы во весь рост. И еще был диван, тоже великолепный, туго обтянутый черной кожей. Конечно, активное участие в нашей жизни не прошло ему даром; давно уже он утерял былой свой лоск, но зато приобрел сволочной характер и с явным ехидством шпынял нас своими пружинами. Тетя Нюра встретила нас в зрительном зале. Бросив веник, которым подметала между скамейками, погрозила нам и шепнула: — Пришел ирод-то!.. — Кто? — Да кто же как не Сонькин отец. Ох, мужик нестерпимый! Чистый ирод. — А нам-то что? — все еще играя своей радостью, воскликнул Петька. Но мне почему-то стало не по себе. Машинист Величко! Да… О нем одна только Соня говорила полным голосом, все остальные вполголоса, и не потому, что боялись его, а скорее потому, что странный он был человек. Говорили про него, будто он добрый, но никто что-то не спешил воспользоваться его добротой. На всех, даже на начальство, смотрел с подозрительным снисхождением, как на мальчишек: от них всего жди. До революции он требовал, чтобы помощник и кочегар называли его «господин машинист», даже если они были стажерами, окончившими институт путей сообщения. Сейчас все знали, что, обращаясь к нему, надо называть его Евгением Ерофеевичем, а уж никак не товарищем Величко. Но при всем этом машинист он был отличный, а его причуды никому не мешали. Из всех людей, живущих на земле, он, наверное, любил только одну Соню и все ей разрешал, ни в чем не ограничивал, даже не принуждал верить в бога, хотя сам был верующий. Соня нам говорила, что у них такое условие: друг друга не перевоспитывать и не мешать жить. Зачем же он пришел к Короткову в таком случае? — Подождем, — сказал я, никак не усматривая связи между нашим вызовом и появлением в клубе машиниста Величко. Но тетя Нюра внесла ясность: — Нет уж, ребятишки, вы идите. Вас только и дожидаются. Мы удивились и вошли. На диване, против трюмо, сидел машинист Величко, недоверчиво разглядывая свое отражение: статный, широкоплечий, сидит прямо и прочно. Сухое, с глубокими складками, темное от паровозных сквозняков лицо, толстые желтоватые усы, как бы выпирающие из ноздрей наподобие моржовых клыков. Большими темными пальцами он держит свою шапку, такую же, как у Петьки, только новую и с ярко сияющим значком: медный паровозик, извергающий из широкой трубы кудреватый дым. Петька поспешно смахнул с головы свою потрепанную шапку с путейским значком: два перекрещенных молоточка. Но Величко все-таки успел это заметить и усмехнулся. У нас не очень-то это было заведено — снимать в помещении шапки. Вот именно поэтому он и усмехнулся. А может быть, он заметил на наших лицах следы ночного разговора. — Вот изволите видеть, — заговорил он, обращаясь к Короткову. — А она девушка самостоятельная, бойкая, у всех на виду. У всех на виду и в силу такого обстоятельства у всех на языке. То, что люди болтают, мне наплевать, у меня к ней доверие полное, а некоторые люди достойны презрения. Так что не об этом речь. А уж тут не только разговоры. Тут у них на физиономиях все расписано, а я желаю это все пресечь, с чем к вам и пришел. Коротков вздохнул и, надув щеки, выпустил воздух. Видно было, что он до нашего прихода все это прослушал и уже принял решение. — Ну еще что? — спросил он, поторапливая Величко. Тог подумал и предостерегающе сказал: — А еще, кроме того, у нее свой план судьбы. — И он твердой ладонью рассек воздух, как бы устанавливая невидимый, но непроходимый заслон между нами и Соней. Коротков насторожился: — Какой такой свой план? — угрожающе спросил он. — Это уж мы знаем сами и никому другому знать не дадим. — Она комсомолка, у нее свои интересы… — Баловство, — перебил его Величко. Что-то вроде снисходительной улыбки мелькнуло под его усами, и он еще раз сказал свысока, будто мы все мальчишки и все наши слова не заслуживают серьезного внимания: — Баловство… С Петькиного лица медленно сползла светлая улыбка. Взмахнув шапкой, он решительно и вызывающе выпалил: — Я ее люблю! Вот и все. Величко как будто только сейчас обратил на нас внимание. Искоса глянул на Петьку. Потом презрительно спросил, кивнув головой в мою сторону: — По всей видимости, он тоже? — Нет, я один. — Очень мне это надо, — подтвердил я, высокомерно разглядывая закопченный потолок. Больше ни слова он от меня не добьется. Величко снова посмотрел на нас, но только теперь уже в обратном порядке: сначала оглядел меня, потом Петьку. — Ого, — сказал он с явной заинтересованностью, — значит, любовь? А с ее стороны? — Этого я не скажу, — ответил Петька так величественно и уверенно, как будто все происходило на сцене и он изображал пленного перед казнью. Так величественно, что я сразу стал уважать его за этот ответ. Кажется, Величко тоже. — Ого, — снова повторил он, но уже не очень уверенно. — А ты ее не спрашивал? На это Петька ничего не ответил. Но тут послышался голос Короткова: — А из-за чего же драка? — Это наше дело, — ответил Петька. Определенно мой друг в эти минуты был на высоте. А у Короткова составилось свое мнение. Он прямо спросил у Величко: — У вас все? Умел он вовремя поставить точку, если видел, что один разговор затягивается и пора начинать другой. Знал, когда надо повернуть поворотный круг, направив и разговор и дело на тот путь, который считал единственно правильным. — Хм!.. — презрительно усмехнулся машинист и поднялся. Коротков тоже поднялся, опираясь на стол. — Да. Мы тут разберемся. — Конечно, ваше дело партийное, а мое дело отцовское. И поскольку у вас дошло до любви и даже до хулиганства, то я и сам должен свои меры принять. Семейные. Машинист направился к двери. Мы расступились, открывая ему путь. Он прошел между нами, но вдруг повернулся к Петьке. — Чтоб я ничего такого больше не слыхал! — проговорил он прямо в Петькино лицо. Могло показаться, будто он хочет вонзить в него свои клыкообразные усы. Но Петька не дрогнул, он был не из таких, чтобы отступать. — А вы не слушайте. — Гляди ты, какой вострый! Чей ты такой, сукин сын? Посмотрев на потемневшее от прилива крови Петькино лицо, я подумал, что он сейчас так тряхнет Величко, что с того сразу слетит вся спесь. Петька уже поднял руку. Вот сейчас. Я изготовился, чтобы подхватить зарвавшегося машиниста, когда он покатится с ног долой. Знаю я Петькин удар. Но он легонько отстранил машиниста от себя и сам отступил от соблазна. — Только что вы ее отец, поэтому я пропускаю без внимания. — Хулиган. И все вы тут хулиганы, — с презрительным равнодушием проговорил Величко, по-видимому не собираясь уходить, пока не выскажется до конца. Он был бесстрашный человек. Бесстрашный или очень нахальный. Наверное, его никогда не били. И он был уверен, что в комсомольском комитете ничего с ним не случится, но дверь на всякий случай все-таки распахнул, толкнув ее спиной. Поскрипывая протезом, подлетел Коротков. Его жесткие волосы торчали угрожающе как иглы у ежа. — Давайте отсюда! Сказал, сами разберемся. Ну! Величко ушел, равнодушно проклиная нас, на что мы не обратили никакого внимания. Мало ли кто нас проклинал? Так окончился этот неожиданный разговор и начался настоящий разговор, для которого мы сюда пришли. Разговор начал Петька: — Если он Соньке что-нибудь сделает, я его придушу. — Это все буза, — перебил Коротков, проходя на свое место за столом. — Что вы все, как взбесились. Вас учат, рабочую интеллигенцию из вас выковывают, вожаков пролетариата, а у вас сознания не больше, чем у самого темного элемента. Девчонок жмете в клубе, дуэли разводите. Вот на общем собрании вмажем по выговору — это уж, считайте, вам обеспечено. Ты кого придушить хочешь? Рабочего человека? Пролетария? Думать надо, что говоришь. — Пролетарий… — Петька покрутил головой. — Он побольше начальника депо загребает, и все ему мало. — Ну и что? На данном этапе… Но я не дал Короткову углубиться в анализ данного этапа: — Он в бога верует и в церковь ходит. — Да. — Петька шагнул к столу. — У него в доме, как в часовне, полный угол икон и этих, лампадок и крестов всяких… — Сонька на все это плюет, — заметил я. Коротков отвернулся к окну. — Трудно ей придется, ребята. Мы с Петькой переглянулись за его спиной: Сонька — и вдруг трудно. Такая девчонка, что от нее всем другим трудно. Всем. А отцу? Я вспомнил, как она притихла вчера, подходя к дому, и как она сказала: «Наши не любят, когда меня провожают». Не любят. И она должна с этим считаться, невзирая на свой договор с отцом. Повторив, что Соне бояться нечего, я рассказал про этот договор. — Плохо это, — сказал Коротков, — очень это плохо. — Почему же? — спросил Петька. Коротков подошел к нам и прочитал небольшую лекцию на тему, почему бывает нехорошо, когда в своей семье два человека вынуждены заключать договор. Это значит, что отношения у них ненормальные, а силы равные и, в общем, дело — дрянь. Почти всегда каждая из договаривающихся сторон надеется обставить своего партнера, стоит тому зазеваться. В хорошей семье не договариваются, а просто живут в добром согласии. — Вот почему ей трудно живется, — заключил Коротков и с горечью добавил: — А тут еще вы перед ней петушитесь… — Да ты пойми, я ведь не озорую. Я ее… — Петька не смог договорить, его душило волнение, и, конечно, ему казалось, что все говорят не то, что надо, забывая о самом главном, о его любви, и что все остальное, все соображения и все рассуждения тут совершенно лишние и только мешают простому и ясному разрешению вопроса. — Эх, вы, — сказал он и бросил шапку на свою кудреватую голову. Но тут Коротков, наш друг-учитель, вспыхнул какой-то необъяснимой яростью и сказал, странно дергая губами: — Любовь! Что ты понимаешь в этом? Все это буза, ребята! Заметив, должно быть, мой удивленный взгляд, он замолчал. Я отвернулся. С минуту длилось молчание. Целую минуту Коротков не мог собраться с силами, чтобы повернуть разговор на другой путь. — Завтра пойдешь в уком, — сказал он мне все еще угрожающе. — Там одно дело задумали: суд над Иисусом Христом. Ты от нас, в комиссии. Суд состоялся по всей форме: с защитником, с прокурором, с вызовом свидетелей, которые и должны были разоблачить поповские бредни перед всем народом. Готовились не очень долго, но горячо, с интересом, с выдумкой, чтобы получилось убедительнее и живее; сценария решили не писать заранее, только обвинитель и защитник должны были подготовить свои речи. Обвинительное заключение сочиняла специальная комиссия под руководством отъявленного городского безбожника — бывшего раввина, ныне преподавателя немецкого языка, который заверил, что все эти еврейские штучки-дрючки, будьте покойны, он уж знает. И он постарался: комиссия выла от восторга, слушая, как он зачитывает обвинение. Не сразу нашли обвиняемого. Никому не хотелось выступать в роли заведомого очковтирателя и проходимца, хотя под конец он должен раскаяться и, сорвав с головы терновый венец, воскликнуть: «Нет бога, кроме разума, а человек — пророк его!» Очень эффектно, хотя и здорово смахивает на мусульманскую формулу. И все-таки, несмотря на такой финал, спаситель не появлялся. Городок маленький, все друг у друга на виду, все уважительно побаиваются людской молвы, а те, которые бы выступили с удовольствием, не подходят. Тут нужен человек бесстрашный, разговорчивый, сообразительный и отчасти нахальный. Чтобы он не стоял, как чурка, не моргал глазами. Вот тогда и вспомнили про какого-то не известного мне Гнашку Штопорова и все единодушно решили, что такой сможет, не растеряется. Гнашка согласился, но предупредил, что, для того чтобы войти в образ, ему придется поступиться своей совестью и убеждениями. Короче говоря, он должен получить консультацию у попов и даже посетить церковь. Все это ему разрешили, хотя никто не знал, имеются ли у Гнашки убеждения. И только потом обнаружилось, что ничего такого, похожего на убеждения, у него никогда и не было. И настал день страшного для организаторов этого дела суда. Едва в переполненном зале городского театра раздался голос судьи: «Ввести обвиняемого», — дрогнули сердца, и холодная когтистая лапка легкого обалдения прошлась по спинам. Верующие, которых было явное большинство, ахнули, послышался непонятный ропот и робкие причитания. Неверующее меньшинство насторожилась. Из боковых дверей появился, неторопливо поплыл по проходу и вознесся на сцену бог-сын, совершенно такой, как на иконе: смуглое прекрасное лицо с черной раздвоенной бородкой, темные, горящие кротким безумием глаза, волосы волнами спадают на плечи и на голове терновый венец. Белый хитон подчеркивал южную смуглость. Синий плащ открывал правую руку, готовую благословлять или карать. Сам бог-сын явился на судилище! Было отчего обалдеть. Не сразу пришло в голову, что все это создано творческим коллективом частников в составе парикмахера Личкуса и портновской артели № 2. Но в эту минуту всеобщего смятения из-за кулис осторожно выдвинулся преподаватель немецкого языка. Деловито и озабоченно, совсем как портной на примерке, он что-то поправил в божественном туалете, удовлетворенно почмокал румяными губами и тут же скрылся так же осторожно, как и появился. Это непредусмотренное явление сразу поставило все на свои места: потух ропот и причитания, неверующее меньшинство снова насторожилось. На сцене стоял раскрашенный и приодетый Гнашка, и шел 1924-й год от рождения вот этого самого Иисуса Христа. Уже с самого начала все убедились, что Гнашка не зря посещал церковь и якшался с попами. На все вопросы он отвечал громким голосом, как хорошо вызубренный урок. — Имя? — Иисус. — Отчество? — Иосифович. — Национальность? Гнашка слегка опешил, он не ждал этого вопроса. — Еврей! — выкрикнули из зала, и там сейчас же возник возмущенный гул. Подняв руку, как бы благословляя подсказчика, Гнашка вызывающе пояснил: — Да, еврей, но крещенный по всем правилам. — Выкрест! — снова выкрикнул из зала тот же голос, и снова раздался возмущенный ропот. — Судимость имеется? Терновый венец, свитый из желтого электропровода, все время соскальзывал на ухо. Поправляя его, Гнашка признался: — Имею привод… (В зале кто-то выкрикнул: «Ого!») Но за неимением состава преступления судья Понтий Пилат ушел мыть руки. А потом уж без суда подвели под высшую меру: распятие на кресте. В зале смех и ободряющие выкрики неверующих: «Крой, Гнашка, бога все равно нет!» Судья долго стучал карандашом по столу: — Прекратить! Прикажу очистить зал!.. Главной задачей суда было разоблачение религиозных мифов. Начали с сотворения мира. Прокурор, заглянув в список, составленный бывшим раввином, задал свой первый вопрос: — Скажите, подсудимый, верно ли, что все, что мы имеем, создано за одну неделю? — Верно, — с готовностью подтвердил Гнашка и уточнил: — За шесть дней. Аминь! Прокурор ехидно ухмыльнулся: — Поскольку вы, как говорится, всезнающий, то должны быть в курсе научных открытий, доказывающих совсем другое. А именно — мир создавался миллиарды лет. — То, что для ученых миллиарды лет, то для господа бога, отца моего и создателя, есть одна минута. Гнашка поднял глаза к небу. Из зала послышалось: «Верно!» Судья сломал один карандаш и схватил другой. Прокурор боязливо покосился на бойкого подсудимого. — Ваш отец сотворил женщину из Адамова ребра? — Сотворил. Ну и что? — А все мужчины пошли от Адама, и всем известно, что у каждого человека все ребра целы. Как вы это объясните? — Но вы не считали ребер у Адама. У него-то одного ребра не хватает. Это уж точно. — Это не ответ. Вы не выкручивайтесь. Если все мужчины происходят от Адама, то у них должно не хватать ребра. Гнашка задумался под нарастающий гул всего зала. Но вот он поднял руку. Наступила тишина. — А еще скажу вам: от безногого отца рождаются дети с двумя ногами. Медицинский факт, и аминь! Судья с трудом восстановил порядок. На помощь прокурору, забыв свои прямые обязанности, бросился защитник и тоже начал задавать каверзные вопросы. Гнашка долго слушал, кротко склонив голову и скрестив руки, а потом вдруг нахально заявил, что все это происходило задолго до его рождения и что он никакой ответственности за дела своего отца нести не может, поскольку сын за отца не ответчик. — Да? — прокурор воспрянул духом и, устремив палец в сторону подсудимого, спросил: — Но все ваше учение построено именно на делах отца! Вы-то лично всегда поддерживали эти бредни? — Поддерживал, — вызывающе сознался Гнашка, — ну и что? — Подсудимый, вы не имеете права задавать вопросы, — заметил судья. Он явно нервничал. — Ваше дело отвечать. — Я и отвечаю: поддерживал. А что мне было делать? Что поддерживать? Кого цитировать? Ведь в то время меня за бога еще не очень-то признавали. Это уж потом… Терновый электровенец в конце концов донял его. Тогда Гнашка просто снял его и стал покручивать на пальце, что вызвало новое замечание: — Ведите себя прилично. На что Гнашка ни с того ни с сего ответил: — Не пожелай жены ближнего своего… Судья торопливо объявил перерыв и, спотыкаясь о ноги заседателей, первым покинул зал заседания. — Ни осла его, ни раба его! — орал вдогонку Гнашка. Мы все собрались за кулисами среди холщовых колонн и прочей бутафорской дребедени. Секретарь укома Мишка Сажин объявил: — Ребята, буза получается! — Откуда он всего нахватался? Про Адама, про этого, про Пилата? — крутил головой прокурор. Судья, заикаясь от негодования, то и дело наскакивал на подсудимого: — Я тебя по делу спрашиваю. А ты что? Ты шпаришь из священного писания, как будто и в самом деле бог? Дурило ты, а не бог. А Гнашка презрительно ухмылялся, покручивая на пальце терновый венец. Из зала доносился возбужденный пугающий ропот толпы. Судья мстительно продолжал: — Придумает тоже — Пилат!.. Я тебе сначала морду набью, а руки мыть не буду. Прибежал бывший раввин. К общему удивлению, он был весел и ни о чем не беспокоился. — А вам чего хочется? Чтобы преступник так перед вами и сознался? Он же закоренелый. Попы в его башку чего-то там понабили, а вы уж и растерялись. Вот я сейчас из него все это вытрясу. — Закатив глаза, он нараспев спросил: — Скажи мне, Иисус, как у вас там произошло с непорочным зачатием? А? — Этого не понять умом человеческим, — быстро и вызывающе ответил Гнашка. — Э-э… старые штучки, — бывший раввин погрозил пальцем, — я и сам так же отвечал, когда меня называли ребе. — А вы в бога верите? — игриво спросил Гнашка. — Я? — удивился бывший раввин. — А зачем это мне? — Да не вы лично, а все вообще? Верите? Но так как все молчали, он сам и ответил: — Судить можно только того, кто есть на самом деле. Вот, выходит, вы все и верите в бога. А еще комсомольцы. Все мы слегка опешили, а прокурор сказал: — Никогда не думал, что ты такая сволочь. А бывший раввин все еще продолжал покачивать пальцем: — Старые штучки, старые, как портянки. В зале нетерпеливо стучали ногами и ревели: «Вр-ре-мя!» Толпа требовала жертв. Судья в отчаянии привалился к бутафорской колонне. С капители на его голову посыпалась пыль и пепел. Мишка Сажин сказал: — Пойдете вы, ребе, пойдете и научно все объясните. Надо кончать эту волынку. — Он вздохнул: — Ох и нагорит же нам всем за этот суд!.. Мы даже не сразу заметили пустующее Сонино место в классе. Так все были взволнованы предстоящими зимними каникулами. А потом стало известно, что к директору школы приходил сам машинист Величко и объявил, что Соня больна и придет в школу, может быть, только после каникул. Девочки собрались и пошли проведать подругу, но дальше крыльца их не пустили. К ним вышел неизвестный человек, очень смуглый, очень тонкий и преувеличенно, до наглости вежливый. На нем была длинная коричневая гимнастерка, застегнутая на множество пуговиц от высокого ворота до узенького ремешка, украшенного серебряными бляшками. — Девочки, — сказал он, улыбаясь нежно и победительно, — зачем мы, девочки, будем волновать нашу дорогую больную? Я просто передам ей ваш красивый привет. А вы спокойно идите к своим мудрым учителям и скажите им: «Не надо волноваться, все отлично». Голос его мягко перекатывался на низких гортанных тонах и отчасти напоминал голос самой Сони и ее манеру говорить, отчего девочки решили, что это какой-нибудь ее дальний родственник, и сразу вспомнили Сонину бабушку, которую когда-то похитили из родительского дома. Девочки отступили от крыльца и поспешили удалиться, а по дороге пришли к мысли, что этот смуглолицый совсем и не родственник, а скорей всего похититель, и приехал он только для того, чтобы украсть Соньку. Но тогда для чего он живет в ее доме? И не такой человек машинист Величко, чтобы у него можно было что-нибудь похитить. Да и сама Соня не такая. И вообще, как это можно украсть комсомолку в наше время, в нашем хотя и тихом, но видавшем всякие виды городе. Конечно, никто всерьез не поверил в такое предположение, но Петька Журин решил пробиться к Соне и сам все выяснить. В этот последний перед каникулами вечер заведующая интернатом, как обычно перед сном, заглянула в нашу спальню. — Почему Журина нет на месте? — В уборную пошел, — ответил я, стараясь казаться равнодушным. Она подошла к Петькиной постели и потрогала его одежду, сложенную на табуретке, так как Петька ушел в моей одежде. Мою одежду она и не подумала проверить, потому что я сам был на месте. — Курить пошел? — спросила она, ни к кому не обращаясь. Но со всех коек сейчас же послышались подозрительные по согласованности заверения: — Он бросил! Давно уж! Теперь уж он не курит… — Знаю я вас, — усмехнулась заведующая и вышла, выключив свет. Ребята еще немного повозились в постелях, пошептались, кто-то хихикнул в углу, но скоро все затихли, и я уж совсем было задремал. Негромкий стук в стекло сразу поднял меня с постели. Выхватив из-под матраца ножку от сломанного стула, которую мы заранее припасли, чтобы запереться в уборной изнутри, так как никаких задвижек не полагалось, я выскользнул из спальни. Окно мы подготовили с вечера, и оно открылось, не сорвав ни одной бумажной подоски, которыми его оклеили на зиму. Петька довольно резво перемахнул через подоконник, но по его истерзанному виду можно было сразу определить, как круто ему пришлось. Стуча зубами от холода и от потрясения, он пробормотал: — Абрек — сука. Кинжал у него. Как он даст, так я с катушек сорвался и мордой в снег. — А ты его? — Дверь закрыли. Там их несколько было. Отец ее и еще какие-то. — Соньку видел? — Соньку!.. — Он ошалело, словно только что очнулся от тяжелого сна, посмотрел на меня. Лицо его задрожало. Всю ночь его трясло так, что койка под ним скрипела, и успокоился он только к утру. Высунув голову из-под одеяла, сказал хриплым, нездоровым голосом: — На каникулы я не поеду. — А как же ты? Интернат-то закроют. — Скажу, что заболел. У него и в самом деле был такой вид, что даже заведующая, которая видела нас насквозь, и то поверила. Вглядываясь в ртутный столбик термометра, она проговорила: — Ну, лежи пока. Вид у тебя больной, а температура нормальная. Позову врача. Мы в последний раз побежали в школу, но уже без учебников, чтобы записать задания и выслушать напутствия учителей. И то и другое было лишним — какой же ученик во время каникул заглядывает в учебники или вспоминает учительские наставления? Все это знали, но порядок есть порядок. Интернат опустел. Все, кто жил на ближайших станциях, уехали на товарняках. Остались только дальние, ожидавшие пассажирских поездов: на товарном по морозу далеко не уедешь. Петька был ближний, его койка пустовала. Мне сообщили, что врач у него не нашел ничего и заведующая сказала: «То, что ты волынку крутишь, я сразу заметила, а вот с какой целью?» Словом, Петьки не было. Глядя на его кое-как заправленную койку, я задавал себе вопросы: «Уехал? Отступил? Предал свою любовь?» Так, не найдя ответа, я и уехал домой в Сергиевку, где и провел зимние каникулы в разговорах со «старым мечтателем». «Старый мечтатель» — это мой отец. Так я называл его про себя, не вкладывая в это прозвище ничего обидного. Я любил отца, и все в нем меня восхищало. Я долго не мог понять, как это человек, прошедший такую сложную жизнь, повидавший много житейской грязи и уродства дореволюционного быта, сохранил столько человечности и душевной чистоты. Как он мог сделаться мудрым, непримиримым ко всему злому и в то же время вполне восторженным «старым мечтателем?» Начать с того, что он был «шпитонцем», подкидышем. Его взял на воспитание из Петербургского воспитательного дома запольский пастух. В их селе многие мужики брали на воспитание, или, как говорили, на «шпитание» безродных ребятишек. Это был своего рода отхожий промысел, потому что за каждого ребенка выдавали одновременно по двадцать пять рублей. Сумма не малая для нищих мужиков. За такие деньги можно купить корову или поправить хозяйство, и без всяких хлопот, потому что «шпитонцы» обычно не выдерживали и скоро умирали. Отец попал к запольскому пастуху, самому нищему мужику, и, всем на удивление, выжил. Он был крепким, любознательным пареньком. Летом бегал в подпасках, а зимой учился. Ему попался хороший учитель, который, когда настало время, подготовил его к экзамену в учительскую семинарию. До самой войны он был учителем и женился на учительнице, которая, как и он, выросла в воспитательном доме: не всякая пошла бы за бывшего «шпитонца». Под Эрзерумом он был ранен, вылечился — и снова на фронт. Второе ранение привело в далекий степной городок, в котором его застала Февральская революция. Здесь отец вступил в большевистскую партию, его назначили начальником отделения милиции. Городок одолевали оголтелые банды, состоявшие из всякого кулацкого и помещичьего отребья. Дела у милиции было много, и только после окончательного изгнания всей бандитской нечисти он снова вернулся к своему благородному делу — народному просвещению. Его как учителя извлекли из милиции и назначили заведующим уездным отделом наробраза. Но ему не по душе пришлась кабинетная работа, и он добился назначения в школу на станцию Сергиевка, только не учителем, как ему хотелось, а директором. Вот краткая и непостижимая для меня история «шпитонца», превратившегося в «старого мечтателя». Только потом, через много лет, я понял, как это получается у человека, сильного телом и чистого разумом. Такой пройдет через все испытания, придуманные и созданные подлецами, но сам никогда подлецом не сделается. Он только люто возненавидит подлость в самом даже малейшем ее проявлении, а сам останется честным и здоровым человеком. На второе или третье утро каникул я зашел к отцу в его директорский кабинет, чтобы взять книгу, которую накануне вечером оставил там. Отец сидел за своим столом и брезгливо просматривал пачку каких-то очень потрепанных тетрадей. На меня он взглянул безразлично и рассеянно, как на кошку. Удивленный и слегка обиженный такой встречей, я взял книгу и пошел к двери. — Постой, — сказал отец. — Это что? Он ткнул в тетради. Я их сразу узнал: — Как они к тебе попали? — Неважно. С твоими учебниками валялись на подоконнике. Прости, что я прочел. Ты ведь прежде никогда не возражал. Это правда, у меня никогда не было секретов, которые бы надо было скрывать от отца, и эти тетради, если бы он попросил, я бы сам отдал. Дело в том, что в нашем железнодорожном комсомольском клубе почти ежемесячно устраивались спектакли. Пьесы мы признавали только революционные от начала до конца, а их было немного. И когда мы переиграли все, что могли достать, то взялись за освоение классического наследства, приспосабливая старые пьесы. Без всякого смущения мы сами вписывали созвучные эпохе монологи, заменяли героев нашими современниками; каждая пьеса заканчивалась восстанием, свержением тиранов и народным торжеством. Переделывать пьесы приходилось мне, что я и делал с увлечением. Взялись мы за «Снегурочку». Помучился я тогда с белым стихом, которым написана пьеса, но зато, по общему признанию, получилось здорово. Твердо зная, что хороших царей не бывает, я превратил Берендея в пламенного революционера, а на трон возвел явного монархиста и угнетателя — Мороза, который держит в тюрьме солнце свободы и правды, заморозил революционно настроенную девицу Снегурочку и вообще страшно угнетает трудовое крестьянство. Кончается все очень хорошо: Берендей поднимает народ, свергает угнетателей, спасает Снегурочку и женится на ней. Восходит освобожденное солнце. «Все ликуют. Занавес» — так заканчивалась у меня рукопись пьесы. — Все ликуют! Хм… — Отец двумя пальцами перевернул последнюю страницу. — Все. И ты, несомненно, тоже. Никогда еще я не видел его таким растерянным. Сняв пенсне и моргая добрыми незащищенными глазами, он хотя и с грустью, но твердо произнес: — Извините, дорогой товарищ, но это пошлость. Я тоже растерялся и заморгал глазами, но не произнес ничего. — Возьми это, — кивнул он на «приспособленную» «Снегурочку», — там в коридоре топится печка. Взяв «это», я вышел в школьный коридор, пустовавший по случаю зимних каникул. Нельзя сказать, чтобы я был очень уж обескуражен. Кое-какие сомнения по поводу бесцеремонного обращения с пьесами у меня возникали и раньше, но всеобщее одобрение этой моей деятельности заглушало их. В конце концов я и сам поверил, что делаю общественно полезное дело. И вдруг — пошлость. Неужели сбывается предсказание Сони Величко: я — самый скучный актер в самой скучной пьесе. Скука — основа пошлости. Веселый человек не может быть пошляком. В одну минуту огонь уничтожил следы моего не вполне понятного преступления, но приговор остался и с ним не разделаешься так просто. Тем более, приговор, вынесенный с такой грустной безнадежностью. Уж лучше бы он меня выругал. По крайней мере, тогда бы все было понятно. Директорская квартира помещалась в том же здании, что и школа. В пустых, гулких классах было холодновато. И только в учительской всегда поддерживалась ровная температура и, кроме того, тут был удобный мягкий диван, на котором очень хорошо было устроиться с книгой, а при случае и вздремнуть, если, конечно, книга способствовала этому. Вот здесь и застал меня отец. Он только что пришел откуда-то бодрый и оживленный. — Ну и мороз! А ты все дома киснешь? — Заглянул на обложку книги: — А, «Кинелм Чиллингли». Нравится? После того случая в кабинете прошло два дня. Я ожидал продолжения разговора, но «старый мечтатель» отмалчивался, а я все ждал, затаив обиду: пошляк — это уж слишком! Я не ответил. Он внимательно осмотрел меня через пенсне. — Хм. Значит, ты ничего не понял? — Я не пошляк, во всяком случае. — Допустим. — Он пошел вокруг большого стола. — Но то, что ты сделал, является величайшей пошлостью. Очень печально, если ты думаешь иначе. Завершив круг, он остановился и сказал то, что запомнилось мне на всю жизнь: — Нет на свете ничего беззащитнее, чем произведения искусства. Расхаживая по учительской, он начал приводить примеры тупой расправы над картинами, статуями, уникальными зданиями и над людьми — творцами всего прекрасного или защитниками этого прекрасного от варварской расправы. Глаза его то скорбно темнели, то гневно вспыхивали, а глуховатый голос звучал ровно, как будто он читал обвинительное заключение. Он начал от Герострата, ради скандальной славы поджегшего красивейший храм Дианы в Эфесе, упомянул о злодеяниях крестоносцев, Чингисхана, Наполеона и прочих завоевателей и, наконец, перешел к нашим отечественным варварам, уничтожающим памятники старины. Сначала я слушал с недоверием, потом с интересом, но под конец почувствовал себя не очень удобно. Отец явно подбирался к моему бесчинству в Берендеевом царстве. Цепь позора, к одному концу которой был навечно прикован тупица Герострат, уже захлестывала меня другим своим концом. Этого я не выдержал. — Да я-то ничего не уничтожил! Отец согласился: — Да, конечно. Тебе просто не под силу собрать все пьесы и бросить их в огонь. Но, подожди, выслушай до конца. Вот ты взял прекраснейшую сказку о народной мечте, и вместо того чтобы обрадовать людей, доставить им эстетическое наслаждение, внушать им гордость за талантливость нашего народа, ты подсовываешь им изуродованное неумной рукой творение великого русского мастера. Ты забрался в прекрасное Берендеево царство, каким я почитаю все русское искусство, и мелко там напакостил. Ты не обижайся, а подумай об этом. Потом все это я понял, но в то время многое, что говорил мне отец, в том числе и Берендеево царство, где людьми правит высокое и простодушное искусство, где любовь считается благом, проявлением высокого человеческого духа, казалось мне чистейшим идеализмом. «Все это из прошлого, — думал я, — все это нам не подходит». Конечно, ничего такого я отцу не говорил, потому что любил его именно за чистоту его души и за неизменно веселое отношение к жизни и к окружающим его людям. «Старый мечтатель», а ему в это время было 39 лет. Между нами только двадцать лет разницы. А когда после каникул я снова вернулся в школу, то у меня было такое чувство, словно я попал в страну, из которой уехал так давно, что все перезабыл и теперь надо заново все узнавать и ко всему привыкать. Начиналась новая жизнь, совершенно не похожая на ту прежнюю, которая была до каникул. И от этого, наверное, мне казалось, будто я и сам стал другим, вырос, изменился и на все прошедшее и настоящее смотрю с высоты этого внезапного повзросления. С таким чувством я вошел в интернат. Шел двенадцатый час ночи. Все мои однокашники спали, утомленные возвращением в полузабытую страну. Тепловатые домашние сны сиротливо витали в прохладном казенном уюте, отдающем запахом недавней санобработки. Петькина койка пустовала. Заправленная по-казенному гладко, как никогда никому из нас не удавалось заправлять свои постели. Где-то он сейчас? Какая сила заставила его отступить? Соня? Она где? Сраженный навалившимися на меня вопросами, я очень скоро уснул. Меня разбудил Петька. Он неподвижно сидел на своей койке и в упор смотрел на меня. — Увезли Соньку, — проговорил он, и губы его искривились. Похоже было, что он сейчас заплачет, а это очень скверно, когда раскисает такой большой и сильный парень. И к тому же мой друг. Я растерялся спросонок и не успел еще ничего спросить, а он уточнил: — Вчера увезли. Сейчас заплачет. Нет, кажется, смеется? Так и есть, Петька тихо смеялся в сонной тишине. — В церковь повезли, венчаться. Меня увидела, отвернулась. Сбросив одеяло, я наклонился к Петьке. Что за смех? Разыгрывает он меня, что ли? — Сам все видел, — продолжал Петька, — шалью вся закрылась от стыда. А под шалью розы раскачиваются во все стороны. Нет. Похоже, что все всерьез. — Как она могла, комсомолка! — Комсомолка? Ты слушай дальше. Ты главное слушай: она за попа замуж вышла. Тот абрек, он, оказывается, на попа учится. Сонька в попадьи пошла, а ты говоришь — комсомолка. Я уже ничего не говорил, убитый всеми подробностями Сонькиного поступка, которым она так опозорила всех: и школу, и ячейку, и каждого из нас, кто считался ее товарищем. — Не знаю, — наконец выговорил я, — как это все объяснить? — Все понятно. — Петька махнул рукой. — Это не она всех так запутала, что мы ей поверили, она и сама не ждала, что так получится… — Как же так? — А вот так. Она это со зла сделала. — На кого же она озлилась? Петька не ответил и даже глаза закрыл. Разглядывая его рябоватое измученное лицо, я, желая его утешить или хотя бы смягчить боль, сказал: — Это, значит, не любила она тебя. Ну и к черту! — К черту, — повторил Петька и, презирая все на свете, в том числе и железные интернатские законы, растянулся на койке прямо как был, в валенках и в пальто. Черная его кубанка скатилась на пол. — Не любила. К черту! Я уж все это пережил, еще малое время помучаюсь — и конец. Он вдруг стремительно поднялся, и лицо его вспыхнуло таким диким вдохновением, словно нашлось какое-то спасительное решение вопроса, который измучил его, довел до отчаяния. — А самое-то главное я еще не сказал! Знаешь, кого она по-настоящему любила? — Кого? — спросил я и замер. Сразу припомнились последние разговоры с Соней в школьном коридоре у стенгазеты и потом, когда я провожал ее. Тот прощальный разговор, когда я самонадеянно и смущенно посчитал себя тем пнем, о который она споткнулась. Припомнив все это, я в ужасе заметался. А Петька, не замечая моих метаний, все с тем же выражением дикого вдохновения сообщил: — Короткова она любила. Ларька! Понял? Короткова? Мне показалось, будто меня кто-то больно обманул, отнял радость и муку необыкновенной любви. Что-то грозное и прекрасное пронеслось мимо, задев меня горячим ветром своего стремительного движения. — Как же так? — спросил я, заикаясь от волнения, и, не находя других слов, снова повторил: — Как же так? — А черт его знает, как это случилось! — А Ларек? Он-то что? Он не знал? — В том-то и штука, что знал и даже сам ее любил. — Тогда совсем непонятно: он ее любил, а попы увезли? Что-то ты крутишь! Ларек, он, знаешь, принципиальный… Петька наклонился ко мне и внушительно сказал: — В том-то и все дело, что принципиальный. Из-за чего все и вышло. Смотри, братва просыпается. Одевайся, пойдем потолкуем. Подняв свою кубанку, он вышел из спальни. Мы прохаживались по дорожке, протоптанной в снегу от интерната до школы. Стоял тот хрупкий час утра, когда все окружающее — и предметы и звуки — еще не приобрело ясности, очертаний и красок. Мороз пощипывал носы и уши. На путях пронзительно покрикивала неугомонная «кукушка», расталкивая сонные вагоны. Звенели потревоженные диски буферов, и нежно пел медный рожок стрелочника. А мы ничего не замечали, ошеломленные нелепостью событий и тем, что все произошло совсем не так, как должно бы произойти. Петька рассказывал, что ему только один раз удалось встретиться с Соней. Было это незадолго до ее свадьбы. Когда его, как вполне здорового, выставили из интерната, посоветовав не валять дурака, а уехать домой на каникулы, он решил пережить это время в клубе или у кого-нибудь из товарищей. Он отправился в клуб и, конечно, сразу же налетел на Короткова, который сразу понял все Петькины намерения и начал очень придирчиво уточнять обстановку. — А как она? — спросил Коротков. Петька признался, что он этого и сам не знает. — Не успел выяснить или просто не посмел? — с непонятным волнением выспрашивал Коротков. — Не посмел, — признался Петька. — К ней не подступишься, сам знаешь… — Как же ты так? Может быть, она совсем и не хочет с тобой? А может, она кого другого, а? Не знаешь? Так надо спросить, честно, по-комсомольски. Иди и спроси. Петька сказал, что он уже пытался, но его прогнали. — Правильно, — сказал Ларек, — будешь по окнам лазать, прогонят, а ты держись с достоинством, как комсомолец, тогда никто тебя не посмеет тронуть. Но Петька только вздыхал: ничего из этого не получится, его и близко не подпустят. — Как это не подпустят? А ну, пошли! Им долго не открывали. Петька тянул за проволочное кольцо, прислушиваясь к жидкому треньканью колокольчика за дверью. За его спиной, расставив ноги в широких клешах, неподвижно и прочно стоял Ларек. Наконец дверь открылась. На пороге появилась горбоносая усатая старуха. Решив, что это Сонина бабушка, Петька почтительно обнажил голову. — Мы пришли к Соне, — объявил Ларек и уважительно добавил: — Пожалуйста. — Скажу хозяину, — ржавым голосом ответила старуха, — постойте здесь. Строго оглядев ноги посетителей, она захлопнула дверь. Петька надел шапку: прислуга. Но скоро пришлось снова обнажить голову: появился сам машинист Величко. Ни о чем не спрашивая, он с оскорбительным равнодушием разглядывал белесое зимнее небо и молча ждал. — Мы к Соне, — сказал Коротков, тоже стараясь не смотреть на Величко. — Незачем. Болеет она. Дверь захлопнулась, но сейчас же с треском распахнулась. На пороге показалась Соня. — Ну чего вы тут стоите?! Только и успела она крикнуть, как чьи-то руки втащили ее обратно в темные сени, откуда слышался скрипучий голос Величко и всполошные гортанные выкрики. — Давай! — скомандовал Коротков и первый шагнул через порог. Петька ринулся за ним. В сенях они остановились. — Чего стали, проходите, — проскрипел Величко и посторонился, пропуская посетителей. В просторной комнате старуха усаживала Соню на широкий ковровый диван, укрывая ее большой клетчатой шалью. — Ох как хорошо, что вы пришли! Я так и ждала и думала, что вы придете. Ну, довольно, Айкануш, — оттолкнула она старуху. — Здорово, ребята! Отец поставил в некотором отдалении от дивана два стула рядом, как в театре, а сам отошел и стал глядеть в окно с видом постороннего человека. Старуха вышла. Петька и Коротков сели против Сони. Она сказала, чуть задохнувшись: — Вот вы и пришли. Что же вы молчите? — Почему на собрания не ходишь? — невпопад спросил Коротков. — Она болела, — послышалось от окна. — Я болела, — повторила Соня нерешительно и без выражения, как на репетиции, когда не знаешь роли. — Что у вас нового? Коротков начал что-то рассказывать и все время оглядывался. Величко это почувствовал и предупредил: — Вы не дожидайтесь, я не уйду, поэтому говорите все, с чем пришли. Наступила тоскливая тишина. Коротков подтолкнул Петьку. Соня бросила книжку на диван и, как раньше, четко и повелительно сказала, глядя в отцову спину: — Если ты сейчас не выйдешь, я сама уйду с ними. Слово даю. Так прямо и сказала, повелительно и несколько истерично, как избалованный ребенок. «После болезни это у нее», — подумал Петька, но скоро понял, что дело совсем не в том, тем более что никакой болезни, как потом выяснилось, и не было. Но тогда об этом он не догадывался, и только сейчас, рассказывая мне о последнем свидании, он смог все оценить более спокойно. — Ты понимаешь, — говорил он, — какая-то она стала издерганная и вместе с тем гордая и очень разговорчивая. Она и раньше-то на язык была смелая, а тут прямо без остановки. Как будто, знаешь, боится, что мы уйдем и она не успеет всего сказать или ей помешают. И такой у нее вид, будто она тут одна взрослая, а остальные мелкота, ничего не понимающая. Только с Ларьком разговаривала как с человеком и вроде все оправдывалась перед ним. Говорю, она даже на отца цыкала, и он ее вроде побаивался. Когда за отцом захлопнулась дверь, Коротков положил руку на Петькино плечо, и Петька плечом почувствовал, как тяжело было подниматься его другу. — Ну, вы поговорите тут… — Нет, — усмехнулась Соня, — незачем нас оставлять, Ларек. А ты, Петя, не обижайся, но тебе этого совсем не надо. Ведь я тебя никогда не любила и не полюблю, хоть ты вон какой красивый и сильный. Ты посиди, послушай. У нас ведь секретов нет, правда, Ларек? — Вот как! — сказал Петька, стараясь понять, к чему она клонит. Но Соня не обратила никакого внимания на его слова. Она снова стала прежней, бесстрашной и решительной, готовой на все отчаянной девчонкой. — Я ведь тебя полюбила, Ларек. Вот видишь, как получилось. Да ты и сам все знал. Я только затем и в клуб-то по вечерам бегала, чтобы тебя видеть. Да что там говорить, я и в комсомол для того вступила и активность проявляла. Была бы война, я бы за тобой на фронт пошла. На смерть. Другие по убеждению на все идут, по идейности, а я только по любви. Хорошо это или плохо? Петька поднялся и нетвердо, как пьяный, шагнул к Соне. — Все играешь? — спросил он, трудно дыша. — Ты не верь ей, Ларек, она взбалмошная. Все бы ей играть. Смотри, чего выдумала. Любовь. Очень тебе это надо, Ларек. А? — Петя, простая душа, ты уж помолчи. — Она подняла руку совсем как на собрании, когда требовала, чтобы ей не мешали говорить. — Слушай, Ларек, надо все сказать до конца. Ты ведь знал, что я тебя люблю. И не только потому, что догадывался, а потому что и сам любил. Я все это замечала и ми на что не решалась, И ты тоже ни на что не решался. Я даже боялась с тобой вдвоем остаться, потому что замечала, что ты тоже этого боишься. И я не знала, как мне быть. А ты, конечно, сначала думал о себе, о том, что у тебя ноги нет, а потом уж о любви. А я тебя даже за это твое увечье любила. Вот и получилось, что мы с тобой, оба такие смелые, на любовь не отважились. Петька снова взорвался: «Скажи ей, Ларек!» И сразу умолк, отступил и тяжело опустился на свое место. Он посмотрел на Короткова, и до него дошло, что Соня ничего не выдумала, что все, что она говорит, такая острая правда, которая не оставляет никаких сомнений. Петька отчетливо видел, как Ларек растерян и как смяты и спутаны его мысли. Он молчал! Вот это больше всего поразило Петьку и даже напугало. Коротков не знал, что делать, как ответить. Никогда еще этого не случалось. Как бы подтверждая свою растерянность, Коротков задал совершенно лишний, на Петькин взгляд, вопрос: — Ну для чего ты все это наговорила? — Ох, Ларек! Что же тут объяснять? Петька, явно осуждая Короткова, повторил: — Для чего объяснять-то! — И громко, как глухому, до которого не доходит смысл сказанного, прокричал, наклонившись к Короткову: — Влюбилась она! В тебя! Вот что!.. Но Коротков все еще продолжал пребывать в каком-то недоумении. — Нет. — Он поднял ладонь и опустил ее на колено. — Нет, ничего этого не надо. — Не надо? — осторожно и угрожающе спросила Соня, но в черных ее глазах появилась тоска. — Ох, Ларек, а ты бы поверил. Мне хоть немного поверил бы… — Тебе-то я верю, — горячо отозвался Коротков. — Я и себе не так верю, как тебе сейчас поверил. А зачем? Не имею я никакого права верить тебе. Соня надменно вскинула голову. — А я думаю, и ты пойми, что человек, если он любит, то и прав. Это ведь сильнее всего на свете. Я знаю, что ты боишься мне поверить, а говоришь о каких-то правах. А ты мне все равно дороже всего, что есть на свете. Я и теперь это все через тебя только и полюбила. Чем же я виновата, что любовь у меня такая безыдейная? — Мелкобуржуазные игрушки, — смущенно пробормотал Коротков, подняв при этом крепко сжатый кулак, как бы собираясь сказать что-то сильное и решительное. Но ничего не сказал и в смятении совсем спрятал глаза под густыми бровями. Не выдержав долгой, утомительной тишины, Петька выкрикнул: — Так вы чего, ребята? Скрипя протезом громче, чем обычно, Коротков поднялся: — Ты в комсомол пришла, как на свиданку! — Ларек! — отчаянно, как бы предупреждая об опасности, настороженно прошептала Соня, глядя, как он приближается к двери. — Ладно, — не оглядываясь, отозвался Коротков, — кончишь болеть, тогда поговорим. — А если я неизлечимая, так мне и помирать тобою не понятой и не прощенной? Она засмеялась или заплакала, скорей всего засмеялась, но в этом Петька не успел разобраться; он увидел, как Ларек подошел к двери, толкнул ее и, вместо того чтобы уйти, отступил в явном недоумении. За порогом стоял машинист Величко. Не входя в комнату, он поклонился и обеими руками плавно повел перед собой и в сторону, как бы бережно перенося что-то невидимое. При этом он торжествующе улыбался. Петька понял, что это не что иное, как приказ покинуть дом. Все это так поразило Петьку, что он не сразу заметил своего кровного врага, абрека. Сейчас он был не в коричневой гимнастерке, а в каком-то длинном черном халате, перетянутом широким кожаным поясом. Он решительно вошел в комнату и встал по одну сторону дивана, как на страже. У него было тонкое смуглое лицо, черные узкие глаза, гусарские усики под горбатым носом, кучерявая бородка и очень много пышных, похожих на мохнатую шапку волос. Он стоял неподвижно, прижав к животу свои маленькие смуглые ладони, большеголовый и тонкий, как гвоздь. Петька так и подумал, что если его треснуть как следует по башке, то он со звоном вобьется в доску полка. Но тут же, вспомнив, как он, этот гвоздь, недавно сам его треснул, Петька зашелся темной ненавистью. А в комнату входил еще один абрек, старше первого, пошире в плечах и потолще. У этого волос на голове было поменьше, но зато в бороде побольше. Он вошел, солидно шурша серой шелковой рясой, которая на ходу переливалась приятной для глаз глубокой зеленью. На широкой выпуклой груди, как на скале, лежал серебряный крест. Очень большой, румяный поп, прямо из журнала «Безбожник». Ларек свистнул. — Да здесь попы! Сонька, ты как же?.. Наступила тишина. Шелковый поп склонился над Соней: — Тебя не утомили гости, София? Петька не выдержал и заорал: — Сонька, куда они тебя затягивают? Ларек, да скажи ты ей! Соня уже не смеялась. Откинувшись к диванной спинке, она смотрела прямо перед собой, и в ее глазах была такая тоска, что Петька загорелся. Он кинулся к Соне и поймал ее руки: — Идем с нами, со мной, идем. Последний раз говорю. Наплюй ты на всех, на попов этих… — Он оглянулся на Короткова, нетерпеливо ожидавшего у порога, и договорил: — И на всех наплюй. Я один тебя люблю от начала и до конца. Всем от тебя чего-то надо, а мне ничего не надо. Я сам тебе все, что захочешь, отдам. Как ты сказала, так и я… Только через тебя жизнью дорожу… Он ничего не видел и даже не заметил, как к нему подобрался сам Величко. — Ну и кончай брехать, — сказал он, — давай уматывай из моего дома. Ничего Петька не замечал. Он все еще не выпускал Сониных рук, все ждал какого-то ответа на свое бестолковое, отчаянное признание. Но Соня молчала, наклонив голову, и ее холодные ладони покорно лежали в Петькиных руках. Именно эта внезапная покорность воодушевляла Петьку. Он не обратил внимания на предостережение хозяина дома и не услыхал угрожающего сопения за спиной. А машинист Величко расставил руки. Толстые желтоватые усы его угрожающе приподнялись. Он вдруг навалился на Петьку, схватил его руки около плеч и оторвал от Сони. Не сразу сообразив, что произошло, Петька даже и не пытался освободиться. К нему легкой, танцующей походкой приближался абрек, недвусмысленно подвертывая рукава своего нелепого халата. А он все смотрел на Соню и ждал каких-то необыкновенных слов, которые убьют его или осчастливят. — А ну, назад! — Коротков стоял на прежнем месте у двери, заведя правую руку назад под полу бушлата. — Давай назад!.. — Стрелять? — гортанно и резко вскрикнул абрек и, все так же пританцовывая, отступил в угол под защиту шелковой рясы. — А я кому говорю: отпусти, шкура! — Ларек шагнул к Величко. — Как же, дожидайся! — захрипел Величко, ломая Петькины руки. Стремительно поднялась Соня. Высокая и очень строимая в длинном белом платье, она показалась Петьке необыкновенно красивой. — Отпусти! — звонко выкрикнула она. Услыхав ее голос, Петька счастливо улыбнулся, оттого что наконец-то он дождался какого-то приказа. — Сейчас, — выдохнул он, и лицо его покраснело от напряжения и счастья. Он почувствовал, что стал во много раз сильнее только оттого, что Соня смотрит на него и что она хочет, чтобы его отпустили. — Сейчас, — повторил он и, двинув плечами, сбросил со своей спины машиниста. Сделав это, он снова устремился к ней: еще что? Еще захоти, пожалуйста, пожелай! Соня взяла его за руку и пошла к двери. Там она остановилась. Жаркие, злые румянцы пылали на ее щеках. — Спасибо, Петя, за все, — сказала она, задыхаясь от гнева, и поцеловала его. — Дура! — крикнул Коротков. — Последний раз как комсомолке говорю, уходи из этого дома!.. Но Соня даже и не взглянула на него. — Иди, Петя, иди, — сказала она, уже выбегая из комнаты. А Петька еще не понимал, что она попрощалась с ним и, наверное, навсегда. Он все еще стоял на пороге и, счастливо улыбаясь, ждал продолжения того чудесного, что с ним сейчас произошло. Ларек подтолкнул его: — Пошли, давай. И на улице он продолжал улыбаться так же счастливо и непонимающе, пока до него не дошло, что все кончено и никакого продолжения чуда ему не видать. — Я в этот день совсем одурел, — сказал Петька, заканчивая свой рассказ, — ничего не соображал. А все запомнил до самых мелких подробностей, бывает же такая петуховина… Из утренней сумрачной дали возник московский скорый, с грохотом и свистом он ворвался на станцию, прогремел по первому пути и притих только около вокзала. Из интернатских дверей начали выбегать мальчишки и девчонки. Они прыгали с крыльца и через огромный двор с криком и визгом, сталкивая нас с нахоженной дорожки в снег, бежали к школе. Петька зябко поежился и подышал в кулаки. — Пошли, — сказал я. — Пошли. Мы торопливо зашагали в интернат. Надо все-таки позавтракать и спешить в школу. — Нет, ты только подумай, как она: спасибо, говорит. И поцеловала. А зачем? Я уже говорил, что железнодорожная комсомольская организация взялась капитально отремонтировать паровоз в подарок больному Ленину. Мы простодушно верили: хорошие вести — могучее средство от всех болезней, и, значит, чем больше будет у Ленина радостей, тем скорее вернется к нему здоровье. Никакого другого исхода мы не допускали. Все мы считали себя материалистами, в чудеса не верили, но, несмотря на это, не допускали даже мысли, что Ленин может умереть. Какое же в этом чудо? Закономерность. И мы были правы. А наступило утро, и телеграф сообщил о его смерти. Стояла замороженная, неживая тишина, мохнатые, обросшие густейшим инеем провода тяжело провисали, ярко белея в каленом небе. Поезда, сбиваясь с графика, вползали на станцию, пронзительно повизгивая скатами по заиндевевшим рельсам. С тормозных площадок срывались проводники в гремучих тулупах и бежали в парное тепло дежурки. Снег уже не скрипел под ногами, а только коротко огрызался. Все эти дни и ночи мы не покидали депо, спешили закончить ремонт паровоза. Мы даже не ходили в школу. И вот наступила последняя ночь перед похоронами. Наш паровоз прошел гидравлические испытания, из него выпустили воду, и мы приступили к окраске корпуса. Машину поставили на заправку. От железных печек, расставленных вокруг, поднимался серый дым и скапливался под высокой крышей. Стоя на передней площадке, я расписывал конусную дверцу дымовой камеры: нарисовал флажок, на нем круг, в круге звезду, сияющую короткими золотыми лучами, и буквы КИМ. Прямо надо мной, почти касаясь моей головы, висит большая электрическая лампочка, у которой можно погреть коченеющие руки. Деповский маляр, не скрывая зависти, косит на мою работу критический взгляд. Он хороший мастер, умеющий виртуозно выписать буквы и длинной беличьей кистью отвести изумительную филенку, но в живописи не силен и даже транспортную эмблему может изобразить только по трафарету. А в топке уже разжигали огонь, набросав на решетку промасленную ветошь и сухие дрова. Из трубы повалил черный дым. С этой минуты паровоз начал оживать, пробуждаться для долгой жизни, для дальних дорог. Когда я закончил работу, от стремительного тела машины струилось живое тепло. Пришел начальник депо. — Сколько? — спросил он у машиниста. Узнав, что уже около десяти атмосфер, сказал: — Давай дожимай! Скоро утро. — Открой сифон! — крикнул машинист помощнику. Вырвался пар и загрохотал под высокой крышей, окутывая все вокруг белым облаком. Я вышел на воздух. Ничто еще не предвещало утра, в морозном тумане рдели редкие фонари, окруженные радужными кругами. Над застывшей землей — необъятная тишина. И там, где лежит Ленин, тоже тишина. Он лежит в тишине. Очень трудно, почти невозможно представить себе его лицо застывшим и с погашенными глазами. Сколько ни старался я настроить себя и свое воображение, все равно видел его живым, как на фотографиях, где у него очень живые, веселые или задумчивые, но всегда живые глаза и подвижное лицо. Даже фотографии не могли остановить этого вечного движения мысли и погасить глаза. Вот стоят люди у красного гроба, и я стою вместе с ними. А он лежит и смотрит, сощурив глаза. Он смотрит. Я стискиваю зубы, складываю руки на груди и закрываю глаза, вот так, как он, вот так. Нет, это невозможно представить, это сильнее всех моих усилий. Мне кажется, что я не выдержу напряжения и сам сейчас упаду в снег, наметанный к стенке депо. В газетах напечатана фотография: среди нескончаемых белых снегов извивается тоже нескончаемая черная вереница людей, несущих гроб из Горок на станцию. И даже эта фотография не могла помочь мне. Я видел только его живое лицо, такое, как напечатано во всех газетах, обведенных траурными рамками. За моей спиной стукнула дверь. — Вот ты где! Это Ларек. — Чего ты тут стынешь? — Вот что, — спросил я, — как это так: он умер? Ты это можешь увидеть? Вот он лежит, и глаза закрыты. И тишина. — Тишина? — Коротков замолчал, словно прислушиваясь. — Нет. Там же музыка. Шопен и тому подобное. Без перерыва. В газетах есть про это… — Да знаю. Музыка. Но все равно тишина. Музыка, а всем кажется, что тишина. Это, наверное, оттого, что у всех горе и люди молчат и думают каждый свое и поэтому ничего не замечают. И тут же устыдился своего бессилия и неумения выразить то, что мучает меня. Но Коротков все понял по-своему, как всегда немного отвлеченно, но в общем утешительно. — Если говорить о человеке, то все просто. Умер — и его нет. Но человек — это прежде всего идея, а идея бессмертна, если есть кому ее продолжить. Мы замолчали. Тишина. В депо бушевал паровоз, продувая свои стальные легкие. Когда он замолчал, стали слышны громкие голоса людей, удары молота в депо и глухой, сдержанно могучий шум электростанции. Но все эти обыденные шумы замечаешь, только если прислушаешься. Коротков одобрительно улыбнулся: — Правильно, тишина. Как это ты подмечаешь? И про Ленина ты правильно сказал: нам его мертвым и не представить. Он для убедительности потряс в воздухе кулаком. Я повторил его жест, но тут же спрятал руку в карман — получилось как-то очень уж по-театральному, будто мы клянемся. Но в общем я больше растрогался, чем устыдился. Коротков ничего не заметил, потому что этот жест был для него обычным. — Я тебя зачем ищу? Лозунг написать надо на паровоз. — Так ведь маляр взялся. — Обиделся. Чем-то обидел ты его. Живописцем тебя обозвал. За что? Пусть, говорит, этот живописец для вас работает. Я вспомнил его завистливый, настороженный взгляд и возмутился: нашел время обижаться. В модельном цехе, самом чистом и теплом, девушки вили гирлянды из еловых веток. Я расстелил на полу трехметровый кусок кумача и поставил на плиту клеянку. В, цехе было тихо, и даже внешние шумы сюда почти не проникали. Одна из девушек осторожно, как бы про себя, пропела: «Замучен тяжелой неволей», — и осмотрелась, не уверенная, так ли она сделала и можно ли сейчас петь. Но убедившись, что она сделала правильно — все остальные девушки только и ждут, когда наступит время присоединиться к ней, — смело, но все еще вполголоса спела: Ей начали подпевать, но не все сразу, а одна за другой, и тоже как бы боясь нарушить торжественную тишину. Они уже пели все, тихо и раздумчиво, как всегда у нас поют, отдыхая или работая. И какая бы ни была песня — грустная или веселая, — в ней всегда непременно уживаются и тоска, и надежда, и стремление к радости. В клеянке забурлила вода, и застывший клей начал оплывать, покрываясь радужной морщинистой пленкой. Распахнулись тяжелые ворота, и осторожно, как бы пробуя свои силы, из депо вышел зеленый локомотив и двинулся к поворотному кругу. Все мы разместились на тендере, на передней и боковых площадках. Это наше право, освященное традицией: все ремонтники выезжают на восстановленном паровозе в пробный пробег. Поворот круга — и наш паровоз вышел на главный путь. Против вокзала он остановился. В этот день в четыре часа застыло все движение — все люди и все машины в осиротевшей России. На пять минут остановилась сама жизнь. Я был бы не очень удивлен, если бы, презрев все законы, приостановил вечный свой бег во времени и пространстве наш старый земной шар. Но он вертелся, шло время, жизнь продолжалась. Смолкли гудки, и все пошло своим чередом. И наш паровоз, набирая скорость, двинулся по главному пути к выходным стрелкам. «Наш паровоз, вперед лети…» |
||||||
|